1
Северный флигель, предназначенный для ушного отделения, был, наконец, закончен. Можно было и к отделочным работам приступать, да вот беда — железа для кровли нету. А крыша старая, вся в дырах. На чердаке стояло множество посудин, чтобы уберечь потолки во время дождя. «Хоть бы сурика и олифы раздобыть, — думал Гервасий Саввич. — Залатали бы дыры тряпками, сверху суриком закрасили — и перезимовали бы, а там посмотрим».
Он сказал об этом Ракитину. На следующий день Юрий Максимович принес ордер на сурик и пятьдесят килограммов олифы.
— Золото, а не человек, — сказал Гервасий Саввич. — Отделение получится — куколка. Жаль только, что провода по стенам болтаться будут. Упрятать бы их в штукатурку, так разве ж достанешь нужные, собака их загрызи?
Ракитин поинтересовался, где можно достать такой провод и сколько нужно, и через два дня сам принес.
— Ого, — сказал Цыбуля. — Такой человек и по каким-то ушным болезням работает. Мне бы экспедитора такого, мы бы с ним горы своротили.
Наконец ушное отделение было закончено полностью.
— Укомплектуем штаты и закатим банкет, — сказал Корепанов. — А на следующий день можно и больных принимать.
Укомплектованием штатов для новых отделений обычно занимался Ульян Денисович и этому вопросу уделял особое внимание. Он считал, что в новое отделение нельзя набирать молодых, неопытных сестер. И санитарки должны быть с опытом. Вот почему Ульян Денисович выбирал из персонала других отделений самых лучших. Не обходилось, конечно, без споров. Заведующие норовили отдать тех, кто построптивей и похуже, но Коваля не провести.
— Нет, эту вы оставьте себе, — говорил он. — С ней нужно еще поработать, перевоспитать: неопрятна и на язык, извините… Возьмем другую, получше.
Штат ушного отделения уже был укомплектован, но Ульян Денисович снова и снова просматривал списки.
— Что вы так долго колдуете? — поинтересовался Алексей.
Коваль сказал, что не может найти сестру-хозяйку.
— А Люся Стоянова?
Ульян Денисович обрадовался. Люся? Лучшей и желать не приходится. Он только не был уверен, согласится ли Алексей Платонович отпустить ее. Но если он сам предлагает…
Все утверждали, что банкет, посвященный открытию нового отделения, удался на славу. Но Люсе было тоскливо. Уж очень ей не хотелось уходить из хирургического. Алексей словно почувствовал, что девушке не по себе, подошел к ней.
— Я на тебя, Люсенька, как на каменную гору, — сказал он. — Сестра-хозяйка — это не просто старшая санитарка. Это — хозяйка.
— Я вас не подведу, Алексей Платонович.
На следующий день Корепанов и Ульян Денисович пошли посмотреть, что делается в ушном. Вновь открываемые отделения обычно заполнялись медленно, по меньшей мере в течение недели. В первый день больше двух-трех человек не поступало… А вот в ушном…
Люсю они встретили в коридоре с охапкой белья, захлопотавшуюся, раскрасневшуюся.
— Восемнадцатый человек поступает, — бросила она на ходу. — Ужас просто. Совсем с ног сбились.
Ульян Денисович с Корепановым только переглянулись.
В операционной их встретил Ракитин. Он готовился к операции.
— Сколько больных должно сегодня к вам поступить? — спросил Корепанов.
— Человек около тридцати, — ответил Ракитин.
— В оперативности вам отказать нельзя, — насмешливо заметил Коваль.
— Я ведь хирург, дорогой Ульян Денисович, — улыбаясь, сказал Ракитин. — А для хирурга оперативность — превыше всего… — Он подошел к операционному столу и, продолжая протирать руки спиртом, нажал носком ботинка на педаль. Стол с легким шумом стал подыматься. Ракитин отпустил эту педаль и нажал другую. Стол стал наклоняться вправо. — Чудо техники! — восхищенно произнес он.
Алексей повернулся к Ульяну Денисовичу.
— Отделение, как видите, на полном ходу, товарищ начмед. Даже операционная работает.
— Ну что ж, не станем мешать, — сказал Коваль, — и пожелаем Юрию Максимовичу всяческих успехов.
Ракитин тепло поблагодарил.
— Какое сегодня число? — спросил, когда они вышли, Корепанов.
Ульян Денисович ответил.
— Ну вот, — сказал Корепанов, — открыто у нас десятое по счету и последнее по плану отделение. Считайте, что организационный период закончился.
2
По требованию министерства Сенечкина отправили в Киев, в клинику медицинского института, на обследование. Потом пришло письмо с просьбой выслать подробную выписку из истории болезни. Вначале это письмо не удивило Алексея: клиника интересуется историей болезни сложного больного — это нормально… Однако он никак не мог отделаться от тяжелого чувства. Кто-то настойчиво хлопочет за Сенечкина, без конца пишет и в обком, и в министерство, и в газеты, обвиняя в халатности его, Корепанова. Эти обвинения, несмотря на свою нелепость, все же тяготили, заставляли тревожиться.
— Не надо волноваться, — успокаивала Марина. — Ведь сделано все, что можно. К тому же это медицинский институт. Там умные люди. Они разберутся. Они не могут не разобраться.
Гастроли театра подходили к концу, и Алексей с тоской думал о том, что будет, когда театр уедет. Марина с каждым днем становилась ему все дороже. Это было хорошее чувство — большое и радостное. Неважно, как называть его — любовь или дружба. И неважно, как оно возникло — сразу или постепенно. Иногда оно разгорается медленно, как костер в ночи. Иной раз вспыхивает сразу, как ночная звезда, что родилась вдруг. Смотришь на нее, как зачарованный, и не можешь насмотреться. И не знаешь, откуда появилась она, эта звезда, из каких глубин вселенной. Что вызвало к жизни ее загадочно теплый огонек. Знаешь только, что это — твой огонек. Это и в самом деле твой огонек. Вскинешь голову — и сразу находишь его в мириадах других, потому что это — твоя звезда. Она не может затеряться. И погаснуть она тоже не может. Ей надо было только родиться, чтобы сразу же стать вечной.
Они часто встречались. Как-то она позвонила по телефону после обеда и спросила, чем он занят вечером. Он рад был ответить: свободен, ничем не занят.
У Корепанова было мало свободных вечеров. Тем дороже они стали теперь: можно было пойти в театр. Он и раньше любил театр, а теперь… Ему было все равно, какое место достанется — в партере, в ложе или на галерке. Ему бы только видеть ее на сцене, а потом ждать у выхода.
В свободные от спектаклей вечера, как и в тот, первый, когда она позвонила ему, они бродили по улицам и говорили. Иногда о чем-нибудь серьезном. Иногда о пустяках. Но Алексею и пустяки эти казались очень значительными.
Иногда они бродили молча.
«С ней хорошо даже помолчать, — думал Корепанов. — От нее исходит какое-то очарование. И этому очарованию трудно противиться. А может, все это потому, что она артистка? Она очень талантливая артистка. На сцене она порой перевоплощается так, что теряет самое себя. Если нужно, она становится то теплой и нежной, то холодной, гордой и неприступной…» Но такой, какой она бывала с ним наедине, она никогда не бывала на сцене — спокойной и чуть грустной.
Он и не заметил, как они перешли на «ты». А когда обратил внимание, оказалось, что это — уже очень давно. И что иначе нельзя.
«У нее все красиво, — думал он. — И глаза. Они какие-то особенные. И губы, и подбородок — какой-то удивительно девичий. И тело — легкое, стройное, сильное. Это редко бывает, чтоб у человека — все красиво. А может, это мне кажется? — спрашивал он себя. — Когда-то я был убежден, что в мире нет никого красивее Аськи Воронцовой. А потом она стала даже чем-то неприятна мне… Нет, Марина не просто красивая. В ней что-то очень человечное. И, наверное, каждому рядом с ней хорошо. С нею легко говорить о самом дорогом и близком, о самом сокровенном. Даже о погибшей на фронте жене, Ане. Она слушает с участливой улыбкой, и от этой улыбки становится тепло на душе. И еще. Она — чуткая. Смотреть на нее надо осторожно: она откликнется на взгляд, как на голос. А иногда кажется, что она читает мысли…»
Однажды — это было накануне отъезда Марины — они поехали на рыбалку. Рассвет застал, их на реке. Еще видны были звезды. С востока они побледнели уже. Там, у самого горизонта, залегло узкое облачко. Когда они отчалили, облака еще не было видно, потом оно стало вырисовываться, сначала едва заметно, затем все отчетливей, особенно верхний край. Небо над ним постепенно светлело. И вода стала светлеть. Лишь у берега, под развесистыми вербами, густилась темень. Там все еще спало.
Марина сидела на корме и смотрела вокруг, как зачарованная. Алексей греб не торопясь, стараясь не плескать веслами, чтоб не разбудить утреннюю тишь.
А утро все разгоралось и разгоралось, медленно и торжественно. Зашевелились прильнувшие к речной глади хлопья тумана, приподнялись над водой и застыли, невесомые, бледно-розовые со стороны восхода и чуть синеватые с другой стороны.
Лодка свернула в ерик и заскользила вдоль затянутых ивняком берегов. Журчала вода за кормой. Ерик долго петлял. Наконец показалось озеро. Обрамленное плавневым лесом, опоясанное жирно лоснящимися листьями кувшинок с островками зелени, разбросанными то там, то здесь, оно было так величественно, что казалось нереальным, появившимся бог весть откуда, может быть, из детской сказки, такой же светлой и радостной, как это утро.
— Чудо какое! — прошептала Марина.
— Добрый день будет, — сказал Корепанов.
Он обогнул утыканный папоротником плавучий островок и повернул к старой расщепленной молнией вербе. Тут бралась крупная красноперка. Особенно утром. Алексей показал Марине, как надо забрасывать удочку. Она с первого же раза забросила удачно. Несколько минут сидели молча, глядя на замершие поплавки. Затем поплавок Марины дрогнул, качнулся и, погружаясь все быстрее и быстрее, пошел в сторону, исчез под водой. Марина дернула. Крупная золотистая рыба с черной спиной и красными плавниками затрепыхалась в воздухе.
— Боже, какая же это красота! — воскликнула Марина, когда Алексей помог ей снять с крючка рыбу.
Потом они варили уху на зеленой лужайке, со всех сторон затянутой осокорями. Дымил костер. В просвете меж деревьев искрилась вода.
Алексею вспомнилась такая же лужайка, такой же птичий гомон и Аня. Золотистый пушок на ее затылке. Ее глаза. И вся красота вокруг сразу же померкла. И присутствие Марины показалось святотатством. Нестерпимо захотелось домой. Но он пересилил себя. «Так нельзя, — подумал он. — Я становлюсь неврастеником. Так нельзя». Он глянул на Марину. Она сидела с книгой в руках, но не читала, а смотрела на него озабоченно испытывающими глазами.
— Почему ты так смотришь на меня?
— Есть ли во мне что-нибудь от нее, от Анны Сергеевны? — тихо спросила она.
Вопрос застал Алексея врасплох. Есть ли в ней что-нибудь от Ани? Он никогда не сравнивал их — ее и Аню. Каждая из них существовала для него самостоятельно. Аня — как светлая мечта, как легенда, вся в прошлом, а Марина — вся тут, рядом. Ну, как бы ей это объяснить?..
Она словно почувствовала его растерянность.
— Я не должна была спрашивать?
— Нет, почему же, — смутился он, — я скажу… Я скажу, — повторил он. — Ты спрашиваешь, есть ли в тебе что-нибудь от нее, от Ани? Да, есть! Я не могу без тебя. Мне надо знать, что ты рядом. Что ты думаешь обо мне. Что я могу делить с тобой свои радости и тревоги. И мне трудно представить, что… что ты завтра уедешь, быть может, навсегда, а я так и не сказал тебе, что хотел.
— А я вернусь. Я буду работать в вашем театре. Я уже договорилась.
Ему стало легко и радостно. И отношения с Мариной стали вдруг простыми и понятными, как весенняя капель, как ветер на реке или солнце.
3
Алексей получил письмо от Сурена. Оно опечалило его. Что-то скрывалось там, между строками. Но Алексей вначале не мог понять что.
«Алеша, дорогой, — писал Сурен. — Здравствуй! Ты просишь, чтоб я подробней написал о себе. Изволь. У меня ведь много времени. А беседовать с тобой для меня всегда было удовольствием. Сегодня мне особенно грустно и потому я напишу тебе длинное письмо. Минорное настроение располагает к откровенности.
Нахожусь там же, в госпитале инвалидов Отечественной войны, но госпиталь наш переехал на новое место — в старую помещичью усадьбу. Она похожа на санаторий. Летом тут прекрасно. В роще для нас построены палатки, и мы круглые сутки проводим на свежем воздухе. Здесь очень много птиц и они щебечут безумолчно, затихая только к ночи. И тогда заводят концерт соловьи. Тут этих соловьев — не счесть.
Можешь меня поздравить: я потихоньку становлюсь рентгенологом. Рентгенологом у нас работает некто Борис Петрович Овчинников — это не просто рентгенолог, а доцент Ленинградского института. Он чем-то провинился еще в тридцать седьмом, был осужден, отбыл свой срок, но вернуться в Ленинград не может: запрещено. У него не голова, а кладезь премудрости. Семья отказалась от него еще тогда, в тридцать седьмом.
Так вот, этот Борис Петрович сейчас обучает меня рентгенологии. Он уверяет, что это мое призвание. Мне сделали специальное кресло-каталку, и каждое утро он приходит за мной. Он не позволяет санитаркам возить меня. Ему, видишь ли, обязательно надо заниматься гимнастикой, а попусту махать руками под аккомпанемент радио он не может. Я уже кое-чему научился. Может быть, со временем смогу и самостоятельно работать рентгенологом. Ходить и стоять я уже никогда не буду. Я это знаю… И примирился. Но ведь лечение рано или поздно закончится…
Я напряженно тренируюсь. Знаешь, какие у меня сейчас крепкие руки? На динамометре легко выжимаю девяносто пять, а иногда, если хорошее настроение, и все сто килограммов. Я научился самостоятельно одеваться, пересаживаться с кровати в кресло и обратно. Сейчас я временно своей каталкой не пользуюсь. Меня уложили в постель и строго-настрого приказали не подыматься. Впрочем, во всей этой истории я сам виноват. Захотелось, видишь ли, самому выбраться на улицу. А у нас выходная дверь с порогом в три ступеньки. Вот я и решил форсировать эти три ступеньки. Но я плохо рассчитал: каталка перевернулась, и я вывалился на тротуар. В результате — несколько невинных царапин и всего-навсего перелом ключицы. А наши врачи переполошились, уложили меня в постель, и теперь лежать мне месяца полтора, не меньше.
Рядом со мной лежит инженер Миша Осадчий. Он все время посмеивается надо мной. Так тебе и надо, говорит, прежде чем экспериментировать, нужен расчет. Если б ты попросил измерить высоту порога, я бы тебе сразу сказал, что центр тяжести твоей коляски будет черт знает где. И ты обязательно перевернешься.
У Осадчего почти такое же ранение, как у меня. У нас много свободного времени. Ведь нельзя всерьез считать работой занятия по рентгенологии… И вот мы изобретаем. Мы изобрели уже множество полезных вещей. Стул, который может подыматься и опускаться. Это делается с помощью очень простого пневматического приспособления, в котором самым дефицитным в настоящее время является резиновая груша от пульверизатора…
Кажется, чего проще: зашнуровать ботинки. А вот поди-ка, попробуй, если твоя стопа далеко и добраться до нее невозможно. Миша придумал остроумное приспособление, с помощью которого можно, не сгибая ног, не только натянуть ботинки, но и зашнуровать. Мы тренируемся на скорость. Я, перед тем как переломить свою несчастную ключицу, натягивал башмаки и зашнуровывал их за полторы минуты. Так что наше будущее представляется нам сейчас не таким уже мрачным… Самое трудное — без санитаров перебраться в коляску. И этот вопрос мы с Мишей уже решили. Во всяком случае действующая модель у нас имеется. Туда, правда, идет три электромоторчика. Но они очень слабосильные, от электропроигрывателей. Поэтому пришлось сделать сложную передачу. Если бы достать более мощные… Но таких здесь нет.
Наша модель обеспечивает движение вверх и вниз, назад и вперед, влево и вправо. Сейчас Осадчий корпит над конструкцией коляски, которая сможет сама подыматься по лестнице. Он уже набросал схему. Это хитрый аппарат. Рядом с колесами опускаются металлические штанги. Они по очереди подымают то задние, то переднее колеса. Главный врач прямо в ужас пришел, когда Осадчий показал ему свои чертежи. «Алишан, — сказал он, — сломал себе ключицу, падая с первой ступеньки. Вы представляете себе, что будет, если он полетит вместе с коляской со второго этажа?»
Вообще у нас весело.
Посылаю тебе газеты с подборкой моих стихов. Не знаю, как они тебе понравятся, но меня они не удовлетворяют. Впрочем, за эти стихи перед читателем несет ответ Полина Александровна. Обрати внимание — газета Хабаровского края. Полина Александровна решила, что я поэт, и вот добилась — мои стихи напечатала газета. А потом — чем черт не шутит! — еще и сборник выйдет. Она угрожает, что доберется до Москвы.
Конечно, стихами можно сказать очень много. Но для этого надо быть настоящим поэтом. А я не настоящий.
Хочу написать большую книгу о госпитальных буднях. Я давно мечтаю об этом, но все не решаюсь…
Привет Яше Стельмаху, Ульяну Денисовичу. На днях я вычитал в журнале, что при ревматическом полиартрите хорошо помогают внутривенные вливания пирамидона. Может быть, стоит ему попробовать для Дарьи Ильиничны? Но ведь он и сам, надо думать, читал об этом. А вдруг не читал?
Привет тебе от моего соседа и друга Миши Осадчего.
Крепко обнимаю.
Твой Сурен».
Алексей прочитал письмо еще раз.
— Хорошее письмо, — сказал Ульян Денисович. — Бодрое.
— Не нравится мне, что в нем ни слова о Галине, — сказал Корепанов. — И об Аране — тоже ни слова. Прежде Сурен в каждом письме писал о них. И бодрость его не нравится мне. Напускная. Я ведь Сурена знаю.
4
Никишин стал центром внимания отделения. Алексей не понимал, почему. Конечно, здесь какую-то роль сыграла история с Чернышевым. Все хорошо помнили, что Никишин спас этого парня. А может быть, привлекательная сила Никишина была в другом? В характере — веселом и бесшабашном? Как бы то ни было, но вокруг него всегда были люди. А разве, когда он был в кожном, вокруг него не было товарищей? Он и там был в центре внимания.
В отделении шел ремонт — заменяли окна. Кого можно было выписать — выписали. Но Чернышева еще нельзя было выписывать. Он попросил перевести его в палату Никишина, и Алексей разрешил.
Чернышеву стало намного лучше. Месяц назад он получил специальные ортопедические аппараты и принялся настойчиво тренироваться. А когда он впервые самостоятельно стал на ноги, Алексей сфотографировал его: теперь можно выполнить обещание, данное профессору Хорину, и описать этот необычный случай.
Никишина часто забегала проведать Люся. Может, она прибегала сюда еще и потому, что тут был Ваня Чернышев, с которым она сдружилась, а может, потому, что в палате почти все свое свободное время проводил Стельмах…
Много внимания уделяла Никишину и Михеева. Под предлогом недоверия к перевязочной сестре она сама делала Андрею перевязки. Ирина относилась к Никишину с особой благосклонностью: то забежит, чтобы проверить, хорошо ли повязка держится, то чтобы сделать внутривенное вливание, хотя эта манипуляция и не входила в ее обязанности, то просто так зайдет, чтобы посидеть.
Повышенное внимание Ирины к Никишину замечали многие, но говорить с ней об этом никто не решался. Только Лидия Петровна как-то спросила осторожно:
— Что вы нашли в этом Никишине, Ирина? Ведь он — совсем не для вас.
— А я за него замуж не собираюсь, — ответила Михеева и добавила: — Я вообще замуж не собираюсь. Ну, кому я нужна, калека, если нас, баб, теперь двадцать миллионов лишку?.. — Она сердито сбросила инструменты в тазик, сполоснула руки и вышла из операционной.
«Не надо было мне спрашивать ее, — подумала Лидия Петровна. — Или как-то иначе… Обиделась женщина».
Но Ирина вскоре вернулась, принялась за свои инструменты.
— Замуж мне уже не выйти, знаю: злости во мне еще с войны осталось много, — сказала, продолжая начатый разговор. — А мужики злых баб терпеть не могут… Да и не умею я, как другие, подолом перед парнями вертеть.
— Ну зачем же так, — подошла к ней и ласково обняла за плечи Вербовая. — Придет время — и найдете себе друга. Ведь вы славная, Ирина, такие мужчинам нравятся. Поверьте мне.
— Вы думаете, рисуюсь я перед вами. Нет, я и вправду о муже не думаю. — Она доверчиво посмотрела на Лидию Петровну и грустно улыбнулась. — А вот ребенка мне хочется. Душа тоскует, до чего хочется…
Голос ее дрогнул, Ирина вытерла слезу рукавом халата и склонилась над тазиком.
— Вот увидите, будут у вас и муж и дети, — сказала Вербовая, которой очень хотелось утешить эту женщину. — Будет семья. Своя семья. Вот увидите.
— Не знаю, будет ли семья, — тихо произнесла Ирина, — а ребенок будет.
Никишин тоже заметил, что Михеева к нему относится как-то по-особенному, однако значения этому не придавал: поручили ей смотреть за ним, вот она и старается, чтоб угодить.
Но Ваня Чернышев сказал как-то, когда вышла Ирина из палаты:
— Счастливый ты. Любят тебя бабы.
— Не все, — вспомнив о Люсе, сказал Никишин. — А вообще-то любят. А вот что Иринка по мне сохнет, сомневаюсь… Таким, как она, мужики ни к чему: у них заместо мужиков собрания да заседания всякие в голове… А там черт их разберет, баб этих!..
Слова Чернышева заставили его задуматься. На следующий день, когда Ирина, примостившись на краю постели, делала ему укол, он, сначала осторожно, потом решительней, прижался к ней ногой. Затем, осмелев, тронул пальцами ее колено, погладил.
Ирина будто ничего не замечала, продолжала медленно вводить лекарство. Никишин затаил дыхание. «А что если она вот сейчас закончит да как съездит меня по физиономии?», — с опаской подумал он, но руки все же не принял. Покосился в сторону Чернышева и, увидев, что тот лежит к стене лицом, еще сильней стиснул колено.
«Ударит или не ударит?»
Ирина закончила манипуляцию, прижала марлевый шарик к месту укола, согнула руку Никишина в локте, бережно положила на кровать. Потом так же бережно отвела другую, встала и улыбаясь погрозила пальцем. Кивнула в сторону Чернышева и укоризненно покачала головой. Никишин протестующе взмахнул руками. Марлевый шарик свалился на пол. На месте укола показалась капелька крови. Ирина взяла из бикса другой шарик, приложила к ранке.
— Лежи спокойно! — сказала она и вышла.
«Вот тебе и комсомольский секретарь, — подумал Никишин. — А она — ничего. Нет, она — девка что надо. Ядреная. Такая если приласкает, не скоро забудешь».
На следующий день он уже с нетерпением ждал Михееву. Но она не пришла. Вливание Никишину делала дежурная сестра. Назавтра — тоже. Пришла она лишь на третий день перед вечером, в халате, наброшенном на плечи, как приходят обычные посетители. Поздоровалась, спросила сначала Чернышева, как он себя чувствует, потом Никишина. Андрей сказал, что — плохо: рука болит. Когда Ирина делает вливания, ничего не чувствуешь, а теперь вон как покраснела.
Рука в локтевом сгибе и в самом деле покраснела. Ирина деловито осмотрела ее и сказала, что ничего страшного нет, что к утру все пройдет, а завтра уже она будет делать вливание. А не приходила эти дни потому, что был у нее «отгул» и надо было дома прибраться — побелить комнату, постирать.
Никишин выздоравливал быстро. И зуд в ноге, который раньше просто изводил его, особенно по ночам, тоже исчез, будто и не было его никогда.
— Клин клином вышибается, — сказал Алексей, когда Вербовая спросила его о причине исчезновения нейродерматита у Никишина. — По-видимому, в результате ранения в нервной системе произошли какие-то сдвиги.
До выписки оставалось несколько дней, и Никишин не мог представить себе, как будет дальше. Он поджидал Ирину рано утром в приемном покое, когда она приходила на работу. Во время операции он усаживался на диване, что стоял в коридоре против операционной, и подолгу ждал, пока выйдет Ирина. Перед вечером он терпеливо стоял у выхода, а потом провожал ее.
Ирина выходила стройная, крепко сбитая, в легком перехваченном в талии пояском платье, всегда свежая, будто только что умытая. У проходной они останавливались немного поболтать.
В тот день, это было в субботу, Никишин сказал ей твердо:
— Я к тебе сегодня приду, Ирина.
Она отрицательно покачала головой.
— Да что ты, девчонка, что ли? Ведь вижу, сама тоскуешь по мне.
Она не рассердилась. Только тронула его за руку и сказала тихо:
— Не надо.
Никишин круто повернулся и ушел. Она несколько секунд смотрела ему вслед, потом медленно пошла к выходу.
Ирина жила в двух кварталах от больницы — снимала небольшую комнатку у санитарки хирургического отделения тети Фроси. Окно комнаты выходило на тихий утонувший в старых липах переулок.
«И зачем я с ним так? — думала она. — Зачем?..»
Ирина принялась вышивать, потом взялась за книгу, но мысли все возвращались к Никишину. «Зачем я с ним так резко? Не надо было так, совсем не надо было…»
Под окном послышались шаги, потом Люськин голос:
— Пойдем купаться?
Предложение Люси было очень кстати.
Когда они пришли к реке, уже совсем смеркалось. Вода была теплая, ласковая. От небольшого острова напротив тянуло пряным запахом осоки. Вверх по течению прошел пароход, весь в огнях. Громко шлепали по воде плицы колес. Волна от парохода медленно приближалась к берегу, потом с шумом ударилась о него и откатилась, что-то бормоча.
Они выкупались и стали одеваться.
— Давай завтра на пляж пойдем, — предложила Ирина. — Что мы вечно дома торчим по выходным?
Люся ничего не ответила. Ирина вспомнила о многозначном номере на Люсином плече и прикусила губу.
— Вытравить бы тебе этот номер чем-нибудь, — сказала она.
— Советовалась уже. Вытравить нельзя: вырезывать нужно.
— А ты с Алексеем Платоновичем поговори.
— Неудобно как-то.
— Хочешь, я поговорю?
Люся согласилась.
— Только не сейчас, немного позже, когда практику закончим.
Домой шли не торопясь. Люся проводила Ирину до дома и стала прощаться.
— Хорошо тут у вас, — сказала она, — липой пахнет.
— Да, хорошо, — вздохнула Ирина.
Она отперла дверь, вошла в комнату. Сидя у открытого окна, поужинала, потом разделась, легла. Включила привязанную к спинке кровати электрическую лампочку под бумажным колпаком, раскрыла книгу. Но читать не могла. И сна тоже не было.
Она выключила лампу. Долго лежала, глядя в распахнутое окно. Медовый запах липового цвета заполнил комнату. Сквозь оконный проем виднелся большой кусок усеянного звездами неба, и казалось, что дурманящий голову запах льется оттуда, сверху, из густой синевы.
Время от времени слышались торопливые шаги запоздалых прохожих. Они возникали где-то в стороне — то справа, то слева, — все усиливались, потом так же постепенно затихали в противоположной стороне. Издалека, должно быть, с реки, донеслась немного грустная, хорошо знакомая Ирине украинская песня. «Девчата поют, — подумала она. — Тоскуют девчата».
Ей представилась группа девушек на берегу. Они сидят, подперев щеку ладонью, смотрят в темную воду на опрокинутое небо и поют… О чем? Может, о том, о чем она думает?
Ирина и не заметила, как уснула. Проснулась от шороха. Увидела в окне силуэт человека. Вначале испугалась, потом замерла. Рывком присела на кровать.
— Кто это?
Тень вдруг выросла, заполнила весь оконный проем, загородила на секунду небо, потом бесшумно ступила на пол у окна.
— Это я, Иринка.
— Я тебя ждала, все время ждала.
Потом он курил, а она лежала у него на плече, стараясь при свете вспыхивающей папиросы рассмотреть его лицо.
— Как ты из больницы ушел? Как одежду достал?
Никишин ничего не ответил. Она только почувствовала, что губы его дрогнули в улыбке.
— Одежду? — пренебрежительно спросил Никишин. — Что одежда!.. Надо было бы вот ту звезду достать, чтоб к тебе добраться, я бы и ее достал.
Перед рассветом, когда за окном начало чуть голубеть, он поднялся и стал одеваться.
— Надо идти. — Он задержался на секунду, надевая рубаху, и спросил: — А может, остаться? Все равно не сегодня-завтра выписываться… Ну, скажут, сбежал Никишин раньше времени. Большое дело.
Ирина молчала. Если б он сказал, что остается, она бы не возражала. Она бы на все согласилась. Но Никишин лишь на несколько секунд задержался, потом решительным движением натянул рубаху и потянулся за поясом.
Она обняла его, крепко поцеловала.
— Да. Иди. Нехорошо, если хватятся.
Никишин шагнул к окну.
— Не надо через окно, — удержала его за руку Ирина. — Пойдем, я сейчас двери открою.
— А тетя Фрося?
— На дежурстве она.
Никишин рассмеялся. Как же это он позабыл, что тетя Фрося сегодня на дежурстве?
5
Когда Ирина сказала, что надо избавить Люсю от клейма, Алексей вспомнил, что в прошлом году на комсомольском собрании он думал об этом. Потом — забыл. Ему стало неловко перед Ириной. Вот она, сама изуродованная, помнит о Люсином клейме, думает о чужом горе, а он забыл…
Алексей сказал, чтобы Люся зашла, он посмотрит, что можно сделать.
— Жгли — не жалели, сволочи, — ругнулся Корепанов, ощупывая клеймо и кожу вокруг. — Пятизначный номер, да еще точка на конце. Проклятая немецкая аккуратность.
Он долго измерял сантиметровой лентой клеймо, проверял подвижность кожи под ним, потом спросил:
— Больно было, когда жгли?
— Они, прежде чем выжигать, чем-то кожу замораживали, — ответила Люся.
— Гуманисты, — зло усмехнулся Корепанов.
Он еще раз тщательно измерил длину и ширину поврежденной кожи, расстояние от локтевого сгиба до клейма, ширину плеча и наконец спрятал сантиметровую ленту.
— Завтра у нас операционный день. Так вот, чтобы не откладывать, завтра и прооперируем.
Чтобы закрыть образовавшийся после удаления клейма дефект, нужен был большой лоскут кожи, и Алексей решил взять его со спины, рассчитывая заодно удалить две уродливые полосы — следы ударов бича или арапника.
Лидия Петровна усомнилась, приживется ли лоскут.
— Приживется, — уверенно сказал Алексей, — если только руке обеспечить полный покой. А для этого мы ее загипсуем.
После операции Алексей долго рассматривал кожу с клеймом. Как поступить? Выбросить? Лучше, пожалуй, выбросить. Чтоб не бередили душу воспоминания. Чтобы навсегда забыть о том, что было: о позоре поражений первых месяцев войны, об обиде за беспомощность, необходимость молчать, когда тебя секут кнутом. Молчать, когда тебе плюют в лицо, унижают… Все забыть. Забыть? А потом что?
Ему вспомнились слова Ивана Севастьяновича: «Пройдет еще несколько лет, и для молодежи все, чему были мы свидетелями, станет историей. Они не поверят нашим рассказам. Скажут, старики привирают. Привирают, чтобы набить себе цену. Этого не было, скажут они. Этого не могло быть». И еще ему вспомнилась его первая встреча с Мариной. Она тоже говорила, что нельзя забывать. Потому что если забыть, все может повториться…
Алексей натянул лоскут кожи на полоску стекла, опустил в банку, Заполненную прозрачным раствором консервирующей смеси, и закупорил банку специальной замазкой. Сквозь толщу прозрачной жидкости цифры казались еще более зловещими.
«Отнесу это в музей, — решил Корепанов. — Надо, чтобы люди помнили все: и плетущихся на запад по заболоченным дорогам босых, полуголых в осеннюю стужу девушек. И печи Освенцима. И колючую проволоку гетто. Все пусть помня г. Конечно, найдутся и такие, что станут упрекать нас: и за то, что растерялись в первые дни войны, и за то, что столько земли отдали врагу, и за то, что наших девушек гнали в рабство. Но таких будет немного. Остальные поймут и будут гордиться. Потому что мы все же выстояли и вернули все. И уничтожили страшилище, сущность которого им трудно будет даже представить себе. И чего это нам стоило, им тоже будет очень трудно представить себе…»
6
День рождения Никишина справляли шумно. За столом было много съедено и еще больше выпито. На следующий день отец собрался в город. Андрей решил тоже поехать.
— Надо Алексею Платоновичу подарок свезти, — сказала мать. — Срам такой: до сих пор человека не отблагодарили. Окорок свезти ему, маслица немного.
— Да не возьмет он, — сказал Андрей. — Ни за что не возьмет.
Старик посмотрел на него строго и неодобрительно.
— А это уж не твоя забота, — сказал он и, обернувшись к жене, добавил: — Собирай, мать.
В город приехали уже после обеда.
— Вместе со мной пойдешь, — сказал старик Андрею.
— Не хочу позориться, — ответил Андрей и, повернувшись, пошел искать Ирину.
Когда старик ввалился в комнату с мешком за плечами и, громко поздоровавшись, сказал, что приехал отблагодарить за все, Алексей смутился. Если бы никого не было, он бы знал, что делать. Но сейчас у него был в гостях Ракитин. Присутствие этого человека почему-то парализовало Корепанова. А старик Никишин между тем развернул мешок и, закинув край скатерти, выкладывал свои подарки.
Ракитин понимающе отошел в сторону и принялся перелистывать книгу. Алексей пытался урезонить старика.
— Не нужно никаких подарков. Да и не нуждаюсь я.
— Пустое толкуешь, — произнес старик. — По нынешнему времени все нуждаются. И не обижай ты меня, Алексей Платонович. — Он продолжал как ни в чем не бывало вытаскивать из своего, казалось, бездонного мешка сначала завернутое в белоснежную серпянку масло, творог, затем колбасы, а под конец окорок. — Это все от матери, — сказал он.
— Ну зачем же?.. — растерянно спросил Алексей. — Ни к чему это…
— Пустое, — сказал старик и, шагнув к Ракитину, стал объяснять: — Он мне сына спас. Можно сказать, с того света вернул. Должен я его отблагодарить или не должен?
— Вполне понятное чувство, — ответил Ракитин. — У нас нет ничего более ценного, чем здоровье.
— Вот и я говорю, — обрадовался старик. — Ведь он как, Алексей Платонович… Деньги ему предлагал. Отказался. Когда сын в больнице лежал, спрашивал я: может, в чем из продуктов нужда? Так говори, не стесняйся. Мы, слава богу, по нынешнему времени хорошо живем. Так он опять же — нет. А сейчас… Вчера мы именины моего Андрюхи справляли. Да если б не Алексей Платонович, разве мы именины справляли бы?.. Ну вот я и решил… — Он увидел стоящую в дверях Архиповну и спросил, обращаясь к Алексею: — Твоя хозяйка?
— Моя.
— Забирай, старая! — распорядился Никишин. — Тут все свежее. Окорок сам коптил, колбасы тоже свои, домашние. А масло моя старуха только сегодня утром сбила. Принимай!
Архиповна вопросительно посмотрела на Корепанова. Старик Никишин перехватил ее взгляд и повернулся к Алексею.
— И не вздумай отказываться, Алексей Платонович! Все равно обратно не возьму. Вот пускай мне руки отсохнут, не возьму.
Алексей это и сам понимал.
— Ладно, — сказал с досадой. — Большое спасибо вам.
— Это тебе спасибо, Алексей Платонович, — обрадовался старик. — И от меня, и от родни. Большое спасибо! — Он поясно поклонился Корепанову, аккуратно сложил пустой мешок, попрощался и вышел.
Архиповна стояла у стола и, сложив руки под фартуком, смотрела на продукты, не зная, как поступить. Для нее это было ново и неожиданно.
— Снесите все эго на пищеблок, — сказал Корепанов, — и скажите повару, чтоб раздал больным… туберкулезного отделения, что ли…
— Я прямо в отделение снесу, — сказала Архиповна. — Так-то оно понадежнее будет.
Ракитин продолжал стоять в той же позе, опустив голову и листая книгу.
«Он посчитает, что это я нарочно, при нем из себя пуританина корчу», — подумал Корепанов. А вслух сказал:
— И до чего живуча в народе привычка благодарить врача таким способом. Зло берет.
— Чувство благодарности — хорошее чувство, — сказал Ракитин. — И не надо ополчаться на человека за хорошее чувство.
— Да, конечно, — рассеянно произнес Корепанов и тут же спохватился: — Нет, все это значительно сложнее… Что-то в этом есть унизительное и обидное.
— Помилуйте, да что же тут унизительного, — рассмеялся Ракитин. — Это же в крови у нас: платить добром за добро. Много веков этому учила церковь. Этому учат книги. А разве мораль советского человека исключает чувство благодарности? Для многих воздать добром за добро — насущная потребность. — Ракитин, помолчал, положил книгу на стол. Потом сказал осторожно: — Мне кажется, что у нас иногда под видом добродетели проповедуют чистой воды пуританизм.
«Он все же употребил это слово», — подумал Корепанов.
— Да, — продолжал Ракитин, — пуританизм. Этакая, знаете ли, чопорность. Даже хорошие русские слова «благодарность» и «подношение» испохабили. Сделали синонимами взятки.
— А взятки, кстати, нередко и дают в виде подношений, — сказал Корепанов.
Ракитин улыбнулся.
— При желании, конечно, — произнес он, — можно любой абсурд возвести в степень научной теории. История тому свидетель. Но если смотреть на вещи здраво… — Он оживился и продолжал, в меру жестикулируя: — Вот я оперировал жену одного переплетчика. Он мне в благодарность дарственный адрес преподнес — кожаная папка, тисненная золотом. Орнамент — цены ему нет. Вы тоже скажете — взятка?
— Ну, зачем же крайности?
— Вот видите, даже вы говорите — «крайности». У нас любят крайности. По-моему, это вредно. Каждый выражает свою благодарность по-своему. Один просто руку пожмет и скажет несколько трогательных слов. Другой спешит о тебе в газету написать, третий — цветы несет… Вот я удалил миндалины Валечке, дочке Олеся Петровича. Так жена его сама принесла мне домой огромный букет цветов. Но, согласитесь, смешно представить себе этого старика Никишина с букетом цветов. Да он цветы для себя позором сочтет. Потому что он грубый материалист. Для него благодарность — или деньги или окорок, масло, колбаса. Ну скажите, разве я не прав?
— Нет, не правы, Юрий Максимович. Я уже говорил: все это гораздо сложнее.
— Значит, вы так и остаетесь большим католиком, чем сам папа Римский? — улыбнулся Ракитин.
— Остаюсь, — резко ответил Корепанов. — С подношениями надо бороться. Иной ведь у детей ото рта последнее оторвет, лишь бы доктора задобрить. Он ведь убежден: не задобришь — плохо лечить будет. А надо, чтобы у людей и в мыслях такого не было.
— Неисправимый вы человек, — рассмеялся Ракитин и стал прощаться.