Цветочные с азалиями

Фогель Дебора (Двойра)

 

1. УЛИЦЫ И НЕБО

В тот день улицы объяло небо. И небо было серым и теплым. Всегда, когда небо сереет, улицы становятся измученными и сладкими, словно серые, теплые моря. В тот день все, кто находился на улицах, просто погибали в ожидании какой-то негаданной встречи. Как было уже однажды когда-то.

В конце концов людей охватила беспомощная и непонятная тоска по повести длинной и подробной, с точным описанием судьбы героя, пусть даже немного старомодной. Такая повесть должна была, конечно, начинаться словами «В тот день…», «…в серый день с улицами, похожими на серые сладкие моря… (далее календарная дата) по улице шел господин Л., мужчина в светлом пальто и черном котелке, и подводил итоги всей своей предыдущей жизни».

«Та повесть должна была быть выдержана в таком стиле, и более-менее подобное содержание должно было быть заложено в романе, по которому вдруг взяла такая внезапная, окончательная тоска.

Собственно, об этом и говорилось: какое направление примет жизнь, что может случиться на протяжении целой обыкновенной жизни, и как происходят человеческие судьбы из ничего: из голубого воздуха, из вещей, причастных к липкой скуке, из единственной банальной встречи?

И как до сих пор неустроенное, хотя прошло уже столько лет, дело, начал докучать давний вопрос: как жить? При всем при том он оставался таким же банальным, как некогда, и таким же незначительным в своей банальности, как и тогда, в тот, первый раз.

В серых, как море, улицах тем временем начался новый роман обыкновенной жизни, фактически незаметный пока большинству.

Улицы из этого романа пахли гибкостью, стеклом и прогулками.

Пахли чем-то пока непривычным: твердостью и округлостью предметов.

В тех улицах, словно липкая раскисшая масса, пространство твердело в вещах странного вида: в разного рода округлостях и плоскостях, в большинстве своем белых и серых.

В этой повести давались полотнища белого наполненного пространства, понимаемые в качестве событий; в этой повести выступали стены: густые, словно жара, словно тоска.

Стены: они еще белее, чем в действительности, в дни, слепленные из серого неба, из ожидания, меланхолически белые, либо твердого белого цвета».

И вещи тут подобны округлым, квадратным, прямоугольным плоскостям. (В обычной номенклатуре это: платья, мебель, асфальты и люди). Люди из этой повести живут такими вещами, как: плоскость и округлость, белая, серая, цветная; ждут ее: как единственное событие. И так начиналась более менее первая глава этого романа:

«В сером небе стали стены, белые, как атлас. Стали стены, на вид как лак и как бумага. По улицам шли люди: фигуры, изъятые и подобранные в романе, называемом — жизнью».

 

2. УЛИЧНАЯ ПЫЛЬ

Собственно, в это время, — был апрель, первый месяц клейких полдневных листьев, — случилось вот что: у края белого тротуара закружилась горстка выцветшей пыли и рассыпалась в бледном пока воздухе, очень низко, может быть, выше тротуарного асфальта.

То же ни о чем не говорящее происшествие, при его годичной и двухгодичной давности, позволяло утверждать, что все вернулось на свои обычные места и покатится дальше и в обозначенной очередности, и в согласии с прежними правилами.

И, наверное, поэтому само это происшествие стало вдруг для людей таким важным, и поэтому вызывало нежность, так как с людьми случались события бесповоротные.

Именно это происшествие стало точкой отсчета для целой серии странных событий, где все происходило совсем по-другому, нежели обычно, и нечто другое, нежели обычно, становилось важным.

Так начиналась ежегодная серия банальных событий, таких как: липкая лакированная жара и прогулки по улицам; кобальтовые «сады вечерних улиц» и тоска по резким предметам; предметы: различные предметы, округлые, прямоугольные, квадратные; предметы твердые, липкие, эластичные, и банальные встречи: встречи, подобные душистым металлам.

И наконец: дело с «надломленным счастьем» — так, собственно, называлась та вещь в хрониках жизни, известная, уже привычная. Каждый жизненный шаг предполагает какое-то проигранное дело и какой-то план счастья.

От выцветшей горстки пыли веяло запахами жары и неведомых возможностей.

И не было уже больше потерянного времени.

 

3. ДОМА С РИТМОМ

Шум и твердые движения предметов еще неготовых и неиспользованных могут с достаточной силой засвидетельствовать, что жизнь полна смысла и что потерянного времени нет.

Затем так случается, что в сереющей пустоте пространства фабрик сукна и стекла, бумаги и металлических изделий, повсюду создают теплую и эластичную материю самой жизни, и что сладость, вытекающая каплями из души человека уже с седьмого часа серого утра (называемая в разговорах энергией), — только совершенная машина, перерабатывающая терпкую скуку и медленность мира в решительные свершения.

С некоторых пор на белой тишине настаивала всякий раз другая фабрика. Поначалу — липкая, тяжелая глыба, спустя некоторое время она затем становилась грустной и беспомощной бумажной массой.

Той весной 1933 года в городе снова остановилось несколько фабрик. И на улицах снова виднелись люди, у которых было слишком много времени, которые уже забыли, как выглядит приключение с усталостью.

Сидели на уличных лавках ближе к важному полдню; на лавках больших бульваров усаживались уже поутру, в бледном и влажном седьмом часу; затем: в синие вечера, в самых электрических реках, и над ними — триумфальная реклама «Ford» и пасты для зубов «Odol».

Останавливались перед витринами больших магазинов: перед дамскими нарядами, безделушками, с восхитительно звучными, изысканными в каждой линии, ткущей названия: «Jean Patou» и «Molyneux»; перед рядами галстуков, — наилучшие галстуки — марки «Rekord».

Вначале ноги не хотели идти, а потом уже шли, не останавливаясь.

На уличных лавках сидели люди и смотрели в землю, на серый бетон тротуаров; на лавках сидели люди, которые не чувствовали усталости и не знали деревьев, взрывающихся маленькими, липкими листьями.

На фабриках теперь все машины были неподвижны; печальные, как скучные люди и бумажные изделия. И ныне плоские и невыразительные: неопределенная тоска; люди, которым некуда идти поутру, с седьмого часа.

Так проходит первый месяц липких почек и голубой, легкой, ни к чему не обязывающей будто бы атмосферы.

 

4. ВЕСНА И ШЛЯПНЫЕ КАРТОНКИ

Тем временем по утрам полотнищами сочной зелени развевалась весна, состоящая — при ближайшем рассмотрении — из ладонных листьев каштанов и листьев сирени, без претензий «похожих на человеческие сердца».

Море зелени волновалось тогда между окнами домов и трамваев; подбиралось к полдню, словно серые воды моря, чтобы прижаться к ним, как только наступит полдень, а под вечер затвердеть в настоящие глыбы зелени.

Так прошел второй месяц липких почек и небесного воздуха.

Тогда было решено — хотя, по сути дела, и теперь, как всегда, — было не для кого и незачем, — решено «жить», и все понимали это слово, — «жить».

И началось приготовление к дням, в которых тепло цветет, словно круглый, чудесный стеклянный цветок, — будто готовится кто-то к долгожданной встрече.

И та история с зеленью понималось в качестве встреч с самой жизнью, с великим событием жизни, представленным на этот раз — как принято в такое время, — и беспомощной лакированной жарой, и, как обычно, неслыханными возможностями.

Потом это событие приобрело развитие в виде неслыханно банального происшествия, собственно, как всегда, а именно: все тротуары и улицы разом засыпал блеклый картон и бумага из сумочек и коробочек от шляпок и дамских готовых платьев, — как розовые лепестки каштанов засыпают серые июньские улицы.

По тротуарам же и скверам расхаживали женские торсы: античные торсы в завитых прическах, без глаз; безглазо — в волнах мясистой зелени, в громадах разнообразных, необычных и деликатных событий, которые случались вокруг и должны были вскоре произойти.

(В античных торсах, в бюстах парикмахерских витрин и в дамских уличных бюстах, — слепыми глазами высматривает происшествия жизнь, напряженно смотрит на неизведанную дрожь счастья, на его неведомые возможности).

То, что было человеку по силам, — сделано: это была аранжировка приятия, предуготовленного жизнью. И при том должно было оказаться, что фарфоровые торсы с грудями не умеют принять жизнь как-нибудь иначе, чем только новыми, еще ненадеванными платьями.

В тот год были в моде и в обращении материалы мясистые и крупнозернистые; из красок же: теплый хром и матовая, созерцательная сиена. В них еще звучала тусклая тоска, беспокойство материалов бытия.

При этой способности открыто также непонятное, но вместе с тем несомненное свершение новых, еще гибких и неиспользованных материалов: замечено, что они дают возможность забыть о вещах потерянных, тех, что больше нельзя исправить; это потом может помочь жить.

 

5. СЕРЫЕ МОРЯ И РАКУШКИ СЕРДЕЦ

На берегу серого Балтийского моря зеленеют тополя в желтом песке. На берегу серого моря лежат тысячи ракушек, выплеснутых водой, волнуемой серостью; жизнью.

В сером море летних улиц теперь тесно от запаха морских трав. Этот запах водит по улицам, будто внезапные и скрытые возможности, беспокойство.

Теперь лето.

И теперь люди понимают, что жизнь, которая отказалась от «ожидания», — так называлось начало неловкой и липкой тяжести в человеке, — в действительности печально и бесплодно: ракушка, выброшенная душным морем тоски.

Тогда люди снова испытывают желание такой, как некогда, совершенно беспомощной тоски.

И вдруг на улицы начинают обрушиваться большие листы проигранных дел, и становится категорически несомненным то, что можно опоздать к каким-то безвозвратным жизненным событиям, и что никогда потом ничто не происходит, как в первый раз.

В такой серый, как тяжелое Балтийское море, день, в его блеклом свете нельзя было хотеть «собственно, того, что достижимо».

В такой день, когда улицы как моря, отражающие серое небо, — ничто не может унять сожаления от пропавших дел.

И все-таки: сколько дней в жизни, столько людей. Нужно забывать: еще всегда что-то нас в жизни ждет.

 

6. ДОЖДЛИВЫЕ ДНИ

Потом началась череда дождливых дней. Согласно календарю, эти дни должны были быть будто из желтого лака, липнущего к пальцам, к душе с непонятным размахом, в котором все приобретает смысл неожиданности.

Тем временем дни обвивала постная, тупая серость, и нужно было вновь опереться о яркую стену плакатов, имитируя ожидание встречи с кем-то, хотя ждать было некого.

Иногда в полдень и в сумерках все бывало даже точно как в немодном, вышедшем из употребления шлягере, в котором говорилось о том, что «счастье нужно рвать, словно спелые вишни, до тех пор, пока чары и время не вышли»…

Это были очевидные слова, напоминающие клейкий заброшенный аромат сношенных до остатка платьев, и каких-то давних, беспомощных ситуаций, о которых хотелось бы забыть без остатка, с воспоминанием о которых жить невозможно.

В те дождливые дни 1933 года было оправдано нечто, как принадлежащее к жизни, те вещи, та фатальность, которые некогда случались с людьми. Но, как обычно случается с делами, вещами ближайшими и потому банальными, — это показалось неправдоподобно далеким от жизни, и, право, будто кем-то придуманным. Тогда замечено вдобавок, что даже фигура героической жизни, которая с самого начала связана с прямоугольным типом движения, располагает каплей меланхолии в своей серой удлиненности линий, в грустных повторах; и что, в виду всего этого, возможно, жизни нужна капля меланхолии?

Так впоследствии открылись неожиданные шансы: все поступки «сломанных сердец», «прогулки по улицам, которые ничего больше не хотят» и «ожидание жизни». Все это соглашалось принадлежать жизни.

В те серые от дождей дни, в баре «Фемина» целый месяц кряду проигрывалось каждый вечер танго с текстом… «что или все, или ничего»…

 

7. ЦВЕТОЧНЫЕ С АЗАЛИЯМИ

В городе голубоватой серости, пяти миллионов ног, расположены также магазины с огромными, плоскими, округлыми цветами.

Азалии из цветочного магазина на углу бульвара Монпарнас в Париже совершенны. Цвета лососины и оранжевого цвета, в ста оттенках представляют цвет умело маринованной рыбы и цвет округлого апельсинового плода.

Азалии с бульвара Монпарнас, в отличие от обычных цветов, не нуждаются в протяжных и созерцательных ароматах. Они существуют уже, будто сделанные из атласной жести, жести, лишенной запахов: всю свою душу они вложили в цвет, непонятный, словно металл жести, и исполненный печальных откровений.

Это происходит летом 1933 года, одновременно с описанными событиями. По шумному бульвару Монпарнас внезапно проходит огромная грусть, жестяное море меланхолии. Она неизвестно как появляется из цветочного с азалиями.

День сегодня серый и сладкий, один из целой серии; люди ищут для рук твердых предметов, или серых стен и стен с цветными плакатами; находятся в поиске выразительных и однозначных событий; а то, что происходит с цветочными с азалиями, в сущности, весьма напоминает дела давно известные и весьма обычные, но долгое время невозможно трудно вспомнить, откуда тебе известна эта тяжесть, тупая и бесцветная. И вдруг вспоминаешь, что она случается всякий раз тогда, когда какая-нибудь вещь в нашей жизни подходит к концу, и с ней ничего больше случится не может.

У этих цветочных с азалиями, исполненных будто бы из меланхоличной и в то же время жесткой жести, которые словно испытали все возможные запахи, существование внезапно превращается в линию, долгую и серую, где все уже улажено, и все, что должно было случиться, произошло.

И внезапно становятся невыносимыми вещи совершенные, и сладостные встречи, и искусные оранжевые азалии. И внезапно и бессмысленно хочется, чтобы комнаты были какими-то неправильными, чтобы комнаты были слишком большими, заполненными людьми и устройствами; и «потерянными судьбами», и «ошибочными романами», и «несчастливой любовью»…

Это взбирается и оплетает сорняк тоски от дел, полных грубого одиночества; и от драных лопуховых листьев разлада.

Будто гротескное мотто тонкого рассказа бытия, растет следующее предложение: «среди совершенных вещей больше нет места для жизни… Оттуда происходит скучная грусть, оттуда прощание, сопровождающее каждую прекрасную вещь. Поэтому людям нужна капля сырого расстройства в грубом прощании вещей».

Подумать только, — к этим далеко идущим предложениям привели созданные как бы из грустной жести пустые азалии!

Но так всегда получается, — ничего не значащие вещи напоминают о самых важных в жизни делах.

 

8. МАРШИРУЮТ СОЛДАТЫ

Потом, в один прекрасный день, людей охватила какая-то безобразная спешка: отработать все, что надлежит в жизни. Собственно, так это и формулировалась: «отработать жизнь».

Пока в этой атмосфере катастрофического напряжения не возникло предположение о том, что мир все же покоится на древнем, просчитанном и основательном месте, и что всегда еще можно «возвратится к жизни». Выглядело это предположение следующим образом.

По улицам маршируют солдаты. Маршируют большими прямоугольниками. Одетые в серо-голубые мундиры, серые, цвета дня, лишенного солнца. А на голубых солдатских мундирах — четыре пуговицы, начищенные до блеска, только четыре округлые пуговицы.

Люди-солдаты расположены аккуратно, как пешки. Теперь: левая нога идет вверх; теперь: правая нога; потом каждая нога вновь возвращается к асфальту под простым тупым углом улицы. И вдруг кажется, что они думают ногами, созерцают ногами, в марше погруженные в какое-то дело, угловатое и плоское, — возможно, думают о подлинности этого марша в больших голубых прямоугольниках из солдатских мундиров с блестящими пуговицами?

Ежедневно в определенном, указанном свыше, одном и том же месте из голубого прямоугольника хлестал фонтан грубых голосов: чаще всего пелось какое-то танго, выдержанное в коротком ритме марша.

Тот маршировочный силлогизм в то лето казался не более, но и не менее бесцельным и ненужным, что и любое другое происшествие. Никто больше даже не удивлялся тому, что его можно трактовать смиренно, в соответствии с жизнью: как нечто приемлемое, и оттого понятное.

Так мы никогда вполне не знаем того, что может стать в жизни важным; что каждая вещь может быть понята по-другому, нежели принято: этот голубой прямоугольник марширующих солдат в то лето помог «возвратится к жизни». Их занятие так сильно напоминало саму жизнь.

По очереди цвели: жасмин, акация, затем липа.

И снова, на мгновение, было «слишком мало жизни», как тогда, когда счастье определяется его мерой и велит накапливать «жизнь».

Это устроил голубой прямоугольник солдат; он выполнил роль счастья в то лето, избавленное от жары, от мух.

 

9. КОРАБЛИ, ВЕЗУЩИЕ ЗОЛОТО

Так, собственно, было: все то, о чем до сих пор говорилось, разыгрывалось летом 1933 года, именно вот так.

Все это было подлинным. И, как сама жизнь, важным для людей, пусть мир и заполняли события, причитающиеся к совсем другим порядкам и сериям.

Те, остальные — то были дела, связанные с судьбой материи. И, собственно, говорилось — это нельзя было назвать по-другому — об упорядочивании дел этой материи, беспомощной, предназначенной, вместе с ее судьбой, людям. Через некоторое время сквозь мир прорастают сорняки беспорядка, и тогда люди находят странные, слепые потребности и страсти: переставлять и переделывать, упорядочивать жизнь как-то иначе. Собственно, теперь и настало такое время.

Но сперва это событие приобрело следующую форму: на улице Скарбовской, номер 28, под поцарапанной дверью в стиле бидермайер ждут безработные. В каждое первое и пятнадцатое число поднимаются наверх, по впалым истоптанным ступеням. Согласно алфавитному порядку. Потом снова ждут. Хотят переждать неисчислимое время, покуда не начнется «жизнь».

В то же время уже больше не знают, что сделать из липкой материи с золотом; из жизни и счастья — короли угля, жирной нефти и спичек. Слишком много вещей существует для них на свете, и им неизвестно, что делать с грудами ненужных продуктов.

Тогда же происходит нечто, способное проиллюстрировать то, насколько что-либо может стать важнее существующего и принадлежать в равной мере к жизни, — как однажды уже оказывалось около парижских азалий и марширующих солдат.

Именно в это время как-то так вышло, что на свете осталось слишком мало золота, и что уже давно проросли драгоценные стебли его сорняков сквозь грязные груды вещей, которые можно купить. Тогда страна Америка, пейзаж сконцентрированный и полный стойкого равновесия, — начала отбирать свое золото у сонной и распутной, мягкой и политизированной Европы.

Из портов Европы выплыли корабли «Berengaria», «Liverpool», «Georgika», а один безумный корабль даже назывался — «Manhattan».

В 250 неуклюжих, закрытых в трюмах сундуках плывет в океане красный метал. Никто не обращает внимания на этот безымянный невероятный транспорт, никто не думает о том, что золото обменивается на вещи: на платья; на ботинки; на картофель.

Во всем же этом мероприятии может оказаться важным, например, пейзаж из красного золота и невероятного кобальта моря, исполненный непонятного, но вместе с тем более чем определенного, содержания.

Но люди пока этого не видят. В безработных людях из-под двери на улице Скарбковской, 28 еще виден липкий осадок дней, когда они перерабатывали для жемчугов чужих женщин, надушенных «Парижским сумраком», духами, предназначенными для неизвестного какого места в платье, материю жизни, постную и жирную, невыразительную и зловонную.

Еще пропитаны клейким и плоским запахом скуки и горечи, жесткой, как лист лопуха. Еще не чувствуют счастья, которое распространяется повсюду, где находятся твердые вещи, пахнущие движением и металлом.

Это еще незаметно в плановой эпопее жизни и ждет, когда все остальное будет наконец улажено. Но уже сейчас заметно нечто, что вот-вот случится. Уже разлеглось в липком воздухе этого положения под дверью учреждения безработных; киснет в этом пустом стоянии, отгороженном от остального мира.

Скоро придет. Примет форму едкой тоски по серому шуму; по беспомощной сладости плоских вещей; по твердости исполненных округлой полноты и ласковой меланхолии прямоугольных предметов.

Тогда не будет больше времени для вопросов «зачем» и «для кого».

 

10. КАЛЕНДАРНОЕ ЛЕТО

В конце концов пришло календарное лето, и можно было вернуться к обыкновенной очередности упорядоченной жизни. И больше не нужно было считать, чтобы не впасть в какой-то фатальный ряд происшествий, приблудившихся из чужого измерения, из неких, которые нигде не прилепляются, побочных времен, которые вовсе не похожи сами на себя.

В первородном же плане тех дней расположена печаль всего, что может произойти и что принадлежит жизни; эти дни — будто вовсе жестяные, из жести опытной и грустной, будто бы лакированные беспомощностью. И таково, собственно, будущее жизни.

Теперь не шли больше врозь: извечная, жестяная беспомощность человека, липкая лакированная жара; пропавшие вещи и отцветающие акации; прогулки по округлым площадям и желтизна деревьев.

Зеленые, мясистые листья, глыбы ароматных цветов и надломленные дела теперь и далее принадлежали самим себе; и вновь можно было все это вместе обнять одним названием, взятым из непривычной, неиспользованной еще терминологии: дни металлических, жестких платьев, и рук, и цветов. Металлы, лакированные поверхности, прогулки по улицам и площадям содержали в себе натянутость, одинаково беспомощную и сладкую. А лето — все словно из металлов желтых и серых.

Люди же были как-то по-своему счастливы; так, собственно, выглядело то, что мы называем счастьем.

Только люди, о которых говорится, что они «сломаны уже навсегда», не умели почувствовать даже печаль. Им казалось, что это одна из тех историй, нелепых и непонятных, из которых состоит обыкновенная жизнь.