Она жила на тихой улице в центре города, в небольшом старом доме. Парадная дверь выходила в глухой переулок, и в квартиру можно было проскользнуть незаметно. Однако она всегда тревожилась. Встречая в коридоре, каждый раз спрашивала, не видел ли кто. И было в этом естественном страхе замужней женщины что-то трогательное, беспомощное, очень женское. Сегодня, как всегда, она тоже спросила почему-то шепотом: не видел ли его кто? Он сказал, что около ворот сидела какая-то очкастая старуха.

– Она меня уже третий раз видит. А сегодня, когда я звонил, особенно пристально смотрела.

Старуха действительно сидела у ворот. Однако она не смотрела на Шарыгина. Она грелась на солнце, уткнувшись в книгу. Но Вадиму Петровичу сегодня хотелось досадить Волошиной.

– Это наша соседка, – облегченно вздохнула Людмила Владиславовна. – Пенсионерка, учительница. Почти ничего не видит. А если бы и видела, никому бы не сказала.

Зачем он придумал этот подозрительный взгляд старухи? Какая глупость! Ему вдруг стало жаль ее. Захотелось приласкать. Он обнял ее, поцеловал. Она прильнула к нему и сразу стала будто меньше ростом, какой-то беспомощной, робкой. И было в этом что-то очень девичье.

…Он давно уже заметил, что, когда он с ней, время бежит быстро. Вечерело. Она, спокойная и какая-то расслабленная, неторопливо расчесывала свои длинные волосы и улыбалась. Он курил и потягивал вино из высокого хрустального бокала.

Комната была обставлена просто. Небольшой овальный стол, прикрытый плюшевой скатертью, располагался не в центре, а в стороне. Почти весь пол оставался свободным, и комната от этого казалась просторной. Модный сервант с хрусталем на верхней полке стоял справа. Хрусталя было немного, но и не мало – в меру. Правее на высокой – под красное дерево – подставке телевизор. Против него – диван-кровать, тоже под красное дерево. Налево – дверь в спальню.

Сквозь небольшую щель меж створок виднелись стеклянный, молочного цвета, абажур, трюмо и пуфик перед ним на коврике. Волошина покосилась на него. Встала и прикрыла дверь.

При первой встрече, будучи уже навеселе, он спросил, указывая на дверь:

– А тут у вас что?

– Спальня.

Он поднялся, подошел к двери, толкнул створки. Стоял, широко расставив ноги, долго рассматривал чисто убранную комнату. Потом сказал:

– Уютное гнездышко. Все просто кричит о спокойном течении жизни.

– Глупости, – вспыхнула Волошина. – Рядом поставленные кровати еще не говорят о семейном благополучии. – И она резким движением захлопнула двери перед его носом.

Ему стало тогда неловко. Затем чувство неловкости сменила растерянность. Он подошел к женщине, обнял, прижался щекой к ее лицу.

– Прости, – произнес он тихо. – Пожалуйста, прости. Это было бестактно с моей стороны. Право же, это было бестактно.

Она молчала. Он подождал немного, потом спросил:

– Ты обиделась?

– Я не хочу, чтобы ты вспоминал о нем, когда мы вдвоем, – сказала она.

– Хорошо, – согласился Шарыгин и сел на свое место. – Я налью себе еще немного. Ты не возражаешь?

– Пожалуйста!

Он медленно выпил полрюмки коньяку.

– Ты права, что обиделась, – сказал он, пощелкивая ногтем по рюмке, – я не имел права так говорить. И потом, «кесарево – кесарю». Так и древние римляне говорили: «Кесарево – кесарю».

– Ну что ты плетешь? Какой Кесарь? Кто Кесарь?

Он опять налил себе рюмку к выпил.

– Я понимаю, что «кесарево – кесарю» – пошлость. Но я тебя люблю. И когда я себе представлю тебя рядом с этим…

– Замолчи, пожалуйста!

Он снова выпил и сказал с тихой грустью в голосе:

– Прости, когда я пьян, я начинаю смотреть на вещи трезво.

– Замолчи, – повторила она уже строго, и глаза ее стали холодными.

– Не будем ссориться, – попросил он. – Право же, я не хотел обидеть тебя. Поверь, мне очень стыдно за свою пьяную болтовню.

Ему и впрямь стало тогда не по себе. «Она мне чужая, – подумал он. – Зачем я здесь? Она ведь совсем чужая мне. Да нет, я люблю ее. Конечно, люблю. И меня тянет к ней. Меня всегда влекли сильные натуры. Да, я ее люблю».

На следующий день во время утренней гимнастики и потом, уже стоя под душем, он жестоко казнил себя за вчерашнюю бестактность. «Уютное гнездышко…», «Кесарю – кесарево…» Какая пошлость! Я быстро теряю контроль над собой, как только начинаю пьянеть».

После душа, растираясь мохнатым полотенцем, он успокоился: «Все будет хорошо».

Чтобы отогнать эти досадные воспоминания, он тряхнул головой, допил вино, поднялся, крепко стиснул и разжал кулаки.

– Ты чем-то недоволен? – спросила она.

– Обидно, что мой лодочный мотор сломался, – произнес он со вздохом, – а то махнули бы на реку. Ты устроилась бы на носу. Знаешь, какая прелесть – лежать на носу и смотреть вниз. Когда лодка идет на полной скорости, вода искрится, и кажется, будто металл высекает эти искры. Забрались бы на какой-нибудь остров, наловили рыбы, потом сварили уху. Это восхитительно – уха на свежем воздухе, да еще когда вокруг только высокие осокори, да птицы, да ветер в листве.

– Если бы ты знал, как я им завидую, – вдруг сказала она каким-то чужим голосом.

– Кому?

– Тем бабам, которые целый день работают, как проклятые, а возвратившись домой, моют, варят, стирают, а потом, уже ночью, приходят к любимому, усталые до полусмерти, но желанные и потому счастливые. Как я им всем завидую! И еще завидую тем, которые могут, когда хотят, выйти на улицу с кем угодно, не таясь. И поехать на реку тоже могут с кем угодно, и тоже не таясь. Даже этим голенастым потаскушкам с портовой улицы я тоже завидую. Им наплевать, что скажут о них. Им на все наплевать. Мне скоро тридцать шесть. Не успеешь оглянуться – бабьей жизни конец. А что я видела?

– Тебе грех роптать, – сказал Вадим Петрович, озадаченный этим взрывом чувств. – Тебе грех роптать, – повторил он. – Тысячи и тысячи женщин завидуют тебе.

– Дуры! Боже мой, какие же они дуры, эти твои «тысячи и тысячи». Чему они завидуют?

– Положение все-таки.

– А что оно мне дает? Вечные хлопоты, заседания да собрания, командировки и вот эти крохи ворованной любви? Муж, которого ждешь, которого любишь, – вот счастье! И хлопоты по дому – тоже счастье. И дети. Иногда мне снится, что я кормлю грудью. Все тело трепещет, каждая жилочка дрожит. А у меня это было всего однажды, почти пятнадцать лет назад. Целая вечность. Днем, когда вертишься на работе, не думаешь об этом, а вот ночью…

Он попытался успокоить ее:

– У тебя дочь растет, это большая радость – дочь.

Она горько улыбнулась:

– Дочь. Да она же мне совсем чужая. Отчим ей ближе меня.

– Как тебя угораздило выскочить за такого?

– С ним удобно. Удобно и… надежно.

– Служба у него… Все время по лезвию бритвы ходит.

– Служба нелегкая. Вокруг – сети. Чтобы не попасть в них, надо чутье и локаторы, как у дельфина. Качается, как маятник, между «нужно» и «можно». Кроме инженерно-планового еще и юридический закончил. Заочно. Знаешь, как он говорит? «Я законов не боюсь. Я их знаю, всегда помню и чту». Ненавижу его!

– Да разойдись ты с ним, и все тут.

– Разойтись? Это легче сказать, чем сделать. А потом? Опять замуж? В третий раз? Ватажков говорит, троеженцев не должно быть в партии. Вот как.

– Ну, тебе, пожалуй, простили бы.

– Нет, не простили бы. Я вся на виду. Я ничего не могу себе позволить. Даже громкого смеха в троллейбусе. Неприлично. Когда-то я любила идти по улице и есть мороженое. Сейчас не могу – неприлично. Я должна все время следить за собой, контролировать каждое свое слово, каждый жест. Потому что я не просто женщина, не только жена ответственного работника, а ко всему еще руководитель крупного учреждения.

– А ведь это все можно изменить, – сказал Шарыгин. – Этот груз в общем легко сбрасывается.

– Тебе приходилось когда-нибудь летать? Не на самолете, во сне? В этом – что-то захватывающее. Нет большей радости, чем ощущение полета.

– Полет, – раздумчиво произнес Шарыгин, – летать… взлетать… взлетать высоко… У многих это мечта жизни. А другие предпочитают ходить по грешной земле.

– Лицемеры или неудачники, – сказала Волошина. – Это они придумали философию преимущества рядового солдата. «Как славно быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом».

– Я совсем иначе трактовал эти строки, но неважно: кому-то же надо быть рядовым.

– Надо, – согласилась Волошина. – Не может быть такого, чтобы все – начальники. Начальников всегда меньше… и всегда это – элита. Вчера по телевидению передавали симфонический концерт. В оркестре не меньше ста человек. Оператор показывает музыкантов – то группами, то в одиночку – и дирижера. Музыкантов и опять дирижера: в профиль, слева, справа, только руки, только глаза. И знаешь, как оно отличается от других – лицо дирижера? В оркестре просто лица: одни сосредоточенные, другие вдумчивые, третьи равнодушные, даже туповатые как будто. А дирижер… Боже мой, как он был прекрасен! Сколько одухотворенности! Сколько страсти! Смотришь и начинаешь понимать, что оркестр сам по себе не существует. Он как бы продолжение дирижера, его рук, мыслей, чувств. А глаза! В них какая-то одержимость – восторг, боль, радость. Все в одно и то же время. И вот руководитель – это как дирижер.

– Понятно, – кивнул Шарыгин. – Только не надо никому говорить этого. Поделилась со мной, и ладно.

Она рассмеялась:

– Я ведь не дура. Это я только тебе. А для других… Для других я – скромная труженица, которая тяготится своим положением и согласна хоть сейчас на обыкновенную работу, простым солдатом, которому и море по колено, которому, как в песне поется, «сам черт не брат».

– А что она тебе дает – власть? – помолчав, спросил Шарыгин.

– Я могу сделать человека счастливым. Но в моих силах и сделать его несчастным.

– Какая же это радость – делать человека несчастным? Нет более тяжкого удела, чем вершить зло.

– Это если близкому. А если врагу?

– Откуда они у тебя – враги?

– У меня есть идея – какой-нибудь план, замысел. Мне надо превратить его в жизнь. И вот одни помогают мне, другие, наоборот, мешают. Тот, кто мешает, – враг. И мне надо или перетянуть его на свою сторону, или сломить. Третьего не дано.

– И много у тебя таких врагов? – спросил Шарыгин, стряхивая пепел с папиросы.

– Много, – не замечая иронического тона Шарыгина, ответила Волошина. – И они ненавидят меня, готовы уничтожить, но не могут. В этом их несчастье. Понимаешь, я чувствую, как они ненавидят меня. Но внешне ничем не выдают своей ненависти. Многие умеют держать себя независимо, как твой шеф, например, или Остап Филиппович. Эти заслуживают уважения. А другие пресмыкаются, и они противны. Даже когда говоришь им неприятности – они улыбаются. Порой предлагаешь им явно противоречащее их совести, а они поддакивают, хоть внутри у них все протестует. Это хуже, чем ползать на коленях. И знаешь, что самое интересное в этом?

– Что? – спросил Шарыгин. Он бросил окурок в пепельницу и снова потянулся за папиросой.

– Что они не хотят самим себе признаться в том, что пресмыкаются.

– Допустим, – сказал Шарыгин, – но откуда оно идет, это пресмыкание?

– Трусость. Они бы рады показать себя, но знают, что опасно, и потому маскируются угодничеством.

– Мне кажется, что «дирижер» более характерно для мужчин, нежели для женщин.

Людмила Владиславовна посмотрела на него с выражением жалости, смешанной с чувством превосходства и беззлобной насмешки.

– Что вы, мужчины, знаете о нас?.. В каждой женщине дремлет, если хочешь знать, властелин мира – смелый, решительный, суровый и в то же время очень ласковый и нежный.

– Мне в каждой женщине хочется видеть только нежное, хрупкое и покорное.

– Ты настоящий мужчина, – сказала Людмила Владиславовна и посмотрела на него своими чуть прищуренными и без того темными, а сейчас еще более потемневшими глазами. Мне кажется, – продолжала она, – что только настоящий мужчина хочет видеть в женщине, особенно любимой, прежде всего рабыню – покорную, безропотную.

Она рассмеялась.

– Чему ты? – спросил Шарыгин.

– Как часто мы прикидываемся такими – покорными и безропотными. Знаешь, почему женщина всегда сильнее? Потому, что она ко всему еще немного артистка.

– Среди мужчин тоже встречаются артисты, – заметил Шарыгин.

– В том-то и дело, что встречаются, а женщины как правило артистки. Она может играть лучше или хуже, но всегда играет.

– У тебя бывает страх? – спросил он.

– Это естественное чувство, – ответила Волошина. – Оно у каждого. Ведь и надо мною старшие, но я умею с ними ладить. И потом – я красива. Красота – это открытое рекомендательное письмо: у нас еще много джентльменов, которые не могут позволить себе обидеть женщину. Бунчужный, например. А ты разве мог бы отказать мне в чем-нибудь или обидеть?

– Я? – улыбнулся Шарыгин. – Я не в счет, потому что люблю тебя. А вот Багрий? Или Чумаченко? Что-то не замечал страха у них перед тобой, хотя ты явно не жалуешь их.

– Чумаченко? – переспросила Волошина. – Он крепко держится. С Ватажковым на «ты». Но если только он пошатнется… Я свалю его. Он мне мешает.

– А Багрий?

– Багрий? – Глаза ее сузились, и между бровями появились две складки. – Ты заметил, как он смотрит на меня? Мне кажется, я нравлюсь ему. Нет, он мне далеко не враг, и все же ему придется уйти. Тарас Игнатьевич всегда говорит: «Старики не должны путаться под ногами у молодежи. Они должны помогать, быть наставниками. Теорию и практику двигать вперед должны молодые».

«Она как приводной ремень, – с тоской подумал Шарыгин. – Приводной ремень. Кто-то соединил колесо трансмиссии со шкивом генератора, и машина вертится, дает ток. Когда пас начинает проскальзывать, приходит мастер и подсыпает канифоли, и опять все идет как следует. Без этого ремня конечно же не обойтись. Но как ужасно быть всего-навсего приводным ремнем. А она именно такая. И весь ужас в том, что она не понимает этого».

Людмила Владиславовна встала, подошла к окну, постояла немного молча, потом сказала, будто продолжая вслух начатую мысленно фразу:

– Я же знаю, ты справишься. Не хуже его справишься.

– Справлюсь, – согласился Шарыгин. Он поднялся и стал ходить по комнате. Одна половица около серванта чуть прогибалась, и, когда он ступал на нее, хрустальные вазочки и фарфоровые безделушки жалобно позванивали.

– Не ходи, пожалуйста, – попросила она. – Эта половица просто выводит из себя.

Шарыгин остановился у нее за спиной, положил руки на плечи, привлекая к себе:

– Я конечно же справлюсь. Но существует справедливость? Или мы ее уничтожили?

– Конечно, существует, – ответила она. – И во имя этой справедливости я хочу, чтобы он ушел. Если бы ты захотел, ты бы уже давно мог получить место заведующего отделением в любой больнице даже в порядке самого строгого конкурса.

– Мог бы, – согласился он. – Конечно, мог бы. Но это было бы по-честному. Когда побеждаешь в открытом бою, испытываешь гордость, а если вот так…

– Я не хочу, чтобы ты уходил от нас. Не хочу!

– Милая моя, – он сжал ее плечи. – Согласись, что это неблаговидное использование своих возможностей, или, как иначе говорят, своего служебного положения. И так нельзя.

– Во имя любви все можно. Все!

– Даже подлость? – спросил он тихо.

– Если ты еще раз произнесешь это слово, мы поссоримся, – сказала она со злостью.

Он помолчал, вернулся к столу.

– Сейчас люди живут долго, – сказала она, когда молчанье стало нестерпимым. – Он может продержаться еще и десять лет, даже пятнадцать. Ты ведь не будешь столько ждать?

– Не буду, – произнес он тихо и спокойно.

– Вот видишь. Я буду говорить не как влюбленная женщина, а как рачительная хозяйка: нам невыгодно терять такого специалиста, как ты. Это не только мое мнение, это и мнение тех, кто стоит повыше.

– Знаю. И все же я предпочел бы, чтобы это произошло как-то иначе.

– Мне всегда нравилось твое благородство. Конечно, лучше всего, чтобы он сам ушел. И сегодня я постаралась, чтобы он понял это.

Солнце клонилось к западу. Небольшое облако наползло на него, и от этого в комнате потемнело. Шарыгину показалось, что наступившая тишина таинственным образом связана с этими сумерками.

– Конечно, лучше, если бы он сам, – нарушила тишину Волошина. – И еще – хорошо бы ему остаться у нас консультантом. Мы бы ему все условия создали.

– Он не согласится, – сказал Шарыгин. – Ведь ты на его месте не согласилась бы?

– Я – другое дело. Впрочем, если бы мне было столько, сколько ему…

– Андрей Григорьевич говорит: старикам легче рассуждать о том, что бы они сделали, будучи на нашем месте, – сказал Шарыгин. – Они знают, что такое молодость. А мы о старости судим по книгам да по рассказам.

Она повернулась к Вадиму Петровичу и, стоя спиной к окну, несколько секунд пристально, с мягким прищуром, смотрела на него.

– Не понимаю, ведь мы обо всем договорились.

– Сегодня, во время собрания, я не мог смотреть ему в глаза. Я должен был сказать, что в диагностических ошибках тех двух больных он не повинен. Это было бы честно. А теперь… Ну, что я ему скажу теперь?

– Скажи, что нарочно молчал, чтобы не разжигать страстей, что после совещания беседовал со мной. Что я очень огорчена всем, что у меня из-за этого масса неприятностей.

– Так, по-видимому, и придется сделать. Хоть это и… нечестно.

– Почему нечестно? Скажи, что тогда я случайно вошла в ординаторскую, увидела эти злосчастные истории болезни и подняла шум.

– Ну и ну, – покрутил головой Шарыгин. – Хорошо. Я ему позвоню сегодня же.