Я боялся возвращения домой, как боишься женщину, желанную и все же пугающую. Хотя я прожил эти несколько лет всего лишь в восьмидесяти километрах от дома, я чувствовал себя так, словно распахивал двери в новый и все-таки знакомый мир. Я оставил позади гору с ее тайнами, мертвого священника, которому теперь наверняка пришлось объяснять Господу, почему он смешивал верующих и неверующих, и мужа Рамины, оказавшегося более успешным гробовщиком, чем бульбашой.

Воспоминания об этом всего за несколько часов остались так далеко, что при въезде в Темешвар представлялись мне лишь каким-то неясным сном, точно так же, как до этого — жизнь в Трибсветтере. Чтобы избежать контроля на вокзале, я выпрыгнул из вагона еще до того, как состав остановился. Я перебежал через пути, едва успев проскочить перед отправляющимся поездом, прошмыгнул через дыру в заборе и скатился по насыпи. Так я снова оказался в городе.

И тут же чуть не угодил прямо в руки милицейского патруля. Я встал, отряхнул свою убогую одежонку и закрыл глаза, потому что от голода закружилась голова. Открыв глаза, я увидел всего в нескольких метрах милиционера и двух солдат, но они были так увлечены разговором, что не заметили меня.

Я юркнул за штабель бревен, сложенных там, видимо, для постройки путей, и сел, прижав колени к животу, но голод не отступал. Не знаю, был ли это тот же лотарингский голод, что терзал Каспара и Фредерика, или тот, который потом косил первых переселенцев. А может, голод деда и бабки или какой-то новый, который преследовал только меня.

Перед уходом из дома батюшки я съел лишь пару картошек, больше ничего не оставалось. С тех пор прошло вообще-то не так уж много времени, и все же мне казалось, будто этот лотарингский, швабский, румынский голод хочет сожрать меня изнутри. Словно пока я буду худеть, он будет набирать вес, станет толстым и ленивым, подобно священникам, которых кормит вера.

Когда шаги и голоса стихли, я высунул голову и огляделся, ища возможности хоть немного утолить голод. Утолить, укротить голод — эта мысль придавала мне мужества. Но в поле зрения ничего подходящего не было — ни продуктового ларька, ни какой-нибудь задрипанной забегаловки, каких с избытком хватало в окрестностях Йозефсплац.

Решившись покинуть свое укрытие, я пошел налево, где, как мне казалось, был центр города. Я пытался придать себе безразличный и усталый вид — якобы я рабочий после смены или просто ночь не спал, — придумывал, что ответить, если меня остановят, и вздрагивал каждый раз, когда на меня кто-то смотрел.

Вообще-то я был беглым заключенным и уж точно не имел права свободно разгуливать по улицам города. Города, который принял меня в детстве и был добр ко мне, в котором река отказалась поглотить меня; теперь этот город стал мрачным и угрожающим, словно хотел напасть на меня, как бандит в темном переулке, и вырвать сердце. Я уже начал жалеть, что вернулся в Темешвар. Я снова чувствовал себя беззащитным, беспомощным, но теперь уже не из-за невыносимо пустынного простора, а из-за столь же невыносимой тесноты, из-за множества тел, что вставали у меня на пути со злобой и ехидством.

В каждом встречном я видел доносчика, хотя прохожие, наверное, боялись не меньше моего. Здесь каждый подозревал в доносительстве любого. Когда я не чувствовал на себе чужих взглядов, то сам присматривался к другим и был уверен, что едва ли хоть кто-то из них заслуживает доверия. Я понял, что люди в душе полностью переменились — на этот раз их охватил голод приспособленчества.

Наткнувшись на вывеску, указывающую на кабак во дворе, я вздохнул с облегчением. Кроме темной фигуры в углу зала и хозяина, там никого не было. Хозяин мыл посуду и, увидев меня, прищурился.

— Мы еще не скоро открываемся, — проворчал он.

— Мне очень нужно поесть.

— Судя по твоему виду, ты больше хочешь выпить.

Он вытер руки и вышел из-за стойки.

— Не похоже, чтобы у тебя были деньги на еду.

— У меня вообще нет денег.

В тот же миг его рука рванулась ко мне и попыталась взять за шкирку. Я увернулся и поймал его запястье.

— Я прошу только кусок хлеба — и сразу уйду.

Тогда кабатчик попробовал прихватить меня другой рукой, но тут в зале раздался тихий свист. Звук был едва слышный, но высокий и ясный. И рука обидчика замерла в воздухе. Хозяин растерянно взглянул на тень в углу, и, обернувшись вслед за ним, я разглядел мужчину лет тридцати — он чуть подвинулся к свету, чтобы его было видно. Его руки спокойно лежали на столе, стоявшем вплотную к скамье.

— Виорель, человек голоден. Почему ты хочешь вышвырнуть его? Тебе что, никогда не приходилось голодать? — спросил гость. — Мне-то приходилось, и это, скажу тебе, не самое приятное ощущение. Поэтому, Виорель, если мне кто-то говорит, что голоден, я даю ему поесть. Советую и тебе поступать так же, особенно когда я плачу. Принеси ему и того пойла, что ты называешь кофе. Давай садись рядом со мной, — пригласил он меня.

Кабатчик принялся за работу. Я подавил в себе первое желание унести ноги. Второе было сильнее — поесть, чтобы перестала кружиться голова. Я сел за стол рядом с благодетелем, и ему пришлось подвинуться. На секунду мне показалось, что с его телом что-то не так. Он чуть не упал, но все-таки удержался, упершись руками в лавку. Я вцепился в край стола, пытаясь унять дрожь в руках.

— Можешь не трястись. Теперь Виорель тебе ничего не сделает, — сказал он.

— Это от голода, — ответил я.

— Раньше, когда я хотел есть, то руки у меня совершенно успокаивались. Но я использовал их для дела, понимаешь ли. — Он подмигнул и засмеялся. — Ты не поверишь, сколько кошельков я вытащил вот этими руками.

Поднял руки к глазам и довольно поглядел на них. Он опять чуть не опрокинулся, но вовремя удержался. Мне стало легче, когда я узнал, что он преступник, вор, а если среди воров и были стукачи, то этому, похоже, хотелось только похвастаться и заплатить за это слушателю. Как потом оказалось, я ошибался.

Он снова заговорил серьезно:

— Что это ты так рано на ногах?

Я колебался, обдумывая ответ, потом откашлялся.

— Я рабочий. С ночной смены.

Я с жадностью набросился на еду, которую подал хозяин, запивая ее отвратительным пойлом.

— А я подумал, что у тебя бессонница. Значит, ты работаешь на машиностроительном. Только там ввели ночные смены.

— Ага, там и работаю.

Скудная пища лишь слегка притупила мой голод. Утерев рот рукавом, я собрался встать и проскользнуть между столиками, но собеседник схватил меня за руку. Хватка у него была профессиональная и крепкая, не то что у кабатчика. Он заставил меня снова сесть.

— Пожрал за мой счет и собрался так просто смыться? Что у тебя за срочные дела такие?

— Нужно посмотреть кое-что на окраине.

— На окраине? Посмотреть? Я думал, ты спать хочешь, после смены-то.

Я подошел к стойке и спросил хозяина, нет ли у него какой-нибудь бритвы.

— Тебе здесь что, галантерейный магазин? — спросил он.

Повернувшись ко мне спиной, он стал вытирать посуду засаленной дырявой тряпкой.

— Виорель, конечно, у тебя тут не галантерея, хотя на ней ты наверняка заработал бы больше, чем на этой забегаловке. Но почему ты не скажешь гостю, что живешь рядом и с удовольствием принесешь то, что ему нужно? — опять вмешался незнакомец.

Кабатчик вытер руки, достал связку ключей и спросил:

— Ты платишь?

— Разве я еще не заплатил? — последовал ответ из угла.

Мы остались одни, незнакомец опять отодвинулся в тень и исчез из виду. Тусклый свет со внутреннего двора освещал пивную во всем ее убожестве. Я очутился в месте, которое, похоже, обходили стороной не только сменные рабочие и страдающие бессонницей, но, может, даже и пропойцы.

— Как называется это место? — спросил я.

— Очень просто: пивная. У нее нет названия, — ответил незнакомец.

— Похоже, она не очень-то популярна.

— Мне уже кажется, что я тут единственный клиент. С неделю назад меня принес сюда Тику, теперь придется платить, чтобы меня носили.

— Не понял, как это?

— Иди сюда, сейчас покажу.

Когда я подошел, он резко отодвинул стол, так что его стакан упал на пол и разбился. И тут я увидел, что у него нет ног. Он засучил одну штанину и почесал рубец. Только теперь я узнал в нем того самого попрошайку, который когда-то угрожал нам с Катицей проклятием. Раньше он столовался в самых дорогих ресторанах города, а теперь оказался в этой дыре.

— Меня зовут Мушка, потому что я почти ничего не вешу. Прямо как муха. Тот, кто носит меня, совсем не чувствует тяжести. А тебя как звать?

Я опять замялся.

— Раду.

— Странное имя для того, кто говорит с таким сильным швабским акцентом.

Он прекрасно видел, как я занервничал, но ему это вроде бы нисколько не мешало.

— Послушай-ка, Раду-шваб! Когда хозяин вернется, я отошлю его опять. Пусть принесет тебе еще и чистую рубашку. Тогда ты приведешь себя в порядок, и мы вместе отправимся на окраину города. Я просто хочу, чтобы ты меня немного подвез, а то я отсюда никогда не выберусь. Увидишь, я совсем легкий. Согласись, это не такая уж большая услуга за то, что я плачу за тебя.

В тесной подсобке я помылся холодной водой из шланга и побрился. Увидев свое отражение в треснувшем зеркале, я не узнал себя. Прежние мягкие и гладкие черты лица исчезли, взгляд стал решительным, даже надменным. Я надел свежую рубашку и вернулся к безногому.

— Я отнесу тебя, но только один раз.

Калека молча придвинулся поближе и ловко забрался мне на спину. Я сложил руки у него под задом, а Мушка обхватил меня за шею, и я встал. Он действительно почти ничего не весил. Я отправился в сторону Йозефштадта, пересек рынок, где продавались подгнившие или засохшие овощи и фрукты. Лавка вдовы Остеррайхер, возле которой я когда-то встретил Катицу, была все еще заколочена, а над витриной красовалась надпись: «Чертовски хорошая кондитерская».

В бывшей парикмахерской на углу теперь торговал старьевщик, а на месте ателье мадам Либман я увидел старого сутулого столяра. Кинотеатр Мози был закрыт, но на стене еще оставались обрывки афиш последнего сеанса — весна 1949-го. Мастерская «Бергер», где раньше делали красивейшие вывески, была на месте, но стала кооперативной.

— Я хорошо помню кино Мози, — прошептал мне в ухо Мушка, до этого молчавший, пока я бродил по Йозефштадту.

То и дело я останавливался, чтобы усадить его поудобнее.

— Раньше Тику носил меня сюда, когда в городе было негусто. Мы просиживали тут до вечера, пока не собирался народ в открытых кафе.

— А куда же делся Тику? — спросил я.

Он плюнул на мостовую в миллиметре от моего уха.

— Смылся неделю назад со всем, что я нажил попрошайничеством. Поверь, это было немало. Десять лет он меня носил, а потом одна бабенка вскружила ему башку — и поминай как звали.

И он погрузился в молчание.

Немецкая школа превратилась в свалку всякой всячины, и в нее можно было свободно зайти. Воронки от тех самых бомб, что загнали нас сначала в бункер, а потом и в Трибсветтер, были все еще хорошо заметны. Их засыпали остатками разрушенных зданий. Там, где когда-то находился кабинет директора, взявшего меня под свою опеку благодаря отцовским подаркам — в год по свинье, — теперь зияла дыра в крыше. В классах еще стояли скамьи и парты, словно дожидаясь нового поколения. На одной из досок красовалось поздравление с Рождеством 1945 года.

Добравшись до нашего дома, я сперва ссадил Мушку. Я толком не знал, зачем пришел сюда, но это место притягивало меня, как магнитом. Я понятия не имел, принадлежит ли дом еще нам, может быть, отец с матерью все еще живут здесь, и отец, чего доброго, выйдет и опять сдаст меня коммунистам. А мать будет молча стоять в стороне. И дед тоже будет молча стоять в стороне. Или, может быть, — и на это я надеялся — они попросят у меня прощения.

Теряясь в подобных мыслях и чувствах, я перешел улицу, толкнул калитку и зашел в палисадник. В последний раз я обернулся к Мушке, словно этот чужак мог помочь мне. Он с любопытством наблюдал за мной и кивнул: мол, давай, иди.

Поначалу все было тихо. Я растерялся и снова пожалел о своем решении вернуться в город и отыскать этот дом. Не лучше ли было убраться отсюда и вскочить на первый же поезд? Но тут появилась большая лохматая собака, а следом за ней — мужик, в одних трусах и носках. Живот его перекатывался через резинку трусов, точно волна прибоя, надвигающаяся на берег. Он стал орать на меня и ругаться так, как умеют только румыны.

— Ты что, хотел забраться в дом? — спросил он.

— Я просто хотел поглядеть.

— Попрошайничать будешь?

— Моя фамилия Обертин. Я здесь жил когда-то.

Он схватился за лоб, убежал в дом и вернулся с ружьем наперевес.

— Ах ты, сволочь! И теперь ты еще поселиться тут собрался? Ни шагу дальше, а то пристрелю.

Мужик целился в меня, его собака лаяла, а Мушка, на которого я беспомощно оглядывался, как будто он мог чем-то помочь, ехидно улыбался.

— Ты из этих фашистов, которые зарыли у меня в огороде все это гитлеровское барахло! — орал румын. — Другие находят клады золота, а у меня одни портреты Гитлера. Собака их раскопала. Я знаю, кто вы такие и откуда родом. Вы из Трибсветтера. Когда-то вы славились на всю округу, но теперь вы просто мухи на конском дерьме. Если ты сейчас же не исчезнешь, то Обертины в тюрьме пропишутся. С таким-то багажом, что я откопал…

Я никак не мог сообразить, действительно ли моя жизнь оказалась под угрозой или все это просто спектакль, в который я должен поверить. Но этот человек держал нас в кулаке и никому не собирался отдавать свое обретенное счастье — дом, который моя мать купила на деньги, заработанные в Америке.

— И не вздумай возвращаться! — добавил он.

Раздался настойчивый свист Мушки, означавший, что мне пора вернуться к нему.

Я опустился на землю рядом с ним и почувствовал усталость. Мужик еще некоторое время стоял на веранде, опершись на ружье и не спуская с нас глаз. Собака лаяла уже лениво и монотонно — свое дело она сделала. Хозяин ткнул ее прикладом в бок, выругался напоследок и зашел в дом.

У меня отобрали последнее место в городе, что-то значившее для меня. Но вместо того чтобы негодовать или ругаться, я ощущал возрастающую тяжесть, усталость и растянулся на земле рядом с безногим. Единственное, что до сих пор поддерживало во мне надежду и не выходило у меня из головы, так это двор в Трибсветтере и вот этот дом.

Иногда по вечерам и по ночам на костяной горе я представлял себе, как вернусь домой. Воображал, как мать и дед будут недоверчиво трогать меня, чтобы убедиться, что это действительно я. Потом мать накрыла бы на стол и стала бы тревожиться о моем здоровье, как происходило всегда. Может быть, отец поставил бы какую-нибудь американскую пластинку и подозвал бы меня к себе: «Поди-ка сюда, Якоб! Давай-ка поглядим, отчего у нас вот эти часы встали». Несколько часов мы провели бы за работой — ремонтируя часы, разбирая фотоаппарат или мастеря радиоприемник.

Но теперь мне стало ясно — благодаря вооруженному жирному румыну, назвавшему меня сволочью, — что, вполне возможно, такая же радость ждет меня и в Трибсветтере. Отец мог прогнать меня во второй раз, без какой-либо причины, просто потому, что однажды он так уже сделал. Потому что он может узаконить и оправдать тот первый раз вторым. Потому что, прими он меня обратно, это означало бы признание совершённой несправедливости.

Мне больше не хотелось думать об этом, хотелось только лежать неподвижно как можно дольше. Если бы поблизости нашлась могила, я бы забрался в нее. Словно издалека, я услышал голос Мушки:

— Спать ты можешь и у меня дома. Если мы тут задержимся, он приведет милицию. Дай-ка я залезу.

Без всяких возражений я поднялся, взвалил его на плечи, и мы отправились к трамвайной остановке.

* * *

Я стал носильщиком Мушки. Иногда он словно срастался с моей спиной, так что я переставал его чувствовать и вспоминал о нем, только когда он меня щипал. Это был наш условный сигнал, означавший, что он собирается спуститься и просить милостыню, поскольку условия для этого кажутся ему благоприятными. Лучше всего дело шло по выходным, когда кофейни и пивные в центре города были полны гостей. «Нам нужно успеть выжать последние капли христианства из человеческих душ, пока их не забрали себе коммунисты», — говорил Мушка.

В первую ночь у него я проснулся и забыл, где нахожусь. Я звал батюшку, как тогда, когда лежал у него в комнатке, терзаемый лихорадкой и мокрый от пота. Мушка курил в уголке.

— Ты у Мушки, парниша, а не у батюшки какого-то. Мушка накормил тебя, Мушка приодел тебя, и Мушка дал тебе переночевать. Теперь пора бы и тебе что-нибудь сделать для Мушки. Но сначала умойся, проснись как следует, тогда и договоримся.

Я умылся и опрокинул рюмку цуйки, что протянул мне калека. Он выбросил окурок на улицу. Жил он в темной сырой комнате в том же доме, где и безымянный кабак.

— О чем договоримся? — не понял я.

— Кто этот батюшка, которого ты звал?

— Один поп, который помог мне.

— Значит, нас уже двое. Ты везунчик, Раду Обертин, или как ты там себя называешь.

Он выпил рюмку и вытер губы рукавом рубашки.

— С тех пор как от меня сбежал Тику, дела идут скверно. Уже целую неделю я только и думаю, кем бы его заменить, и тут мне попадаешься ты. Я, как только тебя увидел, сразу понял, что есть Бог на свете, раз он тебя мне послал.

— Батюшка тоже так говорил, — заметил я.

— У меня вот какое предложение: я тебя кормлю вдоволь и предоставляю койку на ночь, а ты предоставляешь мне свою спину. Силенок у тебя хватает, это я уже заметил.

Я стал торопливо одеваться.

— Куда засобирался-то? Ты же видел, тебя никто не ждет.

— Это неправда.

— Может, правда, а может, и нет. Но тебя точно никто не дождется, если я настучу в милицию. А теперь сядь и подумай о своих. Я не собираюсь держать тебя в услужении всю жизнь. Ты мне нужен, только пока я не найду замену Тику. На пару недель всего, в городе голодных парней хоть отбавляй.

Вместо того чтобы избить его, наорать и проклясть, вместо того чтобы сделать ноги, я подумал о своих и остался.

Мы стали хорошей связкой. Сперва я ссаживал его где-нибудь в переулке и шел на разведку — проверить, много ли народу в том или ином месте, том или ином кафе и прежде всего есть ли там старики и парочки. Эти были лучшими клиентами Мушки. Первые — потому что он напоминал им о Боге, вторые — потому что хотели поскорее от него избавиться и вернуться в свой уютный мирок.

Я проскальзывал в оперу или в драмтеатр и выведывал у гардеробщиц, когда закончится представление. Официанты рассказывали мне, не намечается ли богатая свадьба. У церквей мы теперь почти не задерживались, они осиротели, лишь священники иногда совали Мушке несколько монеток. И мы вычеркнули церкви из нашего списка.

Потом я подносил Мушку поближе к нашей цели, последнюю сотню метров он преодолевал самостоятельно — ползком, волоча туловище по земле или опираясь на руки, раскачивая корпус, словно маятник, и продвигаясь по нескольку сантиметров. Причем делал он это специально таким образом, чтобы все обратили на него внимание. Он оставлял в пыли еле заметный след, как тот мешок, что я регулярно отволакивал Рамине в детстве. Мушка был человек-улитка, которому на несколько метров требовалось много терпения и сил.

Он был мастером по части добывания денег тем или иным способом. Молить и вызывать сочувствие у него получалось так же хорошо, как грубить и брюзжать, если ему ничего не давали. Люди боялись его, потому что он мог проклясть их, пожелать молодым женщинам бесплодия, а старикам — одинокой смерти. Он всегда безошибочно выбирал такое место, чтобы прохожие на него обязательно посмотрели.

— Господь увидит, если ты подашь, и увидит, если не подашь, — объявлял он торжественным тоном. — Тебе решать, что Он увидит.

И тогда Господь видел, как множество рук лезут за своими кошельками. Если кто-то бросал деньги в пыль, Мушка не двигался с места. Он был князем, снизошедшим до своих подданных. Вдали от чужих глаз он снова забирался мне на спину, и мы исчезали, прежде чем появлялся патруль.

Коротая вечера в нашей тесной каморке, мы ели жидкий картофельный суп, что приносил кабатчик. Стирали и штопали одежду. «Я прошу милостыню, но это еще совсем не значит, что я должен выглядеть как последний бродяга», — говорил Мушка. В его представлении, тот, кто может себе позволить снимать комнату, каждую неделю мыться и менять белье, — еще не опустился на самое дно. Были и другие, павшие еще ниже, и на них он смотрел свысока, как приличный человек. Иерархия нищеты.

— Где ты потерял свои ноги? — спросил я однажды.

Он погладил культяпки.

— Когда-то я был таким же искусным вором, как теперь — искусный попрошайка. В жизни можно многим заниматься, главное — делать это хорошо. Всего раз в жизни я поступил неосмотрительно, и пришлось улепетывать от жандармов. Вот и попал под машину. Но успешно переучился, как видишь. — Он рассмеялся.

Я как раз стирал свитер, который передала мне мать и о котором я очень заботился все эти годы. Этот свитер, да еще старые штаны и такие же старые ботинки, дедова шапка, рубашка кабатчика и пальто, подаренное батюшкой, — вот и все мое имущество.

— У тебя когда-нибудь была девушка? У меня — нет, — услышал я.

— Была.

— И что с ней стало?

— Она мертва.

— Есть еще много других, — утешил он.

Той ночью Катица не выходила у меня из головы.

В другой раз Мушке захотелось, чтобы я порассказал ему каких-нибудь историй.

— Каких-нибудь я не знаю, знаю только семейные.

Пока я рассказывал ему о судьбах Каспара и Фредерика, Мушка чинил мне ботинки или рубашку. В отличие от обитателей Трибсветтера, почитавших Фредерика спустя много лет после его смерти, Мушку поразил в первую очередь Каспар.

— Такие люди берут силой, что им нужно. Я бы тоже так сделал, — пробормотал он.

— Но он убил невинных людей. Он же ошибся домом, — возразил я.

— Почти как ты в первый день, только вот ружье оказалось у того толстяка, а не у тебя. — Мушка наклонился вперед и произнес, подчеркивая каждое слово: — Не важно, твое это или нет. Если тебе что-то нужно, позаботься, чтобы ружье было у тебя.

— Но что ему это дало? Через двадцать лет его убили.

Мушка вздохнул:

— Ты и правда ничего не понимаешь. Важно быть хозяином самому себе, а не то, сколько ты проживешь. Только тогда ты что-то собой представляешь. Я еще поползаю, покуда можно, а потом уйду. В тюрьму я не собираюсь.

Он все время заставлял меня описывать ему Каспара, но поскольку я понятия не имел, как тот выглядел, то выдумал жилистого человека среднего роста, чем-то похожего на Мушку.

— Ага, значит, я немного на него смахиваю?

Возможное сходство с Каспаром его чрезвычайно радовало.

Осенью и прежде всего зимой, когда стояла такая погода, что никто лишний раз не выходил на улицу, мы переключились на другой способ заработка. Выбирали многоквартирный дом и планомерно обрабатывали его с последнего этажа до первого. Я опускал Мушку перед дверью квартиры и прятался. Некоторые пугались, увидев его, и сразу захлопывали дверь, но мы ждали, и нередко люди потом все-таки просовывали пару монет через щель.

Другие, в основном старики, приглашали нас зайти и давали что-нибудь поесть и попить. Но они всегда хотели одного — рассказать нам о своей жизни. Когда мне это надоедало, я хватал Мушку за руку. «Мы должны им этим отплатить», — шептал он. Глазами он постоянно шарил по комнате в поисках возможной добычи. Он не утратил воровской инстинкт вместе с ногами. Когда старики вставали, чтобы достать денег, Мушка брался за дело. Он всегда находил что-нибудь ценное и при этом достаточно мелкое, что поместилось бы в его кармане. Из помощника попрошайки я превратился в подельника вора.

Тоска по Трибсветтеру, притупленная и погрузившаяся на дно моего сердца, снова пробудилась месяцев через девять. Однажды священник Шульц прошел мимо нас так близко, что я испугался, как бы он меня не узнал. Но наверное, он не смог бы узнать меня, даже если бы я взял и представился ему. Я следовал за ним по пятам, пока он не зашел в какой-то подъезд.

Мне казалось, будто из-за священника я увидел все, что когда-то было моим миром: родителей, деда, двор, Рамину. Из-за человека, на чьей совести была смерть Катицы и который помог русским, чтобы спастись от расстрела. С того дня я стал все чаще ходить к дороге, ведущей к Трибсветтеру, и смотреть вслед машинам и повозкам. Достаточно было поднять руку, но я этого не делал.

К тому времени я уже смекнул, что с Мушкой могу оказаться за решеткой гораздо раньше, чем без него. Но я еще никогда не оказывался так близко к аресту, как в тот день, когда очередной старикан выставил нас за дверь и вызвал милицию. За нами погнался патруль. Бойцы были молодые, откормленные, и оторваться от них оказалось нелегко. Только благодаря знанию всех закоулков города я смог в последний момент улизнуть от них.

Это произошло в один из первых теплых деньков весны 1951 года, я вышел на берег Бегского канала и в изнеможении упал в траву. Мушка откатился в сторону.

— Ну, мы ему покажем! — воскликнул он.

— Не собираюсь я никому ничего показывать. Я не такой, как ты, — ответил я, не глядя на него. — Я выхожу из игры.

Он взял в зубы травинку и лег на спину.

— Вот так, значит. Похоже, ты меня невнимательно слушал. Я знаю, кто ты и кто твои родственники.

Я схватил его за шиворот:

— Получается, это никогда не кончится, да? Сначала ты говорил о паре недель, а я таскаю тебя уже девять месяцев! Думаешь напугать меня тем, что ты знаешь. Но я просто встану и уйду, и ты ничего с этим не сделаешь.

— А если милиция о тебе прознает? — ухмыльнулся он.

— Не прознает. Тебя заметут, как только ты к ним заявишься. И там, куда тебя упекут, не бывать тебе хозяином самому себе.

— Это за меня могут сделать и другие. Или письмо.

Я опять схватил его и дернул к себе.

— То, что я знаю о тебе, потянет на несколько лет, — прошептал я.

Я встал и заправил рубашку поглубже в брюки. Мушка так отчаянно вцепился мне в ногу, что протащился за мной несколько метров, пока я не вырвался из его рук. Дрожащим голосом он крикнул мне вслед:

— А со мной-то что будет?

— Подождешь следующего в кабаке! А я теперь сам себе хозяин. Ты сам говорил! — ответил я, вышел на тротуар и, не оглядываясь, зашагал к выезду на Трибсветтер, где сразу же поймал попутный грузовик.

Последний отрезок пути я прошел пешком; миновал Цыганский холм, на котором ничто больше не напоминало о Раминином доме, не осталось даже развалин; перешел через границу деревни. Если я и ожидал, что мое возвращение в деревню будет триумфальным, что люди выбегут из домов, станут обнимать и приветствовать меня, ошеломленно и благоговейно глазеть на вернувшегося из Сибири, то быстро разочаровался.

Редкие встречные на улице не оборачивались, они не узнавали меня, а я — их. Это были румынские переселенцы, которые теперь жили в домах депортированных швабов. Об этом говорили их лица и одежда. Ни один немец не стал бы лузгать семечки, спокойно, почти безучастно глядя на корову, привязанную к забору и щиплющую травку. На скамейке сидел старик в овчинном тулупе, накинутом на плечи, с тростью на коленях. Я подошел к нему и спросил:

— Папаша, а немцы здесь больше не живут?

— Само собой, живут, а то как же. Молодежь-то ихнюю русские увезли, а остальные здесь.

— А где ж они? Что-то не вижу ни одного.

— Почем я знаю? На этой-то стороне села теперь одни румыны живут. А швабы по ту сторону Лотарингской улицы. Наверное, в кооперативе сейчас. Они, по большей части, там работают.

— Как это?

— Что значит «как это», сынок? Мы все в кооперативе. Земля теперь общая, все принадлежит государству. Швабы долго упирались, но потом и до них дошло, что они теперь тут не хозяева.

— А Обертоны? Остались еще? — спросил я.

— И Обертоны есть. Правда, теперь в доме цыганенок со своей женой живет, а они — в людской. Только старик Обертон год назад покинул нас. Хороший он был человек, не то что его зять. Мы, румыны, молились за упокой его души, хоть он и католик был.

Весть о смерти деда поразила меня как удар молнии. Я покачнулся и схватился за забор. Это потрясение можно сравнить только с тем, что я испытал, узнав от священника Шульца о расстреле Катицы. И, как и тогда, я побежал — к дому, который уже не принадлежал родителям, а значит, и мне.

Если вообще стоило верить старому хрычу, может, из-за старости и цуйки он все перепутал. Может, он говорил о других людях, и на самом деле все не так. Дед обнял бы меня, и мать тоже, одного разочка хватило бы. Потом я вернул бы ей свитер. Нет, румынам нельзя верить. Они слишком крепко дружат с бутылкой, чтобы все правильно помнить.

И пока я бежал, задыхаясь, эти несколько сотен метров, мой дед еще жил. Я забыл о страхе, что отец может меня выгнать. Что он может встретить меня у ворот с ружьем в руках. Я набросился на ворота, как на самого ненавистного врага, барабанил по ним кулаками и заглядывал в щели между досками, пытаясь кого-нибудь разглядеть.

Я звал их, но во дворе царила тишина, словно буря или дьявол смели все живое. Такая тишина, которую я раньше любил во время теплых, ленивых часов после обеда. Ее нарушали только шуршание листвы каштана и лай соседских собак. Но они лаяли вяло, лениво, словно знали, что работы у них больше не будет. Что им больше нечего защищать, ведь землей, которая раньше принадлежала в первую очередь самой себе и только потом людям, теперь владело государство. Однажды дед сказал: «Если земля не хочет, то и нам нечего от нее хотеть».

Я сел под каштаном и стал ждать возвращения своих. Тем временем меня осенила другая мысль. Что мне было делать, если причина, по которой я вернулся домой, — забрать свою землю и поставить на место отца — утратила смысл?

Наконец ворота отворились, как будто Сарело все это время стоял за ними. Вероятно, он прокрался вдоль забора и уже довольно долго наблюдал за мной. Он вышел на улицу с топором, держа его угрожающе крепко. Я не сомневался, что он способен пустить его в ход. Сарело тоже изменился, стал кряжистым мужиком с недоверчивыми глазами.

— Что тебе здесь надо?

— Я Якоб. Я вернулся.

— Это я вижу, хоть ты и сильно изменился. Но что тебе здесь нужно?

— Я просто пришел.

— Хочешь отомстить? Не советую пытаться.

— Я хочу вернуть свою землю.

Тут произошло нечто неожиданное, чего я совершенно не предполагал. Он не замахнулся на меня топором вне себя от ярости и не захлопнул ворота у меня перед носом. Обошлось даже без потока отборной румынской брани, которой Сарело владел, как никто другой. Вместо этого он громко расхохотался — отчаянным, горьким смехом, трясясь всем телом, так что выронил топор. Он хохотал до слез и продолжал смеяться, когда они уже высохли.

— Тогда у меня для тебя плохая новость, — сказал он, успокоившись. — Земля не достанется ни тебе, ни мне. Теперь она даже Богу не принадлежит.

Потом он открыл ворота и жестом пригласил меня зайти.

— Жена, принеси вина и два стакана! — крикнул он в дом.

На крыльце появилась пухленькая невысокая цыганка, в животе у нее зрел плод Сарело. Она с трудом спустилась по ступенькам, молча и не глядя на меня, дала мне стакан и налила вина. Потом налила Сарело, поставила бутылку на нижнюю ступеньку и снова скрылась в доме.

— Ты взял себе цыганку? — спросил я.

— Ну, я тоже цыган.

— Только наполовину, насколько я знаю.

Он пристально посмотрел на меня и выпил.

— Значит, ты все знаешь. Тем лучше. Тогда ты понимаешь, что земля могла бы принадлежать мне на тех же правах, что и тебе.

— Вообще-то нет. Ведь на самом деле она принадлежала моей матери и деду.

Сарело шагнул ко мне, сжав кулаки, вена у него на шее взбухла, и я порадовался, что теперь у него нет топора. Но так же внезапно он успокоился и налил себе еще вина.

— Я для этого лучше годился. Я был крепче.

— Теперь я тоже такой.

Лицо его вновь помрачнело, и он напрягся всем телом. Но потом усмехнулся и подлил мне.

— Ну ладно. Не стоит нам спорить из-за того, чего больше нет. Ты в Сибири такой крепкий стал? Как там было?

— Холодно.

— Слушай, другого выхода не было. Либо ты, либо я. Русские зашли в дом и уже схватили меня. Отец сделал выбор, меня он не спрашивал.

— И в благодарность ты теперь разрешаешь им с матерью спать в людской?

— Так государство решило. У швабов и всех остальных богачей забрали дома. В них поселился простой народ.

— Ты? Простой народ? Он же твой отец!

— Кто это говорит? Доказательства есть? Здесь я для всех просто цыганенок, который выполнял самую грязную работу и спал в хлеву. Для коммунистов я лучший владелец этого дома.

— Но ты же сам сказал.

— Если б мне это было нужно, он был бы моим отцом, но теперь мне это ни к чему.

Я огляделся.

— Где они сейчас?

— Я думаю, чистят коровники в кооперативе. Они единственные швабы, кто не ходит на их собрания. А остальные встречаются все чаще, у них там за главных торговец лошадьми и кабатчик.

— С чего это?

— Хотят обратно в Лотарингию.

— В Лотарингию? Мы же там теперь никого не знаем.

— Черт их разберет. Они давно друг другу эти сказки про Фредерика Обертина рассказывают, твой дед тоже их знал. Хотят переехать на золото твоего отца. Или лучше сказать — моей матери?

— А дед правда умер?

— Правда. Так же, как и моя мать. С Буга она не вернулась.

— Как он умер?

— Я знаю только, как он начал умирать.

Сарело отставил стакан, запер ворота и рассказал то, что знал.

Вскоре после ухода русских в Трибсветтере появились румынские коммунисты. Они обустроились, назначили нового бургомистра, партийного секретаря и участкового милиционера. Каждый день в деревню стали приходить красные газеты из Темешвара, а вместе с ними и сообщения об арестах и экспроприации врагов народа. К последним явно причисляли и швабов. Всем было ясно, что скоро на Трибсветтер обрушится новая буря.

На первом собрании все швабы растерянно молчали, так дед рассказал Сарело. Никому не приходило в голову, как же лучше уберечься от этой грозы, если ее нельзя предотвратить. При такой грозе никакой колокол не помог бы.

На втором сходе дед сразу встал. Он долго думал над своим планом и множество раз отвергал его. Дед откашливался, пока в зале не воцарилась полная тишина. Когда стало тихо и все до одного устремили на него глаза, полные ожидания, он заявил: «Пока русские или румыны не депортировали нас бог знает куда, давайте мы сами депортируемся обратно в Лотарингию». Он понимал, насколько безумно это предложение, и если бы не сам его выдвинул, то, услышав, хохотал бы вместе со всеми остальными. Его попросили повторить, что он предлагает, подумав, что ослышались, и он повторил.

Потом над дедом смеялись еще несколько недель, ведь, при всем уважении к нему, никто не мог относиться к его замыслу иначе, чем как к бредовой идее тронувшегося умом старика. Видя его на улице, люди едва сдерживали смех, но вскоре улыбки сменились скорбными минами, поскольку времена становились все тяжелее: прошли первые экспроприации, коммунисты наложили на швабов непомерные налоги и штрафы.

На третьем собрании предложение деда уже встретило некоторую поддержку. Его попросили изложить план подробнее, и первые единомышленники задумались над реализацией этого дерзкого замысла. Но затем последовали новые сомнения: возможно ли собрать достаточно средств, чтобы нанять транспорт для четырех сотен семей со всем скарбом и для церкви. То, что церковь нужно забрать с собой, сомнений ни у кого не вызывало. Ее пришлось бы разобрать, потом всё, включая большой колокол — его в первую очередь, — аккуратно упаковать и потом собрать снова где-то в окрестностях Дьёза. Некоторые уже представляли себе, как прекрасно будет звучать колокол над Лотарингским плато. Как его звон разнесется до самого Марсаля.

А еще надо было купить землю, первым делом. Однако хоть никто и не предполагал, что после войны цены на землю во Франции будут особенно высоки, все-таки большинству казалось немыслимым собрать такую сумму. Ведь к тому же пришлось бы давать взятки: бургомистру, партийному секретарю, темешварской администрации, а может, и подкупать более высокие инстанции. Чтобы они разрешили одному из них поехать в Лотарингию, разузнать там, что к чему, и купить необходимое количество земли.

Найти такие деньжищи торговцу лошадьми, кабатчику и горстке других зажиточных крестьян было не под силу. Они опять опустили руки и хотели уже отказаться от всех этих планов, но тут дед встал и объявил, что знает, где взять деньги, к тому же практически за углом. Все посмотрели на него недоверчиво, ведь они знали бы, если б кто-то был так богат.

— Так скажи нам где, Никлаус, — подбодрил его торговец.

— У нас в хлеву.

Они решились на это не сразу, поскольку все еще боялись отца. Он всегда держался особняком и не ходил на эти собрания, так как считал их всего лишь уловкой, чтобы навязать ему чужие интересы. Прожект, о котором постоянно говорил дед, нравился ему не больше, чем лозунги коммунистов. В конце концов торговец лошадьми с дедом возглавили толпу, и все отправились к нашему двору. По словам Сарело, дед явно наслаждался своей местью, но продолжалось это недолго.

Сарело взял стаканы вместе с бутылкой и унес их в дом. Некоторое время он не появлялся, но я слышал нервный шепот его жены. Потом он все же вернулся и продолжил рассказ.

Когда люди подошли к нашему двору и позвали отца, тот взял ружье и вышел на улицу вместе с Сарело.

— Что у вас стряслось, мужики?

— Ты тут золото спрятал, — сказал конноторговец.

— Оно нужно общине, — добавил кабатчик, и все двинулись к воротам.

— Стойте, где стоите, а то перестреляю всех к чертям! — рявкнул отец. — Я вас никогда не боялся и теперь не испугаюсь. Вы-то все трусло! Собрались полсотни рыл, потому что поодиночке ссыте.

— Ты отдашь нам золото сам? — спросил конноторговец.

— Только через мой труп! — ответил отец и взвел курок.

— Ну тогда вперед! — крикнул торговец лошадьми.

Выстрелом в воздух отец заставил толпу замереть, но ненадолго.

На него навалились двое крепких мужчин, двое других — на Сарело, а остальные зашли во двор, и дед указал им точное место. Затем они принялись за работу, принесли из сарая кирки, лопаты и стали откапывать Раминино мыло. Прошло несколько часов, пока они всё откопали, погрузили на телегу и увезли. Все это время приходилось держать отца, проклинавшего их и норовившего броситься на деда. Он орал: «Ты еще горько пожалеешь об этом!»

— А где была мать? Она что делала? — спросил я.

— То же, что и всегда. Молилась в доме, — ответил Сарело.

Мать вышла из дома, только когда все ушли. А ее муж, вместо того чтобы накинуться на деда, схватил ружье и скрылся в хлеву, где теперь зияла глубокая, осиротевшая яма. Он вывел одну из лошадей на середину двора, на самое видное место. Прежде чем дед или мать успели что-нибудь сделать, он приставил ствол к виску животного и крикнул: «Ты лишил меня золота, а я лишу тебя лошадок!»

Мать пыталась его утихомирить, хватала за руки, обнимала, но он отталкивал ее. Она говорила, что лошади еще пригодятся для работы в поле, что они дорого стоят, но отец спустил курок. Потом вывел следующую лошадь. Он выстрелил пять раз, пока двор не превратился в одну большую лужу крови. На неостывшие тела любимых дедом животных слетелись сотни мух. В тот день дед и начал умирать.

* * *

Всего за каких-то пять лет отец съежился, как высохший фрукт. Шикарный костюм, который он теперь, очевидно, носил на работу, стал плохо сидеть. Его исхудавшие руки и ноги в этом костюме казались конечностями деревянной марионетки, одетой в широкие одежды ради развлечения публики.

От некогда импозантной внешности отца остались только широкие ладони, которые он, увидев и узнав меня, неуверенно спрятал в карманы брюк, не в силах унять волнения. Его примечательный нос теперь выглядел как безобразная рана. Волосы на голове, прежде густые и сильные, стали жиденькими и липли к коже.

Мне потребовалось несколько минут, чтобы узнать в этом человечке того мужчину, которого я в детстве так боялся и которым восхищался. Время не пожалело и мать, оно легло на нее столь тяжким грузом, что она сильно ссутулилась. Стала женщиной со скорбным лицом и потухшими глазами, в черном платке на голове. Насколько я вырос и укрепил свое анемичное тело, свою конституцию, настолько же они оба сели, словно вещи, постиранные в слишком горячей воде.

Отец остался на месте, мать шагнула вперед, словно захотев одним прыжком оказаться рядом со мной, но отец шепнул: «Эльза, держите себя в руках». Она вновь оробела и опустила голову. Мы смотрели друг на друга с безопасного расстояния. Глаза ее подернулись белесой поволокой. Я снял свитер и протянул ей.

— Он тебе пригодился? — спросила она, взяв его.

— Еще как.

— Ты выжил, — тихо повторяла она.

У меня не было повода рассказывать ей что-то еще, кроме того, что я выжил.

Каково бы им было услышать, что все эти годы я, как крот, рылся в земле в поисках костей всего в восьмидесяти километрах отсюда, пока они думали, что я вместе с остальными, голодный и изможденный, рискую умереть от болезней или от холода? Вся их скорбь, вся вина, если они и чувствовали ее, все это показалось бы им смехотворным, все их страдания — бессмысленными, это означало бы, что я ничего этого не заслужил.

Нет, если я хотел иметь право на возвращение, на внимание, которого наконец-то удостоился, я должен был для них быть выжившим в Сибири. Тем, кто повидал ад и вернулся оттуда. Если бы я разрушил этот образ, их гнев снова уничтожил бы меня. Я быстро принял решение и ответил:

— Да, я выжил.

— Но ты совсем не похудел. Некоторые в деревне получали письма от своих, и те писали, что вы были всегда голодные.

— Меня кормили лучше, чем остальных, чтобы я работал.

— Что тебе приходилось делать?

— Хоронить мертвых.

Мать отшатнулась от меня и перекрестилась.

— Так, значит, ты должен был хоронить умерших товарищей?

— Вроде того.

— Могильщик, — произнес отец.

— Лучше копать могилы для других, чем самому лечь в могилу, — возразила мать. — С тобой вернулся кто-нибудь еще?

— Нет, только я. Я вскоре расстался с ними, меня отправили в другой лагерь.

— Тебя все будут расспрашивать, задавать много вопросов, — сказала мать. Прижав свитер к себе, она погладила его. — Даже ни одной дырочки нет. Пойду в дом, постираю его, и потом опять наденешь. По утрам все еще холодно.

И она ушла в людскую.

Я остался во дворе вдвоем с отцом, но спиной я чувствовал взгляды Сарело и его жены из окна.

— Они давно наблюдают за нами. Никак не могут поверить своему счастью, хоть коммунисты и защищают их, — проворчал отец. — Так теперь у многих швабов. Они живут в людских, а бывшие батраки — в их домах. Когда нужны дрова, приходится клянчить у него.

Кивком головы он указал на окно, за которым виднелся слабый свет керосиновой лампы.

— Вообще-то нам теперь тоже провели электричество, но ему нечем платить. Цыгану. Вот такая благодарность за то, что я взял его к себе.

Сгущались сумерки.

— Ты взял его, потому что он твой сын и мог тебе пригодиться. Лучше, чем я.

— Значит, ты знаешь. Тем лучше, ведь теперь это не важно. Я уже не так уверен, что он мой сын. Цыганка столько всего понарассказывала, что уже сама не знала, где правда, а где выдумка. К тому же любая мать пойдет на все, чтобы спасти сына.

— То, за что она тебя озолотила, было правдой. Он похож на тебя лицом, и повадки те же.

Отец пожал плечами и пошел, не глядя на меня, но остановился и сказал:

— Пойдем в дом, мать, наверное, уже на стол накрыла.

Я был в смятении, не мог разобраться в своих чувствах. Едва вернувшись домой, я уже успел привнести в мир новую ложь и встретил отца, который так изменился, что его едва ли можно было ненавидеть или проклинать. Раньше я собирался сделать что-то в этом роде, но теперь это потеряло смысл. Я собирался сказать ему в лицо: «Я твой сын, а не он, ты, сволочь!» — но теперь я был на это не способен.

Он не выгнал меня, не угрожал, даже пригласил к ужину. Человек, которого настигло изгнание, так давно знакомое мне.

— Это правда, что дед умер? — спросил я отца, когда он проходил мимо. Вопрос остался без ответа.

Людской называлась низенькая квадратная постройка, где раньше жили венгерские и румынские сезонные работники, которых мы нанимали для сбора урожая. Потом их место занял дед. Через окно я видел, как мать склонилась над кастрюлей, в которой булькал какой-то суп. Пока отец у порога снимал сапоги, она нарезала хлеб, сало и накрыла обеденный стол — круглый тяжелый дубовый стол, прежде стоявший в гостиной.

Она смахнула с лица прядь волос и вытерла руки об фартук, прежде чем снять кастрюлю с огня. Окна запотели от пара, и я с трудом видел мать и отца, вошедшего в домик. Они явно о чем-то разговаривали. Их рты беззвучно открывались, будто они в аквариуме, но могут дышать без жабр.

Отец приоткрыл дверь и высунул голову.

— Может, принесешь дровишек немного. Все в порядке, Сарело утром разрешил.

В сарае было темно, но руки на ощупь нашли то, что искали, им не нужно было привыкать, они все помнили. В хлеву не хватало запаха лошадей, того присутствия животных, которое раньше чувствовалось там, даже если лечь в темноте и закрыть глаза. Не хватало и золота, которое отец посеял там, но так ничего и не пожал. Я чуть не свалился в яму, ее все еще не засыпали.

Родители сидели за столом на единственных двух стульях, которые отдал им Сарело, я сел на перевернутый ящик. Я снова спросил про деда.

— Папа умер два года назад, — прошептала мать и перекрестилась.

Кое-как сделанная печка закоптила стены, когда-то оштукатуренные белым, а ветер нес дым обратно в дом. Мы постоянно кашляли, но долго не говорили ни слова, все жевали, каждый был погружен в свои мысли. Мать то и дело вставала, подходила с тарелками к плите и накладывала нам добавки. Мы ели из богемского фарфора, от сервиза на двадцать персон осталось всего три оббитые тарелки.

— Я с удовольствием приготовила бы что-нибудь еще, чтобы отметить этот день, но больше ничего нет, — извинилась мать.

Потом опять наступила тишина, которая царила почти весь вечер, пока керосин в лампе почти не закончился и тени в комнате не стали длиннее. Лишь тогда отец заговорил:

— Ты пришел отомстить?

— Сегодня мне уже задавали этот вопрос.

— Ты ведешь себя не так, как можно было бы ожидать. Я бы, наверное, убил за такое. Но ты не бьешь меня, не злишься, даже не выругался ни разу.

— Вот и радуйся.

— Ты ненавидишь меня?

— Хотел бы я сам знать.

Его плечи опали, словно чужие.

— Я могу лишь сказать, что уже несколько лет жалею, что не принял тогда другое решение.

Мы легли спать, я — на полу, а они — на старом диване, окутанные запахом еды и вонью наших немытых тел. Прежде чем уснуть, я подумал, что, наверное, Фредерик Обертин и первые колонисты тоже спали вот так. Так же, как и мы, они терпели спертый воздух, холод, усиливающийся с каждой минутой, и ночь, накрывшую нас всех.

Словно во сне, я услышал голос отца:

— Скоро тебе придется решить, поедешь ты в Лотарингию или нет. Вчера вернулся сын торговца лошадьми, он купил землю. На всех, даже больше чем достаточно. Он рассказал, что там рады принять новых поселенцев, потому что во время войны погибло много народу. Ему продали землю так дешево, что на оставшиеся деньги он смог купить еще целое стадо коров и овец.

— А вы? — спросил я.

— Мы с матерью останемся здесь. У меня есть план получше, чем жить среди чужих людей. Я подал заявление на вступление в партию. Когда я стану коммунистом, мы вернем дом себе. Тогда посмотрим, что будет с цыганом.

— Это мой дом. Завтра я вышвырну его оттуда, — тихо сказал я.

— Не вышвырнешь, иначе тебя арестуют.

— Есть еще хоть какая-то надежда вернуть хозяйство?

* * *

Первые несколько недель я как сыр в масле катался благодаря своим сибирским россказням. В перерывах между кладбищем, где я навещал деда и Катицу, и кооперативным коровником, куда я тоже пошел работать, меня приглашали в гости семьи, надеявшиеся на возвращение своих родных. Каждый раз они плакали, трогали меня, смотрели с изумлением, как будто стали свидетелями чуда, исполнения давних молитв.

Нередко их умоляющие взгляды, их надрывно дрожащие голоса доводили меня до того, что я уже готов был сознаться во лжи. Один или два раза я даже собирался сказать правду, но своими непрестанными вопросами они гнали мой рассказ дальше, не желая, чтобы я останавливался. Они обманывались так же охотно, как я обманывал.

Я оброс жирком, они кормили меня до отвала вместо собственных сыновей и дочек, будто теперь мне полагалось съесть все, что они берегли до их возвращения. Если я приходил утром, они пекли свежий хлеб, нарезали колбасу и сыр, открывали банки с домашним вареньем. Но уж если я объявлялся вечером, то на столе дымилось жаркое из баранины с квашеной капустой, а из печи доставали тугие клецки в чудесной золотистой подливе. Потом открывали непочатую бутылку шнапса. Возвращался я с подарками, нетвердым шагом и осоловевший от обильного угощения. Иногда гостеприимцы догоняли меня, забыв подарить что-нибудь приносящее удачу или оберегающее — образок святого или крестик, все это я отдавал матери. Во рту я ощущал вкус моей вины.

Но со временем их интерес все-таки угас, приглашения стали поступать реже, а потом и вовсе прекратились. Люди заметили, что истории мои оставались расплывчатыми, что я не мог рассказать ничего конкретного, хоть и старался расписать все тяготы депортации как можно правдоподобнее. Я отнюдь не жалел об этом, так как уже опасался, что меня разоблачат. Случись так, мне пришлось бы дорого заплатить за надругательство над их надеждой. Однажды я уже остался совсем один, но тогда возвращению препятствовал только мой страх перед отцом и повторной депортацией. На этот раз все было бы иначе. Меня бы окончательно изгнали из общины, в этом я не сомневался.

Часто я работал плечом к плечу с отцом, а мать распределили на мельницу. Эта работа заставила ее еще сильнее ссутулиться, а лицо сделала еще более скорбным. Вечером она возвращалась, мучаясь от боли, поэтому могла пройти всего несколько шагов, а потом садилась на одну из скамеек, что стояли перед каждым двором. Она делала вид, будто хочет перекинуться парой слов со знакомыми об урожае, ущербе от недавней бури, отёле коровы или о том, как идут дела в мире. Поговорив, она вставала и шла, держась прямо, пока люди могли ее видеть. Лишь закрыв за собой наши ворота, она снова становилась слабой, словно последние силы покидали ее.

Дома она забывала об осанке, забывала саму себя и роняла голову на руки. Никогда в жизни она не показала бы свою слабость на людях, в этом она до конца оставалась Обертин. Напрасно отец требовал от нового бургомистра, чтобы ее назначили на работу полегче. Поизмываться над настоящей Обертин, а не примазавшимся, как ее муж, было куда приятнее, хотя последний заслуживал этого куда больше.

Отец не просто стал тщедушным — худым человечком с длинными конечностями, — он утратил инстинкт, который раньше никогда не изменял ему. Инстинкт, благодаря которому он подчинял себе людей. Отец считал бургомистра другом просто потому, что каждую неделю проводил с ним несколько часов в его кабинете. Едва он приходил, на столе появлялся шнапс. Бутылку не закупоривали, пока не допивали.

После третьего стакана бургомистр довольно причмокивал, смотрел на отца и говорил: «Ну что, Якоб, как там мои швабы? Лучше бы им уехать, пока в лагеря не отправили. Так будет и им, и партии хорошо, а то еще тратиться на них». При этом тон его становился доверительным, рассказывал дома отец, он каждый раз слегка наклонялся вперед, будто они обсуждают какую-то тайну, известную только им двоим. Как будто они закадычные друзья, позволившие себе пропустить по стаканчику. А его пальцы-сосиски в это время отбивали по столу ритм, понятный только ему самому.

Каждый раз отец приходил домой пьяный и довольный, мать раздевала его, я мыл ему ноги, и вместе мы укладывали его в постель. Заплетающимся языком он объяснял нам, что близок тот миг, когда он станет коммунистом и все наши проблемы решатся. С каждым стаканом этот миг все приближался. Через отцовскую глотку к нам текло светлое будущее. Бургомистр обеспечит ему партбилет, через неделю, через месяц, максимум через год. На нашем примере все увидят, что швабы тоже всего лишь люди.

Каждую свою речь, обращенную к отцу, бургомистр завершал словами: «Якоб, ты далеко пойдешь, когда вступишь в партию, у тебя хорошие задатки». Он подмигивал отцу, наливал еще, подносил его руку со стаканом ко рту и отпускал, только когда отец выпивал до дна. Из отцовских рассказов я понял, что этот тип больше всего хотел разузнать, нет ли еще у кого-то из швабов золота, закопанного где-нибудь на поле или во дворе. На бургомистре отец впервые в жизни обломал зубы. Все-таки нашелся орешек покрепче его самого.

Глядя на него, на то, как крепко он спит, на его кожу, покрывшуюся пятнами, я больше не видел человека, который когда-то властвовал надо мной. Но и теперь, потеряв почти все, за чем он пришел сюда издалека, он все же искал выход из плачевного состояния, но терял его из виду за стаканами шнапса и словами бургомистра. Он все еще верил, что может сам построить свое будущее. В нем все еще были остатки той силы, что восхищала меня раньше. Но человека, которому я на протяжении всего детства хотел доказать, что не пахну своим рождением, больше не существовало. А этого, нового, я мог чуть ли не пожалеть.

Так как мы с отцом часто работали вместе, мы оба оборачивались, услышав наше имя. Я добился от бригадира, чтобы нас распределяли в одну бригаду, так я мог выполнять часть отцовской работы. Мы ремонтировали здания, рыли ямы, грузили брусчатку для новой улицы.

Я спрашивал его: «Пить хочешь?» — и давал попить. Спрашивал: «Ты устал?» — и отправлял в тенек отдохнуть. Мариан, бывший полевой сторож, смотрел на это сквозь пальцы, ведь когда-то он получил от отца участок земли. Встречая нас по утрам, он продолжал кланяться. Его тело помнило лучше, чем разум.

Мы с отцом никогда особенно много не разговаривали, не осталось ничего такого, о чем уже давно не было сказано или решено молчать. Каждый день в пять часов утра мы выгоняли кооперативных коров, свиней и лошадей на поле и молча чистили стойла. В семь грузили тяжеленные мешки и инструменты на прицеп трактора и до прихода тракториста все так же не произносили ни слова. Лишь подъехав к нашему двору — мы все еще называли его нашим, — когда к нам присоединялась мать, мы заговаривали и приветствовали ее.

Она передавала нам еду на обед и вскоре вылезала из трактора, остаток пути до мельницы она шла пешком. Ноги ее распухли и стали похожи на колоды, им приходилось нести не только вес тела, но и всю тяжесть ее жизни. Отец смотрел ей вслед, и я нередко спрашивал себя, о чем он думал при этом. Думал ли он хоть иногда о начале их жизни или уже только о конце.

На краю деревни в прицеп забирались другие усталые работники, и мы ехали на одно из кооперативных полей, где нам раздавали наряды на день. Руки у меня теперь были мозолистые, от меня, как и от отца, давно пахло скотиной и навозом. В обед мы садились вдвоем под деревом и разворачивали еду. Отец стучал вареными яйцами по колену, я резал хлеб. «Раньше все это было мое», — однажды произнес он.

После обеда мы работали весь день согнувшись, нас подгонял бригадир, который больше всего заботился о своем авторитете и выполнении нормы. Мариан, раньше спавший на этих полях и зачастую пропускавший приближение бури, теперь нашел свое истинное призвание. Когда мы с трудом разгибали спины, уставшие от однообразных движений, солнце было уже совсем низко над горизонтом. До нас доносился звон большого колокола, но теперь он никого не звал домой, а лишь сухо и точно отмерял время.

Вечером мы отвозили инструменты обратно, забирали зерно с элеватора и везли его на мельницу. Мать до краев наполняла мукой широко раскрытые мешки, похожие на растопыренные клювы голодных птенцов. Она всегда носила длинную юбку, а не рабочие штаны, этот демонстративный отказ был ее последней линией обороны перед окончательным крахом. Ночью, в постели, отец шептал: «Скоро я вступлю в партию, тогда все наладится». Но меня заботило уже кое-что другое.

На первых собраниях швабов, которые я посещал, меня встречали благосклонно. «Обертин есть Обертин, пусть даже эта фамилия изрядно утратила прежний блеск», — сказал торговец лошадьми. Он приобнял меня за плечи и подвел к остальным. Его сын Эрик стал геологом, учился в Париже и вернулся только после войны, поэтому русские его и не застали. Поскольку он говорил по-французски, покупку земли в Лотарингии поручили именно ему. На собрании оказалось гораздо больше молодых людей, чем я ожидал увидеть. Некоторые долго возвращались с фронта, другие успешно отсиделись в укрытии.

— Никак не могу поверить, что французы встретили тебя с распростертыми объятиями, — прошептал я Эрику.

— Как бы не так, — ответил он и отвел меня в угол, где мы могли спокойно поговорить.

На полу общинного зала он развернул карту Лотарингского плато, на которой были обозначены Дьёз, Муайянвик и Марсаль.

— Когда я наконец добился встречи с префектом этого округа, он чуть было не бросил меня за решетку. Он долго кричал, что я сошел с ума, что его народ воевал за то, чтобы на левом берегу Рейна больше не осталось ни одного немца. Он повторял: «Вы что, опять вздумали нас оккупировать?» Мне потребовалось все мое красноречие, чтобы убедить его выслушать меня и втолковать, что мы сами подвергаемся гонениям и всего лишь хотим вернуться на родину наших предков. Что мы, мол, их двоюродные братья, хоть теперь в наших венах и течет гораздо больше немецкой крови. Но последнего я ему, конечно, говорить не стал.

— И это убедило его?

— Это и чемодан золота, который был у меня с собой. Второй чемодан я обещал отдать ему, когда мы переселимся. Сначала он думал, что эти талеры Франца-Иосифа украдены, но и в этом я его разубедил. Он успокоился, когда я растолковал ему, что если золото переплавить, то определить его происхождение будет невозможно. Они там живут бедно, а война их совсем разорила. Но есть одна загвоздка.

— Какая же? — спросил я.

— Он уверен, что местные вздернут его, если он отдаст нам лучшие, плодородные земли. Я-то присмотрел необжитую землю недалеко от Марсаля, защищенную от ветра, частью в низинке, небольшой лесок и речка посередине. — Он показал место на карте. — Вот где это было бы.

— И что ты получил вместо этого?

Его палец описал длинную дугу к югу и остановился на точке, поблизости от которой на карте не было ни города, ни деревеньки.

— Но тут же ничего не отмечено, — заметил я разочарованно.

— А там ничего и нет, мы в полной изоляции. Земля плохая, продувается всеми ветрами. Есть только развалины нескольких домов — когда-то там была деревня, потом ее забросили.

— Но ведь наши должны знать об этом! — воскликнул я, но Эрик одернул меня, чтобы я не шумел.

— Допустим, узнают, и что? Что это изменит? Здесь нам все равно не рады, — возразил он.

— Может быть, самое страшное уже позади.

— Ты что, газет не читаешь? Не слушаешь радио? Мы — враги народа. Они нас посадят, это только вопрос времени. Нет, мне здесь делать больше нечего, и тебе тоже. Здесь тебя ждет несколько лет за решеткой, и это если повезет. А там у тебя все-таки будет свой дом и земля. Земля плохая, но работать мы всегда умели. Ведь когда мы сюда пришли, здесь тоже ничего не было. К этому нам не привыкать.

Я встал и стал беспокойно ходить взад-вперед.

— Сядь! — потребовал Эрик. — А то люди догадаются, что что-то не так.

— Почему ты рассказываешь это именно мне?

Он схватил меня за рукав, и мне пришлось опять присесть рядом с ним.

— Ты же Обертин. Все больше народу отказывается. Но если ты поедешь, все изменится.

— Кто еще знает об этом?

— Только ты. Даже мой отец не знает.

— Но почему?

— Старик слишком много пьет. Он все растрепал бы. Но я больше не могу держать это в себе. Хотел, чтобы еще кто-нибудь знал.

— А ты не боишься, что меня это испугает?

— Тебя? Нет. Ведь ты в Сибири выжил.

Тут кто-то кашлянул у нас за спиной. Это был Зеппль, кабатчик. Его красное лицо говорило о том, что много лет он целыми днями ничего не делал, но зато по вечерам допивал остатки из стаканов клиентов. Глаза его горели, когда он развлекал публику анекдотами.

Рядом с ним стояла стройная светловолосая девушка, я уже не раз замечал, что она украдкой поглядывает на меня на улице.

— Моя дочь, — представил ее Зеппль и подтолкнул вперед. — Я велел ей прийти, чтобы ты посмотрел на нее. Она у меня красивая, хозяйственная и жениха присматривает. Так ведь?

Он положил ей руку на плечи, и она кивнула, опустив глаза.

— Тебе тоже в самый раз жениться. Дальше тянуть нельзя, — продолжил Зеппль. — Как жалко, что Сарело себе ваш дом захапал. Его ты уже не вернешь. Я не мог понять, что твой папаша нашел в этом цыганенке, пока не узнал про золото. — Он провел носком ботинка по карте. — Ну что, Якоб, ты с нами? Что решил твой отец, мы знаем, но меня это нисколько не огорчило. Он никогда не был по-настоящему одним из нас. Просто объявился здесь как-то, словно из ниоткуда. Но вот ты нам нужен. Обертин должен быть с нами. Там у тебя будет вдоволь земли, да и жена найдется. — Он подмигнул мне и шепнул на ухо: — Если уже не нашлась. — Потом он повернулся к дочке и подбодрил: — Ну, скажи-ка Якобу, как тебя звать-то.

— Йоханна, — произнесла она и посмотрела на меня.

— Йоханной зовут, и все остальное тоже в порядке, — добавил кабатчик.

Он отослал ее домой, панибратски положил мне руку на плечи, как будто мы уже были связаны каким-то обещанием, и подвел к остальным.

— Теперь надо решить, как быть с церковью, — сказал торговец лошадьми.

Долгое время все носились с мыслью разобрать церковь и увезти с собой вместе с алтарем, дарохранительницей и колоколами. Но эта задача казалась нам слишком сложной, и на ее выполнение требовалось слишком много времени. К тому же чиновники не желали давать разрешение на выезд поезда с целой церковью. И тут торговцу, который регулярно ездил в Темешвар по этому поводу, не хватило бы на взятки никаких денег. Как будто коммунисты сами не были заинтересованы в том, чтобы все церкви исчезли. Никто не хотел рисковать головой из-за какой-то церкви, хотя из-за целой деревни уже почти готовы были рискнуть.

В итоге решили оставить церковь, а также малый и средний колокола. Но большой колокол надо было забрать во что бы то ни стало. Он звонил, когда умер Фредерик, и потом — по многим другим. И он должен звонить тем, кто умрет в будущем. Предложение взять с собой кладбище — положить всех покойников в новые гробы и отвезти в Лотарингию — было отвергнуто. Больше всех этому обрадовался священник Шульц.

Однако поскольку многие запротестовали — те, кто не хотел расставаться со своими предками, — собрание решило не принимать решения. Желающие могли вскрыть могилы и забрать то, за что были в ответе веками или всего несколько месяцев. Но предоставлять им лишнее место в вагоне никто не собирался. Пассажиры с мертвецами должны были ехать тем же классом, что и пассажиры без мертвецов, никаких поблажек.

Затем конноторговец сообщил, что поедет в Темешвар. Надо было выяснить, получим ли мы обещанные поезда, и если да, то сколько.

На улице кабатчик Зеппль протянул мне руку:

— Договорились?

Я неуверенно пожал его руку, но ничего не ответил.

Всю следующую неделю люди ждали возвращения торговца лошадьми. Ждали во время работы и ложась вечером в постель. Подолгу смотрели на дорогу из Темешвара и, когда колокол умолкал, отмерив час, ждали, когда он ударит снова. Одна и та же мысль поселилась в их головах. Опасение остаться дома навеки чужим сменилось новым страхом: на новом месте, о котором ничего не известно, даже как произносится его название, опять же оказаться всего лишь чужаком.

Чтобы подготовиться к переезду, некоторые стали забирать своих мертвецов с кладбища и переносить их домой. Однажды я встретит на улице Йоханну, и она как раз несла такую коробочку.

— Кто у тебя там? — спросил я.

— Бабушка.

Йоханна была фигуристой и крепкой для своих лет, а губы ее — упругими и сладкими — в этом я не сомневался, — как персики в нашем саду. Она шла уверенной походкой, и от движения ее бедер могла закружиться голова.

— Твой отец на кладбище? — опять спросил я.

— Да, все там: мать, отец, дедушка.

Когда она направилась дальше, я остановил ее.

— Ты тоже хочешь, чтобы я поехал?

Словно отвечая на мой вопрос, Йоханна подняла голову и посмотрела мне прямо в глаза. От ее девичьей робости не осталось и следа. Глаза ее просияли, а на щеках вдруг появились ямочки. Наконец она выпалила:

— Конечно, я этого хочу, Якоб Обертин.

Тем же вечером главный колокол с большим трудом спустили с колокольни и подготовили к перевозке. Вскоре два оставшихся колокола зазвонили, возвещая наступление ночи, но их звук оказался слабым и фальшивым. Как померкшая слава, какой никто не пожелал бы. Как бой только одной литавры. Как унылое предчувствие полного краха. Наша церковь лишилась голоса.

На следующее утро торговец наконец-то вернулся. Мы собрались вокруг него перед церковью, там же, где когда-то стояли русские грузовики, где священник Шульц заставлял деревья говорить голосом Велповра и где отец произнес свою речь.

Торговец объявил:

— Долгое время мы сомневались, что нам позволят уехать. Я даже боялся, что меня арестуют. Но нам повезло — в конце концов они приняли мое предложение. Нам дадут три поезда. В день отъезда офицер привезет нам паспорта. Для этого нашему бургомистру еще следует послать им список всех имен. И заявление. Все должно выглядеть так, будто это бургомистр желает нашего выселения, чтобы наше место заняли румыны. То есть нам придется его еще немного подмазать, но с этим мы тоже справимся.

— И когда же мы отправляемся? — спросили из толпы.

— В середине мая. Через две недели, стало быть. Вам хватит времени, чтобы попрощаться.

Кто ожидал ликования, тот был разочарован. Люди молча разошлись по домам.

* * *

В наших с отцом отношениях царил покой, причиной которого было нечто большее, чем просто выдержка или ожидание. Работали мы сосредоточенно, один знал каждое движение другого. Когда почва оттаяла, начались весенние полевые работы: мы посеяли кукурузу и первый раз удобрили пар под озимую пшеницу. Отцу нравились моя сила и ловкость. Иногда я чувствовал на себе его довольный взгляд.

Когда какой-нибудь груз был ему не под силу, я нес за него. Когда телега увязала в грязи, я выталкивал ее. Отец же, в свою очередь, пока мать готовила или прибиралась в жилище, показывал, как разбирать и собирать часы и фотоаппараты. Когда работа заканчивалась, он посылал меня к соседям за добавкой. Все соседи уже когда-нибудь приносили нам тот или иной прибор на починку. Я возвращался с кучей вещей, отец ликовал и сразу принимался за работу, приговаривая: «Может, когда-нибудь мы сможем этим зарабатывать. Не вечно же нам в коровьем дерьме ковыряться».

Казалось, его нисколько не заботит, что скоро половина деревни переедет, он строил новые планы. Он уже видел себя коммунистом, часовщиком в Темешваре, поскольку даже он понимал необходимость переезда из опустевшего села. Не успела еще закончиться эта жизнь, а он уже грезил о новой.

Мы часами просиживали, склонившись над столом, пока работали закоченевшие от холода пальцы и горел керосин в лампе. Отец говорил мне, что делать, но моим большим рукам было не так легко справиться со всеми этими шестеренками и пружинками в корпусе часов, поэтому часто приходилось начинать сначала. Он брал мои пальцы в свои и направлял их. Зато когда я что-нибудь делал правильно и все получалось, он хватал меня за плечо и сжимал так крепко, что я чуть не вскрикивал от боли. Эта боль в правом плече, не от наказания, а как знак его одобрения, была моей спутницей в те месяцы. Я и сейчас иногда машинально ощупываю это место.

За эти недели молчания и труда отец стал мне ближе, чем когда-либо. Его резкий запах, его плохие зубы, его поредевшие волосы. Как-то раз, пока мать еще не вернулась с мельницы, он развернул пожелтевший газетный лист и положил его на кровать.

— Что это? — спросил я.

— Тут кое-что написано про твою мать. Из-за этого я пришел в Трибсветтер. Она сразу мне понравилась.

— Двор тебе тоже понравился.

— Почему бы и нет? Тебе-то он тоже нравится, ты ведь так хочешь вернуть его.

— У меня будет свой двор, и никто мне не помешает в этом. Если не здесь, то в Лотарингии, — запальчиво ответил я.

Он посмотрел на меня испытующе:

— Теперь ты говоришь, как я в свое время. Ты не похож на меня внешне, но ты такой же, как я.

— Я не такой, как ты, хоть и хочу того же.

— Посмотрим. Но лучше будет, если ты останешься здесь, с нами. Ты же только что вернулся из Сибири, не хватит с тебя скитаний?

Мы уселись за верстак и начали разбирать старый приемник, который нам недавно принесли отремонтировать.

Несмотря ни на что, какая-то могучая сила влекла меня в Лотарингию. Та же сила, что заставила спуститься с костяной горы на равнину и вернуться в Трибсветтер. Желание иметь свою собственную землю, собственный дом — желание, которое для таких, как я, стало неисполнимым в Банате и вообще в Румынии. Здесь я был обречен прожить свою жизнь всего лишь вонючим свинопасом и жениться на такой же вонючей свинарке. В отцовские планы по спасению шкуры в новые времена я ни капли не верил, бургомистру тоже не доверял. С него станется загнать нас в вагон для скота.

Но я бы никогда не признался, что думал и о другой причине, не менее соблазнительной.

Зеппль заронил в меня зерно этого желания, и оно попало в благодатную почву.

Однажды вечером мы сидели за столом на своих собственных местах. В воздухе витал сладковатый запах жареного лука. Мать растирала себе ноги, отец брился перед маленьким треснувшим зеркальцем.

— Я принял решение: поеду вместе со всеми, — сказал я.

Мать лишь на секунду прервала равномерные движения. Отец спокойно продолжал водить лезвием по щеке. Потом произнес тихо, без всякой злости:

— Сейчас, когда ты наконец стал моим сыном?

— Раньше тебе на это было наплевать.

— Если б я мог, я бы это исправил, — сказал он со вздохом, какого я от него еще не слышал.

Я не знал, что и думать, такого смирения я не ожидал.

— Мама, да скажи же что-нибудь и ты! Ты никогда ничего не говоришь, — потребовал я.

— Твой отец прав. Останься с нами, Якоб. Не может быть, чтобы ничего не изменилось. Рано или поздно коммунисты поймут, что мы не враги.

— Ничего они не поймут. Они скорее убьют нас, чем поймут это! — крикнул я и стукнул кулаком по столу.

Следующим вечером, едва мы с отцом вернулись с работы, раздался такой громкий стук в ворота, что мы все выбежали во двор. Сарело открыл, но человек оттолкнул его и поспешил к отцу.

— Несчастье случилось, товарищ Обертин, пойдемте скорее!

Отец все бросил и побежал вслед за гонцом. Я пошел за ними, держась позади.

Когда я подошел к мельнице, там уже собралась толпа, и мне пришлось расталкивать ее, прокладывая себе дорогу. Некоторые смотрели в середину, тут же отворачивались и крестились. Люди, работавшие на мельнице, были с головы до ног покрыты тонким белым слоем мучной пыли. Их жизнь была такой же белой, как и смерть матери. На ее лице, припудренном мукой, застыл отпечаток невыносимой боли. Гребенчатое колесо затянуло подол юбки и перемололо нижнюю часть тела. Люди попытались обрезать юбку и спасти мать, но смерть оказалась проворнее.

Стоя на коленях, отец намочил платок и вытирал лицо матери. Он посмотрел на меня, словно требуя что-нибудь предпринять, и в его взгляде было нечто такое, чего я никогда не видел. Эта растерянность осталась с ним навсегда. Я тоже опустился на колени, но не плакал, все свои слезы я истратил на Катицу и деда.

Мы подняли мать и понесли домой через всю деревню. Со всех сторон смотрели нам вслед, из-за заборов и из окон. Сарело открыл ворота, мы положили мать на кровать, потом пришел священник Шульц. Через несколько дней, когда мы понесли ее на кладбище, звонили только малый и средний колокола. Похоронная процессия прошла мимо церкви, и все подняли глаза, словно слышали звон большого колокола. Вернувшись домой, отец снял обувь, поставил ее у порога, ослабил узел галстука, сел за стол и уставился на свои руки. О чем-то размышляя, он теребил обручальное кольцо на пальце.

— Теперь ты не должен уезжать. Остались только мы с тобой, — сказал он.

— Я уеду, — ответил я.

— Тогда хоть приготовь нам поесть.

— Я не умею готовить.

— Я тоже.

Той ночью я перебрался со спального места на полу и занял место на кровати рядом с отцом. Я лежал рядом с его спящим телом и прислушивался к размеренному дыханию.

Каждый день мы ходили на могилу матери и деда. Однажды, незадолго до назначенной даты отъезда, отец тихо сказал:

— Сделаю здесь скамейку и посажу дерево, чтобы был тенек. Хорошо будет, все лопнут от зависти.

Неподалеку кто-то выкапывал своих покойников, одна женщина тщательно убиралась в семейном склепе. Она понимала: нужно навести такой порядок, чтобы хватило очень надолго. Я отыскал могилку Катицы и так задумался о ней, что не услышал, как подошел отец. Внезапно за спиной раздался его голос:

— Сербская девочка тебе сильно нравилась, да? Если хочешь, я поставлю скамейку и здесь, будешь сидеть здесь, сколько пожелаешь.

По вечерам я разогревал еду, которую днем готовила нам соседка. Я долго смотрел на отца, и у меня появилось какое-то новое чувство. Теперь, накануне отъезда, я понял, что мог бы заботиться об этом человеке, получужом и полуродном мне. Даже любить его. Это было бы не труднее, чем все, что я и так уже делал.

Когда мы уже довольно долго лежали в темной холодной ночи и отец какое-то время не шевелился, я тихо произнес: «Я вообще не был в Сибири. Я вовремя сумел спрыгнуть с поезда». Его дыхание на секунду замерло, но больше не было никаких признаков, что он меня услышал. Утром я сварил кофе, поставил чашку рядом с кроватью и, поскольку отец не просыпался, ушел на работу один.

* * *

Когда пошел слух, что в Лотарингии нас ждет жизнь вряд ли лучше здешней, чуть ли не половина семей, собиравшихся уехать, передумала. Тем более многие вновь стали надеяться на возвращение родных из Сибири — поговаривали, что в соседние деревни вернулось несколько мужчин и женщин. На отъезд же были настроены в основном те, кто считал, что им будет там легче, потому что их фамилии похожи на французские или они немного говорят по-французски.

Утром 13 мая 1951 года на маленький полустанок в чистом поле, откуда обычно отправлялись в Темешвар, прибыли три состава. Один пассажирский и два товарных. Весь день до глубокой ночи люди свозили туда на лошадях и волах все, что не хотели оставлять в Трибсветтере: массивную, добротную мебель (швабы предпочитали такую) — буфеты, шкафы, кровати, столы; одежду, посуду, постельное белье и матрасы; плуги, мешки, под завязку набитые зерном, мукой и картошкой. Постепенно дворы отъезжающих — в каком-то смысле они все еще принадлежали им — пустели, а товарные вагоны наполнялись.

Священник Шульц упаковал дарохранительницу, дароносицу и церковные книги, затем несколько мужчин погрузили все это и алтарь на телеги. Когда повозки медленно тронулись, священник последовал за ними пешком.

Я тоже не остался в стороне и помогал, чем мог. Мой багаж — один чемоданчик — стоял наготове уже несколько дней. А вот отец держался от сборов подальше, метался, как тигр в клетке, и, казалось, боролся сам с собой. Потом он куда-то пропал и появился только после полуночи. Вагоны были уже заперты, и несколько мужчин остались ночевать у поездов, а остальные в последний раз легли спать в своих домах.

Мы лежали бок о бок и не спали — я и отец.

— Что ты теперь будешь делать? — спросил я.

— Как-нибудь проживу, за меня не волнуйся, — ответил отец.

На других дворах — я был уверен — швабы тоже не спали, а лежали и смотрели в темноту, как и мы. Теперь они жили в людских, в хлевах или ютились в одной из комнат дома, раньше принадлежавшего им целиком, а в остальных комнатах уже поселились румыны. Перед нашим новым переселением время повернуло вспять и воротилось к тем первым месяцам и годам, когда люди жили на болоте, в тесноте, мучились от тифа и любой болезни ничего не стоило выбрать себе новую жертву.

Я не сомкнул глаз, как Фредерик в ту ночь, когда принял решение бежать из Лотарингии. Чем глубже я погружался в раздумья, тем больше сомневался. Мне было двадцать пять лет, пускай в Трибсветтере я не мог стать хозяином земли, но жену нашел бы и здесь. Наверное, можно было бы прожить и среди свиней, оборванцем.

Я бы женился, отец жил бы со мной, и я терпел бы его, возможно, даже немножко любил бы. Может, я поступил бы в институт, как когда-то пророчил отец, ведь книги, что я успел прочитать, пробудили во мне тягу к знаниям. Не обязательно моя жизнь закончилась бы в Трибсветтере, но и на каком-то Богом забытом месте в окружении враждебно настроенных французов свет клином не сошелся.

И все же, когда забрезжил рассвет, я перелез через отца и собрался в путь. В ожидании условленного сигнала я сел на стул рядом с чемоданом, положил кепку на колени и уставился на отца. Его рука лежала поверх одеяла, на пальце был хорошо заметен след от обручального кольца, которое он носил больше двадцати лет. Я уже хотел было его разбудить, как вдруг он открыл глаза и посмотрел на меня. В ту же секунду на улице властно и пронзительно просвистел свисток священника.

Духовой оркестр, заказанный бургомистром, играл траурный марш, потому что в репертуаре румынских музыкантов были только траурные марши и свадебные песни. «Это ведь чем-то похоже на смерть» — так бургомистр объяснил свой выбор. Перед этим невыспавшиеся музыканты торопливо натянули форму, как будто наш отъезд был для них сюрпризом. В шапках, сдвинутых на затылки, и кое-как заправленных в брюки рубашках, они дудели для нас что было мочи, так они еще не играли ни на одних похоронах.

Перед каждым домом люди ждали своей очереди, чтобы присоединиться к колонне. Одни собирались идти пешком, другие запрягли телеги. Отличить уезжающих от провожающих было легко: первые держали в руках чемоданы или сидели на телегах. В семьях, где уезжали не все, братья и сестры, родители и дети подходили и наклонялись друг к другу, чтобы поговорить напоследок.

Матери держали за руки детей, которые потом едва ли вспомнят прежнюю жизнь, они будут искать ее в рассказах стариков, а может, и вовсе не будут. Уезжающие покидали опустевшие дворы, кое-где стояла брошенная скотина, за которой должны были ухаживать те, кто оставался. Некоторые просили соседей еще раз подтвердить, что те возьмут на себя заботу об их мертвых.

Отец шел рядом со мной, ни разу не взглянув на меня. Мы уже прошли мимо немой церкви, и поток людей пополнялся с каждой минутой. К уезжающим и тем, кто хотел с ними попрощаться, присоединились зеваки. Мы пересекли границу деревни — воображаемую, но для каждого ясную черту, отделявшую нас от остального мира, — и миновали Цыганский холм, на который посмотрел только я.

Бургомистр, шагавший рядом со священником сразу за оркестром во главе шествия, крикнул нам ускорить шаг. Но от этого мы пошли медленнее, словно нас держала тяжелая невидимая рука. Далеко впереди громко скрипнули шины, и на дорогу к Трибсветтеру свернула машина. Она ехала нам навстречу с большой скоростью и затормозила, не доезжая до нас.

Молодой офицер, лейтенант госбезопасности в сверкающих сапогах и ладно сидящей форме, вышел из автомобиля и, переговорив вполголоса с бургомистром, встал перед колонной. Водитель безучастно прислонился к машине и закурил сигарету, потом сплюнул на землю. А мы уставились на туго набитый кожаный планшет лейтенанта, предполагая, что там лежат наши паспорта. Над нами раскинулось сине-стальное небо, обещавшее славный денек.

Как только вся поклажа — тяжелые сундуки, сумки с провизией — была сложена на землю, мы обступили лейтенанта. Только отец остался в сторонке. Я посмотрел на него и заметил, какое у него мрачное, озабоченное лицо.

Бургомистр зачитал речь по бумажке: он пожелал нам блестящего будущего на новой старой родине и пообещал лично следить за тем, чтобы память о нас не оскверняли. Затем он передал слово лейтенанту. Тот, не теряя времени, вынул из планшета список и начал называть фамилии. Я надеялся, что окажусь в числе первых, что меня внесли в список под буквой «А» — Aubertin, но, не услышав своей фамилии в начале, не расстроился — значит, назовут ближе к концу, на букву «О». Тот, чью фамилию офицер называл, подходил к нему, жал руку и получал свой паспорт.

Очередь моей буквы быстро приближалась, к лейтенанту подходили люди с фамилиями на «М», потом на «N», и я уже приготовился выйти вперед и, как все, с достоинством произнести низким голосом: «Благодарю вас, товарищ лейтенант!» Но офицер перескочил букву «О», и по толпе пронесся гомон.

— В чем дело? — неуверенно спросил лейтенант. — Я кого-то пропустил?

— Меня! — крикнул я, подняв руку.

— Как фамилия?

— Обертин, товарищ лейтенант. Иногда пишут через «Au», но обычно через «О».

— Обертин, — пробормотал он, нахмурил брови и провел пальцем по списку.

Вдруг его лицо просияло.

— А, так это вы Обертин-младший. Вы никуда не едете. Вчера ваш отец разговаривал с бургомистром. Обстоятельства вашего возвращения из Советского Союза не выяснены. Вас вычеркнули из списка.

Лейтенант, явно довольный тем, что выполнил свой долг, раздал пропуска на «S», «Т» и «W», потом защелкнул планшет и дал команду грузиться в вагоны. Но никто не тронулся с места.

Я обернулся и посмотрел на отца. Он беспомощно пожал плечами, а на лице у него мелькнуло подобие смущенной улыбки. Схватив деревянный шест, на котором несли чемоданы, я рванулся к нему и бросил в лицо: «Ах ты мразь!» Первый удар пришелся ему в живот, второй — по плечу. Когда я замахнулся в третий раз, он закрыл руками голову, но я ударил в грудь.

Он повалился на землю и зарыдал, но я продолжал бить его, пока палка не переломилась. Тогда я стал пинать его ногами. Тем временем люди загородили меня от офицера плотной живой стеной. В полной тишине раздавались крики отца, молившего о пощаде. Лейтенант хотел было вмешаться, но бургомистр удержал его.

Наконец отец перестал шевелиться. Тихий скулеж был единственным признаком, что он еще жив. Я развернулся и решительно зашагал обратно к селу. Когда я зашел к нам во двор, Сарело вышел из дому и спустился с крыльца.

— Ты что-нибудь забыл?

Выдернув из полена топор, я направился к цыгану. Он испугался и так резко подался назад, что оступился и упал.

Я выбросил топор, вбежал в людскую, достал початую бутылку шнапса и осушил ее залпом. Ярость моя все росла и стала такой огромной, что, казалось, вот-вот разорвет меня изнутри. К вечеру она ослабла, как солнечный свет, тогда я вернулся к железной дороге. Поезда и все люди, кроме отца, исчезли, как будто их никогда и не было. Осталась только природа, равнодушная к человеку.

Отец все еще сидел на поле, не в силах идти. Завидев меня издалека, он попытался уползти, но и на это его сил не хватило. Когда я подошел, он взмолился: «Не убивай меня!» — и поднял руки, защищая голову. «Заткнись!» — приказал я, поднял его и понес домой.

* * *

Следующий месяц мы жили так же, как и раньше. Село обезлюдело, половина домов пустовала, лишь в нескольких уже поселились румыны. Глубокая, всепоглощающая тишина накрыла деревню и изнуряла нас, подобно летнему зною или суровой зиме. Хуже некуда, думали мы. Но хуже стало.

В стеклянной витрине у входа в общинный дом ежедневно вывешивали свежий номер «Банатского бойца». Каждая страница, каждая строчка говорили о том, что над нами вновь сгущаются грозовые тучи. Каждый день в газете славили товарища Сталина и подвиги Советского Союза, а еще объявляли народными героями рабочих и крестьян, перевыполнявших нормы.

Все больше места занимали постановления партии и обвинения, направленные против всех, кто якобы саботирует строительство коммунизма. Если в этом и можно было найти что-то утешительное, так это то, что несправедливость распределялась на всех равномерно. Она могла коснуться кого угодно: немцев, венгров, румын, сербов, болгар или заслуженных политиков и военных, простых людей и интеллигенции.

Настал золотой век стукачей. Они сводили счеты с теми, кто когда-то, по их мнению, плохо с ними обошелся или мог бы плохо обойтись. Мстили соседям за то, что у тех был дом побольше и стукач хотел сам жить в нем; бывшим нанимателям — просто потому, что приходилось на них работать. На сослуживцев стучали, чтобы занять их место.

Если раньше ты давал работу батракам, теперь одного этого было достаточно, чтобы на тебя донесли. Достаточно было быть крестьянином, чтобы тебя заподозрили в намеренном невыполнении норм, в том, что ты зажимаешь себе часть урожая. Хватало одного взгляда, одного слова, а иногда и этого не требовалось. Стукач стучал, потому что стал стукачом.

Но больше всего опасений вызывало то, что Центральный комитет партии готовился принять новые меры. Мы считали все это пустой болтовней, лозунгами, которые никогда не будут претворены в жизнь. Мол, хоть им не нужно наше мнение и наши голоса, но им все равно нужны наши рабочие руки.

Мы с отцом жили, как и прежде, вместе, сказать друг другу нам было нечего. Вечера обычно проходили в полном молчании, а днем, на работе, я следил за тем, чтобы нас распределяли в разные бригады. В нашем холостяцком жилище все стало грязнее, кругом царили беспорядок и запустение, как в доме отца Памфилия. Нас это не беспокоило.

Постепенно я начал привыкать к мысли, что останусь в трибсветтерском болоте и что мне уготована доля свинопаса. В принципе, я и так несколько лет месил грязь в поисках никому не нужных костей, а теперь я официально месил дерьмо кооперативной скотины.

Семнадцатого июня, в воскресный полдень, нас напугал резкий стук в ворота. Сарело открыл, его оттолкнул в сторону пьяный бургомистр.

— Обертин! — крикнул он отцу. — Я должен тебе кое-что сказать.

Бургомистр еле стоял на ногах и держался за забор, чтобы не упасть. Он собирался нам что-то поведать, но передумал. Носовым платком он вытер лоб, потом шею. Как он ни напрягался, слова не хотели выходить из его уст.

— Так что же? — спросил отец.

Бургомистр колебался.

— Нет, ничего. Забудь. — Он развернулся и, уходя, бросил через плечо: — Сегодня ночью ты станешь коммунистом, Якоб! Еще каким коммунистом! Всем ночам ночь. Будь готов!

Бургомистр расхохотался и не мог успокоиться, даже выйдя на улицу. Он исчез так же неожиданно, как появился. Нам осталось только думать, что пьяный может оказаться лучшим пророком, чем трезвый.

Уже не первый день в деревне поговаривали, что в окрестностях идут большие военные учения. Кто-то ездил в Темешвар и видел нескончаемые колонны грузовиков с пехотой, они как будто ждали приказа к наступлению. Под касками были видны молодые, наивные лица солдат. Рядовые маялись от скуки и ковырялись ложками в своих котелках, но оружие было в боевой готовности, а офицеры — собранны и нетерпеливы.

Один крестьянин наткнулся на военных в лесочке неподалеку от Трибсветтера. Они задержали его, когда он пошел туда искать своих свиней, но отпустили, взяв слово, что он никому не расскажет о присутствии войск. Свиней пехотинцы оставили себе, издалека крестьянин увидел дым над кронами деревьев и понял, что теперь в его кладовке будет пусто, в отличие от солдатских желудков. Он отправился прямиком в кабак, и скоро о военных знала вся деревня.

Вскоре после этого один солдат появился в сельской лавке и купил сигарет, причем в огромном количестве. Мы прикинули, и вышло, что где-то поблизости засели в укрытии не меньше двух рот. Новый кабатчик-румын выяснил, что так не только у нас, но и по всему Банату. Солдаты расположились в лесах и полях. К чему они готовились, знали только офицеры. Начала операции ждали со дня на день.

После ухода бургомистра мы провели день как обычно, в уже привычном молчании, занимаясь повседневными делами, каких требовало любое хозяйство вроде нашего — или Сарело. Отец даже принялся красить забор зеленой краской. Он часто отходил на несколько шагов и оценивал свою работу. Но на самом деле ни он, ни я не могли скрыть тревоги.

Вечером мы доели остатки кукурузной каши и уже собирались лечь спать, как вдруг на улице поднялся ужасный шум. Кто-то громко отдавал команды и ломился в ворота. Собаки залаяли все разом, словно торопясь возвестить катастрофу, о которой они не предупредили. Послышались первые вопли, одни — далеко, где-то на окраине деревни, другие — на соседних улицах. Очень скоро мы услышали тяжелые шаги и громкие голоса совсем близко.

— Это опять русские? — спросил я.

— Я думаю, на этот раз — румыны, — ответил отец.

Раздался стук в наши ворота. В доме свет не включали, Сарело с женой притворились мертвыми, как и мы. Наконец ворота взломали, и послышался глухой топот солдатских сапог. Прежде чем зажечь лампу, отец прошептал:

— Прячься.

— И не подумаю. Хватит с меня.

Шаги приближались, пересекая двор, долго искать солдатам не пришлось, они научились находить сразу. В дверь уже не стучали, двое солдат просто выбили ее, как и ворота. Они отступили, и в людскую вошел офицер — не кто иной, как лейтенант, вручавший пропуска. Еще один загородил выход. В прошлый раз он сидел за рулем, но теперь у него на плече был автомат. Одной рукой военный придерживал ствол, а другой — спокойно поднес к губам сигарету, как будто пришел на праздник и присматривает себе женскую компанию.

— Это вы, — сказал отец.

— Не понимаю, о чем вы, — сказал лейтенант.

Он сел, вынул из кобуры пистолет и положил его на стол. Затем расстегнул китель и вытащил из внутреннего кармана два листка.

— Моя фамилия Бадер, лейтенант службы госбезопасности. А это — майор Унгуряну…

— Значит, вы один из нас. Немец, — перебил его отец.

— Не перебивай меня, старик! — огрызнулся лейтенант. — Я не немец, я коммунист. Кто из вас Якоб Обертин?

— Через «с» или через «k»? — уточнил я.

— Через «с».

— Я.

Лейтенант встал, одернул китель и прочитал первый листок:

— «Во исполнение постановления Центрального комитета Румынской рабочей партии депортации подлежат все лица, представляющие угрозу национальной безопасности и являющиеся врагами народа, согласно определению социалистического учения. В том числе бывшие чиновники и офицеры прежнего режима, граждане иностранных государств и сербы, склонные к поддержке режима Тито в Югославии, бывшие солдаты и офицеры СС, представители немецкого нацменьшинства (так называемые швабы), сотрудничавшие с нацистской Германией, бывшие промышленники, крупные землевладельцы, кулаки и иные лица, подрывающие нормы социалистической морали в нашем государстве». Якоб Обертин, вам надлежит подготовиться к депортации.

— Это из-за Сибири? — спросил я.

— Вы сами все слышали. Ваша Сибирь тут ни при чем. Вас депортируют, товарищ, как и многих других врагов народа.

Снова вмешался отец:

— Товарищ лейтенант, мое имя тоже Якоб, только через «k». Можно меня депортировать вместе с сыном? Одному мне здесь делать нечего. Странно, что в вашем списке нет меня, ведь я куда больше враг народа, чем мой сын.

Офицер внимательно просмотрел список имен на другом листке.

— Якоба через «k» бургомистр вычеркнул в последний момент.

Отец схватил его за рукав:

— Пожалуйста, господин лейтенант. Вы же можете вписать его обратно. Вы можете сказать, что вы не знали точно, кого из нас забирать, и взяли обоих, чтобы уж наверняка. Вы ведь можете так сказать, правда?

Офицер посмотрел на отцовскую руку и сказал тоном, не терпящим возражений:

— Если вы сейчас же не уберете руку, я вас расстреляю!

На мгновение отец снова стал прежним — человеком, который даже в таком положении хотел добиться того, что считал правильным. Но все же он повиновался.

— И не смейте указывать мне, что я могу и чего не могу! — добавил офицер и провел большим пальцем по ухоженным светлым усам.

— Да пускай вместе подыхают, товарищ лейтенант, — предложил майор.

Лейтенант нервно расхаживал по комнате, раздумывая, как поступить, и вдруг остановился:

— Черт вас разберет, Обертины. Ладно, если так уж хотите.

Он положил листок на стол, достал карандаш, вписал имя отца рядом с зачеркнутым и, перед тем как выйти, сказал:

— У вас два часа времени, чтобы собрать все, что сможете сами нести к поездам или везти на телеге. Составы ждут на станции, как и в прошлый раз. Только теперь у вас билеты на восток.

Лейтенант самодовольно подмигнул нам и отдал солдатам приказ стрелять на поражение, если мы вздумаем убежать. Вместе с майором они растворились в ночи, чтобы продолжить выполнение задачи в другом доме так же четко, как у нас. Мы запрягли в телегу двух наших последних коров и погрузили два шкафа, стол, стулья и кровать. Потом запихали в шкафы ботинки, сапоги, одежду, посуду и инструменты. Появился Сарело. С трудом сдерживая волнение, — еще бы, ведь он избавлялся от нас без особых хлопот, — он принес нам ковер и матрас. От него же мы получили лопату и несколько мешков семян.

То и дело гремели выстрелы. Село было окружено плотным оцеплением, как сказал солдат, присоединившийся к нашим охранникам. Многие пытались убежать по полю, но их поймали, других находили в стогах сена и кукурузных кучах.

Одна женщина спряталась с дочерью в чулане, их обнаружили сидящими на мешках с зерном, утаенным от народа. Какая-то сумасшедшая старуха — так назвал ее солдат — сиганула в бочку с дождевой водой и чуть не захлебнулась, ее вытащили и избили до полусмерти. Служивый рассказывал обо всем этом так увлеченно, словно делился какими-то новостями и тем самым вносил некоторое разнообразие в монотонные казарменные будни. Точно так же он мог бы рассказывать о мимолетном романе с девушкой во время увольнения.

Мы выкатили телегу на улицу, где уже стояло много людей, готовых к отъезду. Кто-то плакал и причитал, кто-то робко просил о чем-то или пытался в последнем порыве гордости вытребовать себе побольше. Никто не протестовал против несправедливой депортации, возмущались только тому, что им не хватило места или времени.

Некоторые взяли с собой даже плуги, коров и лошадей. Мы оказались в одном вагоне для скота вместе с семьей коренных румын. Отчаявшийся отец семейства не был ни политически активным, ни богатым и, по его заверению, всегда исправно выполнял нормы. Он не понимал, как он здесь оказался. Ему было ясно, почему это коснулось нас — немцев, но при чем тут он и его семья? Он сокрушался, сидя рядом с молчаливой женой и мальчуганом, который с испуганным лицом жался к матери. Румын хотел взять с собой свою тощую лошаденку, но та выпала из вагона и так покалечилась, что майор пристрелил ее на месте.

В вагон залезла молодая венгерская пара, которую я никогда раньше не видел, потому что они жили на отшибе. С собой они взяли двух коров и мебель, которую купили совсем недавно на деньги, подаренные к свадьбе. Молодожены так мечтательно смотрели друг другу в глаза, словно отправлялись в свадебное путешествие. Мужичонку в лохмотьях, приехавшего к поезду на сломанной телеге со скудными пожитками, лейтенант отослал домой. «Если этот — враг народа, я сожру свою фуражку!» — крикнул он майору. Молодой офицер явно упивался своей властью.

Атмосфера была жуткая: в полосе света фар время от времени появлялись фигуры, а потом опять исчезали в темноте. Разглядеть, что там происходит, было невозможно, но это повторялось снова и снова. На полустанок продолжали прибывать покорившиеся судьбе люди, их отводили к вагонам, где еще оставалось свободное место.

Какое-то время я думал о побеге. Представлял, как вернусь на костяную гору и продолжу свою работу. Я искал трещину или дырку в полу вагона, высовывался в дверь, проверяя, есть ли возможность незаметно спрыгнуть. Но теперь вагоны были новые, а по обеим сторонам состава стояли солдаты. Наконец я уселся рядом с отцом, который наблюдал за мной все это время и как будто радовался, что на этот раз сбежать мне не удастся. Но как-то устало.

Постепенно, очень медленно, все затихло, и в деревне, и в поездах, только мычали коровы, иногда ржала какая-нибудь лошадь. Позабытый петух лениво прокукарекал, чтобы напомнить о себе или возвестить новый день, в наступление которого только он и верил. Один солдат просунул нам сигареты, другой — бутылку воды. Когда забрезжил рассвет, двери вагонов закрыли и заперли.

— Неужели это никогда не кончится? — спросил я отца.

— Боюсь, что нет.

* * *

Когда я вспоминаю этот поезд, то первым делом в памяти всплывают запахи. Запах горячего дегтя, исходивший от шпал под палящим солнцем. Запах грязи и пота, коровьего дерьма, что шлепалось нам под ноги. Запах мочи из старого ведра — поезд останавливался редко и только для того, чтобы скотина не околела от жажды, тогда мы выводили животных на водопой к какой-нибудь почти пересохшей речушке.

Для этого мы разобрали один из шкафов молодоженов и смастерили мостки, чтобы коровы могли выйти из вагона. Единственным нашим удовольствием было парное молоко, которым буренки терпеливо и покорно одаривали нас каждое утро перед рассветом. Кувшин молча передавали по кругу.

Пока поезд ехал через Банат, мы часто видели людей, остановившихся в чистом поле: маленькие группки пытались спрятаться от солнца в тени повозок, большие толпы походили на народные гуляния или ярмарки. Однако неподалеку от них стояли солдаты охранения, тоже изнывающие от жары. Это была единственная справедливость из всего, что с нами происходило. Все, кто стоял в поле, — и охраняемые, и охранники, — ждали спасения от мук — поезда, который увезет их.

На вспаханных полях, на склонах холмов, в высокой траве стояли люди со шкафами, буфетами и сундуками, набитыми нижним бельем, заштопанными штанами и потертыми свитерами. Одна женщина положила своего младенца в открытый ящик и развесила на ветвях деревьев мокрые пеленки и белье. Потому что даже там, под открытым небом, она хотела остаться порядочной домохозяйкой. Весь склон был увешан бельем, казалось, будто на холме вырос парус. Какой-то мужчина сидел в кресле посреди речки и остужал ноги в воде. На коленях у него лежала шляпа, дамская, — быть может, последняя память о жене.

Мы смотрели на них через маленькие оконца и удивлялись. Между тем в вагоне появилось много новых пассажиров, а на станциях, где мы останавливались, было настоящее столпотворение людей и животных. Если Вавилонская башня когда-то и существовала на самом деле, то она была здесь — на каком-нибудь захолустном полустанке, куда сгоняли, как скотину, румын венгерского, сербского, болгарского и немецкого происхождения.

К нам присоединился одноглазый румын с женой, глаз он потерял на войне. Ветеран войны и орденоносец, он думал, что ему ничто не грозит, однако журналистское прошлое настигло его. Был в вагоне и еще один румын — армейский офицер и идейный член партии, он как раз навещал свою невесту, богатую швабку, когда к ним постучались.

Румын из Бессарабии, с заметным акцентом, оплакивал свою семью, которую не видел с 1940 года, когда их разлучила война. Он был хорошим ремесленником, жил тихо и теперь никак не мог поверить, что беда случилась с ним только из-за его происхождения. Все они пытались как-то объяснить себе, почему оказались здесь, только я давно перестал об этом думать.

Мы ехали уже неделю, возможность выйти из вагона и справить нужду выпадала редко. Обычно выручало ведро, но, поскольку дверь вагона не открывалась с прошедшего дня, оно стояло полное и ужасно воняло. Отца мучили спазмы, лицо налилось кровью, он терпел из последних сил. Он отполз в угол и, когда я отыскал его взглядом, корчился, лежа на полу.

Я достал нож и стал лихорадочно осматривать дощатый пол вагона в поисках щели, нашел и принялся за работу. Через четверть часа я достаточно расширил щель, чтобы использовать ее по назначению. Затем помог отцу подняться и поддерживал его. Когда он собрался спустить штаны, я заметил любопытные и брезгливые взгляды соседей и шепнул ему: «Погоди еще секунду». Я достал одеяло, развернул его и загородил отца. «Теперь можно. Никто тебя не видит». И он присел.

Иногда, когда наш состав останавливался на станции, пассажиры других поездов и люди на перроне крестились, увидев, что за товар везут в этом товарняке. Они сразу снимали шапки, но крестом осеняли себя, только убедившись, что поблизости нет никого, кто может и их засунуть в такой же вагон. Те, кто посмелее, бежали домой и приносили нам черный хлеб, повидло или воду. Солдаты легко поддавались на уговоры и ненадолго отворачивались, ровно на столько времени, сколько было нужно, чтобы передать сверток.

Однажды поезд остановился так внезапно и резко, что мы повалились друг на друга, а из одного шкафа вывалилась и побилась посуда. «Разве это не к счастью?» — сказал кто-то, но никто не обратил внимания на эти слова. Мы поспешили к окошкам, однако не увидели ничего, кроме поля подсолнечника и красного дивана, на котором сидели мужчина в темных очках и женщина с вывернутыми ступнями.

— К нам они не идут, — заметил кто-то.

— Но, может, мы к ним пойдем, — ответил я, увидев, что к нашему вагону приближаются солдаты.

Дверь со скрипом отодвинулась, и мы прикрыли глаза руками, ослепленные ярким светом.

— Приехали, всем выйти! — приказал голос снаружи.

— Мы уже в Сибири? — спросил кто-то.

— Если б ты был в Сибири, понимал бы ты, что я говорю? Идиот! — прозвучало в ответ. — У вас пятнадцать минут, чтобы все вытащить и погрузить на подводы, которые ждут вас. Всё, что через четверть часа не будет снаружи, останется внутри. Нам еще десять километров пешком идти, а я хочу вернуться до темноты, так что поторапливайтесь.

Мы успели за десять минут. С разгрузкой нам помогли местные крестьяне, поджидавшие нас. Земля была сухая и твердая, дождей она не видела уже давно, и на небе — ни облачка, которое сулило бы прохладу. Вокруг нас вились мириады мошек, залетая в глаза и носы людям и животным.

— Когда стемнеет, будет еще хуже! — крикнул сержант. — Вы не в Сибири. Вы все еще в Румынии, но в таком гиблом месте, что скоро пожалеете, что узнали о его существовании.

В сопровождении десятка солдат он шагал сквозь наши ряды, как на параде. Десяти солдат хватило на несколько сотен человек, как одного пастуха хватает, чтобы гнать стадо коров. Конвоиры были готовы вести стадо на скотобойню и вообще, куда бы сержант ни приказал. Наконец он сел на коня и дал команду выдвигаться. Колонной по двое мы потянулись мимо слепого мужчины и хромой женщины на красном диване, которые совершенно никак не реагировали на нас. Возможно, они уже смирились со смертью.

— Никто не хотел брать их с собой, — шепнул нам один солдат. — Их высадили здесь и забыли.

Лишь через несколько часов мы добрались до места назначения — уже убранного пшеничного поля. Над нами непрестанно каркало воронье, и впервые в жизни моя жажда превзошла мой голод.

— Стой! — скомандовал сержант и спешился, а мы устало повалились на землю. — Вот здесь ваша деревня!

— Где «здесь»? — спросил я.

— Парень, ты что, не видишь эти роскошные дома, цветущие фруктовые сады, тучные огороды? Я вижу.

Эту фразу он произнес так складно, будто бы отрепетировал ее на других переселенцах. Положив руку мне на плечо, он подвел меня ближе к полю. Только тогда я увидел, что оно все расчерчено белой краской. Целое поле в клетку. Размеченных прямоугольных участков было под сотню, и все пронумерованы. На углу каждого прямоугольника из земли торчал колышек, к которому был прикреплен листок с номером. Внутри каждой клетки лежало по стеклу и деревянной панели.

— Партия выделила каждой семье земельный участок, в придачу одно стекло для окна и одну панель для двери, — объявил сержант. — Я советую вам поскорее начать строить дома. Ради вашего же блага. Осенью здесь часто бывают бури и без конца льет дождь. Если вы не построите дома, а выроете землянки, то просто захлебнетесь в них. Но это еще не самое страшное. Зимой будет еще хуже. Из Сибири сюда только дуют ветры. Навалит столько снега, что вы не сможете выйти из дому. Так, теперь я буду называть фамилии по списку, а глава семьи пусть выходит вперед и получает номер отведенного ему участка.

Через какое-то время сержант дошел до буквы «О», тогда я вышел вперед, и он сказал мне номер.

— Где-нибудь поблизости есть питьевая вода? — спросил я.

— Двадцать метров в глубину или вон в тех бочках. Мы вчера их сюда привезли для вас. Но лично я оттуда не пил бы, в воде полно червей. А то через пару недель все помрете тут от тифа.

Когда сержант и солдаты ушли, мы разошлись по всему полю, каждый к своему прямоугольнику. Я поставил наши два шкафа параллельно один перед другим и расстелил поверх них ковер вместо крыши. Перевернул стол так, что теперь мы были защищены с трех сторон и от ветра, и от посторонних взглядов. В образовавшемся маленьком ограниченном пространстве я поставил оба стула и предложил отцу сесть, потом сел и сам. Мы открыли по одной дверце каждого шкафа, и получился крошечный, но отгороженный от внешнего мира клочок земли, принадлежавший только нам одним, если нам еще хоть что-то могло принадлежать.

— На ночь будем класть матрас на землю, а днем хватит и стульев, — объяснил я отцу.

— Что нам тут делать? Это же край света, — сказал он.

Я рассмеялся так, как еще никогда в жизни не смеялся, разве что при втором рождении, когда Рамина показала меня отцу. Я продолжал смеяться, когда опустилась ночь и соседи стали готовиться ко сну. Мы расстелили матрас, разделись, а я все еще смеялся. Остановился я, только когда мы улеглись рядом в нашем — да, хоть это было ясно: в нашем — прямоугольнике.

— Я построю нам дом на краю света.