Глава девятая
Церковь и война
Развитие церковной доктрины войны в «феодальную» эпоху
Отношение христианства к войне прошло через несколько этапов эволюции с I по V век. Можно говорить даже о «доктринальной революции», поскольку исходным пунктом этой эволюции был категорический отказ в первые века христианства от ведения войны; следующей фазой стало принятие вооруженного насилия в эпоху Константина и особенно Августина Блаженного, а «пункт прибытия» — это уже проповедь «священной войны» в эпоху Крестовых походов. Отказ от первоначальных представлений о войне или, вернее, невольный и постепенный отход от них наметился в эпоху варварских нашествий, продолжился в каролингскую эпоху уже во взбаламученной Европе. Эта эволюция, принимая различные формы выражения, все более ширилась уже в силу того, что Церковь посреди разорванной в политические клочья христианской общины в первую очередь страдала от всех неурядиц. На месте единодержавия христианского императора, действия которого как своего верного сына Церковь могла бы надеяться направлять, после каролингской интермедии остались лишь осколки этой разбитой вдребезги власти: княжества, графства, затем на следующей ступени распада и разложения — соперничающие между собой замковые сеньории, «шателлении», соперничающие и погружающие страну в непрекращающийся кошмар частных войн, местных конфликтов.
Церковь, особенно во Франции, не могла уже более полагаться на имперское или королевское покровительство, опиравшееся на законы и на армию. А в нем она нуждалась более, чем когда-либо ранее. Церковь благодаря земельным дарам и оставляемой ей по завещаниям недвижимости превратилась в самого крупного на Западе землевладельца, а потому именно ей в первую очередь угрожали так называемые «феодальные» конфликты. Она была, стало быть, вынуждена пересмотреть свое отношение к войне внутри христианского мира и к воинам в частности. Церковь стремилась обезопасить себя и в то же время сузить размах причиняемых войной злодеяний и разорения страны обычно косвенным путем — посредством своего вероучения (доктрины), отлучения, различных способов установления мира, но также и прямым — посредством рекрутирования ради собственной защиты воинов из мирян. Потребность в последних, нареченных «защитниками церкви» («defensores ecclesiae»), была тем более велика, что церковное право пополнилось положением, которое категорически запретило клирикам личное употребление оружия, так как пролитие крови ведет к ритуальной нечистоте. Тем не менее известно достаточное количество примеров того, как епископы и аббаты выступали в роли воинов; сам папа Иоанн XII взял в руки оружие при обороне Рима.
Что касается внешних войн, которые первоначально понимались как оборонительные перед лицом вторжений «язычников» — норманнов, венгров и сарацин, то они подчас принимали и миссионерскую окраску, например, в походах против саксов, прежде чем отлиться в форму священной войны в христианской Реконкисте в Испании и в Крестовых походах в Святую землю.
Эта эволюция церковной доктрины, которая была, без всякого сомнения, первым источником средневековой идеологии, не могла не отразиться на военной этике, не могла не оказать влияния на кристаллизацию рыцарского идеала. Не внесла ли, спрашивается, именно церковная идеология своего вклада в улучшение участи побежденных? Так, в 960 году папа Николай I, отвечая на вопрос недавно принявших христианство болгар, корил их за то, что они обратили побежденных ими в рабов, а перед этим учинили среди них резню, не щадя ни женщин с детьми, ни стариков. Болгары, положим, грешили, не ведая того, что грешат, — делал им папа уступку, — но они должны в содеянном покаяться. Вплоть до XI века воин, сразивший врага на поле боя, тем не менее остается запятнанным грехом в пролитии крови и обязан понести епитимью (церковное наказание. — Ф.Н.). Епископский служебник Беды (VII век) предписывает ему сорокадневный пост (как рабу, совершившему убийство по приказу своего господина): сходство наказаний заслуживает внимания. В начале XI века Бурхард Вормский подтверждает те же 40 дней поста для человека, который убил в отмщение за смерть своего родственника, а также для солдата, который выполнил отданный ему приказ убивать — отданный его непосредственным нанимателем; однако епископ смягчает епитимью по отношению к воинам, сражающимся под знаменами и по приказу своего законного государя, а также по отношению к тому, кто сразил тирана, нарушившего мир. Ослабление, а затем и исчезновение понятия греховности военной службы достаточно красноречиво говорит о том, что война как феномен постепенно становится объектом церковного законодательства и церковной регламентации. Церковь с некоторых пор уже не выступает против войны как таковой, но предпринимает усилия к тому, чтобы различить типы конфликтов, принимая всякий раз к особому рассмотрению мотивы и личное поведение участников этих конфликтов.
Установления мира (X–XII века)
Междоусобные войны и, соответственно, угроза личной безопасности большинства населения страны, особенно в Аквитании и на юге, приобрели такой размах к 1000 году, что Церковь должна была изыскивать противоядие злу посредством так называемых «установлений мира» («institutions de paix»), Божьего мира и Божьего перемирия. Долгое время историки считали принятые ею меры следствием ослабления королевской власти. Согласно этой концепции Церковь, приняв «эстафету» от почти угасшей центральной власти, по своему собственному почину созывала под открытым небом многолюдные собрания, которые тогда назывались «мировыми» («de paix»), что соответствует нынешнему термину «миротворческий». На эти собрания волей-неволей являлись рыцари, чтобы на мощах святых принести клятву в том, что впредь не будут нападать ни на церкви, ни на «беззащитных людей» («inermes»). В Пюи (975), Лапраде и Соле (978–980), в Шарру (989), Нарбонне (990) и Ансе (994), а затем в течение всего XI века на многочисленных церковных соборах, например в Вердене-сюр-ле-Ду, проходившем в 1021–1022 годах, в Лиможе (1031), Нарбонне (1054) и т. д. — эти собрания такой клятвой, предусматривавшей отлучение от Церкви преступившего ее, пытались соблюсти мир, ограничивая и регламентируя военную деятельность.
Эта классическая интерпретация событий, не будучи отвергнутой или поставленной под вопрос в ее целокупности, тем не менее стала предметом мелких поправок и уточнений. Некоторые историки, в первую очередь К. Töpfer, A Debord, Р. Bonnassi, С. Laurenson-Rosaz, тесно связывают эти миротворческие собрания с «замковой революцией», со стадиальным переходом феодализма из одной фазы в другую, произошедшем около 1000 года, с участившимися войнами, с разорением крестьянства и с ростом феодального гнета. Возобновляя давнишние тезисы L. C. McKinney, они делают ударение на народный характер первых «установлений мира», на роль, отведенную святым мощам, усматривая в этих установлениях союз Церкви и народных масс перед лицом общей опасности — ростом феодальных, сеньориальных вымогательств. Согласно высказанным ими положениям, крестьяне, превращенные в колонов, то есть почти в рабов, беззащитные перед давлением замков, а на Юге перед введением сеньориальных порядков как следствия победы северофранцузских рыцарей-крестоносцев, — эти крестьяне все же отбивались в меру оставшихся сил от всей этой напасти с помощью монахов и священников, которые сами несказанно страдали от разгула разнузданной солдатни. Другие же историки, подобно H. V. Goetz, возражают им, отмечая, что, исходя из их критерия распространенности частных войн, именно Аквитания в конце X века была вполне благополучной провинцией, в которой мир достаточно эффективно поддерживался ее князьями, провинцией, не испытавшей ни анархии, ни больших смут, несмотря на действительную борьбу, то затихавшую, то вспыхивавшую между двумя аристократическими кланами. Упадок королевской власти не объясняет, стало быть, ничего. Князья и высокая аристократия были сами заинтересованы в этом движении и поддерживали его с самых истоков. Антисеньориальный характер «установлений мира» представляется, следовательно, по меньшей мере сомнительным: епископы вовсе не выступали против княжеской власти, они находились от нее в полной зависимости.
Имеется еще одна точка зрения на затронутую проблему. Согласно этому взгляду, речь на миротворческих собраниях, может быть, и шла о крестьянах и вообще о беззащитных, но дело было все же не в них, а в защите церквей и их владений. Подлинные цели этих «установлений мира» были куда менее широкими, чем они выглядят под пером некоторых историков. К примеру, на них никто и никогда не подвергал сомнению право сеньора разорять свои собственные земли — сжечь деревню, населенную его собственными крестьянами-сервами, разрушить принадлежащие ему мельницы и т. д. По мнению Е. Манью-Нортье, главной целью этих «установлений» было не столько уменьшение размаха частных войн и ограничение бандитизма феодальных сеньоров, сколько принуждение их, светских сеньоров, к отказу от тех податей и повинностей, что ими произвольно были наложены на церковные владения. Короче, задача сводилась к тому, чтобы сохранить неприкосновенность церковного домена, к которому тянулись алчные руки его непрошеных «защитников». Если взглянуть на вопрос под этим углом, то окажется, что обычные в текстах церковных соборов выражения типа raptores, invasores, praedatores (лат. «похитители людей», «те, кто вторгается», «хищники») относились не к феодальным сеньорам вообще, совершавшим хищнические набеги на земли своих соседей, а только к тем светским персонажам, которые пытались наложить руку на права, налоги и прочие доходы, принадлежавшие князьям церкви и церковным сеньорам рангом пониже.
Наконец, еще одна группа историков (Р. Тёпфер, Д. Ф. Каллахэн и, в наибольшей степени, Р. Ланд) подчеркивает, что эти собрания обычно проходили в обстановке коллективного религиозного экстаза с признаками «еретического» брожения, с обновленным культом святых и их мощей, в атмосфере ожидания светопреставления. Говорить об этих апокалиптических настроениях вовсе не значит возрождать миф об «ужасах тысячного года», долго бывший в моде среди историков XIX века. Говорить о них — значит всего лишь констатировать факт проявления в данной конкретной исторической обстановке тенденции, которая проходит через всю историю Церкви, начиная с Античности. Речь идет об ожидании вполне ортодоксальными христианами конца времен, второго пришествия Христа, побеждающего Сатану и представителя последнего на земле — Антихриста. Это же суть христианства!
Эти интерпретации, весьма солидно обоснованные, слишком сильно расходятся, чтобы можно было в настоящее время соединить их во всеобъемлющем синтезе. Для нас пока что довольно и того, что они взаимно не исключают одна другую. И это очень важно. Сопоставление источников позволяет прийти к следующим основным выводам:
1. Виновники бесчинств всегда обозначаются в них одним и тем же термином — milites («воины», а с XI века только «рыцари». — Ф.Н.). Каков бы ни был их социальный уровень, сеньоры ли они, вассалы или простые исполнители (например, вооруженные слуги), — им в вину ставилось именно военное насилие, то есть насилие, совершенное лишь вооруженной рукой.
2. Объектами и жертвами этого неистовства, в защиту которых выступают миротворческие собрания, оказываются прежде всего церкви и лица, так или иначе с ними связанные. Церковь, следовательно, посредством этих «установлений мира» стремилась в первую очередь к тому, чтобы устранить разрушения, поджог и грабеж жилых и хозяйственных построек, уничтожение урожая на корню на своих собственных землях. Точно так же она прилагала усилия к тому, чтобы оградить от резни и от угона своих собственных сервов, а также вилланов, проживавших в ее владениях. Во всех текстах на первый план выводится обеспечение безопасности церквей и зависимых от них лиц, причем всякий раз утверждаются их особый статус, их права и их привилегии. Во многих текстах содержится напоминание о том, что клирики не должны прибегать к оружию даже при самозащите.
3. И все же это покровительство распространяется на всех «inermes» («беззащитных»), свидетельством чему служит девятый канон собора в Пюи (994), охраняющий купцов и их имущество, или четвертый канон Верденского собора, который провозглашает: «Я не буду уводить в плен ни крестьянина, ни крестьянку, ни слуг, ни торговцев. Я не возьму у них их денег, я не заставлю их платить за себя выкуп, я не буду брать и растрачивать их имущество, и я не буду подвергать их бичеванию». Кстати, клирикам оказывается покровительство не как духовным лицам, а как «inermes», лицам «беззащитным». Собор в Шарру (989), как и следующие за ним, предает анафеме тех, кто жестоко обходится с клириком, «так как клирик лишен оружия»; точно так же собор в Тулузе (1068) запрещает нападения на церкви за одним важным исключением — за исключением тех случаев, когда церкви укреплены: укрепления, очевидно, меняют их статус, превращая храмы в крепости. И напротив, рыцарь, если он, например, вспахивает землю, не имея при этом оружия, не должен подвергаться нападению, так как он не в состоянии отправлять обязанности своей профессии. Эта тонкость уточняется одиннадцатым каноном Верденского собора. Итак, общая тенденция «миротворческих» собраний и соборных определений сводится к тому, чтобы оставить военным занятия войной и оградить от этих занятий Церковь — это в первую очередь, но также — и «трудящихся мирян» (крестьян и купцов). Такая регламентация находится в полном соответствии с теорией трех функций, которые одновременно и разделяют, и объединяют в единое целое христианское общество. Общество, согласно этой теории, делится на тех, кто молится, на тех, кто трудится, и на тех, кто сражается. У каждой из этих функциональных категорий имеются свои обязанности и соответствующие обязанностям права… Впрочем, к этому вопросу мы еще вернемся.
4. Регламентация военной деятельности носит далеко не категоричный характер. Запрет на грабеж, на уничтожение урожая, виноградников, на разрушение мельниц, на увод в плен крестьян ради получения за них выкупа обставляются рядом оговорок. В частности, каждый остается абсолютным хозяином на своих собственных землях, как это хорошо видно из определений Верденского собора:
«— Я не буду жечь или разрушать дома, если только внутри нет неприятельского вооруженного рыцаря или вора, или если только дома эти не соседствуют с замком и не считаются частью замка.
— Я не буду срезать или вырывать с корнем, или уничтожать иным способом виноградные лозы, принадлежащие другому владельцу, я не буду умышленно снимать с них урожая ради своей выгоды, если только виноградники эти находятся не на моей земле или на земле, которая должна мне принадлежать по праву собственности.
— Я не разрушу мельницы и не захвачу имеющееся в ней зерно, если только не буду участвовать в ополчении и если только мельница эта не находится на моей земле, которой я владею в качестве полного собственника <…>».
Иными словами, «установления мира» не пытались наложить какие-либо ограничения на военную деятельность milites (то есть в первую очередь рыцарей, но также и прочих воинов. — Ф.Н.), когда ответственность за нее несла публичная власть — например, на деятельность в рамках созывавшего графом или епископом ополчения или в ходе набегов («шевоше»), предпринимавшихся по приказу законной власти. Они никак не ограничивали право сеньора и собственника распоряжаться своим собственным имуществом (включая сервов), как только ему заблагорассудится. Они представляли собой попытку регламентировать всего лишь военную деятельность milites в ходе частных войн на чужой территории. Церковь прилагала, таким образом, усилия к тому, чтобы привить рыцарям начала профессиональной этики, являвшие собой как бы грубый набросок будущей рыцарской морали и, более широко, будущей военной этики. Когда, несколько позднее, короли и князья утвердят свою власть, они «подопрут» ее и текстами соборных определений и, настаивая на своих прерогативах, превратят «Божий мир» в королевский мир. Самые первые и несколько преждевременные попытки такого рода имели место в англонормандских землях в конце XI века, а во Франции — при Людовике VI и Людовике VII.
«Божье перемирие» служило еще одним выражением намерения Церкви регламентировать войну — на этот раз посредством подчеркивания сакрального характера некоторых дней. Намерение это (или предлог?) имело культовый, литургический характер. Чтобы беспрепятственно свершалось богослужение и ничто не мешало бы добрым христианам приносить свои молитвы Господу, следовало прерывать всякую профессиональную (военную в первую очередь) деятельность по воскресеньям и по праздникам главных святых. Истоки этого движения пробились сначала в Каталонии, затем оно распространилось на юге Франции, потом по всей Франции и, наконец, охватило весь христианский Запад. Если иметь в виду письменные источники, то оно впервые было зафиксировано (1027) в канонах собора в Эльне (Elne) или в Тулуже (Toulouges), недалеко от Перпиньяна. Епископы, духовенство, миряне, собравшись под открытым небом, потребовали, «чтобы никто из жителей этого графства и этой епархии не смел отныне нападать на своих противников с девяти часов вечера в субботу до первого часа утра в понедельник, дабы каждый имел возможность молить Господа беспрепятственно в Его день (в воскресенье. — Ф.Н.)». Текст клятвы Гарена де Бовэ, относящийся примерно к тому же времени, содержит обязательство воздерживаться от нападений с целью грабежа на безоружных всадников с начала Великого поста до конца Пасхи. Позднее подобный запрет охватывает уже каждую неделю с вечера среды по утро в понедельник и налагается на любую разновидность военного насилия, даже если оно обращено против вооруженного всадника. Так, собор в Нарбонне, провозгласив сначала, что «всякий убивающий христианина проливает кровь Христа», запрещает именем «Божьего перемирия» всякую военную деятельность, включая бои, постройку укреплений и осаду замков, с вечера в среду до утра в понедельник каждой недели, а также — в течение продолжительных периодов до и после главных религиозных праздников. «Божье перемирие» служит для Церкви средством изъять у воителей «священное время», наложив частично на их профессиональную деятельность нечто вроде «временного табу». Она требует от них аскезы — отказа от применения оружия в сакральные сроки.
Преступавшие «временны́е табу» наказывались анафемой, изгнанием, или же на них налагалось, во искупление греха, обязательство совершить паломничество в Иерусалим. Но некоторые соборы шли еще дальше по пути регламентирования войны. Около 1040 года ассамблея духовенства, созванная в епархии Арля, дошла до утверждения, что те, кто прибегает к силе оружия, чтобы наказать возмутителей мира, не только не повинны в совершении греха, но, напротив, должны рассматриваться как «поборники дела Божьего» и быть благословляемыми всеми добрыми христианами. Примерно в ту же эпоху епископ Эмон из Буржа (Aimon de Bourges) создает «ополчение мира», состоящее из всех способных носить оружие старше 15 лет и ведомое в бой против грабителей вообще и святотатцев (грабителей церквей) в особенности священниками под освященными знаменами. Андре де Флори нам сообщает даже текст клятвы, написанный Эмоном для его ополченцев:
«Я приведу к покорности всех захватчиков церковного достояния, всех зачинщиков грабежей, обидчиков монахов, монахинь и клириков и всех тех, кто нападает на нашу святую матерь Церковь, я буду с ними бороться до тех пор, пока они не раскаются и не искупят своих грехов <…>; я обещаю употребить все мои силы против тех, кто осмелится нарушить эти запреты, и не уступать им ни в чем, пока их попытки преступить взятые на себя обязательства не будут пресечены в корне».
Автор, заметим это, осуждает воинственную роль епископа, который толкал на борьбу с рыцарями безоружный и не привыкший к употреблению оружия простой народ под водительством клириков. Такая позиция вела, по его мнению, к смешению функций различных частей социального тела, а потому и не могла быть угодной Богу. Вот почему это благое на первый взгляд начинание закончилось весьма плачевно: «ополчение мира» было перебито рыцарями сира Деоля, причем такое умиротворение умиротворителей не составило для тяжелой кавалерии большого труда. Наученные опытом, Жерар из Камбрэ и Адальберон отвергают в принципе практику принесения клятв в сохранении мира: по их убеждению, только королям, хорошо осведомленным о действительном положении дел и привлекающим епископов в качестве советников, надлежит устанавливать мир.
Итак, все описанные выше инициативы выражают волю Церкви выступить против насильников по отношению к ней в первую очередь. В прошлом миссия обеспечения безопасности церквей, а также всех слабых, как не раз указывалось в определениях церковных соборов и каролингских капитуляриях, возлагалась на королей и их представителей. Прямое обращение Церкви к milites (рыцарям), ее желание непосредственно от них получить клятву на мощах святых отражают в равной степени как неспособность королей и князей выполнять эту миссию, так и крайнюю заинтересованность Церкви в ее выполнении. Духовенство продолжает руководить от имени Бога христианским обществом. Оно делит общество мирян на две категории: на inermes, лишенных оружия и потому нуждающихся в защите, и на milites, людей вооруженных, от которых надлежит защищать первых, причем первейшее место среди первых принадлежит самому духовенству
Идет ли здесь речь о повальном осуждении всего «воинства» (militia) как такового? В это легко поверить, отмечая слишком частую в источниках эпохи игру слов militia и malitia (злоба, озлобленность, зловредность) и слишком большую повторяемость сентенций на ту тему, что именно рыцарям принадлежит львиная доля всех смертных грехов. В любом случае осуждению подвергаются все те, кто противится воле Бога и отказывается подчиниться руководству Его представителей на земле, становясь тем самым под знамя Сатаны и Антихриста. Церковь же, чтобы им противостоять, нуждается в своих собственных рыцарях. И она рекрутирует их.
Прямая защита церквей
Защита церквей и их имущества, описанная выше, не достигала, наверное, поставленной перед ней цели. Отлучение или интердикт были, конечно, весьма устрашающими санкциями. Однако многие феодалы средней руки, вовлеченные в военные конфликты с той или иной церковью, монастырем или епископом из-за земельных владений или из-за прав на население спорной территории, нередко вовсе с ними не считались, либо будучи вполне уверенными в том, что правда на их стороне, либо демонстрируя свое полное неверие. Церкви, чтобы обезопасить себя от внешних грабителей, норманнов или сарацин, или от добрых соседей, которые тоже никогда не упускали удобного для грабежа случая, формировали вслед за светскими сеньориями собственные воинские отряды, а иногда и крупные соединения. Мы уже видели, что Карл Великий требовал от епископов и аббатов (настоятелей монастырей. — Ф.Н.) выделения в его армию соответствующих воинских контингентов, причем нормы такого участия были четко установлены. Большие церкви и большие аббатства (Реймс, Туль, Камбрэ, Родес, Сан-Рикье, Сен-Бертэн и пр.) располагали большим числом «церковных воинов» (milites ecclesiae), обеспечивая тем самым собственную защиту. Другие церковные учреждения, причем в еще большем количестве, доверяли соседнему сеньору или вообще лицу, на силу которого можно было положиться (в источниках такое лицо обозначается как «поверенный», advocatus), решение этой важной задачи при помощи его дружины. Очень доходная функция «поверенного» позволила многим сеньорам подняться по лестнице социальной иерархии. «Церковные воины» носили на своих доспехах гербы представляемых ими церковных учреждений и сражались под знаменем святого покровителя той церкви или монастыря, которым они служили. Знамя это передавалось им после церемоний инвеституры, вполне сравнимых с «оммажем», принятым у светских феодалов при заключении договора о вассальной зависимости, после его освящения и окропления святой водой воинов и их оружия. Произносимые в ходе этих церемоний формулы, богатые по своему идеологическому содержанию, восходят как к источнику к ритуалу посвящения в рыцарское достоинство и, со своей уже стороны, вносят вклад в формирование рыцарского идеала. Ниже к этому вопросу мы еще вернемся, а пока лишь отметим то внимание, которое церкви демонстрировали по отношению к своим защитникам. Потребность в своей собственной военной силе, очевидно, приводила к пересмотру взгляда на военную профессию как на нечто нечистое и пагубное для души. Теперь среди militia (воинства) Церковь хорошо различала тех, кто боролся за правое дело, и тех, кто выступал под знаменем зла.
Различия эти особенно акцентировались в Римской церкви. Как все прочие церкви и даже в гораздо большей степени, она (точнее, ее богатства) становится предметом вожделений, а потому и испытывает острую нужду в вооруженных защитниках. Теоретически такую функцию брал на себя германский император, выступавший под титулом de fensor — «защитника» романской церкви. Такое покровительство, во-первых, было не очень-то эффективно, уже в силу большой территориальной отдаленности покровителя от покровительствуемой Церкви. И, во-вторых (и это главное), оно на деле оказывалось опекой, связывавшей руки папам в проведении ими церковной реформы в XI веке. Папы от этой опеки и пытались отделаться, преследуя при этом две цели. Прежде всего высвобождение из-под контроля светской имперской власти становится для романской церкви лишь первым, но совершенно необходимым шагом по пути к решению ее главной задачи — достижения духовного универсализма или, иначе говоря, установления ее всемирного духовного господства. Тот же шаг вполне необходим и для решения меньшей по значимости задачи — для наращивания мирского могущества романской церкви посредством утверждения права прямого или непрямого собственника над многими землями: сначала в Италии, затем на всем Западе.
Прямая защита Святого престола осуществлялась солдатами, milites, церкви Святого Петра, протодьякон которой был обязан вербовать их и вознаграждать за службу. Воины были необходимы для отражения атак норманнов, которые во второй половине XI века распространили свое господство на Южную Италию и вошли в конфликт с папством. Чтобы противостоять захватам со стороны этих опасных соседей, папа Лев IX велит набрать большое число воинов и лично ведет их в бой в сражении при Чивитате (Civitate) в 1053 году. Все они были перебиты, и многие хроники, затрагивая этот сюжет, не упускают случая заявить, что воины, вступившие в сечу во имя святого Петра, обрели мученический венец; хронисты выражают свое отношение к павшим такими знаменательными оборотами, как «поборники справедливости», «святое войско», «воины Христа» (milites Christa), то есть именно теми терминами, которыми вскоре будут обозначаться «крестоносцы». Здесь несомненно имеет место диктуемая идеологией сверхвысокая оценка воителей, отдавших свой меч на службу понтифику. Григорий VII, еще до избрания на апостолический престол успевший проявить склонность к военному делу, очень быстро приходит к постижению того, какую пользу можно извлечь из наличия под рукой многочисленных воинских контингентов, и приступает к формированию настоящей наемной армии — «воинства святого Петра» (militia sancti Petri), которое нередко смешивается, вследствие семантического скольжения, с «воинами Христа», что само по себе заслуживает внимания. В своем письме к графу Бургундскому (1074) папа сообщает, что рассчитывает в ближайшее время иметь в своем распоряжении достаточное количество этих церковных воинов, чтобы сдерживать напор своих недругов — норманнов, недавно, впрочем, замиренных. Будущее вскоре ему покажет, что это далеко не так; собственные же честолюбивые замыслы в области как церковной, так и мирской политики принудят его искать у государей иных форм военной помощи.
В борьбе против своих соседей и, одновременно, в борьбе против императора и всех тех, кто, подобно императору, стоит на пути церковной реформы или мирских притязаний папства, Григорий VII в самом деле испытывал острую нужду в более солидных опорах как военного, так и политического характера. Используя свое звание епископа такой церкви, чьим основателем и святым покровителем является апостол Петр, носитель ключей от рая, Григорий VII стремился получить от многих королей, князей и графов военную помощь либо в силу вассальной зависимости, которая Святым престолом навязывалась светским государям, либо во имя «верности» святому Петру, которая имела менее четкие очертания вассалитета.
Государи и сеньоры, согласившиеся признать себя папскими вассалами в строгом значении термина и получить соответствующий титул «miles sancti Petri» («miles» в XI веке, помимо основного смысла — «воин», «рыцарь», имел и дополнительное значение — «вассал»), не были, без сомнения, слишком многочисленны. Самыми бесспорными примерами вассалов в узком смысле слова могут служить норманнские князья на юге Италии, признавшие себя вассалами святого Петра, получив взамен из рук понтифика земли, на которых они успели осесть. Эти князья, пусть и очень неохотно, но все же оказывали своему римскому сюзерену причитавшуюся с них военную помощь. К ним можно добавить и нескольких испанских князей — таких, как Педро Субстансьон-Мелгейл (1085) или граф Барселоны Беранхе II (Beranger) (1090). Подобные же случаи с рядом других испанских государей — например, королем Наварры-Арагона, который «вверяет» свое королевство папе в 1077 году, или графом Бернардом II Бесалю, который выплачивает Святому престолу ежегодный чинш и признает себя в 1077 году «воином святого Петра», — проистекают, как кажется, из понятия вассалитета, подкрепленного, по всей вероятности, поддельным «даром Константина». Дж. Робинсон склонен усматривать в упомянутых узах скорее «патронаж» апостолического престола, нежели действительный вассалитет — и это несмотря на специфичность терминов, выбранных применительно к этим случаям Григорием VII; здесь, считает ученый, лишь лексикон выглядит «феодальным», но он не отражает реальной сути отношений. В любом случае общеизвестно, что Григорий прилагал все усилия к тому, чтобы вынудить западных государей признать папскую супрематию, а признание с их стороны верховенства папства влекло за собой если и не вассалитет в строго юридическом смысле термина, то уж точно создание соответствующих служб и повинностей. Об этом свидетельствуют домогательства папы на роль сюзерена по отношению к Венгерскому королевству, ряду испанских королевств и Английскому королевству (в последнем случае они решительно были пресечены Вильгельмом Завоевателем). Одновременно — и параллельно — Григорий стремился подчинить себе других государей (помимо вышеупомянутых) во имя святого Петра; последние, вставшие на его сторону при проведении его церковной реформы, удостаивались именования «верные святого Петра» — «верными» в ту эпоху, как мы помним, называли вассалов, так что данное дополнительное значение не следует терять из виду. Впрочем, эта коннотация обычно не долго оставалась без употребления: Григорий по мере надобности раскрывал глаза всех «верных святого Петра» на полное значение лестного для них оборота, очень настойчиво требуя от них выполнения вассальной службы в форме предоставления военной помощи. Сказанное относится к таким территориально очень иногда отдаленным один от другого государям, как герцоги Лотарингии и Салерно, к графам Бургундии, Савойи, Прованса, даже к еще более далеким от Рима русскому князю Дмитрию и датскому королю Свену II. Во всех случаях от упомянутых государей папа требовал исполнения «службы святому Петру», то есть их вооруженного участия в военных предприятиях под руководством папства в интересах Римской церкви, которая предумышленно и систематически отождествлялась со Вселенской Церковью всего христианства. Взамен за верную службу папа даровал внеземные привилегии: обещая этим государям-воинам награду в загробном мире, он освящал, начиная с них самих, всех участников битв в войнах, ведомых от имени Церкви, и тем самым придавал этим войнам сакральный характер.
Григорий VII не был, конечно, первым из пап, вступивших на этот путь. Лев IV (847–855) задолго до него обещал рай франкским воинам, готовым принять смерть, защищая Рим от сарацинских пиратов. Александр II, ставший папой силой оружия (1061–1073), освятил воинов, вставших под его знамя, то есть под знамя церковной реформы наперекор погрязшему в симонии духовенству. Всех своих сторонников во главе с рыцарем Эрлембо Александр II именовал «солдатами Христа», а его преемник Григорий VII называл того же военачальника то «воином святого Петра», то «воином Христа» (miles suncti Petri, miles Christi). Эрлембо погиб в бою со схизматиками как «солдат Бога и Церкви», чем и заслужил от Римской церкви наименование «мученика»; несколько лет спустя папа Урбан II совершил обряд его беатификации (то есть «причисления к лику блаженных»; «блаженные» — низшая категория святых. — Ф.Н.).
Папы-реформаторы, а из них на первом месте Григорий VII, один за другим вносили свой вклад в сакрализацию воинов, боровшихся за «дело Церкви» против схизматиков, против еретиков, против сторонников императора или антипап или, наконец, против неверных; впрочем, все эти супостаты как бы смешивались в одном лингвистическом котле и выходили из него обезличенными и несущими на себе сатанинскую печать — это «враги веры, Церкви, святого Петра, Христа или Бога». По мысли Григория VII, на папу, как на первого поборника веры, Бог возлагает миссию собрать под одним знаменем всех верных Ему и повести их на битву, одновременно духовную и мирскую, против всех Его врагов, как бы они ни назывались. Эта духовная и вооруженная борьба против еретиков и схизматиков не должна, следовательно, отделяться от борьбы с неверными в русле испанской Реконкисты или Крестовых походов. Изучение лексикона его писем доказывает этот тезис: все виды борьбы, которую ведет Римская церковь, обозначаются им одним и тем же термином — христианская Реконкиста. Стало быть, все те, кто принимает в них участие, достойны восхваления и заслуживают обещанных им духовных наград. Григорий удивляется (или делает вид, что удивляется) лишь тому плачевному обстоятельству, что рыцари-миряне его эпохи в большей мере преданы своим земным сеньорам, чем святому Петру, этому «государю апостолов»: первые охотно служат оружием за весьма скромную плату своему светскому сеньору, между тем как святой Петр, привратник рая, смог бы даровать им вечную награду, неизмеримо большую.
Крестовые походы и рыцарство
Здесь не место изучать не только Крестовые походы, но даже их мотивы. Относительно последних медиевисты еще весьма далеки от консенсуса, а мотивы эти важны для нас, так как они, несомненно, наложили свой отпечаток на характер рыцарства. Следует ли рассматривать Крестовые походы как военную помощь Восточной империи, или как продолжение испанской Реконкисты в новом направлении, или как вооруженное паломничество в Иерусалим и иные святые места, или как коллективное действие во искупление грехов, или, наконец, как военные операции с очень сильной эсхатологической окраской? Очевидно, ни одна из упомянутых интерпретаций не исключает других, а соответствующие мотивации Крестовых походов в исторической реальности тесно переплетались одна с другой или вообще со всеми прочими. Ожидание светопреставления и желание принять личное участие в конечной борьбе, которая развернется в Иерусалиме между Христом и Антихристом, вполне очевидны у первых крестоносцев — Петра Отшельника и, еще более, у Фолькмара, Готтшалка или Эмиха из Лейнингена. Не обошлось, конечно, без фанатизма и эксцессов, поскольку крестоносцы, желая начать свою борьбу с Антихристом, принялись с помощью насилия обращать в христианство евреев: последние, согласно предсказаниям, должны были выступить в роли его предшественников. В итоге — кровавая волна погромов, прокатившаяся по Германии по мере шествия крестоносного воинства. Было бы, впрочем, удивительно, если бы подобная идея не взбудоражила народные массы. Впрочем, как ныне доказано, первые контингента крестоносцев составлялись не только из «маленьких людей»: в них было довольно много и рыцарей.
Со времени появления работ Дж. Райли-Смита (J. Riley-Smith) и М. Булла (M. Bull) в кругах медиевистов принято делать особый упор на паломническую мотивацию Крестовых походов, наличие которой вряд ли может вызвать сомнения. Однако настойчивое подчеркивание этого самого по себе бесспорного стимула не должно приводить, как это случается довольно часто, к затушевыванию главного стремления, побуждавшего рыцаря отправиться в Крестовый поход, желания сразиться с мусульманами в Святой земле и, в меньшей мере, в Испании. По замыслам же понтифика Крестовые походы находятся на одной прямой линии, которая соединяет все священные войны вообще в силу того, что все они проповедуются папами и предпринимаются ради совместных интересов папства, Церкви в целом и всего христианства. Такое смешение в одном понятии «крестовый поход» трех различающихся между собой элементов очень характерно для той эпохи.
Сакрализация простирается также и на наступательные операции, направленные против язычников за пределами христианской ойкумены. Скажем, войны Карла Великого против саксов принимают черты «миссионерской деятельности» (чего, кстати, не было в случае Крестовых походов). Такие войны велись армией государства в классических рамках расширения королевства путем завоевания. То же самое можно сказать и по поводу испанской Реконкисты, хотя в последней обнаруживается и дополнительный мотив к сакрализации, мотив, связанный с участием в ней рыцарей, сходившихся в Испанию со всех концов Запада, с папскими индульгенциями и поощрениями этого движения — и, последнее по счету, но не по значимости, с папскими претензиями, разумеется, от имени святого Петра на отвоеванные у мусульман территории. Все эти аспекты нашли свое отражение в письмах Григория VII. Так, обращаясь в апреле 1073 года ко всем христианским государям, которые намеревались идти воевать в Испанию, он доводит с полной ясностью до их сведения свои права на те земли, которые они, государи, намеревались отвоевать: «Вы не можете не знать, что Испанское королевство издревле и по праву принадлежало святому Петру и что, несмотря на его временный захват язычниками, оно, по неотъемлемому праву принадлежит и ныне одному лишь апостолическому престолу». Намерение отвоевать эти некогда христианские земли во имя и по праву святого Петра для понтифика не предмет для дискуссий с кем бы то ни было. Не приходится поэтому особенно удивляться тому, что Григорий призывает всех «верных святого Петра» (tideles sancti Petri) принять участие в освященной им Реконкисте.
То же сакральное измерение проявляется в различных военных экспедициях в Западном Средиземноморье, которые велись по почину папы или с его благословения. Особенно откровенно влияние понтифика на события проявилось в Реконкисте Сицилии. «Отвоевание» острова у мусульман было произведено, правда, исключительно норманнами и только в их интересах, однако рассказ Жефруа Малатерры (Geoffroy Malaterra) об этом выдающемся военном предприятии расцвечен красками священной войны, как, впрочем, и повествование о десанте пизанцев и генуэзцев в Махдии (Тунис) в 1087 году. Современная описываемым событиям поэма пестрит черточками, которые характерны именно для священной войны, и служит, как и рассказ Малатерры, предвестием Крестовых походов. Подложный «Константинов дар», по которому император уступил папе Рим, Италию, острова и все западные провинции, мог служить дополнительным основанием для папских притязаний, которые, в свою очередь, становились одним из важнейших стимулов христианской Реконкисты.
В разобранных случаях выявляется бесспорная сакрализация такой войны, которая ведется или по инициативе Святого престола или, по крайней мере, в его интересах. Проповедь Крестового похода находится на линии, соединяющей следующие пункты:
1. Аспект паломничества либо вовсе отсутствовал, либо присутствовал лишь в самой малой степени в тех военных действиях, о которых говорилось выше. Напротив, призыв Урбана II освободить Гроб Господень фактически превращал военный поход в паломничество. Все привилегии и индульгенции, даровавшиеся ранее богомольцам перед их «путешествием» в Иерусалим, как нельзя более кстати оказались и для крестоносцев.
2. Это вооруженное паломничество предписано рыцарям (и по первоначальному замыслу Урбана II им одним) «во искупление их грехов», что подчеркивается папой и рядом его посланий. Таким образом, военная экспедиция, ставящая своей целью уничтожение противника, экспедиция, которая в начале XI века считалась бы деянием греховным и послужила бы для ее участников поводом к публичному покаянию, в конце того же столетия предстала уже в совершенно новом свете — как деяние богоугодное. Некогда безоружный богомолец превращается в воителя ради достижения тех же духовных ценностей — благодати и прощения грехов.
3. Крестовые походы еще в большей степени, нежели предшествовавшие им священные войны, заслуживают духовного вознаграждения. То, что мусульмане рассматриваются как язычники, очень облегчает превращение павших от их руки в мучеников, которые отождествляются с жертвами языческих гонений на христиан в Древнем Риме.
4. Идея испанской Реконкисты, предпринимаемой от имени святого Петра, преобразуется здесь в идею Реконкисты родины Христа, похищенной и разграбленной неверными мусульманами. Папа через головы королей и других государей обращается, без посредников, к рыцарям Запада с призывом восстановить Сеньора в его законном владении, изгнать узурпаторов и отомстить за оскорбление, нанесенное их Сиру. Эта метафоричность выражений, легко находившая путь к сердцу вассала (верность сеньору, готовность пролить за него кровь, восстановление его в его законных правах и пр.), подсказывала рыцарям, что речь идет не о временном, земном сеньоре, но о самом высоком суверене. Священный характер их войны оттого делается еще более для них очевидным.
5. В отличие от священных войн предшествующей эпохи на этот раз папа не может вручить свой vexillum, свое боевое знамя, крестоносному воинству. Прежде всего — потому, что в прошлом христианские земли на Востоке, куда оно направлялось, никак не фигурировали в подложном завещании императора Константина, из чего следовало, что их законным владельцем остается Восточная Римская империя — Византия. А византийскому императору к тому же вряд ли было приятно видеть, как папское знамя развевается над рыцарским ополчением, идущим на помощь христианам Востока.
6. Итак, крестоносцы становятся milites Christi, то есть воинами Христа, его вассалами, его рыцарями, его солдатами. В первые века христианства термин этот прилагался ко всей вообще христианской общине; с V века — только к духовенству, причем чаще всего — к монашеству, которое борется с дьяволом особенно усердными молитвами. Немногим ранее, как мы только что видели, оно оказалось применимо по отношению к тем рыцарям, что боролись уже мечом за дело святого Петра. Отныне термин становится духовным достоянием крестоносцев. Проделанная им семантическая эволюция заслуживает внимания. Употребление оборота «milites Christi», а уже не только milites sancti Petri в качестве определения воинов, борющихся за «вотчину святого Петра» против светских властей или схизматиков, — такое употребление было для своего времени дерзостным новшеством, которое отражало реальное повышение идеологического статуса этих рыцарей на службе у Церкви. С другой стороны, тот же оборот «milites Christi» логически следовал из самой идеи Крестовых походов, так что вообще невозможно представить себе, как Урбан II смог бы без него обойтись. В самом деле, «принявшие крест» рыцари отправлялись в поход уже не ради того, чтобы вернуть «вотчину святого Петра» ее законному владельцу, но для того, чтобы освободить «вотчину» самого Христа от власти мусульманских держав, которые ею незаконно овладели. Идея «королевства Христа» была, без всякого сомнения, более доступна умам, чем идея сюзеренитета понтифика от имени святого Петра. В ту эпоху, стоит заметить, сильнейшим аргументом в пользу законности власти такого-то сеньора над таким-то городом служило наличие в пределах городских стен родовой усыпальницы предков этого сеньора. В Иерусалиме, городе Распятия, Гроб Господень неопровержимо указывал на то, что этот город и вся земля вокруг него, где Сеньор «воплотился и вочеловечился», принадлежат Ему и только Ему. Идея восстановления Сеньора в его законных правах на Святую землю и двинула рыцарей Запада на Восток. Тема освобождения земельных владений Христа от их узурпаторов была для рыцарского менталитета той эпохи в большей степени мобилизующим фактором, чем защита или отвоевание (Реконкиста) «вотчины святого Петра». Точно так же паломничество в Иерусалим превзошло по своей сакральной силе хождение на богомолье в Рим. Всё, следовательно, приводит к той мысли, что в Клермоне Урбан II, по сути, призвал рыцарей покинуть ряды «мирского воинства» (milites mundi), чтобы вступить на единоспасающий путь «воинства Христа» (militia Christi).
7. Крайнее возвеличивание последнего влекло за собой симметричное умаление престижа всех прочих «воинств». Именно это знаменитая речь Урбана и подразумевала, если только ее содержание передано хронистами достаточно точно. Гибер де Ножан (Guibert de Nogent), например, ясно показывает, в чем именно крестовый поход выигрывает в своем достоинстве сравнительно с другими справедливыми войнами, ведущимися во имя свободы, отечества и даже Святой Церкви: Бог нашел для рыцарей доступный способ спасения души, не принуждая их сложить оружие и облачиться в монашескую рясу. Это для них, по его словам, «…Бог в наше время учредил священные войны (sancta praelia), дабы сословие рыцарей и простой народ (ordo equestris et vulgus), которые, подражая язычникам, были поглощены взаимной резней, нашли в них, в священных войнах, средство спасения совершенно нового рода».
8. Заметим, наконец, что во всех пересказах папских речей подчеркивается связь между Божьим миром и Крестовым походом. Дело не в том, что такой поход принимается за логическое завершение рыцарской миссии; мы уже видели, что предписания установлений мира были, напротив, направлены против рыцарей. Но Клермонский собор сам по себе был собором установления мира; папа лишний раз на нем констатировал, что спокойствие внутри христианской ойкумены постоянно возмущается междоусобными войнами, поведением рыцарей, которые грабят и постоянно ввязываются в бои между собой в поисках славы и добычи, навлекая пагубу на свою вечную жизнь. Папа, стало быть, предлагает этим смутьянам средство спасения души в рамках их же военной профессии, без смены кольчуги на рясу: вполне достаточно сменить воинство (militia). Согласно изложению Фуше Шартрского, Урбан II провел четкое разграничение между двумя формами военной службы, указав на прямую противоположность между ними. Итак, он увещевал рыцарей: «Пусть же на бой с неверными пойдут те, кто доныне предавался преступным частным войнам, направленным против верных! Пусть рыцарями Христа сделаются те, кто доныне был всего лишь разбойником! Пусть с полным правом нападут на варваров те, кто до сих пор нападал на своих братьев и родственников! Да получат вечное вознаграждение те, кто прежде становился наемником ради жалких грошей!»
Следовательно, не рыцарство и не рыцарская этика привели к Крестовым походам. Совсем напротив, крестоносец рвет все связи с рыцарством, с его нравами и материальными интересами, с его светским тщеславием. Крестоносец, отдавая себя на служение Богу, покидает «рыцарство от века сего», чтобы собой пополнить «новое рыцарство» — milites Christi. Намерение избавить Запад от всех его бед, зол и болезней, отправив рыцарей сражаться с неверными как можно дальше, рискует показаться «слишком простым, но в то же время и слишком циничным». Тем не менее это одна из целей открыто проводимой папой политики. Папа с предельной ясностью и однозначностью объявляет войны внутри христианства деятельностью преступной, ведущей к гибели души, и одновременно превозносит вооруженную борьбу за освобождение Иерусалима как подвиг, достойный и земной награды, и небесной. Божий мир среди христиан подразумевает Крестовые походы и прибегает к ним как к отдушине. В известном смысле Крестовый поход и есть «мир». Впрочем, именно это и говорит, причем не без пафоса, Бернар Клервоский по поводу тамплиеров, этих постоянных крестоносцев, среди которых особенно много было приносящих покаяние грешников. «В этом стекающемся к Иерусалиму великом множестве очень мало таких, кто не был бы запятнан преступлением или нечестием, кто не принадлежал бы к числу похитителей людей и святотатцев, убийц, клятвопреступников и развратников. Таким образом, их поступок приносит двойную радость — и их близким, провожающим их в дальний путь, и тем, к кому они здесь приходят на помощь».
Духовно-рыцарские ордена
Проповедуя Крестовый поход, Урбан II предпринял попытку собрать под знаменем Церкви новое рыцарство, состоящее из рыцарей, стремящихся обрести спасение души в самом исполнении своей профессиональной функции. В мирском обществе XI века и в самом деле назревала такая потребность. Речь, конечно, идет об идеологическом превознесении тех рыцарей, которые покинули ряды мирского воинства ради того, чтобы посвятить себя Богу, папе, Церкви. Но — отнюдь не о подъеме престижа рыцарства в целом, которое в той же речи Урбана II оказалось буквально смешано с грязью.
Первый крестовый поход, хотя и увенчался военным успехом, тем не менее отмечает собой относительное (не абсолютное!) поражение папства. Разумеется, папа отлично сыграл роль поджигателя священной войны как таковой и инициатора каждого из Крестовых походов, роль организатора и вдохновителя сил христиан в борьбе против неверных. И все же… И все же Крестовый поход остался в памяти его участников как деяние достойное, благочестивое, заслуживающее всяческой похвалы и более осязательного вознаграждения, но — отнюдь не как необходимость, присущая профессии рыцаря. Крестовый поход, как и паломничество в Иерусалим, в глазах рыцарей так и не стал священным долгом, моральной обязанностью, следующей из самой сущности рыцарства, в отличие от джихада, паломничества мусульман в Мекку. Рыцарство, иными словами, сохранило и свой «светский облик», и свою мирскую сущность. Его ценности, его идеалы, хотя и испытали на себе влияние Церкви, остались во многих отношениях весьма далекими от проповедуемых ею добродетелей.
Создание духовно-рыцарских орденов выражает собой молчаливое признание папством того, что его попытка подчинить себе рыцарскую идеологию потерпела поражение, хотя и не полное. Один рыцарь из провинции Шампань по имени Гуго де Пайен (Hugus de Payens), обнаружив, что даже в Иерусалиме не осталось больше христианских рыцарей (в большей своей части крестоносцы по завершении первого своего похода вернулись домой), что христианские паломники в пути и городах испытывают нужду в покровительстве и в помощи, основывает в 1118 году орден рыцарей-монахов под названием «бедные рыцари Христа». В 1129 году церковный собор в Труа (Troyes) признает орден. Орден расположился в одном из приделов Иерусалимского храма, а потому его членов стали именовать «тамплиерами» («храмовниками»). Устав тамплиеров, повторявший в своих основных чертах уставы бенедиктинцев и цистерцианцев, подчинял рыцарей требованиям бедности, целомудрия, строгой дисциплины, военной и церковной, делая основной упор на защите Святой земли и на борьбе с неверными. По их примеру орден госпитальеров, основанный раньше, чем орден тамплиеров, но ограничивавший свою деятельность помощью раненым и больным, становится, в свою очередь, рыцарским. В конце XII века к ним присоединяется орден тевтонских рыцарей. Военная деятельность этих орденов выходит далеко за пределы Ближнего Востока: они воюют, например, и в Испании плечом к плечу с чисто испанскими духовно-рыцарскими орденами — правда, подчас соперничая с ними. После падения Сен-Жан д'Акры в 1291 году госпитальеры отступают на Кипр, потом на Родос; тевтонские рыцари предаются борьбе с язычниками в Прибалтике, не упуская случая заодно повоевать и с христианами-поляками, выкраивают себе там настоящее независимое государство. Тамплиеры, которые пошли по другому пути — по пути развертывания банковских операций, обвинены во всех смертных грехах (ересь, колдовство, синкретизм с исламом, содомия и другие формы разврата) легистами Филиппа Красивого, который добивается от Климента V упразднения ордена (1312).
История этих орденов нас здесь непосредственно не интересует. Необходимо только выделить ее идеологическую составляющую. Создание монашеского ордена, предназначенного для военной деятельности, отмечает собой завершение церковной доктринальной революции по вопросу о войне. Так как монахи, по определению, должны были ранее, отказавшись от любого вида насилия, вести «борьбу за дело Божие» исключительно постом, бдением и молитвами в тиши своих обителей, но уж никак не в шуме битв. Само по себе существование ордена таких монахов, которые призваны действовать мечом и проливать кровь, выглядело в контексте церковной доктрины как чудовищное извращение. Одобрение же церковными соборами военной деятельности монашеских орденов знаменовало собой окончательное торжество категории священной войны в пределах доктрины Римской церкви.
Это нововведение имеет столь революционный характер, что сами тамплиеры не были уверены в легитимности своей инициативы — правда, лишь при первых шагах. Именно для того, чтобы успокоить их совесть, святой Бернар Клервоский пишет свою «Похвалу новому воинству» («Louange de la milice nouvelle»), которая иногда фигурирует под другим заглавием — как «Похвальное слово новому рыцарству» («Eloge de la nouvelle chevalerie»). Эта «Похвала…» доводит понятие «священной войны», с одной стороны, и определение рыцарства, с другой, до сущей карикатуры.
В ней прежде всего восхваляется война против неверных: рыцарь Божий может идти на битву без всякой боязни: в случае победы он обретет все причитающиеся ему по праву почести, в случае же смерти на поле боя он становится мучеником. Бернар повторяет снова и снова: «Рыцарь Христа разносит смерть (ударами своего меча), оставаясь спокойным; когда он сам встречает ее, его осеняет полная безмятежность. Если он умирает — то себе во благо; если он убивает — то это ради Христа <…> Убивая злодея, он не совершает убийства человека, но убивает, осмелюсь сказать, зло». Сильно сказано! Бернар тут же «раскрывает скобки»: смерть святых всегда драгоценна в глазах Бога, но смерть на войне, на службе Ему, еще более славна. Вот почему рыцари нового воинства, соединяющие в себе добродетели монаха и воина, не ведающие, что такое страх смерти, уверены в полной законности той святой борьбы, которую ведут, и в вечной награде, которую можно за нее ожидать: они способствуют восстановлению такого порядка, которого хочет Бог. Убивая неверных, они лишь искореняют зло, предавая мечу тех, кого Бог уже осудил.
Обычное же рыцарство, напротив, предается проповедником безудержному поношению. Тех, кто стремится встать в его ряды, Бернар удерживает от ложного шага, доказывая, что ему, если только шаг этот будет сделан, остается лишь всего бояться, так как дела рыцаря-мирянина сомнительны и отягчены преступными намерениями. Если он убивает, то становится убийцей; если он убит, то все равно ведь убит при попытке совершить убийство, даже если попытка эта предпринимается в порядке законной защиты. Бернар завершает свое рассуждение следующей игрой слов: «Какова польза от мирского воинства (militia), сказать не берусь; зато довольно очевиден смысл козней (malitia) „князя мира сего“: тот, кто убивает, совершает смертный грех, но и тот, кто убит, он ведь тоже потерян для вечности <…> Тратить столько денег и сил только для того, чтобы вести войну, из которой невозможно извлечь никакой выгоды, кроме либо смерти, либо преступления! Может ли быть, о, рыцари, заблуждение более тяжким, а безумие — еще более невыносимым?»
Это мирское рыцарство запятнано к тому же и другими пороками: члены его легкомысленны, кичливы, суетны, тщеславны, они алчут пустой славы, они более озабочены внешним видом своего оружия и своих доспехов, нежели их действительной надежностью, они просто теряют рассудок, желая во что бы то ни стало быть элегантными! Почему-то такое желание и вообще стремление большинства рыцарей-мирян следовать новым модам прямо-таки выводят Бернара из себя: «Вы одеваете ваших коней в шелка; вы надеваете поверх ваших лат какую-то болтающуюся мишуру; вы раскрашиваете яркими красками ваши копья, щиты, даже седла; вы оправляете золотом, серебром, драгоценными камнями удила и шпоры <…> Вы отращиваете волосы до того, что они падают вам на глаза и мешают смотреть; вы путаетесь ступнями в складках ваших длинных туник; вы прячете кисти ваших нежных рук в непомерно длинные струящиеся складками рукава».
Легкомыслие в поведении вообще рождает ту легкость, с какой рыцари-миряне хватаются за оружие. Из-за чего и ради чего идут они на бой? На него толкают их или «вспышка неразумного гнева, или пустое честолюбие, или корыстное желание захватить кусок чужой земли <…> Такие ставки не дают оснований ни для того, чтобы убивать, ни для того, чтобы быть убитым». По контрасту он восхваляет тамплиеров, которые, в противоположность рыцарям светским, уважают самых доблестных, а не самых титулованных, которые не тратят своего времени на охоту, на шахматы или на игру в кости, на мимов и жонглеров, которые вступают в битву дисциплинированно и с холодным мужеством, а не в беспорядке, которые жаждут победы, а не славы и предпочитают сеять вокруг себя ужас, а не собирать цветы восхищения. Трудно набросать более полный портрет в темных тонах со всего светского рыцарства в целом. В нем, пожалуй, отсутствует лишь одна важная черта — страсть нравиться дамам. Бернар, кажется, сознательно обходит ее молчанием. Он довольствуется замечанием: у тамплиеров «нет ни жен, ни детей». Монахи-солдаты — в той же мере монахи, что и солдаты, соблюдающие устав монашеского ордена, который разбивает вдребезги старые доктринальные схемы, построенные на разделении функций и на принципиальном различии между клириками и мирянами, между militia Dei и militia saeculi («воинством Божиим» и «воинством века», то есть мирским).
По всей видимости, рыцарство в своем подавляющем большинстве не приняло ценностей Григория VII, Урбана II и Бернара из Клерво. Его идеал, вопреки влиянию Церкви, остался мирским, даже светским, с сильной тенденцией к дальнейшей секуляризации — в смысле высвобождения из-под опеки Церкви. Самим своим существованием духовно-рыцарские ордена демонстрируют это идеологическое расхождение.
Глава десятая
Церковь и рыцарство
Эволюция доктрины Церкви по вопросам войны сопровождалась, конечно, изменением отношения к воинам как к индивидам. Это видно прежде всего по епитимье, налагаемой на солдат, которые убивают подолгу службы: ее тяжесть со временем сходила на нет. Она же порождала новый взгляд на совокупность или, точнее, на целокупность всех воинов, выражаемую по-латыни термином ordo militum, который на французский переводится как ordre. Первоначальное его значение («порядок») обычно при этом ассимилируется с производным и дополнительным («орден») — отсюда общепринятый во французском языке оборот «орден рыцарей» или даже «орден рыцарства». Следует провести анализ семантики этого выражения и определить область его применения. Иными словами, речь пойдет о том идеологическом содержании, которое Церковь вкладывала в латинский термин и его французский эквивалент в своей попытке привить его, то есть свою идеологию, воинству в целом и элитарной части этого воинства, рыцарству в особенности.
Три «ордена»
Примерно лет двадцать тому назад Ж. Дюби подверг доскональному анализу идеологическое содержание той средневековой схемы феодального общества, которую нынешние историки определяют как «трехфункциональную». И эта его работа избавляет нас от необходимости надолго задерживаться на затронутом сюжете. Для решения нашей задачи, помимо сказанного Дюби, потребуются всего, лишь некоторые напоминания и дополнения. Так, прежде чем раскрывать значение специфического термина «ordo militum», полезно припомнить, каким в Средние века было общее употребление слова «ordo».
Церковные писатели Средневековья любили «приводить в порядок» свои сочинения, распределяя по «категориям» (ordines) различные их составляющие элементы. Они охотно прилагали «ordo» к таким дихотомиям, как мужчины и женщины, молодые и старые, клирики и миряне, женатые и целомудренные и т. д. Первоначально «ordo» не несло исключительного социального значения.
Функции «орденов» (ordines)
Между IX и XI веками бинарные схемы, в которых христианское общество подразделялось на противоположности на основе, так сказать, природы людей — (клирики) миряне или священники (монахи) — постепенно уступают место трехчленным и функциональным. Трехфункциональная схема, характерная, вообще говоря, для мышления индоевропейцев, выходит из забвения первоначально, как кажется, в церковных кругах франкского общества, но вскоре распространяется и за его пределы. В Англии она также различима в том переводе книги Боэция (ок. 890), который был сделан на англосаксонский язык либо лично королем Альфредом, либо по его указанию; позднее эта схема обнаруживается у Аббона де Флори в конце X века и примерно в то же время и снова в англосаксонском мире у Эльфрика и Вульстана, затем, в более разработанном варианте, — на севере Франции у Жерара де Камбрэ на церковном соборе в Аррасе и в «Поэме о короле Робере» Адальберона из Лаона, написанной между 1024 и 1027 годами. У последнего христианское общество, уподобляемое «дому Божьему», в то же время называется «единым и тройным», так как состоит из трех категорий людей, каждая из которых необходима для двух прочих: это те, кто молится (oratores), радея о спасении всех; те, кто сражается (bellatores), ратуя за всех; и, наконец, те, кто трудится (laboratores), насыщая плодами труда своего всех. Из этого трехчленного деления вышел «старый порядок» королевской Франции, доживший до Великой французской революции с тремя его сословиями — «духовенством», «дворянством» и «третьим сословием». Но в эпоху, близкую к 1000 году, речь пока не идет о рангах, но всего лишь — о классификации, установленной на принципе функциональности. Впрочем, для духовенства достаточно очевидно то обстоятельство, что «oratores» должны просвещать, поучать и воспитывать «bellatores», носящих оружие. Что касается «laboratores», в подавляющем большинстве своем — крестьян, то они, играя необходимую, но очень скромную роль, находились в подчинении у первых двух сословий.
За этой схемой без особого труда можно различить «задние мысли» как идеологического, так и политического плана. Она разрабатывалась, стоит заметить, в обстановке всеобщего разброда умов — и в церковных кругах, и в миру Среди клириков это были разногласия по поводу высвобождения из-под епископальной опеки монастырских учреждений, а еще большую смуту внесло появление новых «еретических» движений, отрицающих соборную власть Церкви — власть, которая покоилась, помимо прочего, на признании таинств и на разделении христианской общины на клириков и мирян. Одновременно в миру развертывался политический кризис, вызванный «революцией» шатленов (владельцев замков), выходивших из-под контроля королевской и княжеской власти и чуждых самой идеи Империи или Государства. Эти «задние мысли», по сути, сводились как к источнику к одной идее древнеримского происхождения — к идее Государства, которую некоторые интеллектуалы, вроде Ионы Орлеанского или Хинкмара Реймсского, попытались реанимировать в конце IX века в качестве стержня идеологии королевской власти.
Все эти обстоятельства сыграли свою роль в укоренении трехфункциональной схемы общества, которую проповедовали некоторые деятели Церкви, выступая против одной из ересей, отрицавшей необходимость социальной иерархии и смешивавшей функции трех сословий. По убеждению Адальберона, равно как и Жерара из Камбрэ, христианское общество в состоянии обрести свою стабильность, только если между его членами роли правильно распределены и определены, если каждый на отведенном ему месте прилежно выполняет свою задачу под властью короля, который, направляемый Богом и божьими служителями, епископами, поддерживает единство и внутреннюю гармонию всех частей этого общества. А коли так, то сторонники трехфункциональной схемы получают возможность выступить против поборников Божьего мира примерно со следующими доводами: не дело клириков и монахов мешаться с воинами, чтобы побудить последних дать клятву в соблюдении мира; и уж вовсе не дело первых вести против рыцарей-грабителей и прочих смутьянов собранную с бору да с сосенки рать под церковными хоругвями. Не дело! Потому, что это дело короля и его войска, его рыцарей (milites).
Трехфункциональная схема, изложенная клириками в момент, когда королевская власть была чрезвычайно слаба и сталкивалась со множеством трудноразрешимых проблем, представляется в политическом плане одновременно и «реакционной», и «революционной». Она консервативна, поскольку постоянно ссылается на центральную власть, которой фактически больше нет, и поскольку замыкает общество всего лишь в три сословия, не оставляя в нем места, например, для купцов, преподавателей, ремесленников, чья возросшая роль вскоре сломает предусматриваемую схемой виртуальную гармонию. Но вместе с тем она являет собой и новацию, поскольку провозглашает, почти пророчески, становление во Франции сословного общества, которое и в самом деле вскоре утвердится благодаря сопутствующему процессу укрепления королевской власти, опирающейся на рыцарство. Тем реальностям, которые сложатся в течение XI–XII веков, схема эта предложит формы бытия, несущие на себе почтенную патину старины, к тому же заранее санкционированные Церковью. Отныне идеальное средневековое общество предстает перед глазами его интеллектуальной элиты как состоящее из трех сословий и незыблемое, так как такой порядок угоден Богу.
Три сословия (ордена) и рыцарство
Какое место в этой первоначальной модели отводится рыцарству? Вопрос страдает двусмысленностью, и его постановка рискует привести к тавтологии, если заранее признать, что Адальберон (ок. 1030), как и Эльфрик тремя десятилетиями ранее, употребляя термин bellatores, имел в виду рыцарей, или что у Вульфстана ordo bellatorum означает «рыцарство», или что за столетие до них у Эмона или у Эрика Оксеррского слово milites уже прилагалось к рыцарству. Посредством этих терминов, которые, подчеркнем еще раз, относятся к ролям, но не к социальным состояниям, авторы обозначают военную функцию в ее полноте, определяют совокупность воинов через их противоположность функции и совокупности землепашцев, функции и совокупности клира, причем социальные уровни внутри каждой из совокупностей игнорируются, так что под понятие, скажем, «клирик» подпадают и монах, и приходской священник, и архиепископ. Впрочем, в первую очередь они и имеют в виду тех, кто занимает в своей категории первые места, — за очевидным исключением laboratores, которые представляются этим авторам безголовой массой. Очень аристократичный Адальберон, говоря о клириках, размышляет прежде всего о прелатах; при словоупотреблении же bellatores перед его умственным взором проходят, прежде прочих, графы и другие князья, то есть те, кто обладает властью принуждения, кто имеет право начать войну или объявить ее справедливой, или, иначе говоря, носители легитимной власти, непосредственно подчиненные только королю и действующие, по меньшей мере теоретически, от его имени. На уровне исполнителей рыцари, безусловно, хотя и молчаливо, включаются в категорию «bellatores» или «milites», несмотря на то, что эти слова в 1030 году покрывали всех солдат без различия — и пехотинцев, и рыцарей. «Ordo militum», понятие, обозначающее всех тех, кто носит оружие, следовательно, оно гораздо старше, чем рыцарство. И все же возрастание в сеньориальном обществе роли шателлений, а вместе с ними — и составляющего их каркас рыцарства побуждает Церковь сосредоточить именно на рыцарстве, не успевшем еще выйти из стадии становления, ту идеологию, которую она первоначально разрабатывала лишь для королей и государей рангом пониже, правящих на земле именем Бога, опираясь при этом на солдатню, то есть на milites или militia.
Стало быть, нужно поостеречься того, чтобы усматривать рыцарскую идеологию там, где тексты, особенно церковного происхождения, напоминают королям, князьям, прочим «сильным мира сего о их нравственных обязанностях, хотя бы даже в том случае, если эти обязанности (это и произойдет позднее) станут неотъемлемой частью того целого, что принято называть «рыцарским идеалом». О рыцарстве в узком смысле слова ведь можно говорить лишь на заключительной стадии того многомерного процесса, продуктом которого оно стало. Лишь начиная с того момента, когда рыцарство принимает предлагаемое ему Церковью понимание его миссии или, напротив, отвергает такое толкование, — лишь только с этого временного рубежа рыцарство обзаводится своей собственной идеологией.
Итак, из каких же источников получаем мы представление о том идеологическом «подарке», который Церковью загодя был приготовлен для законных носителей оружия? Прежде всего — это «зерцала для государей», трактаты по вопросам политической морали, бывшие в большой моде на протяжении VIII–IX веков. Их авторы ставили перед собой задачи раскрыть перед государями содержание монаршего нравственного долга и подсказать им пути, ведущие к успешному исполнению их высокой миссии. Первоначально предназначенные вовсе не для рыцарства (коего еще в природе не существовало), «зерцала» послужат неисчерпаемым кладезем образов, сравнений, метафор, притч, афоризмов, которыми Церковь XI–XII веков будет уснащать свои проповеди, читаемые действительно перед рыцарями. Второй источник — это только что упомянутые проповеди, воззвания, увещевания, обращенные уже непосредственно к рыцарям и их сеньорам. В них деяния тех, кто обладает правом носить оружие, по отношению к тем, кто такого права лишен, рисуются в крайне отрицательном свете, причем из совокупности частных конкретных подробностей возникает обобщенный портрет рыцаря, так сказать, «в негативе». Тот же образ, но уже в «позитиве», стоит поискать в третьем источнике — в литургических текстах, читаемых в ходе обряда вручения оружия посвящаемому в рыцарское звание, а также в формуле клятвы, которую тот приносит в том, что поднимет это оружие лишь в битве за правое дело. Особого внимания заслуживает то обстоятельство, что изначально соответствующий фрагмент литургии и следовавшая по его окончании клятва входили составной частью в церемонию коронации монархов (меч государю вручался сразу же после его миропомазания на царство и возложения на его голову крроны. — Ф.Н.) и не применялись больше нигде. Но с течением времени круг «пользователей» той же идеологической продукции значительно расширился: первоначально предназначенная лишь для царственных персон, она как бы «соскользнула», хотя бы только частично, в нарождавшееся рыцарство.
Самые древние элементы рыцарской идеологии из тех, что зафиксированы в письменных источниках, относятся, очевидно, к христианскому вероучению, потому именно с них мы и начали ее анализ. Однако, как увидим далее, идеология рыцарства своими ценностями обязана Церкви не в большей степени, чем светской аристократии, обязана католической традиции не более, чем кельтским и германским мифам, обязана писаниям Отцов Церкви не в большей мере, чем светской литературе и мирским обычаям, обязана христианским добродетелям вряд ли в такой же степени, как прославлению насилия, куртуазной любви и кастовой гордости.
Церковь и функция «milites»
Самые ранние упоминания об особой этике, присущей milites, отрывочны и случайны. Они встречаются в контексте размышлений церковных комментаторов Нового Завета, затрагивающих среди прочего и современную этим комментаторам реальность. Отправными точками служат, как правило, три текста из Евангелия — тот, в котором Иисус в качестве примера истовой веры приводит поведение римского центуриона (Лк. 7: 1–10), тот, где Петр крестит центуриона Корнелия и всю его семью (Деян. 10: 1–48), и, наконец, — причем чаще всего — призыв Иоанна Креститителя к раскаянию, обращенный к воинам, которые пришли к нему с вопросом: «…A нам что делать?» (Лк. 3: 14). Вслед за Августином Блаженным эти комментаторы заключают, что можно быть одновременно и христианином, и солдатом, и без колебаний адресуют современным им рыцарям ответ, данный Крестителем: «Не вымогайте ничего и живите на свое жалованье». Вымогательства, выражаемые словами «грабежи», «разбои», «добыча», представляют собой, в их глазах, главные грехи, характерные именно для «milites». Идет ли здесь речь о вырванных у противника военных трофеях? Отнюдь. Или, во всяком случае, крайне редко. Жалобы сосредоточиваются в едином фокусе: имеются в виду вооруженные грабежи того самого населения, личную и имущественную безопасность которого рыцари призваны обеспечивать, чем и объясняется столь распространенная в XI–XII веках игра слов «militia — malitia». Значительная часть хартий той эпохи содержит намеки на вымогательства milites, наносящие ущерб интересам Церкви.
Церковные писатели мечут громы и молнии против злых дел тех самых воинов, которые Богом поставлены на то, чтобы охранять всеобщий мир. В начале XII века биограф Гуго Клюнийского (Hugue de Cluny) живописует, как отец будущего настоятеля Клюнийского монастыря, желая сделать его наследником своих владений, спешил воспитать из него настоящего рыцаря, причем как можно скорее: «Он побуждал его совершать, в компании юных сверстников, конные набеги („шевоше“) на земли соседей, учил премудростям верховой езды на манеже, обучал владению копьем и щитом и, самое главное, требовал от сына, чтобы тот привозил из своих набегов богатую добычу». В конце того же века в проповеди, специально составленной для рыцарей, Алэн де Лилль напоминает им, что рыцарство «для того и было учреждено, чтобы защищать Родину и охранять Церковь от оскорблений неистовых людей»; он еще раз зачитывает им слова Иоанна Крестителя, обращенные к воинам, и замечает, что нынешние воины ведут себя прямо противоположно тому, к чему призывал Предтеча: «Они служат, чтобы обогатиться; берутся за оружие, чтобы грабить; это более не воины — это воры и насильники; это уже не защитники, но — хищники. Они погружают свой меч в тело своей матери Церкви и ту силу, которая должна бы быть противопоставлена врагам, направляют против своих».
Пьер де Блуа, начальник канцелярии архиепископа Кентерберийского и королевы Альеноры в период 1191–1195 годов, также подвергает суровой критике нравы своего времени, противопоставляя им более высокую, по его предположению, нравственность прошлых веков. Некогда солдат набирали исходя из критериев их физической силы и моральной стойкости, их обучали военному ремеслу, их дисциплинировали, от них требовали клятвы в том, что они обязываются защищать Республику (речь, очевидно, идет о Древнем Риме. — Ф.Н.), не побегут с поля боя и поставят общее дело выше своей жизни. И добавляет: «…еще и ныне новобранцы получают свой меч освященным на алтаре, признавая тем самым, что они — дети Церкви и что меч им вручен для того, чтобы священство чтилось, чтобы слабые обретали покровителя, чтобы преступники получали заслуженное наказание и чтобы Отечество оставалось под надежной защитой». Однако они поступают прямо противоположно тому, что им следовало бы делать: обучаются военному делу недостаточно прилежно; больше свое оружие украшают, нежели им пользуются; предаются пирушкам и попойкам; не уважают ни Церкви, ни духовенства; не чтят Бога; церковную десятину кладут в свой карман; священников осыпают бранью; берут обратно имущество, отданное Церкви щедрой рукой их отцов и дедов.
В начале XIII века один поэт говорит о вырождении мира, о нравственном падении, разнообразные проявления которого он наблюдает во всех трех сословиях. Рыцари, на его взгляд, полны высокомерия и претензий. Чтобы иметь коней и богатые одежды, чтобы «жить на широкую ногу» и проматывать всласть завещанное отцами и дедами, они грабят и крадут, выжимают из крестьянина все соки, рыщут повсюду, подобно волкам, в поисках добычи, убивая или раздевая донага всех, кого встретят. Критика моральных уродств вскоре перерастает в критику социальную — по мере того как в эту эпоху рыцарство смешивается с дворянством.
Зато другие писатели прилагают усилия к тому, чтобы выявить происхождение рыцарства, его природу, его миссию, выступая тем самым в роли теоретиков этого учреждения. Эта тенденция мало-помалу подводит к разработке настоящих «трактатов» по рыцарству. Роль, приписываемая в них рыцарству, оказывается одной из составляющих глобальной концепции христианского общества — концепции, которая несет печать идеологии авторов этих трактатов, то есть церковной идеологии. Особенно четкие формы концепция эта приняла в ходе конфликта между папством и империей (конец XI — начало XII века). Горячий сторонник папства Боницо из Сутри набрасывает очерк теории разделения под папским руководством функций между духовенством и мирянами. Сословие клира, естественно, занимает первенствующее по отношению к мирянам положение. И в духовном, и в мирском сословиях имеется своя иерархия, которую нужно уважать, так как смирение — первая из христианских добродетелей. У мирян короли повелевают графами, графы — рыцарями (milites), а последние возвышаются над народом (plebs). Первая функция мирян заключается в защите Церкви. Впрочем, римская курия располагает и своими собственными защитниками — это «поверенные» под началом одного из семи «палатинских графов», но также и наемные рыцари, жалованье которым выплачивает второй «палатин», между тем как третий ведает вспомоществованием бедным, вдовам, сиротам и пленникам. В рамках этой организации Боницо устанавливает задачи для каждого члена христианского общества. Увлеченный политическими страстями своей эпохи, в особенности попыткой миланской патарии провести церковную реформу, чье дело он поддерживал всей душой (в такой даже степени, что считал рыцаря Эрлембо святым и мучеником), Боницо в своем перечне обязанностей рыцаря просто не мог не упомянуть о долге последнего бороться не на жизнь, а на смерть с еретиками и схизматиками. Он даже подчеркнул эту святую обязанность дважды и с нажимом: «Им надлежит во всем подчиняться их командирам, не заниматься грабежами, не щадить собственной жизни ради спасения их командиров, сражаться до смерти за государство, подавлять силой оружия схизматиков и еретиков, защищать бедных (paupere), вдов и сирот, держать раз данное слово и ни в чем не преступать клятвы, принесенной их сеньорам. Так как клятвопреступление есть тяжкий грех».
Итак, по Боницо, рыцари одновременно — на службе у своих сеньоров, которым поклялись быть верными, но также — и на службе христианской вере и слабым. Его дуалистичная концепция христианского общества в точности воспроизводит мировоззрение Григория VII. Она подчиняет все функции авторитету Церкви.
Иной выступает концепция сторонников императора, а также концепция тех, кто считает необходимым разделить два меча, передав их разным лицам (речь идет о «мечах» светской и духовной власти. — Ф.Н.). Например, Жеро из Рейхерсберга (Géroh de Reichersberg) отвергает часто выдвигаемый аргумент в пользу тезиса о супрематии духовной власти над светской: «Епископы коронуют королей». Епископы, подчеркивает он, не «делают» тем самым королей королями, но всего лишь благословляют их, не более того. В таком же смысле он высказывается и относительно рыцарей: «Это вовсе не священники те, кто новым рыцарям вверяет меч и подпоясывает их им; священники же благословляют их, уже препоясанных им, поучая их тому, каковы их обязанности и как они, рыцари, должны повиноваться законным властям». Церковь, согласно этому взгляду, не должна вмешиваться в дела государственной, общественной и военной власти. Это — дело королей, повелевающих рыцарями. Такое различение, основанное на разделении двух мечей, ведет к более глубоким размышлениям по вопросам функционирования политической системы и о роли в ней milites в качестве агентов этой власти. Их уже не считают непосредственно подчиненными Церкви или папе, как это делали специалисты по каноническому праву в эпоху Первого крестового похода. Так, Ансельм из Лукки полагает, что Церковь вправе прибегать к силе в преследовании еретиков, а те рыцари, которые по ее приказам выполняют эту задачу, могут быть «праведниками».
Теоретики рыцарства
В начале XII века Гуго де Флавиньи (Hugues de Flavigny) в нескольких словах высказывает свою концепцию монархической власти, уходящую корнями в каролингскую эпоху. Все еще подчиняя эту власть Церкви, он превозносит королевское достоинство и подчеркивает миссию короля, которая состоит в том, чтобы «руководить народом Божиим, направлять его по пути справедливости и правосудия, быть покровителем сирот и вдов, освобождать слабого и неимущего из рук сильного». В тех же терминах, которые постепенно принимаются то одним политическим лагерем, то другим, в конечном счете получит свое выражение и рыцарская этика. Это идеологическое скольжение вовсе не случайно. Очевидно, оно отражает эволюцию политических концепций в их тесной связи с меняющейся политической реальностью, а именно — со взлетом рыцарства, с одной стороны, и с укреплением королевской власти — с другой.
Чуть позже середины XII века Жан (может быть, и Джон. — Ф.Н.) Солсбери в VI главе своего «Поликрата» впервые выдвигает глобальную политическую концепцию общества. Она, взяв в качестве своей основы предшествующую схему трехчленного деления общества, в значительной степени модифицирует ее, дополняя новыми элементами, важнейший из которых — констатация нового подъема монархической власти. Солсбери уподобляет общество человеческому телу, все члены которого необходимы друг для друга и для всего тела в целом. Голова — это, конечно, государь. Самую тяжелую и грязную работу выполняют ноги: под эту анатомическую категорию подпадают крестьяне, ремесленный люд вообще, ткачи, кузнецы в частности, и т. д. Роль «ног» — кормить и обслуживать все тело, подчиняясь приказам головы и других, высших по отношению к ним частей тела. Среди последних особое внимание уделяется рукам, которые служат государю как средства действия. «Вооруженная рука» — это milites, выполняющие приказы государя, который их навербовал, которому они должны повиноваться как самому Господу и ради которого они должны умереть, если это понадобится. Согласно Солсбери, два элемента «составляют» рыцаря: это, во-первых, факт вербовки государем и, во-вторых, клятва повиновения, в силу которой milites обязуются выполнять его приказы, не дезертировать, не бежать с поля боя и не страшиться смерти. Итак, на службе у государя, уточняет Солсбери, они косвенно служат Богу: «Обязанность регулярного рыцарства (militia ordinata) состоит в том, чтобы оберегать Церковь, карать вероломство, почитать священство, охранять слабых (pauperes) от несправедливостей, обеспечивать мир в стране и — как гласит клятва — проливать свою кровь за братьев своих и отдавать за них, если потребуется, саму жизнь».
Этьен де Фужер скажет позднее о рыцарях, что если они будут искать спасения души, то обретут его в своем «ордене» (речь здесь идет не об одном из рыцарских орденов, но именно о всем рыцарстве, которое «регулярно», то есть упорядочено, а потому и образует некую целостность. — Ф.Н.). Жан Солсбери за шестнадцать лет до него идет, быть может, еще дальше, утверждая, что на службе у законного государя, избранного на эту должность Богом (но не на службе у тирана, убийство которого есть законный акт), рыцари становятся «святыми». Идет ли здесь речь о секуляризации политической власти? Пока еще нет, так как, по мысли того же Жана, государь, будучи «головой», во всем советуется со своей «душой», а «душа» — это духовенство: «голова» находится в подчинении у «души». Таково утопическое видение (причем почти церковное) идеального королевства, в котором избранный Богом король правит от Божьего имени, получая наставления и духовную помощь от епископов. В этом королевстве рыцари, эти «вооруженные руки государя», во всем повинуются ему и, будучи его верными слугами, тем самым служат Богу. Помимо произведений на латинском языке, который для подавляющего большинства рыцарей оставался непонятным, Церковь пыталась им внушить свое, то есть церковное, понимание их миссии посредством сочинений на «вульгарных» языках. Этьен де Фужер не первый тому пример. Кретьен де Труа во множестве своих романов откликается на церковный идеал рыцарства, воспроизводя его по меньшей мере частично. Вместе с тем восприятие и воспроизведение этим плодовитым автором церковного в своих корнях идеала ведут к отклонению от первоначального направления, заданного Церковью. Иначе говоря, идеал этот в значительной степени становится мирским. Об этом, впрочем, более подробно мы поговорим ниже. Определение Кретьеном рыцарства как «высокого ордена», учрежденного самим Богом, ордена, который должен предохранить себя от какой бы то ни было грязи, — это определение, безусловно, вносит свой значительный вклад в формирование рыцарской идеологии. К 1230 году роман в прозе «Рыцарь Озера», один из наиболее читаемых в Средние века, разрабатывает это понятие еще больше. Церковное понимание рыцарства высказывается в одном кратком пассаже. Госпожа («дама») Озера, таинственное существо из рода фей, подобравшая и воспитавшая Ланселота, соглашается на то, чтобы он был посвящен в рыцари самим королем Артуром. Но сначала она желает, чтобы будущий рыцарь узнал, что такое рыцарство и каковы его, рыцарства, происхождение, задачи и миссия.
1. По происхождению рыцарство избирательно, так как возникло оно тогда, когда не существовало еще ни дворянства, ни различия по социальным рангам и все люди были равны. Они были равны, но между ними были сильные и слабые, и из этого различия родилось рыцарство: «И когда слабые не смогли более противиться напору сильных, они поставили над собой защитников и гарантов, дабы последние обеспечивали их безопасность и справедливость правления и отбивали у сильных охоту к бесчинствам и к насилиям в отношении слабых».
2. Решение такого рода задач предполагало наличие у рыцарей определенных добродетелей, так как рыцарство не привилегия, а тяжкое бремя. От соискателя на рыцарское звание требовалось множество добродетелей: «…он должен быть любезен и вежлив, не теряя при этом собственного достоинства; он должен быть добродушным и снисходительным к слабостям других без высокомерия; он должен быть щедрым и готовым помочь нуждающимся; он должен быть всегда готовым покарать своим мечом воров и убийц и выступить как свободный от предубеждений и пристрастий судья». Уже здесь достаточно ясно обрисовывается двойная функция рыцарства в XIII веке: чисто военная функция защиты и покровительства и социальная функция управления и отправления правосудия. Далее автор эту двойную функцию уточняет. Рыцарство, говорит он, было учреждено, чтобы защищать Святую Церковь, так как сама она не должна брать в руки оружия.
3. Защита Церкви есть первейший долг рыцарей; символика получаемого ими оружия говорит об этом: щит, кольчуга, шлем, копье служат символами такой защиты. Обоюдоострый меч — в еще большей степени, так как он означает борьбу, с одной стороны, с врагами веры, а с другой — со всеми теми, кто подрывает и разрушает общественный порядок, с убийцами и разбойниками. Острый конец меча обозначает повиновение, но повиновение не рыцаря, а простонародья по отношению к нему: «все должны рыцарю повиноваться». Точно так же конь, который несет рыцаря на своей спине, представляет собой народ, который ему, рыцарю, должен быть во всем послушен и который должен доставлять ему все необходимое. И Кретьен заключает: «Вы будете совершенно правы, если из всего сказанного сделаете тот вывод, что рыцарь в одно и то же время должен быть господином (сеньором) по отношению к народу и слугой Бога (буквально «сержантом» — так в Средние века обозначались именно военные слуги. — Ф.Н.). Для народа он должен быть господином решительно во всем. „Сержантом“ же Бога он должен быть в том смысле, что обязан покровительствовать Святой Церкви, защищать ее и поддерживать. Это относится прежде всего к духовенству, которое служит Святой Церкви непосредственно, но также — к вдовам и сиротам, к сохранности десятин и пожертвований, предназначенных Святой Церкви».
Исходная функция и первое время преобладающая — функция покровительства слабым, доверенная ими же, слабыми, самым сильным среди них же, — оборачивается оправданием привилегий рыцарства, которое смешивается здесь с дворянством; оправдание же это обосновывается служением рыцарства Церкви. Эта церковная концепция рыцарства удивляет тем более, что представляет собой в контексте романа никак с его содержанием не связанный отдельный текст. Во всяком случае никаких ссылок на него в последовавших за ним главах не обнаруживается.
Тем не менее концепция эта соответствует идеям того времени. Одна поэма под заголовком «Орден рыцарства», написанная на северофранцузском языке (la langue d'oil) в середине XIII века, излагает ту же концепцию, но еще более проникнутую клерикальным духом. Поэма повествует о французском рыцаре Хью де Табари (Hue de Tabari), попавшем в плен к Саладину в 1174 году. Рыцарственный султан предоставляет пленнику свободу взамен огромного выкупа, половину которого тут же ему великодушно прощает. Хью будет освобожден «под честное слово», как только объяснит Саладину, «как делают рыцарей». Рыцарь отказывается, так как раскрыть тайну рыцарства «язычнику» Саладину — все равно, по его прямому и в то же время образному сравнению, что «накрыть кучу навоза шелковой тканью». Саладин, однако, настаивает: никто не может упрекнуть пленника в исполнении того, что от него требуют. Хью вынужден подчиниться. Он посвящает Саладина в рыцари, последовательно раскрывая перед ним символическое, глубоко христианское значение каждой фазы посвящения: омовение через погружение в ванну, подобное крещению новорожденного, напоминает рыцарю, что из воды он выйдет очищенным и должен отныне беречь свою чистоту от всякой грязи и мерзости; его укладывают на ложе, которое означает отдохновение рыцаря в раю, если он здесь, на земле, исполнит свой долг; его одевают сначала в тонкую льняную белую тунику — новое напоминание о той нравственной чистоте, которую он должен хранить, затем — в красное одеяние как указание на кровь, которую он прольет «во имя Бога и ради соблюдения Его Закона»; его черные сапоги символизируют, наконец, землю, по которой он ступает, откуда он вышел и куда уйдет, — и символ этот предохранит его от греха гордости; белый пояс, обвивающий его чресла, обережет его от похоти и разврата. Шпоры ему даются как знак того, что на службе Богу он должен быть столь же горяч, проворен и стремителен, как его боевой конь; обоюдоострый меч означает прямоту рыцаря и его верность делу защиты бедного и слабого от попыток богатого и сильного его унизить. Удар по шее в момент посвящения служит мнемоническим знаком: посвящаемый должен навсегда запомнить того, кто его посвятил. Хью, пленник, не может позволить себе поднять руку на Саладина, а потому так и не дает ему этого удара. Свое экспозе он завершает изложением четырех главных обязанностей рыцаря — обязанностей, в которых собственно рыцарского нет ничего, так как они распространяются на всех христиан: не участвовать в заговорах и не быть причастным к измене; не оставлять без помощи даму или барышню (дамуазель), если они нуждаются в поддержке; поститься по пятницам, а если это выше его сил, то искупать прегрешение милостыней; ежедневно выстаивать мессу, делая при этом приношение храму.
Завершает автор повествование, раскрывая свое изначальное, но дотоле скрываемое намерение (свидетельствующее, кстати, о принадлежности анонима к церковным кругам): эта сказка, говорит он, сказывается для того, чтобы показать, что рыцари заслуживают большего почитания, чем кто бы то ни было, так как они защищают Святую Церковь. Без них, признается он, «мы» лишились бы власти, «нас» бы обворовывали и грабили бы, унося чашу со Святыми Дарами прямо с алтаря, а наши враги — сарацины, альбигойцы, варвары, воры и разбойники — бросились бы на «нас» со всех сторон! Вот почему их, рыцарей, привилегии полностью оправданы, включая даже право слушать мессу вооруженными! Именно в силу их приверженности делу Святой Церкви рыцари должны быть поставлены превыше всех людей… за исключением духовенства, разумеется. Итак, перед нами наглядный пример церковной попытки интерпретировать суть рыцарства в ходе раскрытия тайного смысла последовательных фаз, через которые проходит ритуал посвящения в рыцари.
Несколькими годами позднее философ с острова Майорка Раймон Луллий излагает на каталонском языке первый подлинный «рыцарский трактат». Он черпает свое вдохновение из «Ланселота» и «Ордена рыцарства», но продвигается в том же направлении значительно дальше своих предшественников. Согласно Раймону Луллию, рыцарство и дворянство теснейшим образом связаны между собой: высокий род обязывает быть мужественным, дворянин обязан быть рыцарем. С другой стороны, необходимо давать себе ясный отчет в том, что собой представляет рыцарство. Рыцарство элитарно по своей сути. Повторив вслед за Исидором Севильским (но без ссылки на него) фантастическую этимологию слова «рыцарь» — miles, выведя это слово из «тысячи» (mille), Раймон Луллий утверждает, что изначально «рыцарь есть избранный из тысячи ради выполнения благороднейшей из миссий». И разъясняет: в ту эпоху, когда презрение к закону превзошло всякие пределы, народ делился на тысячи; из каждой тысячи было тогда избрано для восстановления законности по одному мужчине, который был выше всех прочих по своей силе, храбрости, верности и другим моральным качествам. Самому благородному из тысячи вручили оружие и боевого коня, самое благородное из всех животных. Итак, рыцарство как таковое есть «орден», призванный к выполнению высокой миссии. Эта важная истина полузабыта, если не забыта полностью. Вот почему Луллий обращается к государям с призывом основать школы, в которых наука рыцарства преподавалась бы подобно другим научным дисциплинам.
Первая обязанность рыцаря — «поддерживать и защищать святую католическую веру» силой оружия, точно так же, как духовенство выполняет ту же обязанность силой слова. Бог для того и избрал рыцарей, чтобы они подавляли неверных вооруженной рукой. Чтобы быть всегда готовым к решению этой задачи, рыцарю необходимо постоянно упражняться для поддержания и развития своей силы и ловкости. Он должен принимать участие в турнирах и в круглых столах, ежедневно заниматься фехтованием, охотиться, так как охота верхом — лучшая школа кавалерийского искусства. Но рыцарь, помимо этого, должен поддерживать и правосудие. Раймон Луллий здесь «соскальзывает» с чисто военных вопросов к вопросу поддержания правопорядка, к решению которого рыцарь более подготовлен, чем кто-либо иной: поддерживать законность — это значит бороться с преступниками опять-таки вооруженной рукой. Если сам рыцарь становится грабителем, предателем или вором — его следует предать смерти. Но прежде всего рыцарь должен быть верным своему сеньору, не совершать по отношению к нему никакого вероломства, то есть не убивать его, не спать с его женой и не сдавать доверенный рыцарю замок неприятелю. Он должен быть также верен добродетели и беречься разврата, который служит еще одним мотивом исключения из рыцарства.
Рыцарство представляет собой в глазах Луллия четко выраженную моральную ценность: рыцарство — это прежде всего достоинство. А потому он бичует нравы современных ему рыцарей, которые (рыцари) «несправедливы, задиристы, падки на злые дела и смутьяны», и сожалеет о прошлых временах, когда рыцари, как полагает он, «умиротворяли людей как своей справедливостью, так и силой оружия». Чтобы избегать отклонений от правильного пути в будущем, Луллий предлагает сделать более взыскательным отбор в ряды рыцарства среди соискателей, отдавать при выборе предпочтение добродетели, а не социальному рангу, который тем не менее принимается во внимание, так как «высокое рождение и рыцарство гармонируют между собой в силу того, что высокий ранг есть продолжение достигнутой предками чести». Не годится, стало быть, посвящать в рыцари не заслуживших «ранга», а исключение из этого общего правила может быть сделано лишь по указанию государя.
Затем следует подробное описание церемонии посвящения. Оруженосец, готовящийся к посвящению в рыцарское звание, должен исповедоваться в грехах, поститься накануне праздника, провести в молитвах ночь, предшествующую ритуалу. Сам ритуал состоит в том, что посвящающий рыцарь опоясывает посвящаемого мечом «в знак целомудрия и справедливости», дает ему поцелуй как залог милосердия к побежденным в будущем и наконец ударяет ему по шее, чтобы посвящаемый навсегда запомнил свои обязательства «по выполнению той великой миссии, которую берет на себя» и вместе с тем «ту великую честь, которую обретает, вступая в орден рыцарства». Затем новопосвященный рыцарь должен «вскочить в полных доспехах в седло своего боевого коня и показать всем присутствующим свое искусство верховой езды и, главным образом, то, что перед ними и в самом деле рыцарь, готовый поддержать и поднять честь рыцарства». Праздник завершается всеобщим пиром и одарением гостей.
Луллий берется за свое собственное истолкование символики оружия, введенное в литературную моду его предшественниками. Различным видам оружия и различным частям доспехов он придает аллегорическое значение, подчас расходящееся с общепринятым, но все же не покидающее традиционного русла толкования путем установления соответствий между этими видами и частями, с одной стороны, и теми добродетелями, с другой, которые делают возможным существование и деятельность рыцарства — этого «самого высокого ремесла из всех сущих, за исключением профессии клирика». Оружейная символика, равно как и вся концепция рыцарства, приобретает у Луллия ярко выраженный социальный характер. Так, у него рыцарские сапоги означают то, что рыцарь обязан обезопасить от разбойников дороги; латный ошейник — символ повиновения, «которое удерживает рыцаря под началом его сеньора или, вообще, старшего в ордене рыцарства»; меч выражает собой посредническую роль рыцаря «между королем и народом», а также служит напоминанием того, что рыцарь обязан приходить на помощь сеньору с оружием в руках, и т. д. По Луллию, необходимые для рыцарства добродетели подпадают под две категории. Это — «христианские добродетели» (вера, надежда, милосердие) и «добродетели кардинальные» (справедливость, осторожность, сила, трезвость). Рыцарь, который не следует по пути этих добродетелей (например, рыцарь, вздумавший заняться ростовщичеством), должен быть публично разоружен в ходе церемонии, противоположной возведению в рыцарское достоинство: с него снимают меч, перерезая сзади перевязь; это означает, что он своими делами поставил себя вне рыцарства, все члены которого призваны к борьбе с пороками.
Рыцарство, по мнению Луллия, должно бы найти свое логическое завершение в Крестовом походе, который есть акт благочестия: именно во имя веры, говорит он, благородные рыцари «подъемлют оружие против врагов креста и принимают мученическую смерть, прославляя святую католическую веру».
Предназначение рыцарства и добродетели его членов влекут за собою почести. Короли и князья должны бы быть рыцарями сами и держать в чести своих рыцарей больше, чем кого бы то ни было. Впрочем, «сеньор, возвеличивая почестями рыцаря, который ему слуга, тем самым возвеличивает себя самого».
Раймон Луллий рисует здесь развернутую картину рыцарства во всех его аспектах — профессиональных, социальных, моральных. Его сочинение свидетельствует о нараставших в течение XII–XIII веков усилиях Церкви «пропитать» рыцарство посредством оружейной символики своими религиозными и моральными ценностями. На тот же феномен указывает и изучение литургии возведения в рыцарское достоинство.
Церковь и посвящение в рыцари
Такое посвящение имеет своей главной частью вручение новому рыцарю оружия — меча в первую очередь. Но не всякое вручение оружия равнозначно возведению в рыцарское достоинство. Принятие государственной власти вообще и интронизация королей в особенности отмечаются подобного же рода декларативными актами. А потому один и тот же жест в разных обстоятельствах может нести различную смысловую нагрузку.
Первые варварские короли были, как известно, по своему происхождению всего лишь вождями воителей своего племени, которых те из своей среды и выбирали за их воинскую доблесть. Не удивительно, что торжественное вручение оружия в эпоху поздней Античности и раннего Средневековья являло собой поворотный момент в мужской жизни, поскольку служило ритуалом принятия взрослыми вчерашнего подростка в свой мир. Впрочем, ритуал этот имел место, как кажется, лишь в среде военной аристократии. Павел Диакон рассказывал в конце VIII века, что у лангобардов даже отличившийся мужеством и отвагой королевский сын не допускался к столу своего отца, если только оружие ему не было вручено при каком-то ином королевском дворе. Вполне возможно, здесь и кроются истоки относящегося к XI–XII векам обычая, в силу которого короли, князья, графы, сиры (нетитулованные владельцы замков. — Ф.Н.) и, может быть, рыцари посылали своих сыновей в дом своего родственника, предпочтительнее всего в дом дяди по материнской линии, занимавшего более высокое социальное положение, — посылали за тем, чтобы те были «вскормлены», то есть получали образование, воспитание, боевую подготовку, наконец, — вплоть до того дня, когда питомец признавался достаточно возмужавшим для получения оружия; тогда его посвящали или, как тогда говорилось, «делали рыцарем» — посвящал либо родственник-воспитатель, либо собственный отец, либо какое-либо другое лицо, пользующееся большим или меньшим авторитетом, причем престиж посвящавшего как бы изливался на посвящаемого.
Такого рода ритуальные акты, уходящие корнями в германо-языческое прошлое, никак не были отмечены в писаной истории, которая целиком и полностью находилась в руках клириков. Их начинают замечать лишь с тех пор, как Церковь их принимает, освящает и насыщает своими собственными ценностями; и нет никакой уверенности в том, что тексты, содержащие намек на вручение оружия, имеют в виду один и тот же обряд. Самые древние упоминания такого рода касаются передачи меча королям сразу же после их коронования или помазания. Передача не знаменует собой вступления в «рыцарство» или хотя бы только в «militia» в профессиональном смысле термина. Она знаменует лишь момент принятия королем всей полноты политической власти в свои руки. Меч входит в набор символических предметов, вручаемых в этот момент королю, — таких, как корона, скипетр, жезл главнокомандующего и т. д. В этом наборе меч символизирует правосудие и поддержание внутреннего порядка не в меньшей степени, чем чисто военную власть.
Итак, церемония «вручения меча» может иметь два символических значения — как знак принятия публичной власти и как знак посвящения в военную профессию. Это различие отчетливо проявило себя 3 августа 1108 года, когда король Франции Людовик VI получил миропомазание и корону от архиепископа Сан Дэмбера. Suger так описывает обряд: «Отслужив благодарственную мессу, он (архиепископ) снял с него (с короля) меч мирского рыцарства и препоясал его мечом Церкви, которым следует карать преступников, короновал его, произнося слова поздравления, королевской диадемой, вручил ему — вместе со словами, выражающими его глубокую преданность, — скипетр и жезл правосудия, доверив тем самым защиту церквей и бедных, а затем — прочие инсигнии (вещественные знаки королевской власти. — Ф.Н.) при великом ликовании клира и мирян».
Королевский меч, противопоставляемый здесь «мечу мирского рыцарства», выступает в роли носителя идеологического символа. Его функция — наказание злодеев, то есть функция королевской полиции и королевского правосудия. Отметим мимоходом и то обстоятельство, что защита церквей и бедных, которая в скором будущем станет неотъемлемой частью рыцарской этики, пока что, в начале XII века, возлагается целиком на королевскую власть, причем защита эта ассоциируется со скипетром и жезлом правосудия, а вовсе не с мечом, как это бывало, когда обряд коронования в большей степени следовал древнегерманской традиции. Впрочем, к этому вопросу мы вернемся ниже.
Самые древние упоминания об обряде вручения оружия, включающем в себя этическую декларацию, несомненно относятся к королям и к государям менее высокого ранга: в письменных памятниках речь всегда идет о миропомазании, короновании или, по меньшей мере, декларативной церемонии принятия государем публичной власти в свои руки. Автор «Жизни императора Людовика» сообщает, что в 781 году Карл Великий вручил оружие своему сыну Людовику, когда тому было… всего три года и когда отец решил короновать его как короля Аквитании. Совершенно очевидно, что в таком возрасте посвящение в рыцари было невозможно. Большинство упоминаний об обряде облачения в военную перевязь с поясом (cingulum militae) или, напротив, снятия ее в хрониках падает на каролингскую эпоху, причем речь в них идет вовсе не о возведении в рыцарское достоинство или, напротив, о лишении его. Эти действа в принципе означают лишь принятие (или, напротив, отказ от дальнейшего исполнения) той или иной публичной и светской обязанности (функции) тем-то и тем-то, причем функции эти, как правило, связаны с правительственной деятельностью на разных уровнях, но упоминания хрониста заслуживают лишь те, что выполняются на самых высоких. Перечень этих обязанностей включает в себя, разумеется, и военную (наряду с отправлением правосудия и административной функцией), но главным образом на уровне командования, а не на исполнительском уровне. Эти вручения оружия — своего рода «публикации» о занятии той или иной военной должности, в смысле должности публичной, но не о вступлении в орден рыцарства. По этой причине обряды эти сопровождаются литургиями, несущими в себе этические элементы, почти полностью совпадающие с теми, посредством которых моралисты той же эпохи в своих «зерцалах для государей» высказывают королям свое понимание их, королей, морального долга.
Меч и литургия
В самом деле, нет никакого сомнения в том, что этическое содержание литургии по поводу вручения оружия (меча в первую очередь) восходит к королевскому источнику. С конца IX века ритуал коронования, близкий к древнегерманской традиции, включает в себя эту молитву: «Прими с Божиим благословением этот меч, который вручается тебе, чтобы он карал злодеев и охранял добрых людей. Да обретет он с помощью Духа Святого такую мощь, чтобы ты смог противостоять всем твоим врагам и всем противникам Божией Святой Церкви, чтобы смог ты уберечь доверенное тебе королевство и оборонить стан Божий».
Та же формула, правда в несколько измененном виде, позднее найдет себе приложение в некоторых церемониях посвящения в рыцари. Эта позднейшая ее модификация понесет на себе заряд из дополнительных этических элементов, посредством которых Церковь стремилась привить рыцарству свою идеологию. Впервые уже модифицированная формулировка встречается на страницах «Устава» Ставелота (ок. 936); затем она входит неотъемлемой частью в папский служебник, который тем временем превращается в непререкаемое наставление по отправлению литургии в церквах романо-германского Запада. Уже после того, как свершен обряд коронации и королю переданы корона, скипетр и прочие регалии королевской власти, епископ вручает ему меч, сопровождая этот акт благословением, в котором содержится указание на главные обязанности короля как носителя высшей публичной власти: «Утверди же этим мечом всемогущество правосудия, сокрушив силы беззакония; защити же им Святую Церковь Божию и всех верующих; да обрушь его на головы врагов христианской веры и ложных христиан; да охрани с его помощью вдов и сирот…»
Это благословение первоначально предназначалось только для короля, гаранта территориальной целостности своего королевства, правосудия и порядка, который ему предстоит поддерживать и, при нужде, восстанавливать (порядок же этот предусматривает как покровительство по отношению к вдовам и сиротам, так и уничтожение врагов Церкви вообще, еретиков в особенности). Затем та же формула как бы «соскальзывает» на уровень княжеств, как раз в эпоху их складывания (X–XI века): государи-князья проходят, в свою очередь, через церемонию коронования, важным элементом которой выступает акт вручения князю (например, герцогу Аквитанскому) меча, — акт, сопровождаемый уже нам известными словами благословения. Меч князья принимают как символ всей вверяемой им публичной власти, а не только военной; и в этом отношении, как и во многих других, их коронация с точностью воспроизводит королевскую. Текстом торжественной литургии Церковь напоминала государям и этого ранга о их обязанностях покровительства. Совсем еще недавно таковые входили в исключительную прерогативу королевской власти, но времена меняются — и теперь король уже не в состоянии с ними справляться повсеместно и в одиночку. Повсюду за пределами королевского домена фактически самостоятельные князья выступают в роли преемников его власти. Один из обрядов коронования (X век) включает в себя благословение меча перед вручением его князю, при этом священнослужитель произносит следующие обращенные к Богу слова: «Исполни, Господи, наши моления и соблаговоли благословить десницею своею тот меч, которым Н. желает быть опоясанным, дабы стал он оружием защиты церквей, вдов, сирот и всех служителей Божиих против ярости язычников и неистовств зачинщиков смут и мятежей, которые наводят на Церковь боязнь, страх и ужас».
Упоминание язычников как главного (но не единственного) врага, против которого надо выступать в защиту церквей, наряду с упоминанием тех, кто перед их лицом был неспособен постоять за себя, отражает, вероятно, страхи, которые христианский Запад испытывал в X веке перед набегами сарацин, норманнов и венгров. Та же боязнь остается на заднем плане при других благословениях — при освящении знамен и оружия, при благословении королевского войска, отправляющегося на защиту страны. В Англии тексты таких благословений и освящений содержатся в служебнике Эгберта (X век), на континенте — в романо-германском папском служебнике и молитвеннике Корби (конец XI века).
От идеологии королевской к рыцарской
Вышеприведенные формулы благословения связаны с вооруженной силой императора, короля или государя рангом пониже, естественного защитника своей страны, ее церквей, ее населения от вражеского вторжения. Впрочем, это покровительство подразумевает не только чисто военную функцию, но и функцию правосудия. Во многих текстах этих благословений содержатся слишком прозрачные намеки на то, что церкви и мирные жители страдают от грабежей и насилий не только внешнего врага, но и врагов внутренних — от зачинщиков раскола в самой Церкви, еретиков, воров, разбойников, грабителей. В них слышится напоминание о миссии королевской власти, о ее прерогативах, которые включают в себя подавление ересей (впрочем, об этой обязанности говорилось не только намеками, но довольно ясно, к примеру, при короновании французских королей), наказание злоумышленников, обеспечение общественного порядка. Последнему в эпоху X–XI веков угрожали не столько нашествия извне, сколько внутренние войны, конфликты между «феодальными» кланами и вымогательства рыцарей, устремленные на церковное главным образом добро. В некоторых благословениях оборот «против насилий язычников» превращается в «против насилий врагов». Такого рода изменения в тексте позволяют использовать многие из этих благословений, первоначально составленных для королей и прочих государей на благо более скромных персонажей, непосредственно поставленных для охраны церквей, клира и их имущества: формулы благословения встречаются с идеологией Божьего мира и усиливают ее.
Это превращение очевидно в ритуале церкви Камбрэ, который содержит уже знакомые «королевские и княжеские» молитвы, тексты освящения оружия более темного происхождения и формулы, составленные по тому или иному конкретному поводу. Посредством ряда «поправок» (или, иначе говоря, искажений) и дополнений, внесенных в исходные тексты, удалось из разрозненных формулировок создать связный ансамбль, настоящий ordo (лат. порядок, устав. — Ф.Н.), предназначенный для инвеституры (введения в должность. — Ф.Н.) поверенного, защитника или церковного вассала, а также для вербовки «церковного войска» (milites ecclesiae). Идеологические составляющие церковной окраски у этого ансамбля многочисленны и легко различимы. Они обнаруживаются в описанном выше освящении меча и в освящении знамени: совершающий богослужение привязывает полотнище к древку копья, которое держит один из воинов; затем священнослужитель окропляет его святой водой, испрашивая у Господа помощь Михаила Архангела тому, кто это знамя понесет; наконец, тот же священнослужитель (в чине не ниже епископского) обращается к Иисусу, Искупителю и Спасителю, со следующими словами: «Соблаговоли благословить и освятить этого человека, который готов нести это знамя Святой Церкви, защищая его от вражьей стаи, для того, чтобы именем Твоим верующие в Тебя и защитники народа Божьего смогли одержать победу над врагами и восторжествовать силою святого креста».
Затем епископ благословляет этого воина и препоясывает его уже освященным мечом, произнося при этом цитированную выше формулу королевского происхождения. Она должна, очевидно, быть очищена от упоминаний о короле и королевстве, а потому принимает следующий вид: «Прими с Божьего благословения этот меч, который вручается тебе. Да обретет он с помощью Духа Святого такую мощь, чтобы ты смог противостоять всем твоим врагам и всем противникам Божией Святой Церкви с помощью Господина нашего Иисуса Христа». Упразднение некоторых фрагментов позволяет преобразовать формулы благословения короля в формулы инвеституры защитника церкви (то есть данной конкретной церкви в какой-то местности, а не Церкви в целом. — Ф.Н.). Этот литургический трансферт, сделавшийся необходимым вследствие нужды церквей обзавестись собственными вооруженными защитниками, был облегчен тем ударением, которое всегда ставилось Церковью на королевской миссии оказания покровительства церквам и беззащитным.
Подчеркнем, однако, то обстоятельство, что речь пока не идет о рыцаре в узком смысле слова и мы пока не имеем дела с ритуалом рыцарского посвящения. Идеология, которой суждено было стать рыцарской, в рассматриваемую эпоху пока еще не встретила рыцарства на своем пути. Она затрагивает только тех milites (воинов), которые посвятили свой меч непосредственной защите церквей и церковного имущества. Тем не менее скольжение уже ясно обозначилось, и для его логического завершения достаточно будет слегка эти формулы переиначить, чтобы сделать их пригодными для освящения меча в ритуале рыцарского посвящения, то есть принятия «обыкновенных» (не только «церковных») рыцарей в воинское братство.
В самом деле, известно, что примерно с конца XI века «новые рыцари» получают свой меч «с алтаря», на котором он был предварительно освящен. А с середины того же столетия и еще чаще в течение всего следующего источники сообщают, что сыновья королей, князей, шатленов (владельцев замков) и иногда сеньоров более скромного ранга «получили посвящение» или что из них были «сделаны рыцари»; а это служит бесспорным свидетельством существования ритуала приема в рыцарство.
Самое древнее и довольно полное описание этого ритуала (очень к тому же близкое к тем, что часто встречаются в рыцарских эпических поэмах XII века) содержится в рассказе о том, как Джефри Плантагенет был посвящен в рыцари 10 июня (в Троицын день) 1128 года в Руане. Сначала Джефри и тридцать юношей, которые вместе с ним проходили обряд посвящения, приняли очистительную ванну; затем он и его сотоварищи были облачены в белые льняные туники и в пурпурные плащи. В таком одеянии они и предстали перед публикой в окружении своего эскорта. Приводят коней, приносят оружие и прочее вооружение (доспехи), то и другое распределяется между ними «согласно их нуждам» (наверное, следует понимать: согласно их рангу); к Джефри подводят великолепного испанского жеребца и надевают на посвящаемого богато изукрашенную двойную кольчугу («такую, что ни дротик, ни копье никогда не смогли бы ее пробить»); к защищающим его ноги «чулкам» из кольчужных колец присоединяются золоченые шпоры; на его шею вешают щит, украшенный двумя золотыми львами (и ныне на хранимой в Мансе эмалевой пластине, представляющей Джефри во всеоружии, можно разглядеть этот щит); на его голову надевают шлем (в ту эпоху еще оставляющий лицо открытым), шлем украшен россыпью драгоценных камней, «против которой бессилен любой меч». Ему подносят копье с древком из ясеня и с острием «из стали Пуату». Ему, наконец, преподносят и меч, извлеченный из королевской сокровищницы и имеющий на своем лезвии подпись Вайланда (Wayland), легендарного мастера, который его выковал. Жан де Мармутье приходит в экстаз перед ловкостью и грацией «этого новичка, которому суждено вскоре войти в цвет рыцарства». И ни одного слова о религиозном обряде! Можно, конечно, допустить, что и он имел место; но ни о его этическом содержании, ни о том, как он развертывался, сказать ровно ничего нельзя. Как и о том, как этот предполагаемый обряд воспринимался рыцарями.
Иоанн из Солсбери в своем «Поликрате», написанном в 1160 году, сокрушается из-за того, что навербованные государем рыцари, хотя и получают свой освященный меч прямо с алтаря, не чувствуют себя обязанными службой по отношению к Церкви; они, правда, не произносили текста клятвы вассальной верности, но тем не менее ведь могли бы догадаться без излишних формальностей, что, уже в силу освящения их меча на алтаре, они находятся именно в состоянии вассальной зависимости от Церкви. Такого рода клятвы, жалуется он (впрочем, далеко не ясно, какого рода клятвы автор имеет в виду, — уж не подобные ли «клятвам мира»?), некогда произносились, но потом вышли из употребления и стали мало-помалу забываться. Иоанн выступает, таким образом, свидетелем того, что существовал обычай освящения меча на алтаре и что меч после обряда освящения вручался рыцарю: этот меч, говорит он, символизирует власть, которая ему передается, и вместе с ней — те обязанности военной службы, которые возлагаются на него. Но тот же автор одновременно свидетельствует и об отсутствии какой-либо декларации этического характера в ходе обряда посвящения, которая вменяла бы в долг рыцарю покровительство по отношению к Церкви и к беззащитным. Согласно Иоанну, покорность рыцаря Богу и Церкви лишь молчаливо подразумевается — она следует из того факта, что меч берется с алтаря. Это допущение рыцаря в ordo (в ряды рыцарства как ордена) нельзя считать окончательным: если рыцари наносят вред христианскому обществу, вместо того чтобы его защищать, если они нападают на безоружное население, вместо того чтобы спешить ему на помощь, то они ведут себя как враги и заслуживают к себе соответствующее отношение: необходимо лишить их cingulum militae (с перевязью), разоружить их.
Несколькими годами позднее (ок. 1176) Этьен де Фужер, восприняв схему трех орденов у Адальберона, вменяет клирикам в обязанность молиться, рыцарям — «защищать и почитать», крестьянам — трудиться. «Защищать и почитать» — кого или что? Этьен далее уточняет: «Почитать он должен алтарь, с которого взял свой меч; защищать — народ Иисуса»; но если он изменяет своему долгу, его следует изгнать из ордена рыцарства, отобрать меч, сорвать шпоры и прогнать между двумя рядами рыцарей. Здесь опять миссия, возлагаемая на рыцарей, носит слишком общий характер: покровительство «народу Божьему». Что, собственно, имеется в виду — духовенство, христианство, страна? И задача эта остается всего лишь подразумеваемой, являясь следствием того факта, что меч взят с алтаря. Этьен не ссылается ни на какой иной элемент церемонии, который имел бы хоть какую-то религиозную значимость, не приводит формулы особой рыцарской этики, которая входила бы, например, в форме обета посвящаемого в обряд посвящения. Вообще-то говоря, религиозная окраска церемонии имеет довольно блеклый вид. В начале XIII века Элинан де Фруамон (Hélinand de Froidmont) делает намек на обычай бодрствования в доспехах, согласно которому ночь накануне своего посвящения будущий рыцарь проводит в молитвах в церкви или в часовне, но добавляет, что обычай этот принят лишь «в некоторых местах». Самостоятельно приходя к терминам, посредством которых Иоанн Солсберийский определял законное рыцарство (военный набор государем и клятва повиновения ему), Элинан уточняет: «Вот в чем состоит посвящение в рыцари: обычай требует, чтобы тот, кому предстоит обряд препоясывания мечом, торжественно направился в церковь; там он сначала на алтарь возлагает, а затем с него берет свой меч, тем самым давая обет служить алтарю и давать Богу ответ за свой меч, то есть за свою военную службу».
Некоторые литургические документы, относящиеся примерно к тому же времени, несут на себе отпечаток усилий Церкви наполнить своим собственным содержанием идеалы рыцарства. Самый древний из дошедших до нас ритуалов посвящения в рыцари датируется концом XII века. Этот ритуал был изложен в документе под заголовком «Ordinatio militis», который местом своего происхождения имеет Южную Италию. Этот документ соединяет старую «королевскую» формулу благословения: «Внемли нашим мольбам, Господи» и т. д., но с сохранением первоначального выражения «против язычников» (быть может, по причине близости сарацин?) с формулировкой новой, которая доносила этические элементы старой уже непосредственно до рыцаря в течение обряда его посвящения. Посвящаемый получает непосредственно от священнослужителя (или в его присутствии) свое оружие в следующем порядке: меч, копье, щит, шпоры. Этот малоизвестный ритуал весьма богат, особенно во второй его части, этическими, религиозными, даже теологическими элементами: «Ты же вспомни, перед тем как стать рыцарем, вспомни слово Духа Святого: „Доблестный воин, опояшься твоим мечом“ (Пс. 45:4). Твой меч — это меч Духа Святого, который есть Слово Божие. Следуя этому образу, поддержи же Истину, защити Церковь, сирот, вдов, тех, кто молится, и тех, кто трудится. Воспрянь против тех, кто нападает на Святую Церковь, с тем, чтобы в жизни вечной предстать перед Христом во славе, с мечом Истины и Справедливости. — Прими же этот меч во имя Отца, Сына и Духа Святого, аминь. Прими же это копье во имя Отца… Прими же этот щит во имя Отца… Прими же и эд^и шпоры во имя Отца…»
В этом тексте имеет место слияние некогда королевской миссии покровительства вере, Церкви и беззащитным, с одной стороны, с миссией рыцарства, которое должно сражаться ради защиты «тех, кто молится, и тех, кто трудится», — с другой. Ссылка на теорию трех орденов (сословий) здесь очевидна: в данном контексте рыцарство выступает как один из них.
Насыщение обряда посвящения в рыцари, его идеологии церковными ценностями подтверждается в ряде ритуальных текстов, а в особенности текстом посвящения в служебнике епископа города Манд (Mende) Гильома Дюрана. Он объединяет большую часть уже знакомых формул королевского происхождения с формулами освящения оружия, которые провозглашают долг рыцаря выступить покровителем веры, правосудия, Церкви, беззащитных, вдов и сирот и ассоциируют защиту королевства («королевства Франции или иного») с защитой Церкви и веры христианской. Роль священнослужителя в церемонии становится ведущей: это он снимает меч с алтаря и вкладывает его в руку рыцаря, вновь берет его у него, чтобы вложить в ножны перед тем, как прикрепить его к перевязи, которую надевают на рыцаря, препоясывая его при этом «военным ремнем» (cingulum militare); это он трижды извлекает меч из ножен, чтобы взмахнуть им трижды в воздухе; затем он дает рыцарю поцелуй мира и произносит декларативную формулу в виде увещания: «Будь солдатом-миротворцем, мужественным, верным и преданным Богу»; участвующие в церемонии нобили («nobiles», уточняет текст) надевают на его сапоги шпоры; в завершение обряда рыцарю вручается знамя.
Большая часть этих элементов обнаруживается также в тексте ритуала посвящения в рыцари базилики Святого Петра в Риме XVI века; столь поздняя дата принятия в ряды рыцарства не вызывает особого удивления, так как разряд папских рыцарей — особый. Текст уточняет, что будущий рыцарь должен предшествующую церемонии ночь провести в молитвах. Наутро приор (или архипресвитер) приходит за ним и ведет на обряд посвящения. Как и в служебнике Гйльома Дюрана, текст содержит описания вручения меча рыцарю священнослужителем, поцелуя мира, а также декларацию, несколько отличную от традиционной ввиду особых условий ее оглашения: «Иди и веди жизнь свою, как подобает ее вести рыцарю апостола Петра, носителя ключей от Царства Небесного»; шпоры (позолоченные) на сапоги новому рыцарю надевают рыцари старые, но вне базилики, на ведущих к ней ступенях. И наконец, даются следующие уточнения: если готовящийся к посвящению — римлянин, он, согласно местным обычаям, должен накануне принять ванну из розовой воды, облачиться в вышитые золотом одежды и провести в церкви бессонную ночь, посвященную молитвам.
Эти литургические элементы характерны для высшей ступени подчинения рыцарской инициации идеологическому воздействию Церкви, они как бы подводят итог длительному процессу клерикализации (назовем его так) обрядового аспекта рыцарства. Но если это конец, вершина, то где же начало? Истоки клерикализации вряд ли следует искать ранее конца XII века. Такой вывод нам представляется правдоподобным на основании двух признаков. Во-первых, литургические тексты предшествовавшей эпохи содержат лишь очень редкие и невнятные намеки на то явление, которое мы обозначили здесь как клерикализацию. Во-вторых, когда последняя вдруг появилась (или проявилась), встречена она была, безусловно, как сенсационная новинка. К примеру, всеобщее внимание современников было привлечено к церковному обряду посвящения в рыцари (1213) участника Крестового похода Амори де Монфора, которого епископ Орлеана — при пении церковного хора и всех присутствующих «Vent cretor spiritus» — собственноручно препоясал перевязью с рыцарским поясом. Итак, Церковь стремилась, посредством расширения клерикализации обряда рыцарского посвящения (конец XII — конец XIII века) распространить на все рыцарство свою священную и культурную монополию — сравнимую с обрядом королевского коронования или с обрядом бракосочетания.
Клерикализация рыцарского обряда прекрасно вписывается в общую картину событий, воссоздаваемую и другими источниками. Начиная с григорианской реформы, Церковь пытается организовать христианство в рамках модели христианской монархии — монархии, которую должен возглавить папа, предумышленно смешивающий свою Церковь со всем христианством. Эта реорганизация открывается рядом мер, имеющих общей целью укрепить власть Церкви над своими же верующими. По отношению к духовенству цель эта достигается посредством дисциплинарных реформ. По отношению к мирянам (прежде всего к военным) — через развитие и упрочение связей между Римской церковью и светскими государями, которые в той или иной конкретной политической обстановке соглашаются признать свою вассальную от нее зависимость или, говоря языком эпохи, стать «верными» (вассалами) святого Петра. Та же реорганизация прослеживается в ряде хартий, наративных источников, литургических текстов — повсюду, где сюжетом повествования, условием договора или элементом обряда становится тема священного по отношению к Церкви долга тех, кого конкретные церкви избрали своими поверенными в мирских делах (а это, напомню, «большие сеньоры», располагавшие крупными рыцарскими отрядами. — Ф.Н.), своими «защитниками» (это, кажется, феодалы рангом пониже. — Ф.Н.) или попросту навербовали в качестве рыцарей-наемников. Именно на эту категорию рыцарства (milites ecclesiae, milites sancti Petri) Церковь, прежде чем на другие, возложила обязанности, которые в прошлом были неотъемлемой частью прерогатив королевской власти. Общий подъем рыцарства, элитарное обособление его от остального воинства, смешение его с дворянством — несколько позднее придадут обряду рыцарской инициации декларативный и торжественный характер. Церковь пытается обратить себе на пользу все стороны этой многогранной эволюции, разрабатывая уже и для «обыкновенных» (то есть находящихся у нее на военной службе) рыцарей ритуалы посвящения, все более и более насыщенные ее идеологическим содержанием. Таким образом, завершается переложение на рыцарство в целом как на корпорацию той миссии, которая изначально возлагалась на королевскую власть; миссия эта, как помним, сводилась к следующим пунктам: к обороне страны от внешних врагов, в которой на первое место выдвинулась защита Церкви; к поддержке внутреннего порядка, в котором опять-таки на первом месте оказывается защита веры; к материальной, правовой, военной помощи «бедным», то есть слабым, в особенности вдовам и сиротам — последний пункт служит, очевидно, продолжением традиции «Божьего мира», некогда направленной против milites (воинов).
Окончательное слияние этих различных в своих истоках элементов происходит в ритуале рыцарского посвящения лишь в XIII веке. В этом ритуале рыцарь описывается как «состоящий на службе Богу и Церкви». Остается узнать, все ли рыцарские посвящения проводились соответственно этому ритуалу (или ритуалам) и какова степень восприимчивости рыцарей к подобного рода декларативным формулам, то есть принимались ли они действительно «близко к сердцу» или же — достаточно формально, как чисто литургические. Иными словами, остается неясным, была ли проповедь церковной этики через обряд посвящения сколь-либо эффективной хотя бы только на своей «вершине» — в XIII веке.
Сверх того, уже в XIV веке и далее рыцарские посвящения все больше и больше отклоняются от литургического стандарта, обретая вновь мирской характер: звание рыцаря жалуют как военную и чисто светскую награду, например, по случаю удачного выступления в бою на копьях, на турнире, в настоящей битве — сначала перед ней, потом после ее окончания. В XV веке ритуал посвящения упрощается, и упрощенная процедура применяется сначала к отдельным и, так сказать, «рядовым» рыцарям, а затем — и к «коллективным». Последний термин нужно понимать так: по тому или иному поводу, а чаще всего по случаю коронования короля, юноши из благородных семейств, составлявшие свиту или входившие в свиту короля или князя, посвящались в рыцари коллективно. Здесь уже и речи нет о принятии ванны, о бодрствовании в церкви «при оружии», даже — о клятве и препоясывании «рыцарским поясом» с перевязью. Новый способ сводится всего лишь к трем легким ударам, наносимым мечом плашмя по плечам кандидата. «Укороченный» обряд преобладает, естественно, тогда, когда он совершается в спешке и по отношению к «коллективному рыцарю», то есть на поле битвы или во время празднества, в состав которого он входит в качестве одного из элементов. Вероятно, именно так Баяр «сделал рыцарем» Франциска I после битвы при Мариньяно. Эта эволюция выражает, по мнению П. Контамина, определенное безразличие Церкви к обряду, который, как и рыцарство в целом, наполняется теперь светским идеологическим содержанием. Однако в XIV веке появляется обычай и прямо противоположной направленности: он побуждает некоторых рыцарей получать свое посвящение в святых местах; возникает даже рыцарский орден Гроба Господня. Обычай этот не получивший, кстати, широкого распространения, может, разумеется, рассматриваться как реакция на отмеченную эволюцию. В ту эпоху, когда успел уже укорениться миф о золотом веке рыцарства, оба эти феномена выражают собой ностальгию по утраченному рыцарскому идеалу. При всех усилиях, приложенных Церковью между XII и XIII веками к тому, чтобы поставить рыцарство на службу церковным интересам и идеалам, уже в XIV столетии стало вполне очевидным то обстоятельство, что рыцарство обладает своей собственной идеологией. Лишь параллельно с ней и лишь частично рыцарство принимает идеи служения Церкви — идеи, столь часто и столь настойчиво повторяемые в литургических текстах, зачитываемых при рыцарских посвящениях.
Функция или миссия рыцарства?
Так, может, пойти по пути демистификации еще дальше? Может быть, широко распространенную идею всемирной «рыцарской миссии» стоило бы заменить концепцией более прозаичной — концепцией рыцарства как функции, прямо вытекающей из природы военной профессии? Но как быть тогда с миссией покровительства? Усвоили ли рыцари те наставления, которые были заключены в литургическую оболочку, преподносимую им в час посвящения? Восприняли ли они эти заповеди и предписания как выражение «рыцарской миссии», как формулу абсолютного и универсального долга или же — всего лишь как напоминание о их охранной функции? Охранной — по отношению только к своему королевству, только к своей провинции, только к своему графству, только к своей сеньории? Идет ли речь о том, чтобы всегда и повсеместно обнажать свой меч для защиты «Церкви, духовенства, вдов и сирот», или же о том, чтобы под началом своего государя, который их навербовал, сражаться ради защиты церквей, духовенства и безоружного населения только той территории, которая подвластна их государю? Во втором случае, когда военные операции переносятся на территорию противника, рыцари ведь рискуют быть замешанными в таких делах, как захват, разграбление и предание огню «чужих» церквей, как массовое избиение местных крестьян (мужчин и женщин, а иногда и детей) — заслуживают ли они тем самым изгнания из рядов рыцарства?
Под этим углом зрения весьма любопытны свидетельства хронистов (между прочим, людей Церкви), которые без особых эмоций, а иногда и с оттенком торжества описывают победы своих государей, сопровождаемые разрушениями, пожарами, грабежами церквей противника, насилиями в отношении сельских жителей и жителей городов, когда города эти брались приступом.
И все же предписания «Божьего мира» не остались втуне. Они являли собой попытку, как мы помним, вырвать у рыцарей обязательство воздерживаться на вражеской территории от нападения на церкви, на духовенство и, вообще, на безоружных. Это, без сомнения, доказывает, что подобного рода практика (то есть практика «нападения на…») была самым обычным делом, но это же доказывает и другое, а именно то, что Церковь прикладывала реальные усилия к тому, чтобы оградить безоружное население от военного насилия. История показывает, что Церковь далеко не полностью добилась осуществления поставленной цели: нет оснований утверждать, что покровительство слабым и безоружным вошло важным составным элементом в этику средневекового рыцарства. Однако та же этика если и не служила щитом для безоружных, то по меньшей мере не поощряла нападений на них, делая войну занятием только воинов.
Этого мало, если сравнивать достигнутое с мифом о рыцаре, восстанавливающем справедливость. Однако достигнутое не так уж и мало, если вспомнить, что «рыцари» по-немецки — это «Ritter», а от последнего слова произошли приснопамятные для французов рейтары.
Глава одиннадцатая
Рыцарство и рыцарская литература
Литературные тексты некогда воспринимались медиевистами (например, Л. Готье) как исторические документы, несомненно, со слишком большим доверием. Потом тенденция перевернулась на сто восемьдесят градусов: историки принялись гнать литературу вон с глаз своих в область лжи и ирреального. Делать так — значит впадать в противоположную крайность. Истина, как это обычно и бывает, лежит между этими двумя подходами. Прежде всего литературные тексты проникнуты идеологией общей как для авторов, так и для публики, и с реальной жизни авторы копируют те декорации, перед которыми намереваются провести своих героев. Как бы фантастичны и «ирреальны» ни были писатели, они вынуждены заимствовать у современных им рыцарей физический облик, одежду, оружие, боевых коней, способы ведения боя на турнирах и в подлинной битве. Историк, стало быть, имеет основания разглядывать эти декорации с оправданным любопытством: литературные тексты, если их читать без излишней доверчивости, способны сообщить об исторической реальности нечто ценное, и это «нечто» обычно находит подтверждение при сопоставлении с данными, почерпнутыми из других источников.
Сделанное замечание еще в большей степени приложимо к области менталитета — к идеям и чаяниям, в частности. Конечно, это область мечты, но — такой мечты, в которую погружены и писатель, и его публика. Без этого единства мира грез ни одно литературное произведение, как бы прекрасно оно ни было само по себе, не было бы ни выслушано, ни услышано, не имело бы ни распространения, ни влияния на идеи и вкусы публики при жизни его автора. Однако средневековые авторы были и выслушаны, и услышаны благодарной публикой; их сочинения на протяжении многих лет переписывались, переводились и становились образцами для подражания. Некоторые из последних, как, например, «Ланселот», дошли до нас более чем в сотне манускриптов, несмотря на огромный труд снятия копии с романа в 2500 страниц и нового иллюминирования его (украшения миниатюрами. — Ф.Н.). Успех этих работ доказывает, что они являли собой глубокий и длительный симбиоз в духовной жизни между автором и его публикой.
А публика эта по своему составу была в большей своей части рыцарской. Авторы писали для господствующего класса, от которого находились в зависимости не только рыцари, но и жонглеры. Они вдохновлялись его идеями, которые были и их идеями, и выводили на сцену персонажей, которые, за малым исключением, были рыцари, как и смотрящие на них и внимающие им зрители. Писатели, их герои и публика в равной мере были увлечены битвами и турнирами, праздниками и пирами во дворцах и замках; их сердца заходились от радости при нанесении (или описании) доброго удара копьем или мечом; они ликовали и негодовали, отождествляя себя с литературными персонажами (кстати, многие из этих писателей были рыцарями). Все они являлись обитателями замков или, более того, княжеских и королевских дворов, и все они вели придворный образ жизни. Писатели, герои, публика в равной мере были погружены в одну и ту же культурную и социопсихологическую атмосферу — в атмосферу рыцарской идеологии.
Пожалуй, нигде, кроме средневековой литературы, историк не встретит столь полнокровного выражения рыцарских идеалов. Рыцарское общество в зеркале литературы рассматривает с пристрастием самое себя; или, вернее, оно любуется образом, который желало бы обрести.
Средневековая литература воспроизводит, следовательно, лестный автопортрет рыцарства — настолько лестный, что оно не устает на него смотреть, чтобы лучше на него походить. Реальные воители своими деяниями дали импульс к созданию такой литературы, которая, в свою очередь, вылепила рыцарство как мифическую модель для воинов, которые живут этой литературой как в мечтах, так и в действительной жизни.
Различные литературные жанры, которые, либо сменяя друг друга, либо входя в соревнование один с другим, пользовались благорасположением публики, для историка поучительны в двух отношениях. С одной стороны, ему интересны разрабатываемые в них главные темы — священной войны, крестового похода, места в обществе женщины, любви, спора между клириком и рыцарем и т. д. Они перед ним открывают те большие вопросы, которые некогда волновали умы, то, как рыцарское общество к вопросам этим подходило, и то, какие ответы на них оно получало. Но имеется еще одна любопытнейшая сторона. Перечитывая эти произведения наобум, бессистемно, историк то здесь, то там натыкается то на похвалу одному герою, то на осуждение поступка другого, то на восторженное восхищение добродетелями, то на суровое осуждение пороков или недостатков, которые несовместимы со званием рыцаря. Иначе говоря, историк раскрывает перед собой фундаментальные моральные ценности рыцарства как такового. Не приходится особенно удивляться тому, что они несколько расходятся с теми ценностями, которые прививались рыцарству Церковью.
«Песни о деяниях»: рыцарь на службе у сеньора
Литературу во Франции, как и повсюду, открывает эпос. Построенные первоначально на ассонансах, затем изложенные в десятисложных стихах, длинные эпические поэмы, декламируемые жонглерами, воспевали славные подвиги (gesta, откуда «шансон де жест»), память о которых должна жить в поколениях воинов. Шедевр жанра, «Песнь о Роланде», повествует (ок. 1100), как во время возвращения из похода на испанских мусульман (778) арьергард армии Карла Великого под командованием племянника императора графа Роланда был истреблен бесчисленным воинством сарацин (на самом деле басков) вследствие измены Ганелона и чрезмерной гордости Роланда: граф, несмотря на советы своего друга Оливье, отказывался трубить в рог, чтобы призвать к себе на помощь основные силы франков. Роланд, образец доблестного рыцаря и прототип крестоносца, гибнет в Ронсевальском ущелье как герой и мученик за дело веры: его душа улетает в рай.
Нескончаемые дискуссии велись и продолжают вестись между медиевистами по множеству вопросов: об истоках «Песни о Роланде», о ее авторе (или авторах), о соотношении между ней и исторической реальностью, о том, предшествовали ли кантилены ее составлению, и т. д. и т. п. Эти «эпические» споры («эпические» даже в двойном смысле) нас здесь не касаются. Еще больше, чем восхитительная форма этого первого письменного памятника на французском языке, историка рыцарства интересует его содержание, то есть те этические ценности, которые произведение проповедует и которые будут подхвачены, с большим или меньшим успехом, другими «шансон де жест», вдохновленными первой песней в этом жанре. Подчеркнем, однако: для историка шедевр в своем роде иногда представляет меньший интерес, чем более или менее заурядные произведения того же рода. Дело в том, что банальное сочинение ближе к коллективному менталитету. Величавое же дерево рискует заслонить от взоров целый лес. И такой случай, кажется, произошел с «Песней о Роланде», которой посвящена обширная литература. К счастью, «Песнь» не отдельный шедевр; она родоначальница целого жанра, ей подражают, ее цитируют, расширяют ее проблематику в течение всего XII века и далее — с тем, чтобы влить ее уже в новый жанр, в жанр романа.
«Песни о деяниях», как говорят некоторые историки, иллюстрируют идеологию Крестовых походов и ставят рыцарство на службу христианству — верно ли это? Утверждение нельзя назвать ошибочным, но оно страдает чрезмерным схематизмом. Не приходится сомневаться в том, что эпическая поэма стремится вызвать у рыцарей чувство восхищения перед теми героями, которые сражаются против «неверных». Воителям, павшим в бою с сарацинами и успевшим накануне битвы покаяться в грехах и причаститься, место в раю обеспечено. Архиепископ Тюрпен заверяет в этом соратников Роланда перед битвой: «Если вы умрете, то будете святыми мучениками и займете высокое место в раю». Нет, стало быть, необходимости ради спасения души покидать военную профессию и надевать рясу, менять звон оружия на строгое молчание монастыря.
Мы здесь очень близки к идеологии Крестовых походов. Или, лучше было бы сказать, к идеологии «священной войны». Так как движущие силы Первого крестового похода никак не проявляют себя в эпосе предшествовавшей ему поры. При всем желании невозможно усмотреть в нем каких-либо аллюзий ни на проблему паломничества, ни на освобождение святых мест, ни на подстрекательские инициативы папства, ни на индульгенции, ни на то, что участие в военном походе может выполнить роль епитимьи, стать средством искупления грехов. Ничего этого нет, а есть вот что: рыцари эпических поэм устремляются на бой с сарацинами, чтобы опрокинуть их, чтобы обратить их в христианство или уничтожить, чтобы своими победами (которые даются лишь Богом) доказать, что истинна лишь христианская вера, утвержденная силой их меча, что, говоря их языком, «язычники заблуждаются, а христиане правы».
Они одновременно ведут войну справедливую, так как отстаивают христианские земли против незаконно вторгшихся сарацин, и войну священную, так как их противники отождествляются с язычниками-идолопоклонниками, которые угрожают навязать свое «суеверие», искоренив истинную веру. Дьяволизация врага, уподобление его древним язычникам, воскрешение образов античного идолопоклонства позволяли рыцарям смотреть на себя как на героев веры, принимающих венец мученической смерти из рук злых язычников подобно христианам в Древнем Риме, которые публично заявляли о своей приверженности христианству в эпоху гонений на него.
Сражаясь с «язычниками», воспринимали ли эпические герои свою борьбу как службу Церкви? Или как неотъемлемую часть своей рыцарской миссии? Ничто не подтверждает такого предположения. Другие мотивы воодушевляли их: защита «страны» (королевства Франции) и ее земель; служба королю, сеньору; чувство вассального долга; чувство чести. В «Песни о Роланде» рыцари сражаются, страдают и принимают смерть на службе императору Карлу, королю, вассалами которого они себя признали (стих 1128). По словам Роланда, за своего короля, за своего сеньора нужно терпеть все невзгоды, выносить и жару, и мороз, теряя волосы и шкуру (стих 1009). В «Короновании Людовика» Гильом, верный своему королю, сражается против сарацин, натиск которых отбивает. Но сражается он и против больших феодалов, которые хотят узурпировать трон при поддержке множества аббатов и епископов, которых он грубо третирует; прибыв в Рим как бедный паломник, он, вняв просьбам папы, все же берет в руки оружие, чтобы спасти его от сарацинской опасности, но делает это не как представитель папы или христианства, а как представитель императора Карла: сразив в поединке гиганта-сарацина по имени Корсолт, Гильом заявляет о доказанности того, что «Рим по праву принадлежит королю Сен-Дени (то есть королю Франции, в роли покровителя которой выступает святой Дени. — Ф.Н.)». Таким образом, он, по единодушному мнению нынешних критиков, играл роль поборника и рупора принципа наследственной монархии. В «Песни о Гильоме» племянник Гильома Вивьен, подобно Роланду, племяннику Карла, умирает как мученик, и безымянный автор даже сравнивает его предсмертные страдания с агонией Христа. Но выступая против сарацин, высадившихся на французских берегах, он защищает против нашествия сначала земли своего дяди, а затем — и все королевство Людовика. В «Нимском военном обозе» («Le charroi de Nimes») Гильом, обделенный королем при раздаче фьефов, решает увлечь за собой в Испанию «бедных рыцарей» на битву против неверных, объявляя при этом, что их вторжение будет способствовать распространению христианства. Но первой своей целью, которой вовсе не скрывает, он ставит завоевание для себя самого и для рыцарей земель в соседней стране, которые станут фьефами французской короны. Здесь нет и речи об исполнении религиозного долга рыцарства. Эпические поэмы вообще трактуют борьбу против сарацин в первую очередь как войну справедливую, оборонительную и только во вторую — как святую войну, Реконкисту, за возвращение некогда христианских земель, войну даже «миссионерскую» в каролингском стиле, вроде той, что велась Карлом Великим против саксов.
Война против неверных, хотя и присутствует даже в самых древних «Песнях о деяниях», является вовсе не единственным мотивом рыцарских «деяний». Она не долго остается главной заботой героев эпоса, отходит на задний план и иногда исчезает совсем. Главная проблематика, разрабатываемая во всех поэмах без исключения, касается верности вассалов королю, рыцарей — своим сеньорам, а также границ этой верности. Эти вопросы порождают большое число «Песней о деяниях», которые иногда объединяются термином «цикл мятежных баронов». Жерар де Руссильон, Рено де Монтобан и Рауль де Камбрэ являют собой наиболее известных представителей всего ряда. В цикле обсуждаются приложения феодального права к конкретным случаям и вызванные этими «казусами» конфликты в рыцарских душах. Так, Бернье, посвященный в рыцари Раулем де Камбрэ, узнает с ужасом о неискупимых преступлениях, которые Рауль совершал в войне против его, Бернье, родни, то есть против родни своего вассала; Рауль дошел даже до того, что поджег монастырь, где нашла себе приют мать Бернье, и она вместе с другими монахинями погибла в пламени. Несмотря на все несправедливости и оскорбления, Бернье тем не менее чувствует себя связанным с Раулем узами рыцарской верности: «Конечно, Рауль, мой сеньор, есть сущий Иуда или, вернее, предатель, худший, чем Иуда. Но этот Иуда — мой сеньор; он мне дает лошадей и одежду, оружие и великолепные шелковые простыни, привезенные из Багдада. Но даже не в этом дело. За все богатства Дамаска я не оставлю свою службу ему — до тех, по крайней мере, пор, когда все скажут: „Бернье, ты имеешь на это право“.
Бернье все же решился наконец порвать свои связи с Раулем, когда тот, упившись вином и играя в шахматы — и это во время Великого поста, — схватил вдруг палку и ударил его ей, чем преступил феодальное право. Все вообще или почти все эпические поэмы, включая «Песнь о Роланде», затрагивают моральные проблемы именно такого порядка: речь всегда в них заходит о том, как привести в равновесие вассальную верность и личную честь, как следует пользоваться правом на месть, на файду. Вправе ли был Ганелон подвергать опасности весь арьергард армии из-за обиды, которую ему нанес Роланд? До какой степени вассал должен терпеть несправедливость или неблагодарность короля или сеньора, которому он служит верой и правдой? Присутствие сарацин само по себе не столь уж важно. Оно всего лишь драматизирует ситуацию и служит декорацией, на фоне которой развертывается подлинный конфликт рыцарских моральных ценностей. Подлинная «пружина» действия поэмы всегда кроется в проблеме долга и права в отношениях между сеньором и его milites.
Романы говорят о том же самом, но вводят новый фактор драматизации: женщина и любовь, которую она внушает рыцарям.
Рыцарь, женщина и любовь
Женщина не отсутствует полностью в «Песнях о деяниях», но она там присутствует всего лишь как помощница воина. Супруга Гильома Гибурк, сарацинка, принявшая христианство, собирает рыцарей Гильома, обещает им земли и жен, если они будут служить хорошо; зовет их на бой и возрождает храбрость в душе своего мужа, только что потерпевшего поражение. Другие женщины появляются мельком то здесь, то там и, по большей части, как фигурантки «отдохновения воителя». Никакой роли при этом не играют ни любовь-чувство, ни сама женщина как более или менее самостоятельное существо, способное испытывать любовь и возбуждать ее.
Известна диссертация Дени де Ружмона, втиснутая в афоризм и окарикатуренная им: «Не всегда любовь существовала: это французское изобретение XII века». Впрочем, формула имеет то достоинство, что передает внезапное, подобно лаве из жерла вулкана, появление любви как совершенно самостоятельной ценности, способной в качестве таковой вступать в конфликт с другими ценностями внутри идеологической системы, которая предопределяет характер морали, принимаемой обществом в качестве нормативной.
В самом начале XII века герцог Аквитании Гильом IX, весьма игривый (если не сказать больше) автор множества эротических поэм, тем не менее выступает как основоположник такого понимания любви, согласно которому она, плотская и неплотская одновременно, становится стержнем, смыслом жизни. Сам герцог жил в полном соответствии со своей концепцией, являя своим поведением образ влюбленного, а тем самым — и образец для подражания, весьма отличный от тех двух моделей, которые предлагались Церковью и эпическими рыцарскими поэмами, то есть отличный от модели святого и от модели героя. Его поэмы и его предумышленно провокационное поведение (в своем городе он афишировал связь с любовницей и даже велел начертать ее портрет на своем щите) стали источником вражды к нему церковных писателей. Его последователи, окситанские трубадуры (Окситания или «страна языка ок», фр. Лангедок, — это бо́льшая часть юга современной нам Франции. — Ф.Н.), имеют весьма изменчивые «социальные лица»: среди них часто встречаются рыцари, сравнительно невысокого ранга, можно обнаружить и клириков, и слуг, и ландскнехтов; свое внимание они сосредоточивают на особом аспекте любви — на любовном служении даме, супруге сеньора, выражая его в терминах отношений между госпожой и ее вассалами; они вменяют в обязанность новую этику любви, причем из последней исключается любовь супружеская: мужу предъявляется обвинение в том, что с женой он обращается как с вещью, а потому его супружеская ревность не может найти в их глазах оправдания и заранее подвергается клеймению.
Социологическая интерпретация так называемой «куртуазной» любви имеет варианты. Если поверить Е. Кёлеру (Köhler), трубадуры служили выразителями чувств и чаяний нижнего слоя военной аристократии, а именно рыцарства: любовь рыцарей была для них единственным средством привлечь к их скромным персонам внимание высокой, «сеньориальной» аристократии, которая ассоциировалась с вожделенным образом Дамы; только так «бедные рыцари» могли побудить ее к признанию их достоинств, только так они могли и утвердить их в своих собственных глазах. Так рождалась новая идеология с ее повышенной оценкой молодых придворных рыцарей (bachelers — «холостяков») и с ее отправным постулатом, претендовавшим на роль аксиомы: подлинным любовником может быть лишь придворный рыцарь, который ухаживает за дамой, которая выше его по социальному рангу; напротив, ее любовником никак не в состоянии быть ее собственный супруг, так как невозможно любить ту, кем он обладает по праву. Любовь в браке, стало быть, невозможна: она, по природе своей, должна быть запретной. И в любви этой нет ровно ничего платонического, но ее течение преднамеренно замедляется дамой, которая знает, что без томления не бывает любви, а потому и ставит преграды между возникновением желания и его удовлетворением.
Согласно Ж. Дюби, эта идеология будто бы была вторично использована высокой аристократией, и сеньоры, как ему представляется, позаимствовали ее, чтобы укрепить привязанность к себе своих рыцарей: их супруги выполняли роль приманки, завлекая своих поклонников, но не давая им вожделенного.
Эти объяснения страдают, на мой взгляд, слишком общим характером, а потому они и уязвимы для критики. Может быть, стоило бы, вслед за Р. Шнеллем, говорить не о «куртуазной» любви, а о куртуазных разговорах о любви? Как бы то ни было, вторжение любви-чувства изменило до неузнаваемости всю панораму средневековых нравов и ввело в рыцарскую этику новое измерение. Любовь во всех своих проявлениях, включая и чувственные, понимается отныне как нечто облагораживающее, а не как пагубная для души страсть, от которой, по традиционному учению Церкви, нужно бежать как от чумы. Она должна быть принята как дар, если любовь эта истинна, искренна, бескорыстна. Она рождается между двумя достойными ее существами, какими бы ни были социальные различия между ними… Но тут следует уточнить: какие бы ни были различия внутри рыцарского общества, куда вилланы не допускались.
Новый подход к любви разрабатывается при дворе (Cour), отсюда и название «куртуазная» любовь. Идеал придворного рыцарства имеет, вероятно, отнюдь не рыцарское происхождение; он был принят рыцарями под воспитательным влиянием романистов и клириков при аристократических дворах. Он имеет отношение лишь к этому обществу, что нас и приводит опять к схеме трех орденов-сословий. Истинная любовь основывается на заслугах — вот почему те, кто трудится, грубые крестьяне и буржуа, подчас объединяемые одним словом «вилланы» («мужичье»), никогда не смогут подняться до столь высокого уровня: какие же у них заслуги? Конечно, рыцарь или даже сеньор, разъезжая верхом по полям и лесам, могут время от времени пленяться пышными формами селянок… Но такие случайные встречи сулят им удалое овладение добычей, а вовсе не любовь. В конце того же века Андре де Шаплен отчеканит афоризм: женщины низкого (социального) положения созданы для того, чтобы их брали, если потребуется, силой, но не для того, чтобы за ними ухаживали. Рыцарь, один из персонажей «пастуреллей» (позднее их назовут «пасторалями»: это рассказы, в прозе или стихах, о жизни пастухов и пастушек. — Ф.Н.), вполне убежден, что именно такого рода «забавы» его с пастушками, во-первых, оказывают им великую честь и, во-вторых, отвечают их скрытым желаниям. Впрочем, многие из этих пастушек не такие уж простушки: они умеют сберечь себя для «своего» деревенского парня — сыграть злую шутку с незнатным всадником, ускользнуть из рук рыцаря и деликатно выпроводить большого сеньора.
Нет, изысканная любовь нечто совсем иное. Каковы ее границы? Это прежде всего вовсе не элементарное утоление полового голода где-нибудь в стоге сена или в закоулке замка, то есть совсем не то, что под названием «блуд» осуждается Церковью. Это, с другой стороны, и не то, что Церковью благословляется как супружество — при том, однако, непременном условии, чтобы совокупление между супругами происходило без всякой «похоти». Итак, брачная жизнь принимается как Церковью, так и аристократией. Для последней заключение брака есть способ породниться двум знатным «домам», что увеличивает влияние обоих, способ произведения потомства, передачи ему и имени, и владений. Между супругами иной раз завязывается сердечная привязанность, но «супружеская любовь» для людей Средневековья звучала примерно так, как для нас звучит «противоречие в термине». Любовь, по утверждению «куртуазной» (придворной) литературы, есть чувство благородное и, следовательно, возможное лишь в благородном обществе. Только дама достойна любви, и только рыцарь способен ее любить…
Только он один? Это не совсем так. При дворе рыцарь на своем пути к любовным победам встречает достойного соперника не низшего социального ранга. Соперник этот — священник. Можно, конечно, сомневаться в реальности существования так называемых «судов любви», о которых нам сообщают литературные источники эпохи. Но если последним все же поверить, то эти «суды», составленные из графинь и шатленов, подвергали рассмотрению, по всем правилам тогдашней юриспруденции, вопрос о том, кто больше сто́ит как любовник — рыцарь или клирик. Вызванная в качестве свидетельницы подруга последнего подчеркивала деликатность своего любовника, его предупредительность в исполнении ее даже не высказанных желаний, его сметливость, сноровку, ловкость. Подруга рыцаря, выступавшая вслед, возражала, указывая на то, что Церковь воспрещает священнослужителям общение с женщинами, а потому и само любовное общение может быть лишь скрытым, темным, почти постыдным. Напротив, рыцарь бьется открыто во имя своей дамы, носит ее цвета на турнирах, заслуживает любовь и вселяет ее своим мужеством и своей отвагой. Прения такого рода, воображаемые или нет, излагались с юмором и иронией терпким, вольным языком, как литературные произведения. Они читались и комментировались по замкам, причем вряд ли эти «стенограммы» были всего лишь интеллектуальными играми, чистыми абстракциями: приводимые аргументы слишком реалистичны, в любом случае они впервые ставят проблему любви, ее всеобщности, ее собственной ценности и ценности тех добродетелей, которые она вызывает к жизни.
Эти новые концепции, рожденные, без сомнения, в Окситании, распространяются по Франции, затем по Европе. Во французский двор они проникли, вероятно, через окружение Альеноры (Элеаноры) Аквитанской, внучки Гильома IX, несмотря на недовольство ее первого мужа, короля Людовика VII; в англо-нормандские дворы они заносятся той же Альенорой после ее развода с Людовиком в 1152 году и ее второго брака с Генрихом Плантагенетом; две ее старшие дочери от второго мужа, Мария и Алике, выйдя замуж за графа Шампанского и за графа Фландрского, раскрывают двери перед новыми идеями еще двух французских княжеских дворов, между тем как две младшие дочери, Матильда и Альенора, пропагандируют их же в Германии и Кастилии.
Роль Альеноры Аквитанской и ее дочерей в деле распространения нового воззрения на любовь, слов нет, очень велика, однако не следует забывать и еще об одном источнике распространения, причем об источнике, весьма почтенном по своему возрасту. Здесь имеются в виду кельтские нарративные традиции, слившиеся в завораживающей легенде о Тристане и Изольде, две версии которой (обе неполные) дошли до нас в изложении Беруля и Тома (70-е годы XII века. — Ф.Н.).
Сюжет ее известен: корнуэльский король Марк поручает своему племяннику Тристану привезти из Ирландии к его двору прекрасную Изольду, с которой он хочет сочетаться браком. Во время путешествия Изольда и Тристан по ошибке выпивают то приворотное зелье, которое должно было бы связать навек Изольду и ее будущего супруга короля Марка. С этого момента молодые люди уже бессильны противостоять взаимной любви: они обречены стать любовниками, несмотря на то, что Изольда хотела бы остаться верной женой в своем замужестве по отношению к Марку, а Тристан — быть его верным вассалом. В версии Беруля этот миф приобретает особенно опасные, можно даже сказать, «подрывные» черты. Согласно этой версии, почти все население королевства, в том числе и вассалы короля Марка, сам Господь Бог и, наконец, автор (авторы?) легенды целиком и полностью оказываются на стороне влюбленных. Только «лозенжье» («ревнивые»), открыто поэтом осуждаемые, шпионят за влюбленными, подстерегают их, обвиняют их; под их давлением король Марк изгоняет скрепя сердце своего племянника со двора. Они пытаются даже вынудить Марка сурово покарать супругу, но Тристан освобождает ее из-под стражи и увозит с собой в лес, где они и скрываются от преследователей. Однако любовь короля к жене и племяннику не иссякает; однажды в лесу он натыкается на спящих Тристана и Изольду, между которыми положен меч; в этом мече Марк усматривает символ целомудрия обоих и вновь приглашает их к своему двору, где они вновь предаются своей прелюбодейной любви. Снова обвиненная «ревнивцами» в этом смертном грехе и в государственной измене, королева, призывая в помощники Господа, снимает с себя подозрение в супружеской измене принесением торжественной клятвы, соответствующей действительности лишь формально. Перед грандами и придворными клириками, собравшимися на лугу около речки, она приказывает прокаженному (это переодетый Тристан) перенести ее на спине через поток вброд. После того как Тристан, справившись с быстрым течением, вынес королеву целехонькой на другой берег, наступила заключительная стадия этого странного «суда Божия»: Изольда, возложив руку на мощи святого, заявляет: «Никогда ни один мужчина не касался моего лона, кроме этого прокаженного, послужившего мне вьючным животным, и моего законного супруга короля Марка». Версия Тома представляет более трогательное завершение той же истории. Действие любовного напитка продолжилось до самой смерти возлюбленных, несмотря на изгнание Тристана со двора корнуэльского короля. Изгнанник сочетался браком с другой женщиной, носящей то же имя — Изольда, но брак этот так и не получил естественного продолжения: на брачном ложе, рядом с изнемогавшей от страсти женой, Тристан навсегда сохранил свою верность первой Изольде.
Эта новая идеология, превозносившая прелюбодейную любовную страсть, не могла, разумеется, избегнуть столкновения с традиционной церковной моралью. Тема имела, однако, большой успех, в частности и среди духовенства, которое попыталось предотвратить грозящую устоям общества опасность, направив «рыцарскую» любовь в иное русло. Клир достиг поставленной цели с большим трудом и лишь частично. В итоге рыцарская этика претерпела глубокие изменения.
Любовь и рыцарство у Кретьена де Труа
Мария Французская знает и цитирует легенду о Тристане и Изольде, но изменяет любовную проблематику в неожиданном направлении. В большей части своих лэ (фр. lai — куртуазная новелла в стихах. — Ф.Н.), написанных, без сомнения, при дворе Генриха II Плантагенета начиная с 1160 года, она не ставит супружескую неверность, прелюбодеяние, говоря языком Церкви, необходимым условием любви, но провозглашает последнюю абсолютом, который должен быть выше социальных перегородок. Если любовь подлинна, она может и должна расцвести, какие бы социальные различия, какие бы преграды другого рода ни препятствовали соединению влюбленных. На брак она смотрит как на договор, оформляющий экономико-политический альянс между двумя «домами» (что, конечно, соответствовало истине) и сам по себе не имеющий никакого отношения к чувству любви. Мария, уточним, и не думала противопоставлять любовь браку в принципе, она просто подчиняет второе первому. Можно жить в любви даже в браке, хотя социальные условности делают такую жизнь скорее исключением; но в любом случае любовь следует ставить на подобающее ей первое место, если это любовь настоящая. Рыцари, которые жаждут такой любви, должны знать, что она не терпит ни низости, ни трусости, ни корысти, ни ревности и основывается на полной искренности. Такая любовь побуждает рыцаря проявить свою подлинную сущность и даже превзойти самого себя.
Кретьен де Труа также написал роман о Тристане и Изольде, который, впрочем, до нас не дошел. В серии его романов, сочиненных при дворе сначала Марии Шампанской, потом Филиппа Фландрского между 1160–1185 годами, мало-помалу проявляется его собственное понимание любви и брака и того места, которое эти феномены занимают в общей концепции рыцарства. В романе «Клиже» (Cligès), излагая идею перехода рыцарства как своего рода тайного знания из Греции в Рим и из Рима во Францию, Кретьен де Труа отвергает решение Изольды (тело — мужу, любовь — любовнику), но обходит трудность, прибегая к магической стратагеме, позволяющей супруге заставить своего мужа верить, что он ею обладает, между тем как на самом деле она отдается только любовнику. В «Эрике и Эниде» Кретьен де Труа пытается помирить между собой любовь, брак и рыцарство. Герой, мужественный рыцарь, чрезмерно влюбленный в свою жену, проводит все время у ее юбки, забросив бои на копьях и турниры. За глаза его поведение осуждают, но он о том ведать не ведает. Когда же он (Эрик) об этих речах все же узнает, то горько корит свою супругу (Эниду) за то, что скрывала от него, как низко упала его репутация. Чтобы за это ее наказать, а заодно уж и поднять свой престиж, он отправляется с супругой в долгое странствование, запретив ей отныне с ним говорить — даже для того только, чтобы предупредить его о внезапных атаках или о хитрых засадах, которые готовятся против них рыцарями, наслышанными о красоте Эниды и жаждущими ее похитить. Он над всеми ними поочередно одерживает ряд блестящих побед, чем и доказывает, что брак, любовь и рыцарство вполне совместимы, если только знать меру во всем. «Рыцарство» Эрика состоим из отваги, окрашенной идеализмом и альтруизмом. Оно приобретает черты изысканности в Ивэне, герое одноименного романа, представляющего собой тип куртуазного (придворного) рыцаря. Он всегда готов на внезапные и беспричинные авантюры, но особенно — откликнуться на призыв о помощи знатных дам и барышень, которые рискуют подвергнуться насилию со стороны невоспитанных и скотообразных рыцарей. Его готовность мгновенно устремляться на помощь представительницам слабого пола достигает апогея, когда он, убив одного рыцаря, тут же женится на его прекрасной вдове. Внезапно вспыхнувшая любовь отвлекает его от обычной жажды славы лишь на самый краткий срок. Как только срок этот подошел к своему истечению, Ивэн, забыв про супругу, бросается сломя голову на поиски новых приключений, но в конце концов все же возвращается к покинутой женщине, чтобы испросить у нее прощение. Таким образом, Кретьен де Труа признает и даже славит супружескую любовь устами своего непутевого героя.
В романе «Рыцарь Повозки», сюжет которого Кретьену де Труа был, как кажется, подсказан Марией Шампанской, проблема прелюбодейной любви ставится остро. Ланселот, придворный рыцарь короля Артура и лучший защитник его страны, превыше всего ставит свою любовь (вовсе не безответную) к королеве Геньевре. Королева, желая испытать силу его любви, приказывает ему то сесть в отвратительную повозку, предназначенную доставлять приговоренных к смерти на место казни, то выступить на турнире так, чтобы потерпеть поражение от любого, кто только пожелает вступить с ним в единоборство. Любовь же увлекает его на стезю опаснейших приключений. Ланселот торжествует над бесчисленными врагами, выходит невредимым из расставленных для него ловушек, из устроенных на его пути засад. Более того, он превозмогает чары, насланные на него зловредными колдунами. Венцом же всех его подвигов становится вызволение из рук злодеев королевы Геньевры, которая была похищена из дворца, прямо, так сказать, «из-под носа» ее немощного супруга. Любовь к женщине — к женщине, а не славе (от последней Рыцарь Повозки отказался во имя первой) — остается на протяжении всего романа единственной движущей силой всех его деяний. Парадокс в том, что эта, с какой стороны ни посмотреть, преступная любовь к королеве, вполне чувственная и «земная», побуждает его бороться со злом, восстанавливать справедливость, вставать на защиту королевства Артура, которому угрожает гибель. «Земная» любовь оказывается, таким образом, и мистической — даром Неба, который позволяет рыцарю, возвысившемуся благодаря ей духовно, превзойти самого себя. Кретьен де Труа, оставив роман «Рыцарь Повозки» недописанным (его завершит Жофруа де Ланьи), развивает тему одухотворения рыцарской этики в своем последнем сочинении — «Персеваль, или Сказание о Граале». В этом романе для земной любви более не остается места.
Сюжет его таков. Персеваль появляется на свет в семье рыцаря, но его отец и старшие братья, исполняя свой рыцарский долг, гибнут на войне, когда он еще в колыбели. Мать вместе с ним, со своим последышем, уезжает в деревенскую глушь, чтобы вырастить его вдали и от войны, и от военной профессии рыцаря. Намерение ее, наверное, осуществилось бы, если бы не одна случайная встреча. Персеваль (уже не мальчик, но еще не юноша), собирая грибы, выходит из чащи на лесную дорогу — и видит скачущую великолепную рыцарскую кавалькаду под яркими разноцветными знаменами, в сверкающих под солнцем шлемах и латах. Он потрясен, он принимает рыцарей за ангелов небесных, и желание стать рыцарем охватывает его в одно мгновение: он просится к ним, и они берут его с собой. Далее следует описание замка, куда рыцари его привозят, и всех этапов постижения им «рыцарской науки». Удача сопутствует ему: в одном из сражений Персеваль, отличившись отважным поступком на глазах сеньора, тут же, на поле боя, получает от него посвящение в рыцарское звание. И рыцарь из него выходит отменный по всем статьям — и как воин, и как придворный. Сочетание свойств того и другого, сочетание рыцарской доблести с придворной учтивостью и изысканностью манер дают в синтезе тот тип, что обозначается как «куртуазный» рыцарь. Если рыцарство в целом являло собой элиту военного сословия, то придворное (куртуазное) рыцарство играло роль «элиты в элите». Персеваль становится образцом именно куртуазного рыцарства, то есть достигает вершины совершенства, далее которой и идти, собственно, уже некуда. И вот тогда-то в душе его совершается переворот, на него нисходит некое озарение: отринув от себя все соблазны светской жизни, он вступает на путь рыцарства религиозно-мистического.
Раскрывая во второй части романа о Персевале свое — тогда еще вполне оригинальное — понимание рыцарства как носителя некоей мистической миссии, Кретьен де Труа погружается в зыбкий, как бы «мерцающий» мир кельтских поверий и прежде всего в мир дошедших до него легенд о короле Артуре. Уже после Кретьена «артуровский мир» станет «природной средой обитания» для множества странствующих рыцарей — странствующих по страницам рыцарских романов. Из кельтских традиций Кретьен де Труа заимствует атмосферу таинственности и языческое предчувствие чудесного, представление о взаимопроникновении потустороннего и здешнего, пессимистическое ощущение зыбкости мира видимого, стремление к абсолюту и мистическую практику (в данном случае через рыцарский подвиг) выхода за пределы своего «я», его преодоления. И вместе со всем этим — вкус к приключениям. Собственный гений автора и требования его рыцарской публики побуждают Кретьена де Труа христианизировать уходящие корнями в язычество древние кельтские предания и символику. Рыцари Кретьена де Труа выражают свое внутреннее состояние, свои чувства, тревоги и прочее не только словами, но и молча, то есть действиями, которые в мерцающем «артуровском мире» всегда указывают на нечто (так, взбаламутить лесной ручей — вовсе не забава, а некий вызов), поскольку королевство Артура — и реально, и ирреально (аллегорично), поскольку события в нем (рыцарские приключения) развертываются во времени, но оно, королевство, вместе с тем существует и вне времени, поскольку в нем все — действие и бездействие, слово и молчание — несет в себе внутренний смысл, а на себе символический «отпечаток», «след» этого смысла, по которому тот может быть разгадан. Поэтический выход из временного и пространственного измерений придает действию персонажей романа и его движущим силам значимость, которая служит звеном связи с миром потусторонним. Значимость теологическую и вместе с тем моральную. Рыцари Круглого стола не только защитники рубежей королевства (впрочем, вполне прозрачных для невидимого) и его обитателей против «посюсторонних» супостатов. Помимо прочего и сверх всего, они же — гаранты космического порядка и тем самым гаранты вневременного существования артуровского королевства. Как таковые, они противостоят силам Хаоса, который есть не что иное, как всемирное Зло. Миссия рыцарства в понимании Персеваля (то есть самого Кретьена де Труа) оказывается, с одной стороны, «земной», материальной, «посюсторонней», а с другой — моральной и религиозной, то есть выходящей за пределы материального мира. Такая концепция в немалой степени способствовала огромному спросу в рыцарской среде на романы «артуровского цикла» и огромному их успеху. Благодаря этим романам, новая концепция входит важной составной частью в рыцарскую этику. Прежний образ идеального рыцаря, «верного» (синоним «вассала») своему сеньору, своему королю в деле защиты их земель и их безоружных подданных мало-помалу уступает место образу поборника вселенского Добра в вечном противостоянии вселенскому же Злу.
В социологическом истолковании романов артуровского цикла, принадлежащих перу как самого Кретьена де Труа, так и его последователей, единодушия пока не достигнуто. Е. Кёллер, поддержанный Ж. Маркалем, делает упор на самоустранении короля Артура, который своим рыцарям доверяет миссию поддержания права, порядка и мира в королевстве. Круглый стол, с характерным только для него отсутствием ранжирования мест по старшинству, символизирует, на их взгляд, идеальную феодальную монархию, в которой сюзерен правит на благо всем, опираясь сначала на аристократию, а через нее — и на все рыцарство. Эта задняя мысль мне представляется достаточно правдоподобной: в Англии нормандские завоеватели изгнали из страны англосаксонских сеньоров, которые до высадки Вильгельма господствовали на острове над бретонским населением. Англо-нормандский двор мог попытаться привлечь к себе бретонские сердца, распространяя бретонские легенды. В такой попытке имелась доля риска: она была в состоянии пробудить мечту о восстановлении власти кельтов — мечту, основанную на легенде об исчезновении (не о смерти) короля Артура, нашедшего для себя убежище в ирреальном мире Авалона. «Обнаружение» в Гластонбери (1191) гробницы Артура кладет конец этой легенде (и заключенной в ней опасности), но поднимает значимость Бретани как родины бриттов до такой степени, что англо-нормандский двор принимается отождествлять себя со двором короля Артура. Эта аристократическая идеология Плантагенетов и их союзников во Франции приходит в столкновение с идеологией двора Капетингов, который в борьбе против своих мятежных вассалов опирается на помощь городов, причем не только верхний слой аристократии (титулованная знать и шатлены), но и ее основание (рыцарство) испытывают, мягко говоря, беспокойство перед союзом французской монархии с буржуазией (то есть с горожанами. — Ф.Н.). Во множестве литературных памятников последней четверти XII века дорогу себе пробивает мощная тенденция к апологии аристократии и к принижению разбогатевших буржуа. Однако идеологическая значимость «артуровского» рыцарства не укладывается в рамки лишь политического истолкования: она значительно шире их. Должны ли мы, вслед за Ж. Рибаром, усматривать в «артуровском», то есть в идеальном, рыцарстве некую аллегорию Спасения? Согласно его взглядам, Ланселот будто бы являет собой фигуру Христа, который готов принять смерть во имя любви. Ланселот любит Геньевру: она олицетворяет Церковь, которая, в свою очередь, служит символом души человеческой, души заблудшей и на грани гибели. Ради ее Спасения и является Мессия. В таком толковании «Ланселот» — уже не роман о прелюбодейной любви, но роман о любви мистической. Гений Кретьена де Труа делает возможным чтение на разных уровнях, то есть такое, при котором каждое новое прочтение раскрывает все новые пласты мистического содержания, а дальнейшее развертывание серии романов о Граале (принадлежащих перу уже не самого Кретьена де Труа, но его последователей. — Ф.Н.) свидетельствует о все более глубокой их христианизации. Гипотеза Ж. Рибара, следовательно, достаточно правдоподобна, но мы все же будем придерживаться более банальной версии: те романы, о которых идет речь, являют собой нескончаемый гимн аристократическому рыцарству; превознося доблести последнего, романы вносят свой весомый вклад в формирование его специфической этики, фокус внимания которой ими же переносится на женщину и на возбуждаемую ею любовь как на источник рыцарского подвига. Христианизация или, лучше сказать, «клерикализация» этой темы служит выражением попытки Церкви влить свое идеологическое содержание в «артуровский» роман и устранить, с помощью аллегории, «подрывной» характер куртуазного мифа, то есть нейтрализовать те его стороны, которые несовместимы с церковной моралью, но вместе с тем столь притягательны и популярны в рыцарской среде.
Христианизация артуровского мифа
Артуровский роман и его идеология распространяются также и в Германии, где первоначально и тот и другая верно следуют своим французским моделям, но позднее модифицируются, приспосабливаясь к местным социальным условиям конца XII века. Вольфрам фон Эшенбах набрасывает идеальный портрет рыцаря (Парцифаль), обязанного быть прежде всего воителем, и настаивает на исключении из рыцарского воспитания такого элемента, как книжная культура: она признается бесполезной, даже опасной; Готфрид Страсбургский, напротив, видит в рыцаре воспитанного, элегантного, даже начитанного придворного. Хартманн фон Ауэ, сам рыцарь, раскрывает перед нами внутренний мир немецкого рыцарства, его этику. Еще в большей степени, чем Кретьен де Труа, он разрабатывает тему идеального рыцарства. По его убеждению, рыцарство как корпорация является носителем миссии помощи слабым, поддержания мира и защиты правосудия. А вот поиск личной славы, столь любезный французским сердцам, для него не только подозрителен, но и служит мишенью критики: свои достоинства рыцарь обязан доказать при случае делом, а не выставлять их каждодневно напоказ. Вопрос о применении оружия, даже о законном применении, становится для него предметом моральных размышлений, одни из которых восходят к церковному источнику, а другие носят явно светский и аристократический характер.
Во Франции, как и повсюду, повальное увлечение куртуазными романами сильно тревожило Церковь, которая еще недавно снисходительно внимала жонглерам, славившим подвиги Роланда во имя Бога, христианского отечества и короля, но теперь уже не могла выносить восхваления побед Ланселота, одержанных во имя преступной любви к женщине, к жене своего сеньора. Однако осуждение этих «побасенок», оставившее свои следы и в проповедях, и в теологических трактатах, было, мягко говоря, непродуктивным; стало быть, обезвреживать подрывной миф приходилось изнутри. Попытка изменения его идеологической направленности впервые была предпринята в конце XII века (по некоторым данным, позднее 1230 года) в жестоком и варварском (хотя и монастырском по происхождению) романе «Перльво» («Perlesvaus»). Автор не в состоянии расстаться с Ланселотом, но заставляет этого героя Кретьена де Труа если и не исповедоваться, то по меньшей мере признать свою вину. Грех незаконной любви должен быть либо искуплен, либо повлечь за собой наказание: автор заставляет Геньевру умереть, а Ланселота с его товарищами отправляет в Крестовый поход. Поход этот направлен против еще языческой Англии короля Артура и имеет целью силой заставить ее принять христианство. Все виды насилий и массовых убийств разрешены в этой святой войне, предпринятой ради торжества веры Христовой. Перльво, главный герой этой войны, выступает в роли Христа-рыцаря, соединяя в себе, благодаря целомудрию, рыцарство земное с рыцарством небесным.
Еще более тонкая христианизация прослеживается в самой сердцевине подрывного мифа. Ее проводят ближайшие продолжатели жанра Кретьена де Труа в своих новых версиях легенды о Граале, выводящих эту легенду на авансцену рыцарских романов. С конца XII века их авторы заняты христианским переосмыслением кельтских языческих ритуалов, столь частых в королевстве Артура чудесных превращений, тайн, символов, примет и, наконец, рыцарских приключений в этом мире сказки. Обширный цикл «Ланселот — Грааль», составленный в изумительно краткий срок (1225–1230), передает мистику рыцарства во множестве градаций и оттенков. В «Ланселоте» она как бы еще таится под внешностью куртуазного романа, в «Поисках Грааля» делается аскетичной, а в «Смерти короля Артура», где любовь Ланселота становится причиной исчезновения всего «артуровского» мира, та же мистика принимает апокалиптическую окраску. Робер де Борон около 1215 года коренным образом изменяет легенду о Граале, устанавливая историческую и мистическую связь между Церковью первых веков христианства и «артуровским» миром. Переложение в прозу стихотворных романов артуровского цикла, произведенное немного позднее, знаменует собой окончательную победу в них христианской мистики, и все они выражают одну и ту же мечту своих авторов — сделать рыцарство в целом корпорацией верных слуг Бога, Церкви, монахов.
Грааль превращается в новом толковании в чашу, хранящую капли крови распятого Христа; стол Тайной вечери — в прообраз Круглого стола; волшебник Мерлин становится сыном девственницы и дьявола и т. д. Политические чаяния бретонцев, вырванные с корнем открытием гробницы короля Артура, превращаются в чаяния религиозные. Приключения рыцарей Грааля приобретают эсхатологический размах или, точнее, эсхатологическое измерение: они развертываются в масштабе всего человечества и становятся частицами таинства Искупления. Артуровский мир может быть спасен только рыцарством, которое принимает на себя миссию библейского «народа избранного». Однако и новый «народ избранный» заблудился, в свою очередь, на путях порока и греха; спасение может прийти только от Мессии, вышедшего из рядов рыцарства, и он должен быть целомудрен и свободен от сладострастия. Лучший рыцарь в мире, Ланселот, на эту роль, естественно, не подходит, поскольку поглощен своей прелюбодейной страстью. Но Бог пишет прямо и на кривых линиях; даже людские ошибки способствуют спасению согласно Промыслу Божьему: обманутый волшебством, Ланселот соединился с одной девственницей, приняв ее за Геньевру. От этой нечаянной связи родится Галаад, новый Христос рыцарства, чистый сын чистой девственницы, сочетающий в себе рыцарские добродетели отца и целомудрие матери. Только он сможет освободить артуровский мир от тяготеющих над ним бесовских чар и повести его к спасению, несмотря на кажущуюся окончательную победу Зла. Церковная доктрина, очевидно, пронизывает собой весь роман. Согласно ей, рыцарство имеет небесную природу: оно завершает дело Христа.
Но имеет ли место действительная христианизация рыцарской этики? В этом позволительно усомниться. Происходит скорее известная христианизация артуровского мифа, завершающаяся складыванием неоднородной рыцарской мистики. По справедливому замечанию Ж. Фрапье, артуровский роман превращается в «священную историю рыцарства», прокладывающую свои собственные пути в жизнь мистическую.
В самом деле, идеология Грааля менее религиозна, чем это может показаться. Даже если имеется в виду серия романов, вышедших из-под пера Робера Борона: религия в них превозносится не сама по себе, а лишь в функциональной связи с классом рыцарей, причем с довольно прозрачным намерением восславить именно рыцарство, которое, в свою очередь, становится мифом, поскольку систематической идеализации подвергаются его происхождение, его природа и его миссия. Романы артуровского цикла ведут рыцарей вроде бы по пути христианского мистицизма, ну и куда этот цикл их приводит? Не к самопрославлению ли? Не к сотворению ли кумира из самого рыцарства?
Приключенческие романы
Иные романы выбирают для себя чисто мирские пути. Так, «Тристан» (в прозе), написанный в середине XIII века и подвергающийся бесчисленным переделкам в течение всего XIV века, смешивает фабулу «Тристана и Изольды» с тематикой романов о Ланселоте; при этом поиск мистического Грааля уступает место рыцарским приключениям и развлечениям чисто светского характера (поединки, засады, погони, показательные бои на копьях, турниры и, наконец, любовные истории без какого бы то ни было мистического флера), а откровенная развлекательность сводит на нет подрывной заряд артуровских легенд. Это настоящий триумф приключенческого романа, романа, часто вполне безразличного, а иногда даже и ироничного по отношению к рыцарскому идеалу и к поискам святого Грааля. Один из персонажей романа Динадан лучше других выражает общий дух разочарованности, краха иллюзий: он сам представляется читателям как рыцарь, который сомневается в существовании истинной любви и тщетно ищет хоть какой-то смысл в пройденной им череде приключений; тем самым он ставит под вопрос и рыцарский идеал, и куртуазную любовь, и христианскую мораль. Авантюрный роман, распускавшийся пышным цветом начиная с середины XIII века, отражал моральный кризис рыцарства в ту смутную эпоху. Мистические идеалы были вынуждены потесниться, чтобы дать место суровым реальностям. Авантюра становится самоцелью или, если угодно, единственным средством для рыцаря утвердить самого себя, так что совершенно бесполезно искать в ней какой-то иной, более возвышенный смысл: два рыцаря если случайно встречаются, то непременно сходятся затем в поединке — рыцарский идеал того требует, он теперь сводится к элементарному действию. И теперь очень легко его окарикатуривать. В «Гироне Куртуазном» рыцарь всегда готов сражаться — за славу, добычу и женщин. В шантефабле (средневековое литературное произведение в стихах и прозе, «песня-сказка». — Ф.Н.) «Окасен и Николетта» аристократы только и мечтают о том, чтобы хорошенько вздуть друг друга. Рыцарство, похоже, теряет свои ориентиры, и появляющиеся в середине XIV века светские рыцарские ордены стремятся нанести на него хоть какой-то моральный глянец. В конце того же столетия Бусико хорошо передает это недомогание, этот пролог опасной болезни. В своей книге он пытается вновь вдохнуть в рыцарство рыцарские идеалы, то есть возродить рыцарское самосознание. Сам он свою жизнь стремится построить в соответствии с ними и создает рыцарский орден, призванный оказывать помощь дамам и барышням, чья честь и невинность находятся под угрозой там, где бесчинствуют толпы разнузданных ландскнехтов. Тем самым Бусико констатирует доходящее до степени контраста расхождение между рыцарством, нарисованным в романе, и рыцарством, каким оно было не в воображении авторов, а в действительности. Мир художественной фантазии и мир реальной жизни при всем своем взаимном проникновении и взаимодействии расходились все же очень на большое расстояние друг от друга и при этом не только во времена Бусико, который испытывал ностальгию по ушедшему в прошлое рыцарскому идеалу, но и в ту эпоху, когда идеал этот складывался.
Литература и рыцарская этика
Предпринятая нами общая идеологическая интерпретация французской рыцарской литературы (интерпретация, по необходимости упрощающая и, следовательно, обедняющая предмет анализа, а с другой стороны, рискующая окарикатурить этот предмет вынужденным чрезмерным подчеркиванием некоторых его характеристик) и полученная в ее результате общая концептуальная схема не должны заслонять собой от нашего внимания информацию, носящую частный и локальный характер: порой исключения из правила не менее поучительны, чем само правило. Такого рода информация, собираемая то здесь, то там, то у одного автора, то у другого, может оказаться в конечном счете не менее значимой, чем общая схема, в том, что касается рыцарского менталитета. Особенно любопытны как бы непроизвольно вырвавшиеся из-под писательского пера высказывания относительно авторского понимания рыцарства в целом и в особенности основных его этических ценностей.
В эпических поэмах рыцарская этика остается полностью этикой воителей: в основном она сводится к долгу вассала перед его сеньором. Авторы, как мы видели выше, свое внимание сосредоточивают на пределах этого долга, то есть на той нейтральной полосе, где вопрос о долге становится остро дискуссионным и где возникают моральные конфликты. В любом случае от рыцаря требуется, чтобы он сражался мужественно — в этом его основная, если не единственная функция, в этом смысл его существования. Прежде всего свидетельством такого рода требований и ожиданий служат прилагательные, выступающие постоянными эпитетами существительного «рыцарь» (и только его одного) и выражающие воинскую ценность, физическую силу, мужество, доблесть. При этом совершенно напрасно искать в «шансон де жест» сколь-либо связного изложения основ рыцарской этики. Доблесть здесь смешивается с военной пригодностью, с ценностью: герой мечтает быть признанным лучшим рыцарем в мире, то есть наиболее мужественным, доблестным (во французском языке слово valeureux, переводимое как «мужественный», «доблестный», прямо производно от valeur — «ценность». — Ф.Н.). Таков его главный идеал — он следует из репутации, которая обусловливает его существование в качестве именно рыцаря и либо повышает, либо понижает честь всей его родни. Для него жизненно необходимо своими воинскими достоинствами привлечь к себе похвалу окружающих («своих», а еще лучше врагов) и сделать невозможной хулу — в особенности обвинение в трусости, ставящее вопрос о «профессиональной пригодности» и оставляющее невыносимое моральное пятно.
Исследование личных мотивов у эпических героев приводит к тем же выводам: Роланд отказывается трубить в рог, взывать о помощи и предпочитает доблестную смерть не как мученик за веру, но как рыцарь, который не желает, чтобы кто-либо отозвался о нем как о трусе и чтобы певцы не спели о нем и о его соратниках «плохой песни». Вивиан, более благоразумный, просит помощи у Гильома, но предпочитает смерть отступлению перед бесчисленными врагами вследствие обета (несколько неосторожного, так как слово обязывает, а уж клятва — тем более), который он некогда дал: не отступать ни на шаг в битве в сомкнутых боевых порядках из-за страха смерти. Итак, к героизму борца за дело веры примешивается изрядная доля рыцарской гордости (или, скорее, высокомерия), которая не имеет ничего общего с христианским благочестием, но зато сливается с чувством чести и со стремлением утвердить свое реноме. Переходил ли Роланд «всякую меру»? Этот вопрос стал предметом дискуссии, которая сама подчас переходила «всякую меру». Главной трудностью для большинства критиков остается наличие в единой концепции разнородных понятий, которые тем не менее довольно уютно соседствуют друг с другом в рамках одной и той же эпической поэмы. В этих эпопеях герой сражается за веру, за своего короля, за своего сеньора, но также — за свою репутацию и за репутацию своей ветви родства, «линьяж». Ф. Джонс очень верно назвал отмеченную рыцарскую ментальность «культурой стыда», иллюстрировав свою мысль множеством стихов из «Роланда»; но мне все же представляется ошибочным отрицать присутствие в такой «культуре» христианского «фона». В личности эпического героя стремление к подвигу, поиски славы и боязнь бесчестия играют роль движущей силы, которая дает рыцарю возможность превзойти самого себя в борьбе за то дело, которому он служит. Разумеется, «дела», которым рыцари служат, достаточно разнообразны, но в любом случае на долю святой войны приходится их добрая часть. Святая война плохо согласуется с нашим пониманием христианства, зато она гармонирует как нельзя лучше с воинственной ментальностью рыцарства около 1100 года. Впрочем, борьба с неверными не представляет собой основополагающего элемента рыцарской этики. Нет знака равенства между крестовым походом и рыцарством; многие никогда не принимали участия в Крестовых походах, но при этом оставались «очень хорошими рыцарями». Впрочем, эпическая поэзия местами очень иронична по отношению к духовенству и монахам, чью леность, даже бесполезность она бичует, но для которых все же отыскивает подходящую им роль — роль поставщиков рыцарям денег и прочих богатств, в коих последние испытывают крайнюю нужду при выполнении своей миссии по защите страны и ее жителей.
У Кретьена де Труа рыцарская этика делается несколько менее грубой. В самом деле, впервые рыцарство получает определение как корпорация, членство в которой предполагает известные моральные обязанности. Когда доблестный Горнеман де Гоор «делает» Персеваля рыцарем, то, вручив ему меч, открывает перед ним вход в самый высокий орден из созданных Богом:
Что это значит? Горнеман разъясняет в двух правилах, которые Кретьен де Труа постарается позднее передать всему рыцарству. Первое из них — приходить на помощь дамам и благородным девицам, лишенным опоры; второе — не убивать предумышленно рыцаря, который признает себя побежденным и просит пощады.
Эти два требования и в самом деле будут соблюдаться рыцарями как на страницах романов, так и в реальной жизни. У Кретьена де Труа особенно знаменательно отсутствие призыва к покровительству Церкви и клира. Рыцарской защиты бедных и слабых в его романах также не видать; нет там ее и относительно сирот и почти что нет относительно вдов; помощь женщинам принимает у него скорее характер галантного поведения — это всего лишь предлог для демонстрации рыцарской доблести. Ланселот бросается на помощь Геньевре, так как влюблен в нее, но отнюдь не в силу рыцарского долга; другим женщинам, которым грозит насилие, но которые для него никакой привлекательности не представляют, никакой помощи идеальный рыцарь не оказывает, так как слишком занят поисками святого Грааля. Долг помощи женщинам у Кретьена де Труа и его последователей принимает светскую окраску и приводит к появлению образа рыцаря, находящегося в услужении у дамы, согласно правилам куртуазного тона; такое служение равносильно тому, что Церковью осуждается как суетная слава.
Что касается «пощады», провозглашаемой героями рыцарских авантюрных романов, то она должна быть признана главным стержнем рыцарской этики, которая пропагандировалась подобной литературой. И не без успеха: если поверить Гильому Мальмсберийскому (de Malmesbury), Вильгельм Завоеватель будто бы изгнал из своего воинства рыцаря, который принес отрубленную им голову Гарольда, короля англосаксов, который был ранен и, следовательно, не мог оказать сопротивления. «Песнь о Гильоме» («О Вильгельме Завоевателе». — Ф.Н.) тоже излагает тот же эпизод, но в другой редакции. В битве с неверными Гильом, сойдясь в поединке с королем мусульман, ударом меча отрубил у него ногу выше колена и тем низверг его из седла на землю; юный Ги, увидев бьющегося на траве «языческого» короля, подбегает к нему, обнажает меч и отрубает ему голову, что вызывает гнев Гильома. Тот кричит на своего рыцаря: «Мерзавец, гадина! Как смел ты поднять руку на раненого человека?! Ты предстанешь перед моим судом!» Приведенный отрывок позволяет постулировать существование неписаного кодекса чести, который запрещает добивать поверженного на землю и раненого врага. Однако Ги оправдывает свой поступок мотивами общей пользы: у сарацина, конечно, нет больше ноги, но ведь у него остались гениталии! От него еще может родиться король, который предпримет поход на наши земли! Это суждение (применимое, кстати, и к противникам-христианам) полностью убеждает Гильома, который с похвалой отзывается об уме столь молодого человека. Сам он позднее без колебаний отрубает голову Альдеруфу в сходных обстоятельствах. Выше уже много говорилось о том, насколько близки одна к другой моральная и утилитарная стороны рыцарского кодекса именно в вопросе о «пощаде». Нет особых причин возвращаться к сказанному, а потому ограничимся здесь лишь констатацией знаменательного явления — постепенного «выцветания» и схождения на нет темы «пощады» в рыцарских романах начиная с XIII века: в «Поисках (Грааля)», как и в прозаическом варианте «Тристана», честь смешивается с гордостью, доблесть — с немотивированным насилием, а крик о пощаде воспринимается как военная хитрость, которая, впрочем, никого уже не может обмануть. Рыцари к нему больше не прибегают.
Из чего же тогда «сколочена» рыцарская идеология? Ее краеугольные камни — Доблесть, Щедрость и Куртуазия. Остановимся же на этих терминах и на их сущностных связях с рыцарством. В стихотворном «Романе об Эле», написанном в начале XIII века, его автор Рауль де Удан (de Houdenc) пускается в аллегорические разъяснения «двух крыльев Доблести». Сама Доблесть понимается им как реноме, как ценность воина, пользующаяся признанием, вызывающая уважение и притягивающая к себе похвалы, на которые столь охоча аристократия. Итак, два крыла Доблести — это Щедрость и Куртуазия. Каждое из них состоит из семи перьев (семь, как известно, число, символизирующее совершенство). Крыло Щедрости — это способность давать, давать смело и без оглядки, без расчета и без сдерживающих размышлений, ничего не ожидая взамен, даже и не вспоминая о том, что дано; это — держать свой стол открытым для каждого, кто пожелает разделить с хозяином трапезу; это — держать свои руки открытыми для всякого, кто чает материальной помощи. Крыло Куртуазии может быть сведено к кодексу правил хорошего тона. Избегать высокомерия, зависти, бахвальства, злоречия — все эти черты не к лицу рыцарю; любить веселье, песни и дам, любить их всем сердцем, несмотря на причиняемые рыцарю муки любви. И только одно «перо» содержит ссылку на Святую Церковь: рыцарям полагается ее хранить. Это напоминание о первейшей рыцарской обязанности занимает всего 15 стихов из 642. Поэма в целом ориентирована на чисто светские и аристократические аспекты рыцарства.
Щедрость, столь восхваляемая как в эпической поэме, так и в романе, в своих истоках вовсе не специфичная именно для рыцарства черта. Это, скорее, черта аристократическая, даже королевская, рыцари же были первыми, на кого изливались щедроты и высокой знати, и короля. Вас и Бенуа из Сент-Мора (Wace et Benoît de Sainte-Maure) славят государей, которые, подобно герцогам Нормандским, умеют показать свое великодушие и сделать широкий жест по отношению к своим рыцарям, вассалам, наемникам, в отличие от великого множества сиров (здесь: сеньоров. — Ф.Н.), самым выдающимся примером которых служит Рауль Торта: он копит деньги, словно буржуа, и не расстается с ними, чтобы оплатить верную рыцарскую службу.
Щедрость, почти обязательная по отношению к бедным рыцарям, выполняет в северофранцузской литературе на языке дойль (d'oil) функцию шаблона, переходящего из одного произведения в другое. «Роман об Александре» (вторая половина XII века), герой которого становится надолго моделью рыцарственного монарха, то есть доблестного воина, причем щедрого к своим солдатам, в свою очередь, служит шаблоном, по которому выкраиваются схожие сюжеты. Итак, Александр, следуя советам своего отца Филиппа и воспитателя Аристотеля, собирает вокруг себя воинов со всего королевства и распределяет между бедными рыцарями богатства, конфискованные им у ротюрье: вот пример, достойный подражания! Король Артур (в романе «Перльво») идет по стопам Александра Великого во многих отношениях, но не во всех. Он собирает при своем дворе лучшее в мире рыцарство, но, на свое несчастье, забывает прибегнуть к крайней экономической мере, и рыцари Круглого стола, разочарованные скуповатостью своего сеньора, покидают его и отправляются искать удачи под другими небесами. Упадок королевской щедрости (излюбленная мишень для критических высказываний моралистов) толкает рыцарей на преступления, как это показывается в романе «Рыцарство Божие»; его автор чистосердечно советует государям платить своим рыцарям сполна и в установленные сроки — иначе доблестные воины будут просто вынуждены обратиться к грабежу. Щедрость, следовательно, способствует внутреннему миру и социальному согласию. Рыцари же в литературе изображаются главными, если не единственными, ее пользователями.
Щедрость — не подаваемая нищему милостыня и не приношение в церковь по обету или во искупление грехов. Она отличается и от того, что в будущем будет называться благотворительностью, предназначенной для помощи обездоленным. Это — дар, это — благодеяние социального порядка, призванное скрепить единство рыцарства как корпорации, привязать к патрону рыцарей, которые ему служат, то есть Кёлер усматривал в щедрости рыцарскую добродетель, первоначально проповедовавшуюся мелким дворянством, но затем воспринятую высокой знатью как идеологический цемент для всей аристократии в целом. Смысл феномена может быть понят и иначе. Д. Буте (Bouter) справедливо замечает, что объяснение щедрости как социального фактора, будучи в основе верным, все же само по себе не решает проблемы. Щедрость даже короля Артура имеет и политическое содержание, так как является манифестацией, первым выражением суверенитета. Бедное рыцарство лишь позднее подхватило как собственное знамя идеал щедрости, повернув его себе на пользу. Из этой дискуссии я делаю тот вывод, что щедрость как принцип поведения постепенно спускалась с королевского уровня на княжеский, с него — на уровень сеньоров — нетитулованных владельцев замков («шатленов»), прежде чем сделаться «рыцарской». Во второй половине XII века это движение, расширяясь, уже проделало большую часть своего пути; таким образом, наиболее любопытным представляется не то, что рыцари восхваляют королевскую и княжескую щедрость, которой живут, а то, что сами рыцари, копируя грандов, усваивают идеологические модели последних. Щедрость становится рыцарской добродетелью, когда, в соответствии с феноменом скольжения, неоднократно отмечаемом в этой работе, рыцарство усиливает свой аристократический характер и стремится смешаться с дворянством, чтобы образовать единую касту.
Это же движение находит свое литературное выражение в утверждении аристократической идеологии, откровенно враждебной по отношению к простонародью (к «ротюрье»). Эту ярую враждебность историки часто ставят в связь с опасностями, которые в ту эпоху угрожали аристократии в ее руководящей политической роли и рыцарству как привилегированной вооруженной силе. Во Франции монархия прилагает усилия к тому, чтобы уменьшить влияние крупных феодалов; в Англии в противовес феодальным армиям возникают их конкуренты — наемные рыцари и ландскнехты, часто иностранного происхождения. Аристократия, в известном смысле «зажатая в угол» двумя параллельно идущими процессами — возвышения монархии за счет эрозии феодальной власти и взлета буржуазии в экономической, социальной, политической, даже в военной областях, — эта аристократия неистово отстаивает свои прерогативы, свою социальную и политическую функции, свой престиж, свои привилегии.
«Роман об Александре» служит ранней тому иллюстрацией. Воспитанный в детстве Аристотелем завоеватель умел не доверять простолюдинам, «мужичью» и старательно устранял их из своего окружения, так как нет ничего хуже разбогатевшего серва. Некто, возвысивший отпущенного на волю серва до положения своего советника, должен был отказаться от своего права приблизиться к монарху. Так как Александр был образцовым монархом: он полностью выполнял свои монаршие обязанности, которые состояли в том, чтобы окружить себя доблестными баронами и благородными, преданными рыцарями, чтобы щедро их одаривать, чтобы внимательно выслушивать их советы и чтобы учить всех тому, как чтить и лелеять рыцарство, как удовлетворять все его, рыцарства, нужды. Поставленное высоко рыцарство ни в коем случае не должно допускать в свои ряды выходцев из простонародья. У рыцарей имеются все основания держать в стороне от себя буржуа, которые, занимаясь ростовщичеством, все норовят их, рыцарей, надуть и разорить. «Партонопё из Блуа» (конец XII века) развивает ту мысль, что душевное благородство есть врожденная добродетель; простолюдин интригой, лестью, подкупом может, конечно, соскользнуть в окружение королей и прочих государей, но он не в состоянии изменить свою природу — природу плута и предателя. Хороший король не станет ему доверять, так как окружает себя исключительно рыцарями. Хлодвиг, образцовый король в этом романе, знал, как «удержать» при себе рыцарей: раздавая им земли и не жалуя простолюдинов. Ни за что в мире он не согласился бы сделать крестьянского сына рыцарем или клириком и ни за что не потерпел бы, чтобы его рыцари впадали в бедность. Автор идет еще дальше: чтобы отыскать для своей дочери наилучшего супруга из всех возможных, один король организует турнир и отдает победителю в жены свою дочь. Те же самые обвинительные речи против государей, которые предпочитают окружение из ротюрье и пренебрегают благородными рыцарями, встречаются во множестве литературных произведений конца XII и первой трети XIII века, в эпических поэмах — таких, как «Аспремон» или «Айоль», в романах — таких, как «Гильом Английский», «Гильом Дольский», «Роман всех Романов» или «Эскуфль». Рыцарственным отныне признается только тот государь, который «поддерживает рыцарство», окружает себя рыцарями, со знанием дела оценивает рыцарские подвиги, принимает, с султаном на шлеме, личное участие в боях и согласует свое поведение с рыцарским кодексом чести. Мусульманин Саладин (Салах ад-Дин. — Ф.Н.), даром что был самым грозным врагом крестоносцев, тем не менее слыл за «очень хорошего рыцаря» — как и его главный противник, Ричард Львиное Сердце. Несмотря на его победы над христианами и на казнь попавших к нему в плен тамплиеров и госпитальеров, он очень скоро делается в воображении людей Запада образцом рыцарственности: его поведение соответствует всемирному «рыцарскому кодексу». Его ценность как воина служит прославлению боевых подвигов его противников, крестоносцев, и оправданию их поражения. В XIV веке Фруассар повествует о единоборстве Саладина с Ричардом в ходе турнира, устроенного при дворе последнего. Описываемая им сцена, в ходе которой египетский султан и английский король соревнуются в искусстве фехтования и прочих воинских искусствах, в исторической реальности, правда, никогда не имела места, зато прекрасно характеризует образ Саладина (1138–1193) в европейском сознании… Пикантная подробность: в перерывах между различными видами единоборств Саладин успевает сделаться любовником Альеноры (Элеаноры Аквитанской, матери Ричарда. — Ф.Н.). Что касается прозаической версии «Романа о Саладине» (XV век), то она, ни словом не упоминая Альенору, делает любовницей грозного мусульманского воителя французскую королеву, супругу Филиппа Августа (этот король Франции вместе с английским королем Ричардом и другими европейскими монархами принял участие в Третьем крестовом походе (1189–1192). — Ф.Н.). Такой «естественный» рыцарь, то есть рыцарь в силу своего естества, просто не мог не иметь «французских» предков, и ему их дают. Такой герой просто не мог не вздыхать по западному рыцарству, не мечтать о том, чтобы собой пополнить его ряды, доказывая тем самым величие этой корпорации и поднимая ее престиж. Петрарка дает Саладину место в пантеоне самых замечательных рыцарей.
Рыцарская честь
Категория чести занимает центральное место в рыцарской этике. Об этом говорилось выше по поводу «данного слова». Категорию эту следует поставить в связь с понятием родословного древа, этого существенно важного элемента аристократической идеологии, смыкающегося с идеей о благородстве. Честь не только личная добродетель, но и общая моральная ценность целого клана, рода. Каждое поколение должно хранить и стараться приумножить это коллективное достояние. Вот почему стыд и бесчестье (особенно как следствия трусости и предательства, но вытекающие также и из нарушения других норм принятого морального кодекса) падают не только на непосредственного виновника, но и передаются, подобно наследственной болезни, всей его родне. Однако невозможно только «хранить» честь так, как хранят материальные ценности, превращая их в сокровища, — необходимо именно приумножать ее (как это делалось с талантами в евангельской притче) славными деяниями. А потому «благородство обязывает»: славное поведение предков, принимаемое как постулат (для достижения желаемого эффекта генеалогии аристократических семейств обычно помещают у истоков рода доблестного рыцаря, бедного, но отважного и предприимчивого), морально принуждает нисходящие ветви древа следовать ранее уже поданным примерам. Потомки ведомы в том же направлении воспитанием, которое прививает молодым поколениям родовые моральные и культурные ценности, в целом основанные на обожании общих предков и той истории, которая, как предполагается, «делалась» руками и умом этих предков. И, напротив, восхваляемые добродетели предполагались присущими лишь этому роду, члены которого потому и имеют право именоваться «благородными», что остаются верными копиями его основателя. Аристократическое воспитание отныне занято культивированием тех добродетелей (ценностей), которые обозначаются как «рыцарские» и существование которых отрицается за пределами данной социальной среды. Чувство чести и партикуляризм касты проявляют тенденцию к сближению, а в конечном счете и к слиянию воедино. Стремление вести себя соответственно принятой аристократическим обществом модели поведения, с одной стороны, возвышает каждого, кто такое стремление испытывает, так как сам образец для подражания достаточно высок, но, с другой, превращает чувство чести в источник гордости; гордость индивидов, взятая в сумме, преобразуется в «классовое» чванство, то есть вырождается в высокомерное третирование всех тех, кто уже в силу своего «низкого» происхождения лишен счастья к этому обществу принадлежать. Суть поведения благородного рыцаря, следовательно, в том, чтобы демонстрировать свою доблесть, показывать как можно чаще и шире свою щедрость и выказывать себя тонким знатоком куртуазности. Короче, он делает все, чтобы казаться тем, кем он должен бы быть. Велик риск полного совпадения и отождествления двух этических категорий — «быть» и «казаться». Рыцарская идеология, отражаемая литературой и выражаемая поведением рыцарей, которые одновременно следуют в своих поступках литературным образцам и служат оригиналами для литературных портретов, стремится представлять «бытие», то есть нечто сущностное, а на деле являет всего лишь «кажимость» — декорацию, украшение (а иногда и отрепья) или маску «бытия».
«Быть» — значит «казаться»
Культ прошлого служит хорошей иллюстрацией к феномену «скольжения». Усовершенствование тактики кавалерийского боя привело в начале XII века к постановке задачи сплоченности — сначала на поле боя, а затем и вне его. После конной атаки с последующей за ней «свалкой», то есть раздробления боя на множество поединков и групповых столкновений, рыцарям каждой из противостоящих сторон нужно было собраться вместе для следующей атаки, но для этого они должны были уметь отличить «своих» от «чужих», что довольно трудно, так как закрытый шлем с забралом не позволял видеть лица воина. Отсюда — потребность прежде всего в знаменах, а затем в «кот д'арм» (род куртки, надевавшейся на латы. — Ф.Н.), ярко расцвеченных и изукрашенных символическими фигурами, которые указывали на принадлежность рыцарей их патрону. Знаки для распознавания вскоре начинают выполнять и иную функцию, функцию прославления этого патрона-сеньора: военный, социальный и вообще любого рода престиж был прямо пропорционален числу рыцарей, которые ему служат. И наоборот, рыцари эти купались в лучах славы своего господина. Каждое аристократическое семейство составляло для себя герб, доли которого указывали на происхождение, ранг и родственные связи этого семейства. Турниры внесли свой вклад в расцвет геральдики и способствовали развитию гордости за свой герб — гордости, которую Бернар Клервоский и моралисты пытались осудить и осмеять, но без малейшего успеха. Геральдика превращается в подлинную науку, науку настолько широкую и настолько захватывающе интересную, что она заслуживает, конечно, особого рассмотрения. Здесь мы, к сожалению, подобной роскоши позволить себе не можем, а потому ограничимся следующим замечанием: геральдика особенно важна для аристократии, поскольку служит для последней способом утвердить свое превосходство, свою знатность и свое благородство (близкие, но все же не совпадающие полностью термины) — короче, свою исключительность; геральдика отделяет ее от простонародья и поднимает в ее собственных глазах. Гербы, первоначально связанные с выполнением чисто военной функции, долгое время оставались привилегией рыцарей, прошедших посвящение, и только позже стали передаваться в семье по наследству. Они тем самым проделали общий путь, ведущий от выполнения функции к выявлению особой «породы» людей, которые функцию эту монополизировали; ведущий от полезного к почетному, от «бытия» до «кажимости» и от знака до этикета.
Культ прошлого, вера в то, что происхождение рыцарства восходит к седой древности и несет на себе печать Провидения, и в то, что дворянство выступает в роли преемника этой мистической корпорации, приводят к почти благочестивому отношению к рыцарским обрядам и символам, из которых наибольшим почтением пользуются церемония рыцарской инициации и геральдическая символика. Имеются и иные способы возвеличения и, так сказать, «декорирования» рыцарства. Выше мельком упоминалось право рыцарей оставаться при оружии даже в церкви во время богослужения. Стоит вспомнить и их исключительное право носить золоченые шпоры, некоторые виды одежды, некоторые меха и в первую очередь «беличий мех», который столь часто встречается в литературе при описании персонажей из рыцарского сословия, что представляется чем-то вроде рыцарской униформы. Литература же свидетельствует о том, что сами рыцари очень ценили такого рода привилегии (вот еще пара примеров: право на охоту в окрестностях замка, шатлену которого они служат, и право играть в некоторые «благородные» игры) уже в силу того, что они, привилегии, распространялись и на более высокий социальный слой, а именно — на дворянство. На этой общей почве (то есть и на этой, в частности) происходило сближение, взаимопроникновение двух изначально разных сословий. И вот еще один сюжет, в средневековой литературе довольно тривиальный: бедный рыцарь из-за нужды выдает свою дочь за зажиточного буржуа; своего супруга она не полюбит никогда, зато всегда будет мечтать о любви к ней рыцаря такого же ранга, к которому принадлежала сама в девичестве. Сыновья, рожденные в этих неравных, в этих противоестественных браках, страдают, в свою очередь, от двойственного положения, они будут стыдиться своего трудолюбивого отца, а благородная кровь их матери будет призывать их — сначала подростков, потом юнцов и, наконец, молодых людей — к развлечениям «хорошего тона». А это — охота в лесу на птиц, игра в шахматы и в триктрак, куртуазные танцы и, конечно, участие в турнирах и показательных боях на копьях.
Итак, рыцарство перед лицом стихийного неумолимого наступления буржуазии всячески превозносит в литературе те черты, свойства, культурные ценности, которые им заимствованы у аристократии, но которые им же рассматриваются как проявления своей собственной сущностной природы. Уже самостоятельно воспроизводя их, рыцарство, положим, достигает лишь некоторой степени схожести между посредственной карикатурой и ее оригиналом, но это — не беда! Главное ведь в том, что такие черты, свойства и ценности усиливают элитарный характер рыцарства, оправдывают уже обретенные им привилегии и претензии на новые и служат в конечном счете «мостиком» для трансформации рыцарства в элитарный орден дворянства.