4
Алексея часто приглашали на консультацию в тюремную больницу. Иногда он оперировал там вместе с немолодым уже, изрядно полысевшим хирургом Картасевичем. Это был веселый толстяк. Сестры относились к нему с добродушной фамильярностью, за глаза называли «Димочкой» и только фыркали, когда он, напуская на себя строгость, принимался шуметь на них.
Дмитрий Сергеевич говорил, что он всю жизнь работает тюремным врачом, потому что это предначертано ему судьбой… Он шутил иногда умно, иногда неудачно, любил побалагурить и вообще выглядел счастливейшим человеком.
Алексей не понимал: как можно сохранить такое благодушие, постоянно работая в стенах этого мрачного здания с вечно зарешеченными окнами? Однажды он не удержался и сказал об этом Картасевичу.
— Чепуха, — расплылся в улыбке Димочка. — Больные — везде больные. Наш аппендицит ничем не отличается от вашего.
— Я бы не смог, — признался Корепанов.
— Привыкли бы, — беззаботно махнул рукой Картасевич. — Человек ко всему привыкает…
— И к этим решеткам?
— Представьте себе. Некоторые до того привыкают, что не успеют выйти на волю, как уже снова тут.
— А встречались вам такие, которые не могут привыкнуть?
— Встречались. Но эти не живут: они просто медленно умирают, гаснут. Конечно, у нас врачу труднее. И знаете почему? Потому, что у нас лучше, чем в тюремной камере. И люди, конечно же, чтобы побыть у нас подольше, начинают выдумывать у себя несуществующие болезни. Иной так вот придумает и стоит на своем, хоть ты кол ему на голове теши. Предлагаешь ему операцию. Он согласен. Знает, что у него ни черта в брюхе нет, а соглашается… Конечно, у нас лучше. Питание хорошее, газеты, радио, каждому отдельная кровать, а там, сами знаете.
Привели больного.
— Вот хочу с вами посоветоваться, — сказал Картасевич. — Стоит тут оперировать или не нужно? Пулевое ранение. Пуля вот здесь прошла, задела нерв. Рука, видите, висит. И мне, понимаете, невдомек: то ли она висит оттого, что нерв задет, то ли потому, что он двигать ею не хочет?
— Что значит «не хочет»? — обиделся больной.
— Не обижайся, голубчик, — фамильярно похлопал его по плечу Картасевич. — У нас существует правило: если нерв поврежден, мышцы усыхать должны. А у тебя не усыхают. Ну вот я и думаю, не повесил ли ты свою руку сам из каких-либо соображений, не имеющих отношения к медицине.
— Оставьте, — сказал Корепанов.
— Вы же нашего народа не знаете…
Алексей осмотрел больного. Тут и речи не могло быть о симуляции.
— Типичный рефлекторный паралич, — сказал он, когда больного увели. — Контузия нервного ствола. И как вы разрешаете себе так оскорблять больных?
— Вы думаете, он обиделся? Ничуть. Это — такой жук, что обидеть его никак невозможно. Грабитель. Застукали в мануфактурном магазине, а он — отстреливаться. Милиционера чуть не убил. Вот и получил «вышака». Двадцать пять… Это из той породы, что жить без решетки не могут.
«А ведь Никишин тоже отстреливался и тоже мог бы ранить милиционера или убить», — подумал Корепанов, а вслух сказал со злостью:
— И все-таки он на вас обиделся.
— Ну и черт с ним!.. Что вы скажете на это? — протянул он Корепанову рентгеновский снимок.
На снимке отчетливо виднелась торчащая у самого позвонка пуля.
— Убирать или оставить на память?
Алексей сказал, что надо убирать, обязательно убирать.
— Каким разрезом? Таким или таким? — Картасевич показал на себе линии предполагаемых разрезов.
— Надо сделать еще два снимка, — сказал Корепанов и стал объяснять, как уложить больного, чтобы на снимках легче было определить положение пули.
Вошли санитары с носилками.
— Кладите сюда, — распорядился Картасевич, указывая на стол. — Прелюбопытнейший случай. Мы все над ним вот уже две недели мозги сушим. Хочу, чтобы и вы посмотрели. История, значит, такова…
Он принялся рассказывать, но Алексей не слушал. Он уставился взглядом на высокого санитара с чуть согнутой вправо шеей.
— Лачугин? Дядя Саша?
Санитар посмотрел на Алексея, оправил на себе халат и сказал просто, будто они расстались всего несколько дней тому назад:
— Здравия желаю, Алексей Платонович. — И добавил уже с горечью: — Вот где встретиться довелось.
— Знакомый? — спросил Картасевич.
— Вместе воевали, — глухо произнес Корепанов.
Ему пришлось мобилизовать все силы, чтобы сосредоточиться на больном. Потом, когда консультация была окончена, он спросил Картасевича:
— За что он сидит, Лачугин?
— По указу. Зерно в колхозе украл. Семь лет.
— Я хочу побеседовать с ним.
Картасевич сказал, что вообще-то не положено, но для Корепанова он сделает исключение. Открыл дверь и позвал:
— Гражданин Лачугин, подите сюда!
Это «гражданин» по отношению к Лачугину резануло слух. Дядя Саша — вор!..
Лачугин вошел и остановился у порога. Он очень изменился. Цвет лица нездоровый, серовато-землистый. Морщины углубились, особенно складки у рта. Но это был все тот же Лачугин — высокий, широкий в плечах, с крепкими оголенными выше локтей руками — неутомимый труженик.
— Садитесь вот сюда, Александр Иванович, — сказал Корепанов, когда Картасевич вышел, и пододвинул стул поближе к себе. Лачугин сел. Несколько минут в комнате стояло тягостное молчание. Потом Корепанов спросил:
— Как же это произошло, дядя Саша?
Возвратясь в больницу, Алексей пошел разыскивать Ульяна Денисовича. Нашел он его в приемном покое.
— Лежит у нас такая больная — Лачугина с детьми? — спросил. — Она из Светлой Пристани.
— Лежит. В неврологическом отделении. Хроническое отравление мышьяком. Отец подобрал где-то зерно, думал, что хорошее, а оно оказалось протравленным… Почему вас интересует эта больная?
Алексей рассказал.
— А он здоров? — спросил Ульян Денисович.
Алексей сказал, что у Лачугина открылась старая рана на бедре, а так здоров.
— Значит, он дома хлеба не ел?
— Посевная шла. Вот он на полевом стане и кормился, чтобы детям и жене больше осталось.
— Да, печальная история, — вздохнул Ульян Денисович.
— Пойдемте к ним, — попросил Корепанов.
Неврологическое отделение располагалось во флигеле, в глубине больничного двора, окруженном со всех сторон высокими деревьями, и походило на санаторий.
Заведующего отделением уже не было. Корепанова и Ульяна Денисовича встретила дежурная сестра. Она пошла вперед, бесшумно ступая войлочными подошвами матерчатых туфель по длинной дорожке коридора.
— Я у них был вчера, — сказал Ульян Денисович. — На консультацию к матери вызывали. Девочки молодцом держатся. А с ней — беда. Сердце сдает. Когда привезли, совсем плохо было — отеки на ногах. А сейчас лучше. Выкарабкается, думаю.
Они вошли в большую, на восемь коек, палату.
— Здравствуйте, — поздоровался Корепанов.
Больные ответили.
— Вот Лачугина, — сказала сестра, положив руку на спинку кровати. — А это — девочки.
Алексей глянул на них. Младшая, лет девяти, спала, подложив руку под щеку. Две других, чуть постарше, с мальчишескими челками, лежали рядышком, в одной постели. Сестра, глядя на них, укоризненно покачала головой.
— Я только на минутку к ней в гости, — сказала, оправдываясь, меньшая.
— Тс-с-с! — погрозила ей пальцем сестра. — Лежите тихо.
— Здравствуйте, — сказал Корепанов, обращаясь уже к Лачугиной.
Она ответила чуть слышно и с удивлением посмотрела на Алексея темными с поволокой глазами. Смуглое лицо ее контрастно выделялось на белой подушке. Руки беспомощно лежали поверх простыни.
Алексей придвинул табурет к постели и сел.
— Мы пришли проведать вас, — сказал он.
— Спасибо, — тихо ответила женщина, и выражение удивления на ее лице стало еще заметнее.
— Мы с Александром Ивановичем — старые друзья, — поспешил объяснить Алексей, — в одном госпитале работали. Моя фамилия Корепанов.
— Знаю. Александр Иванович говорил, — произнесла женщина и заплакала. Она крепко зажмурилась и тряхнула головой. Сестра вытерла ей глаза марлевой салфеткой и сказала чуть слышно:
— Не надо, Лачугина.
— Это пройдет, сейчас пройдет. — Она посмотрела на Корепанова и сказала, улыбнувшись все еще сквозь слезы: — Не обращайте внимания.
— Как вы себя чувствуете? — спросил Корепанов.
— Поправляюсь. Вот уже руки двигаться начинают.
Она попыталась поднять руку, но не смогла и опять улыбнулась, на этот раз уже виновато.
Алексей не спал всю ночь. Он все думал о том, как помочь Лачугину. С кем поговорить и как поговорить? В первую очередь нужно побеседовать с Вербовым. Но он в отъезде и вернется через несколько дней. Может быть, пойти в обком? Ведь Лачугин — коммунист. Обком обязан вмешаться. С кем бы поговорить там в первую очередь? С Олесем Петровичем? А не лучше ли с Балашовым? Нет, он еще слаб после операции. И потом он обязательно захочет помочь, начнет звонить во все инстанции, волноваться. А это ему сейчас и не нужно…
Утром Корепанов поднялся, разбитый от бессонницы.
Стоя перед зеркалом, он помахал гантелями, принял душ и почувствовал себя бодрым, будто и не было бессонной ночи. Пошел в отделение, сделал обход и поехал в обком.
— Ты это верно делаешь, что о товарище заботишься, — сказал Мильченко. — Но я тебе тут ничем не помогу и даже не знаю, что посоветовать. С Федором Тимофеевичем поговорить бы, но он в Киеве. Разве к Шульгину зайти?.. Пожалуй, стоит: он в юриспруденции силен. Да и как человек он тоже хороший — мягкий, отзывчивый.
О Шульгине говорили, что он покоряет радушием, вниманием и той участливостью, которая, не будучи подчеркнутой, еще более бросается в глаза. Но Алексею почему-то было очень тяжело с ним. Шульгин внимательно слушал, кивал головой, но в то же время вертел по настольному стеклу металлический шарик. Он не сводил глаз с этого шарика. И Алексей, помимо воли, тоже смотрел туда же. Блестящая поверхность этого проклятого шарика мешала сосредоточиться, отвлекала, заставляла напрягаться. Вместо лица перед глазами все время были руки Шульгина.
Алексей вспомнил, как отозвалась о нем Лидия Петровна. Это было месяца два назад в Доме санитарной культуры. Шульгин читал лекцию для медицинских работников. Читал, как всегда, очень живо и понятно. Лидия Петровна спросила:
— Что вас больше всего привлекает в нем?
— Он умный, — ответил Корепанов.
— А вот мне прежде всего бросается в глаза его чистота. Он весь какой-то по-особенному чистый, даже светится будто.
Алексей тогда засмеялся. Чистота. Подумаешь, достижение!.. Но сейчас, сидя в кабинете Шульгина, он с особой силой ощущал эту чистоту. Она чувствовалась во всем — в манжетах его сорочки с блестящими запонками, в накрахмаленном воротничке и аккуратно повязанном галстуке. И почему-то эта подчеркнутая чистота раздражала Алексея. Раздражала и улыбка Шульгина. Нельзя улыбаться, когда речь идет о такой трагедии, как у Лачугина!..
Когда Алексей закончил, Шульгин еще несколько секунд продолжал молча перекатывать по стеклу шарик, потом прижал его пальцем и посмотрел на Алексея.
— Так чем же я смогу вам помочь? — спросил он, продолжая улыбаться.
— Я знаю, что вы многим помочь не сможете, — сказал Корепанов. — Но посоветовать вы можете. Скажите, что делать?
— Не вмешивайтесь, — сказал Шульгин.
— То есть, как не вмешиваться? — опешил Корепанов. — Если видишь, что совершается несправедливость, как же можно не вмешиваться?
— Ведь этого Лачугина судил наш советский суд и по нашим советским законам. И если осудили, значит, правильно осудили… Я понимаю вас. Вами движут самые лучшие побуждения. Лачугин — ваш фронтовой товарищ, друг…
— И коммунист. Я потому и пришел к вам, что он, кроме всего, еще и коммунист.
— Он вор, — сказал Шульгин. — Понимаете, просто вор!..
— Вы не знаете, почему он взял.
— Это не имеет значения, важен факт.
— Как же человечность? — спросил Корепанов.
Он понимал, что этот вопрос не к месту, что надо бы говорить о другом и по-другому. Но Шульгин обрадовался вопросу.
— Человечность? — переспросил он. — А как вы думаете, во имя чего трудится наш советский суд? Во имя человечности. Изолировать вора от общества — это и есть человечность. Вот так.
Алексей понял: дальнейшая беседа ни к чему не приведет.
— Простите, что я отнял у вас столько времени, — сказал он подымаясь. — Я надеялся, что вы мне поможете. Видимо, это даже вам не под силу.
— Я вам дал хороший совет, — поднялся и Шульгин. — Не вмешивайтесь.
— Спасибо, — сказал Корепанов. — Но этим советом я не смогу воспользоваться.
Алексей не знал, что делать. Впервые в жизни он понял, что значит растерянность… Он никогда не знал одиночества. Потому что рядом всегда были надежные товарищи, верные друзья. И они почему-то всегда казались Алексею очень сильными, умными, знающими, а самое главное — всегда были полны желания помочь. Так было и в школьные годы, и в институте, и во время войны. Тогда, во время войны, было труднее. Но рядом были Иван Севастьянович, Полина Александровна, Аня, Назимов или тот же Лачугин. Они всегда готовы были помочь. Мало того, они умели помочь, умели подсказать, что делать, куда идти, как действовать… Сейчас тоже много друзей, но все они почему-то оказались беспомощными, как только дело коснулось дяди Саши.
Вербовой вернулся на следующий день. Алексей сразу же пошел к нему. Лидия Петровна обрадовалась гостю, захлопотала на кухне. Пока она стряпала, Алексей рассказал все Вербовому. Тот слушал и сочувственно кивал головой.
— Тут какая-то ошибка, — уверял Корепанов. — Я Лачугина хорошо знаю. Он на преступление не пойдет.
— Я проверю, познакомлюсь с делом, — сказал Вербовой. — Но учтите, Алексей Платонович, если беседовать с заключенными, то всегда получается, что они правы. Я бы хотел ошибиться, но боюсь, что Лачугин ваш осужден правильно. И дело тут не в предвзятости и не в ошибке, а в том, что время сейчас очень трудное. Каждый килограмм зерна на учете, и законы в такое время становятся более строгими.
На следующий день Вербовой позвонил Корепанову, сказал, что он проверил дело Лачугина и что там все по закону.
— Он вам ничем не поможет, — сказала Лидия Петровна, — хотя бы потому, чтобы кто-нибудь не подумал, что он сделал это для вас, своего близкого знакомого, человека, с которым работает его жена.
— Причем здесь я и наше знакомство! — возмутился Алексей. — Ведь тут дело в судьбе человека. О нем надо думать, а не о какой-то щепетильности.
— А он щепетилен. Он всегда был таким. Он всегда гордился своей «незапятнанной совестью», «честностью», «порядочностью». Он считает, что прокурор должен быть только таким. Честным и щепетильным.
— Нет, Лидия Петровна. Это уже не честность и не щепетильность. Это — чопорность.
— Вы думаете, если б ему довелось меня судить, он подошел бы иначе? Нет, он судил бы меня еще строже, потому что я — его жена. И учтите, он меня любит…
— Я бы на вашем месте боялся такой любви, — выдавил из себя Корепанов.
— Скажите, Алексей Платонович, неужели вы поступили бы иначе? Неужели вы пошли бы на «сделку со своей совестью»?
— Нет, на такие сделки я не способен. Но, боюсь, из меня вышел бы плохой прокурор. И вот доказательство: было бы у меня право, я немедленно приказал бы освободить Лачугина. И сделал бы это с чистой совестью.
— Просто вы убеждены, что он не брал зерна.
— Убежден, что брал, знаю, что брал, и все равно освободил бы, потому что считаю его невиновным… Тут какое-то недоразумение. Какая-то ошибка. И за эту ошибку человек расплачивается свободой. И какой человек!..
— Но существуют законы, Алексей Платонович, и с ними нельзя не считаться.
— Закон не должен оборачиваться против тех, кому он служит.
Московский поезд немного запоздал. Всего на десять минут. Но и эти минуты показались Алексею вечностью. Затем, когда пассажиры стали уже выходить из вагонов, а Марины все не было, он почему-то решил, что она не приехала. Стало тревожно. Потом он увидел ее. Пошел навстречу. Обнял. Поцеловал. Сунул в руки цветы.
— Ты наконец приехала, — сказал, забирая чемодан.
— Ты рад? — улыбнулась она. — И я — тоже…
Они пошли к выходу. Алексей смотрел на нее, узнавал и не узнавал. Она стала будто еще моложе и красивей.
— Как ты загорела! Ты совсем бронзовая.
— Ты не читал моих писем, — рассмеялась она, прижимаясь к его руке.
— Ах, да. Ведь ваш театр был и в Крыму, и на Кавказе… Нам сюда.
Когда машина тронулась, Алексей просил тихо:
— Едем прямо ко мне? А?
Она не ответила. Она вспомнила вечер в конце мая. Они шли за город по дороге, обсаженной в два ряда тополями. Все кругом было залито лунным светом. Потом они шли по узкой тропинке меж густой пшеницы к старому кургану. Взобрались на него. Здесь крепко пахло полынью. Алексей бросил плащ на землю.
— Посидим немного.
Они сели, он закурил.
У подножия кургана белела молодая акация.
— Красивая, не правда ли? — спросила, любуясь ею, Марина.
— Да, красивая, — согласился Алексей. — Вся в белом, как невеста.
— Да, как невеста… — задумчиво произнесла Марина и проглотила вздох.
Как она мечтала когда-то быть невестой и прийти к любимому вся в белом. Мечтала. А вместо этого — война и грязь. Такая грязь, что и вспомнить тошно.
Это было в сорок третьем. Она тогда работала у немцев. Они привыкли воевать с удобствами, с комфортом. Из районной чайной в Сосновицах сделали бар. Поставили рояль и подмостки. Марина выступала на этих подмостках. Она флиртовала с офицерами, танцевала с ними, за ней пытались ухаживать. Однако напрасно. Молодой лейтенант из танкового подразделения заспорил с друзьями, что поцелует эту недотрогу. При всех поцелует. И поцеловал. Она отхлестала его по щекам. Офицеры громко аплодировали: «В ней — арийская кровь!» Потом на нее наконец обратил внимание начальник штаба Грейнгольц. Нелегкая это была роль — роль безумно влюбленной в Грейнгольца. Она все надеялась, что ей удастся ускользнуть от него. Потом поняла — не удастся: все полетит к черту, все, ради чего она у них работала… Он был растроган. Разве он мог думать, что эта девушка из бара так чиста?.. «Моя Дездемона!» Теперь он только так называл ее. Он был сентиментален. Это, однако, не мешало ему быть жестоким. Ей приходилось присутствовать при допросах. На ее глазах пытали друзей. Она должна была смотреть и улыбаться… Затем, когда задание было выполнено, ей не разрешили пристрелить Грейнгольца. Если б она тогда убила его, ей было бы легче… Уже после войны за участие в разгроме той карательной дивизии ее наградили орденом Отечественной войны первой степени. Когда ей вручали орден, она плакала. Никто не знал, почему она плачет…
— Едем прямо ко мне? — переспросил Корепанов.
Она отрицательно покачала головой. Алексей посмотрел ей в глаза, как бы спрашивая: «Почему?»
— Я хочу хоть немного побыть твоей невестой…
— Хорошо, пусть будет по-твоему.
Она нежно провела ладонью по его щеке.
— Ты очень изменился. Осунулся как-то. Случилось что?
— Где мы ужинаем сегодня? — вместо ответа спросил Алексей. — В ресторане или у меня?
— У тебя, — ответила она. — Как невеста, я ведь могу приходить к тебе?
— Конечно, можешь. Я заеду за тобой.
Вечером Алексей рассказал ей все — о подготовке к бюро, о Сенечкине, о Ракитине. Под конец — о Лачугине.
История Лачугина потрясла Марину.
— Как трагически складываются иногда судьбы, — сказала она. — Ему было очень трудно. Он все время видел их там, в степном пожаре. — Она поежилась так, словно ей вдруг стало холодно. — Я себе представляю это. Рыжий дым затягивает все, до самого горизонта. Огненные языки скачут по полю, словно бешеные кони. Подстегиваемые жарким ветром, они то приседают на задние ноги, то вздыбливаются до самых облаков. Я это видела — черная, обгоревшая земля и на ней — обугленные люди… Он был уверен, что они погибли там, в степном пожаре. А они спаслись. И он встретил их. Это — как воскрешение из мертвых. В таких случаях будущее всегда кажется радужным. Таким оно рисовалось и ему, когда он их нашел. А тут недород, голод, истощенные дети и… зерно… Разве он знал, что оно протравлено? — Она долго сидела молча, задумчиво глядя перед собой. Потом сказала: — Ему надо помочь. Ему обязательно надо помочь.
— Я не отступлюсь, пока не добьюсь, чтоб его освободили, — упрямо сказал Алексей. — Ты понимаешь, Лачугин, дядя Саша — в тюрьме!.. В моей голове это никак не укладывается…
— Понимаю, — сказала Марина.
Прошло несколько дней. Комиссия во главе с Мильченко продолжала свою работу. Алексей старался не обращать внимания, заниматься своим делом. Но это плохо удавалось ему. Он, как всегда, шел с утра в отделение, делал обходы, оперировал, готовился к занятиям в медицинской школе — все, как прежде.
И только одна Марина понимала, чего ему стоит это внешнее спокойствие.
Его попросили прочитать лекцию в Доме санитарной культуры для врачей о Коммунистическом манифесте. Он согласился. Когда пришла Марина, он как раз готовился к этой лекции.
— Я не стану тебе мешать, — сказала она, усаживаясь с книгой в кресло у окна.
Алексей никак не мог сосредоточиться. Он грыз карандаш, подымался и начинал ходить по комнате из угла в угол, опять садился и снова подымался.
— Что тебя тревожит? — спросила Ирина.
— Вот слушай. — Он взял книгу, перелистал несколько страниц и стал читать — «Близок час, так жадно и напрасно ожидаемый в течение бесчисленных веков. Еще немного и человечество… найдет свое потерянное счастье и омоется от низких интересов и страстей, эгоистических и антисоциальных нравов собственнического периода. Оно… доведет до совершенства лучшие и благороднейшие качества человека. Счастливы, трижды счастливы люди, которым суждено это обновление!»
Он захлопнул книгу.
— Сильно, — сказала Марина. — Кто это?
— Лафарг. И это — о нас. Так вот я думаю: нескладно как-то иногда получается, «…доведет до совершенства лучшие, благороднейшие качества человека». Они уже есть — эти качества. Вспомнить хотя бы войну — фронт и тыл. Или вот… — Он взял газету, раскрыл ее. — Ученый заражает себя, рискуя жизнью, страшной болезнью, чтобы испытать новое лекарство. Человек находит портфель с деньгами. Двенадцать тысяч. Относит в милицию. Или вот… Юноша бросается в огонь, спасая ребенка, вытаскивает его из пламени и уходит, чтобы остаться незамеченным. И это, конечно же, тысячная доля того хорошего и благородного, что произошло в стране всего за один день. Самопожертвование во имя науки, честность, самоотверженность и скромность. А рядом — эти самые ракитины, Отнес бы деньги Ракитин? Лачугин отнес бы. Бросится в огонь, чтобы спасти ребенка? Вряд ли. Дядя Саша бросится. Не задумываясь бросится. Непонятно. Мы говорим о чуткости к людям, внимании к ним. Мы об этом твердим ежедневно. И это — не фраза. Это — знамя. Мы знаем, что это — знамя. Откуда же пятна на нем — порой несправедливость и никому не нужная жестокость?
— Может быть, мы просто не научились, как это делать — счастье? — сказала Марина.
— Так вот же, — взял со стола том Ленина Корепанов, — тут все сказано. Надо только по совести делать все, что тут сказано. — Он положил книгу на стол и посмотрел на часы. Пять. До темна еще добрых четыре часа. Можно, пожалуй, и на реку съездить. — Поедем на реку? А? — спросил он.
Марина посмотрела в окно.
— Гроза приближается…
— Грозы в это время у нас всегда короткие.
Марина встала и подошла к окну. Небо с горизонта заволокло тяжелыми облаками. Гроза шла с юго-востока. Огромное белесоватое облако вытянулось в длину. Оно быстро темнело. И под ним тоже все темнело — дома заводского поселка, река и противоположный берег. Вода в реке стала свинцовой.
— Это облако похоже на человеческую бровь, тронутую сединой и взлохмаченную, — сказала Марина.
— Да, похоже, — согласился Алексей.
— Бровь старика. Зловещая бровь старика.
— Ну, уже и зловещая, — усмехнулся Корепанов. — Впрочем, перед грозой облака всегда выглядят зловеще, особенно здесь, на юге.
— Ты не раздумал ехать на реку?
— Раздумал. — Он глядел на медленно приближающуюся тучу. — А в грозу хорошо под парусом. Когда ливень с ветром. Парус намокает, и тогда такая сила в нем, что лодка начинает стонать.
— А ты обещал покатать меня под парусом.
— Это небезопасно. Вот когда сделаю киль… И потом, надо тебе научиться плавать.
— Что делать, я боюсь воды.
— Когда человек не умеет плавать, он всегда боится воды. Но это можно преодолеть в себе.
— Ты уверен, что можно?
— Все можно преодолеть.
— И тоску?
— Какую тоску? — посмотрел на нее Корепанов.
— Ту, которая так одолевает тебя последние дни. Я уже заметила, когда у тебя тоска, ты тянешься на реку. Но сегодня мы никуда не поедем. Хорошо?
— Хорошо.
— Мы останемся и будем грустить вместе.
— О чем грустить?
— А вот ты мне расскажешь о том, что тебя гнетет, и мы тогда станем грустить вместе.
— Да нет у меня тоски. Просто я зол. Зол — и только.
— Тогда мы будем злиться вместе. Хорошо?
— Хорошо, — покорно согласился Корепанов.
Марина вернулась на свое место.
— Мне говорили, что у тебя очень тяжелый нрав, — сказала она, — тяжелый нрав и плохой характер. Не спрашивай, кто говорил, я все равно не скажу… Так вот, это просто удивительно, как люди иногда ошибаются. Ведь ты очень покладистый и добрый…
— Это не мешает мне злиться.
— Ты думаешь, что добрые люди не злятся? Ого, еще как злятся. Некоторые даже плачут от злости. Тебе не приходилось плакать от злости?
— Нет, когда я злюсь, мне сразу же не хватает воздуха и я начинаю задыхаться.
Марина посмотрела на него.
— «Задыхаться», — повторила она. — Задыхаться от злости. А что, это лучше, пожалуй, чем плакать… Плачут слабые и беспомощные. Вот я иногда плачу. А сильные, наверное, должны задыхаться.
Туча медленно надвигалась на город, она уже захватила полнеба. В комнате стало темно. И потому вспышка молнии показалась особенно яркой. На каменных плитах тротуара появились первые пятна дождевых капель. Алексей открыл окно. В комнату хлынул шум приближающегося ливня, испуганный шорох листьев и едкий запах пыли.
— У меня першит в горле от этого запаха, — сказала Марина.
— Сейчас пройдет. Это бывает лишь в первые минуты. Вот уже потянуло свежестью.
Он стоял, облокотившись о подоконник, смотрел, как хлещет мутная вода из водосточной трубы, и старался уяснить себе, что выводит его из равновесия, заставляет злиться. Медведев? Да, конечно. Хотя, если рассуждать спокойно, злиться на таких все равно, что злиться на арифмометр за то, что он показывает не ту цифру, какая тебе нужна. Медведевы делают только то, что им говорят параграфы инструкций, множество которых даже не поймешь, зачем и придуманы. А может быть, Мильченко?.. А что Мильченко? Ему поручили подготовить материал на бюро, он и готовит, изучает все, что имеет отношение к этому вопросу, — людей, качество обслуживания больных, постановку политучебы. Он обнаруживает один недостаток за другим и подносит их, не считаясь, нравится это тебе или нет. Он добросовестный. Смешно злиться на человека за то, что он добросовестный. И на себя за те или иные промахи тоже смешно злиться. Ошибки и промахи огорчают. Можно досадовать, по не злиться. Другое дело, когда знаешь, что ты прав, и не можешь доказать своей правоты. Это — злит.
— О чем ты сейчас думаешь? — спросила Марина.
— Я ничем не могу ему помочь.
— Лачугину?
— Да. Они будто сговорились, эти Шульгины и вербовые. Они не хотят понять самого главного.
— А что самое главное?
— Для них самое главное — корпус деликте — состав преступления. А так как состав преступления налицо… Они не хотят понять причин. Они не видят человека. Человек не может смотреть, как голодает его семья — жена, дети. Да и не воровал он, а подобрал у дороги. Он мог пройти мимо…
— Нет, не мог, — сказала Марина. — Оставить зерно в пыли на дороге, когда детям есть нечего?.. Вот за это надо бы судить. Это было бы по совести… Ты обещал еще раз побеседовать с Вербовым.
— Я сегодня беседовал с ним.
— Что он говорит?
— Он говорит, что суд руководствуется уголовным кодексом.
Ливень стих так же внезапно, как и начался. Показалось солнце. В небе заиграла огромная радуга. Одним концом она упиралась в плавни. Темные лужи сразу же стали голубыми. И в каждой из них было солнце, облака, а в некоторых зеленели еще и ветки умытых дождем деревьев.
На краю тротуара сцепились в драке воробьи. Один, подпрыгивая, угодил в лужицу, испугался и, будто выброшенный из рогатки камешек, метнулся к карнизу, уселся там, посмотрел на своего обидчика и вызывающе чирикнул.
Из дома напротив выбежала ватага мальчишек. С шумом и криком они стали шлепать босыми ногами по лужам. Двухлетний малыш изо всех сил старался поспеть за старшими, споткнулся, упал, но не расплакался, а сел и принялся, что-то крича, шлепать ладошками по воде. Голова запрокинута назад, лицо с прищуренными глазами залито солнцем.
«У меня, пожалуй, мог бы уже быть такой крепыш», — подумал Корепанов, глядя на мальчика, и, не поворачивая головы, спросил:
— Ты любишь детей?
— Очень, — просто ответила она.
Она ждала, что он спросит еще о чем-то, но он молчал, продолжая смотреть на резвящихся мальчишек.
— Как идет обследование? — спросила Марина.
— Со скрупулезной дотошностью.
— Это тебя злит?
— Нет. Меня огорчает другое — сегодня я опять с Медведевым сцепился.
Она посмотрела на него с тревогой, и он поспешил объяснить:
— Списали мы хирургический инструментарий. Как те кровати, помнишь? Многое там еще можно использовать. Ну хотя бы ножницы. Для операции они уже негодны, притупились. А ногти больным стричь или для чего другого в хозяйстве служить еще могут. Вот я и распорядился — выбирай, что кому нужно. Только раздали, а Медведев тут как тут. «Собрать сейчас же и уничтожить в моем присутствии».
— И собрали?
— Собрали.
— Уничтожили?
— Нет. На каждой вещи отметину сделали и опять раздали.
— А Медведев что?
— Акт составил.
— Но почему? — удивилась Марина. — Ведь теперь инструменты повторно списать нельзя: они с отметиной.
— Медведевы убеждены, что человеческой подлости нет предела.
— Это же неразумно — уничтожать вещи, которыми еще можно пользоваться. Как неразумно!..
— Неразумно? — Алексей резко повернулся к ней. — Мало сказать, преступно. Какая-то дикость. У Форда, например, обтирочная ветошь десятки раз в цех возвращается. Каждую каплю масла из нее выжмут и опять в дело пустят. А у нас? Простыни списываем — в клочья рвем. А ведь из них можно еще и занавески выкроить, и салфетки. Сто двадцать одеял списали — в лапшу изрубили. А ведь они могли еще пригодиться: половички сделать — и то польза.
— Надо ли так реагировать на мелочи?
— Надо. Из этих мелочей складываются миллионы. Любой капиталист, если б так хозяйничал, давно бы в трубу вылетел. А мы живем, здравствуем и растем, как на дрожжах, день ото дня богаче становимся. Конечно, у нас — преимущество — жизненная сила нашего строя выручает. Если бы не эта нелепая расточительность, разве мы так росли бы?!. Впрочем, не это самое главное.
— А что же главное?
— Надо больше людям доверять. Ведь у нас бдительность принимает иногда какие-то уродливые формы. Вот Балашов рассказывал. В общежитии педагогического института вахтер не только паспорта проверял у всех, кто в гости к студентам приходил, а и портфели обыскивал — не унесли бы чего. Ну, всыпали директору, коменданта выгнали. Но как они додумались до такого? Неужели, непонятно, что нельзя так, особенно с молодежью?..
Он замолк. Марина тоже молчала.
— Оставить бы тебе это администрирование, — сказала она. — С твоим характером лучше бросить.
— Мне уже об этом говорили. Профессор Хорин говорил. Иван Севастьянович… А я не могу. — Он посмотрел на Марину и рассмеялся. — Вот ты говоришь, что я покладистый. Ну какой же я покладистый?