Условия в варшавском госпитале были кошмарные. Для раненых не хватало лекарств, и большинство их было обречено на мучительную смерть. Невозможно было дозваться медсестру, чтобы та перевернула тебя на другой бок, но и это приносило лишь временное облегчение.
К тому же мне пришлось столкнуться в варшавском госпитале с явлением, до сих пор мне незнакомым. Многим из раненых снились бои. Невзирая на лошадиные дозы успокаивающих средств, этих несчастных продолжали донимать кошмары.
К февралю я уже мог самостоятельно передвигаться на костылях, хотя в остальном приходилось рассчитывать лишь на ограниченную стенами госпиталя милость персонала. Да и все равно на улице стоял холод, так что я большую часть времени проводил в обширном помещении, превращенном в рекреацию для выздоравливающих. Почти все играли в карты, в кости и слушали радио. Было несколько человек примерно моего возраста, которые были прикованы к креслу на колесах. У некоторых из них были ампутированы ноги. У других головы покрывали тюрбаны из бинтов; раскрыв рты, они сидели, глядя в пространство и пуская слюну. Здесь были пациенты без рук, с серьезными нарушениями речи. Такое окружение действовало на меня угнетающе. Я понимал, что мне еще крупно повезло с моими ранами, во всяком случае, они не шли ни в какое сравнение с тем, что выпало на долю некоторых несчастных.
Я уже опросил всех выздоравливавших насчет судьбы 5-й дивизии СС «Викинг» и в целом об обстановке в Грозном. Никто не мог сказать ничего вразумительного. Тогда самой обсуждаемой темой стала Сталинградская битва. Я мог лишь думать да гадать, перебросили ли туда и мой полк.
Не было никакой возможности разузнать о судьбе Крендла, Алума и Акермана. Письма из дому я получал регулярно, из них я и у знал, что все мои родные братья погибли на этой войне. Как и оба двоюродных, как и мой дядя, служивший в кригсмарине.
Потом до нас дошла весть о том, что в Сталинграде был пленен фельдмаршал Паулюс. Пару дней спустя я сидел в рекреации, когда туда на костылях зашел солдат. Обе его ноги были загипсованы. Я не поверил глазам — на нарукавной нашивке я прочел знакомые буквы — Wiking. Оказывается, еще до меня сюда прибыл боец из нашей 5-й дивизии СС! Подойдя к нему и представившись, я спросил, известно ли ему что-нибудь о нашем полке. Солдат рассказал, что битва за Грозный обернулась катастрофой, но что его полк продолжал наступать в глубь Кавказа. Ни Крендла, ни Акермана, ни Алума он не знал, зато знал Кюндера. Гауптштурмфюрер Кюндер погиб в декабре месяце 1942 года. Я тут же спросил себя, интересно, от чьей пули — от русской, или же его укокошил кто-нибудь из наших.
Время от времени амбулаторным больным назначалась лечебная физкультура. Кое-кому приходилось проделывать ее на костылях. Выйдя во двор госпиталя, мы, около часа передвигаясь по кругу, прогуливались на холоде. Как новорожденные слонята в цирке или зоопарке. После 60 минут пребывания на холоде нам милостиво разрешали войти в здание. Мы по этому поводу острили — мол, с одной стороны, раны залечивались, с другой — мы рисковали подхватить воспаление легких.
В первых числах марта я смог, хоть и не очень быстро, но передвигаться без костылей. Конечно, подниматься на ноги или нагибаться было трудно — побаливали нога и низ живота, но при хождении боли я почти не ощущал. Пребывание в госпитале явилось для меня своего рода испытанием на терпеливость. Я осатанел от больничного однообразия. Передаваемые по радио сводки ОКХ превозносили до небес наши победы, нас пытались убедить, что война, по сути, заканчивается. Надо сказать, я поддался на эту уловку — мне страстно захотелось вернуться в полк и встретить окончание войны в строю.
Я постоянно по поводу и без такового заговаривал с симпатичными медсестрами и даже увязывался за ними во время обхода пациентов. Взяв на вооружение остроумие, я рассказывал им массу фронтовых историй, не преминув упомянуть о том, как меня подстрелили.
Подобное поведение не могло остаться незамеченным для одной из самых злейших моих врагинь периода войны — сестры Эрментрауд. Эта особа была, наверное, самой мерзкой тварью из всех, с кем мне пришлось столкнуться в жизни. По иронии судьбы ее имя — Эрментрауд — означало «всеми любимая». Куда больше ей подошло бы что-нибудь вроде «всеми ненавидимой». Если сестра Эрментрауд замечала, что я общаюсь с кем-нибудь из других сестер-монахинь, рукава ее сутаны тотчас же возмущенно взлетали вверх, совсем как крылья огромной летучей мыши. Мне казалось, что четки ее вросли в кожу пальцев — я никогда не видел ее без них. Брови монахини поднимались, глазки суживались, щеки злобно багровели. Ее манера морщить нос только добавляла ей морщин, и без этого в избытке избороздивших ее лицо. Смахивавшим на кукареканье осипшего петуха голосом она отчитывала меня за «порочные и греховные приставания к невинным сестрам».
Мне доставляло воистину садистское удовольствие изводить ее. По крайней мере, это было хоть какое-то занятие. Она была из тех, кто всецело занят Богом и как следствие обрушивает на тебя водопады цитат из Библии. Я даже готов был поверить в то, что Библия писалась не без ее участия.
У меня и в мыслях не было проявить неуважение к ней или же к римско-католической церкви. И я часто задавал себе вопрос, а как бы она повела себя, случись ей пережить то, что выпало на долю меня и моих товарищей. Я почти не знал тех, кто лежал со мной в варшавском госпитале, но уверен, что никто из них и в мыслях не допустил бы, что Господь Бог способен сначала наделить человека музыкальными способностями, талантом, как, например, Лёфлада, а потом со спокойной душой отхватить ему пальцы. Проведя два года в статусе обреченной на проклятье твари, наглядевшись на всевозможные проявления мерзостности человеческой натуры, я не мог заставить себя поверить в то, что безногие, безрукие и безглазые калеки суть проявление «промысла Божьего». И постоянно мучился вопросом, а есть ли он, Бог, и уже стал склоняться к мысли, что сама идея Бога служила некоей хитроумной уловкой, необходимой для приращения численности и без того бессчетной когорты клерикалов. Я не сомневался, что религия представляла собой некий цикл баек, измышленных с единственной целью: нагнать на нас страху и через него понудить к благочестивому поведению. Я не в силах был осмыслить, как Господь Бог мог позволить любимым чадам своим зверски убивать, калечить и чудовищно измываться друг над другом.
Подобная философия — отнюдь не редкость для фронтовика. В особенности если он наделен полномочиями решать, кому жить, а кому гибнуть. Подняв указующий перст, Господь Бог сметает со своего пути злодеев. Мы тоже поднимали, правда, не указующий перст, а всего лишь винтовки или автоматы и делали то же самое. Нет, я далек от мысли приравнивать себя к Божеству в теологическом аспекте. И никогда не пытался. Бывали случаи, когда я, наведя винтовку на наступавших солдат противника, ловил в прицел кого-нибудь одного, потом какое-то время сопровождал его и, наконец, нажав на курок, убивал. Разве имел я право на это?
Между тем все объяснялось просто: не убей его я, он неизбежно убьет меня. Или кого-нибудь из моих товарищей. Ведь в ожесточенной схватке главенствует принцип анонимности. Сотни винтовок с обеих сторон выплевывают сотни пуль. Где гарантия, что солдат противника, в которого я выстрелил, погибнет именно от моей? А вдруг я дал промашку? А вдруг его свалила пуля другого? Именно такой подход и служит солдату прививкой от умопомешательства. Не понимаю, как снайперы в состоянии жить с вечным осознанием того, скольких себе подобных они отправили на тот свет.
Именно поэтому я и колебался тогда в Грозном перед тем, как вонзить штык в спину советского солдата. Ведь он был первым, кого мне предстояло убить лично. Вот я и выжидал, уповая на то, что их единоборство примет иной оборот: может, наш боец все же сумеет скрутить этого русского и сам, без моего вмешательства разделается с ним? Не пойму, почему меня тогда потянуло в эту рукопашную. Мне казалось, будто я стал невольным свидетелем тому, что начиналось без меня, чему-то, не имевшему ко мне касания*. Когда мотопехотинец выкрикнул: «Что сопли жуёшь! Бей!», я отчетливо почувствовал ненависть в его голосе. И подумал., что он стремится прикончить этого русского не только из соображений выжить самому, а из ненависти к русским вообще.
Не знаю, ненавидел ли я своих противников. Я никогда не забывал о том, что они защищают свою страну от вторжения врага, как и мы защищали бы свою, вторгнись к нам русские. Я часто вынужден был признавать, что русские — достойный противник. Наша концепция Untermenschen — «недочеловеков» и Ubermenschen — «сверхчеловеков» явно не срабатывала, являясь детищем нашего министерства пропаганды. Русские пили то же, что и мы, ели то же, что и мы, спали в той же грязи, что и мы, испытывали те же эмоции, они также, как и мы, истекали кровью и гибли.
У русского, которого я припорол штыком в Грозном, шансов на выживание не оставалось. В особенности после того, как панцер-гренадер несколько раз кряду всадил в него свой кинжал. Но мотопехотинец не стал бы проявлять подобную жестокость, не опереди его я. Я же воткнул свой штык в спину русскому. Тот даже не заметил, как все произошло. Когда он повернулся и поглядел на меня, я увидел перед собой лицо, которое никак не могло принадлежать «недочеловеку». Как, впрочем, и «сверхчеловеку». Или врагу. Или русскому. Передо мной было обыкновенное лицо обыкновенного человека, вдруг осознавшего, что пробил его смертный час. В глазах которого застыло изумление, а полураскрытый рот, казалось, вопрошал: «Почему?»
Этот вопрос «почему» в той ситуации вполне мог показаться до глупости неуместным. Куда логичнее прозвучал бы вопрос: «Почему бы и нет?» Русский солдат и наш мотопехотинец сошлись в смертельной рукопашной схватке с единственной целью убить друг друга. За несколько мгновений до этого русский едва не прикончил меня, но не успел, потому что погиб от точно такого же удара в спину штыком моего вовремя подоспевшего товарища. Разумеется, когда смерть заглядывается на тебя, как это произошло со мной в Боровиках, ты, как и любой другой, окажись он на твоем месте, задаешь себе вопрос «почему?» Почему я, а не кто-нибудь другой?
Разумеется, я мог бы ударить того русского штыком в плечо или ногу. Но я ударил его именно в спину, и видел, как у него горлом хлынула кровь — штык мой пропорол ему правое легкое. Что побудило меня нанести удар именно туда? Почему я не мог просто ранить его, но не убивать насмерть? Как мой поступок мог считаться проявлением «промысла Божьего», если только Богу, ему одному дано право казнить или миловать?
Наверное, отчасти поэтому я и решил избрать сестру Эрментрауд объектом для издевательств. Она с непреклонностью утверждала, что все деяния наши неотделимы от воли Божьей. Побудь она хотя бы сутки на передовой, от ее былой категоричности суждений и следа бы не осталось. В этом я ни на йоту не сомневаюсь.
Я решил противопоставить ее Священному Писанию основанную на логике аргументацию, в результате чего большинство наших бесед уподобились замкнутому кругу. И завершались они, как правило, тем, что покрасневшая от возмущения сестра Эрментрауд поднималась, уходила, бросив мне на прощание, что, дескать, будет молиться за мою заблудшую душу. Когда она говорила, что, мол, мне необходимо «обрести Бога», я всегда спрашивал ее, где она его в последний раз видела, с тем чтобы немедленно приступить к розыскам Его.
Сестра Эрментрауд пала жертвой моего псевдонаивного подхода. Я обрушивал на ее голову гору, на первый взгляд, совершенно невинных вопросов. Она отвечала, что, мол, да, Богу известно о наших страданиях, что мои товарищи сейчас в Царствии Небесном, обок Него. Когда же я спросил у нее, где же, в таком случае, души погибших русских солдат, она стала всячески увиливать от прямого ответа. Но я не отставал, высказав предположение, что они в Чистилище. Несмотря на непоколебимую веру в Бога и недурное знание Библии, внятного ответа на этот вопрос сестра Эрментрауд мне так и не дала. И неспроста: ведь, признай она, что души их на самом деле в Чистилище, это означало бы, что рано или поздно они тоже окажутся в Царствии Небесном. Однажды, не вытерпев, она без обиняков заявила мне, что, дескать, они в аду, поскольку они-де варвары. Тут уже устами сестры Эрментрауд вещал некто другой. Скорее всего, имперское министерство пропаганды. Тогда я спросил сестру Эрментрауд, а вот, скажем, бешеные псы, им что, тоже уготовано место на Небесах. Монахиня тут же ответила: «Ни в коем случае! У животных нет души!» Тогда я огорошил ее вопросом: отчего же тогда погибшие русские в преисподней? Каким образом они могли оказаться там? А затем, взяв на вооружение риторику того же министерства пропаганды, подлил масла в огонь: «Они ведь недочеловеки, короче говоря, нелюдь. И, как следствие, душ не имеют. Как же они могли попасть в ад?» В ответ сестра Эрментрауд лишь сокрушенно покачала головой и убралась, как обычно бормоча про себя обещания помолиться за мою греховную душу.
Спустя какое-то время мне было дозволено исполнять кое-какие обязанности. С того дня мне разрешалось сопровождать сестер во время их обхода пациентов, но при условии того, что я буду выносить за пациентами «утки», делать им перевязки и сменять белье на койках. Я не имел ничего против, поскольку это давало мне куда больше возможностей заигрывать с сестрами и находиться в их обществе. Но я не стал бы вести себя так, знай я в точности, чем все обернется.
Выносить за кем-то переполненные «утки» — дело не особенно приятное. Сестры только улыбались, видя, как я морщусь от отвращения. Даже сестра Эрментрауд не могла удержаться от улыбки, и я не без удивления отметил, что, оказывается, и эта особа умеет улыбаться.
Тяжелее всего было делать перевязки. То, что мне доводилось увидеть, когда бинты были сняты, потрясало меня и одновременно внушало жуткое отвращение. Впрочем, я сумел убедить себя, что и это мне пригодится по возвращении на передовую. Заодно я детально расспросил врачей и сестер о том, как правильно наложить или сменить повязку и как распознать наличие воспалительных процессов, и каковы признаки заживления раны.
Сестра Эрментрауд попросила сестер убедить меня купать своих раненых товарищей. Я наотрез отказывался, считая, что негоже одному мужчине купать другого. Да и сами раненые отнюдь не горели желанием, чтобы их купала особа мужского пола, когда вокруг полным-полно молоденьких сестричек. И тут я сообразил, что сестра Эрментрауд, попросту говоря, держит меня за дурачка, стремясь всячески оградить от дружбы с монахинями. Хоть я и отказался купать раненых, но в остальном исполнял решительно все ее требования. И делал это, чтобы досадить ей и расстроить ее планы.
К апрелю 1943 года я окреп настолько, что мог самостоятельно ходить, сгибаться, садиться и вставать, однако рана в нижней части живота заживать не хотела. Проникшая в рану вместе с пулей инфекция вызвала воспаление, никак не прекращавшееся, несмотря на применение антибиотиков и мазей. Но я чувствовал себя вполне здоровым, а по радио звучали сообщения об успехах на Восточном фронте. Мне не терпелось снова вернуться на фронт, однако рассказы вновь поступивших пациентов несколько отличались от радиосводок ОКХ. Если в них распинались о победах, то раненые говорили о кольцах окружения и затяжных оборонительных боях.
На мое имя в госпиталь пришло письмо, по номеру полевой почты я определил, что писали мне из Франции. Я никого не знал из тех, кто служил во Франции, да и почерк был мне незнаком. Имени отправителя не было указано, и я уже подумал, что это послание от герра генерала Роммеля. Разорвав конверт, я тут же убедился, что герр генерал здесь ни при чем: письмо было от Фрица Крендла. После выздоровления его перевели во Францию, и он попал во 2-й полк СС «Дас Райх», отправленный туда на отдых и перевооружение. Крендл писал, что целыми днями бьет баклуши, жрет до отвала, бегает по музеям, кино и французским бабам. Я тут же настрочил ответ и расспросил его о судьбе Акермана и Алума.
Известие о переводе Крендла во Францию взбудоражило меня. С первого дня войны мы с Фрицем были вместе и съели за это время не один пуд соли. Я не представлял себе, что, когда вернусь в 5-ю дивизию СС, его там уже не будет.