о « Круглом столе табакистов», иначе называемом «обществом достопочтенных поощрителей благородства и доброты»
они заседали еженедельно В 1777–1779 гг.
— Подражать Канту, — любил говорить Тифтрунк, когда на землю опускались голубовато-лиловые сумерки, — все равно что бросать зерна в борозды волн на водоразделе.
Мы согласно кивали ему, отдавая себе отчет в трех вещах: во-первых, в том, что мы ничего не поняли; во-вторых, в том, что он знал, что мы ничего не поняли, и, наконец, в том, что он и сам не понимал, о чем говорил. Но в этот вечер все должно было пойти по-другому. Началось с того, что с уст Тифтрунка не слетело ничего — ни острого словца, ни мудрого изречения — словом, ничего, что дало бы направление течению беседы. Нет, молчание в чистом виде было объединяющей нас силой или же, должен я заметить, все разлагающей… Все трубки были давно уже набиты изысканнейшим табаком со всего света, даже самый медлительный из нашего кружка завершил сладострастное раскуривание своей трубки, и тут наконец взял слово Мимозосфенес, по прозвищу Ворчун.
Собственно, не в наших правилах было преподносить другим самоделки, навеки запечатленные в дневниках, потому что ничего нет на свете смехотворнее потока мыслей большей частью неизвестного происхождения, представляющихся пишущему их в тот момент чрезвычайно важными и значительными.
— И все же это должно несколько оживить наш сегодняшний вечерний коллоквиум.
Каждому из нас предлагалось вытащить из глубин топорщащихся карманов свой дневник, причем, как уточнил Мимозосфенес, краткому сообщению давалось преимущество перед многословными рассуждениями и разглагольствованиями. «Боже мой, — подумал я, исполнившись страха, — что же могу продемонстрировать я, самый молодой в этом кружке мудрых сочинителей и всемогущих риториков». Мне до сих пор не ясно, какие заслуги привели меня в этот сиятельный и досточтимый цех Благородного табачного братства.
Конечно, я с юных лет являюсь страстным курильщиком трубки, я давно уже перепробовал все доступные сорта табака, и, конечно, я приверженец как всех систематизированных философских учений, так и всех философских систем, я полемизировал на равных с кантианцами и скептиками, с перипатетиками, а заодно и с олфакториками, со спинозистами и эстетистами, окказионалистами и лейбницистами и, наконец, с премодернистами. Конечно, я был в состоянии пройтись вдоль и поперек по всем философским системам и сопоставить с ними любой термин из нового философского словаря, но разве я имел право, был обязан или желал выдать свои тайные мысли?
Решение далось мне легко, поскольку ко мне никто не обратился. Мимозосфенесу, согласно уставу, предоставлялось на нашем круглом столе второе и последнее слово, Тифтрунку, согласно тем же правилам, первое и предпоследнее. Остальные же, к которым я себя причисляю вот уже почти семнадцать лун, обязаны были вести себя благопристойно и говорить по разрешению.
— Нет, — продолжал Мимозосфенес, — сегодня вечером мы не будем проходить курс упражнений в философской стилистике, напротив, нам придется лишь приоткрыть дверь к умению распутывать клубок шатких, ускользающих, безнадежно спутанных мыслей. Необходимо совершить предательство по отношению к собственному делу исключительно для развлечения сидящих здесь в одной посудине знатоков табака. Это должен быть танец скользящих формулировок, праздник для акробатов слова, укутанный в табачный дым.
Редко случалось видеть, чтобы Ворчун столь страстно бросал бы тему вечера в наш кружок. Он поражал нас, и он знал это.
— Чтобы доставить вам удовольствие, а также в честь Тифтрунка и повинуясь моему собственному глубочайшему желанию, я начну первым. Вы знаете, мир был бы ничто, если бы не питался духом античности. Из Аттики происходят мои предки, вероятно, тайные почитатели олимпийских богов. И кроме того, в этой стране «зарыта моя собака». Как вы знаете, я занимался поисками трагедии в греческом духе, которую мне хотелось бы донести до всеобщего сознания. Несколько ночей назад этот материал из античных времен явился мне, пробужденный туманом Nicotiana tabacum, и словно сам собой сложился в несколько строк. — И с этими словами Мимозосфенес начал цитировать из своего дневника:
Дионисий, тиран сиракузский, вошел в возраст убывающих сия. Тогда он начал писать стихи и публично читать их. Филоксен, любимый богами и почитаемый народом поэт, охарактеризовал их — также публично — как рвотное средство, и в результате этой неосторожности по отношению к своему тирану оказался в конце концов на принудительных работах в каменоломнях. Прошло много месяцев, прежде чем он заслужил прощение и был снова принят при дворе, где ему вскоре опять пришлось присутствовать при чтении тираном его свежеиспеченных стихов. Фелоксен сидел в рядах прочих присутствующих сначала неподвижно, со склоненной головой, и спокойно слушал, потом молча встсиг и попытался по возможности незаметно покинуть зал. Однако Дионисий, зорко отмечавший все происходящее, тут же прервал чтение. «Куда ты идешь?» — резко спросил он нарушителя спокойствия. На что тот ответил кратко, всего тремя словами: «Обратно в каменоломню».
Когда Мимозосфенес закончил, каждому из членов кружка стало ясно, что он намеревался сделать ход конем. Мы сидели молча, но наше молчание было красноречиво, можно сказать, весьма выразительно. Первым обрел дар речи Соломон Цадик, изрекший: «Ой-ой-ой, что за сумасшедший поэт. Ну и закрыл бы уши. В каменоломнях он наживет себе грыжу». Очень недовольный этой реакцией — а это могли заметить по выражению лица Мимозосфенеса только очень внимательные наблюдатели — рассказчик вынужден был еще раз принять к сведению, что рабби не имел никакого представления о греческой трагедии и был, в общем, мыслителем одностороннего толка в нашем философском кружке, что ни в коем случае не воспринималось им самим как недостаток, поскольку у него — как он считал — имелся весьма личный контакт с величайшим философом всех времен. А именно: сам Всевышний давно предложил ему быть с ним на ты.
Должен признаться, я любил Соломона Цадика, не делая это чувство достоянием широких масс, поскольку мы были единым братством, и всякая фамильярность, характерная для трактирных застолий, была нам чужда.
Темные глубокие глаза рабби притягивали меня. Эти глаза, окруженные бесчисленными морщинками, излучали на меня потоки магической энергии. Я знал, что никому из нашего кружка не могу рассказать об этом. Я знал также, что тоже нравлюсь Соломону Цадику, в особенности с тех пор, как он понял, что я являюсь тайным приверженцем теории, утверждавшей, что рабби Иешуа был женат на той самой Марии из Магдалы, которая в преклонном возрасте умерла в изгнании на юге Франции и была там похоронена. Так как, кроме рабби с его высказыванием, никто не был в состоянии возразить на дневниковую запись грека, а я запретил себе делать скороспелые выводы, то впервые за этот вечер слово получил Тифтрунк, неглупо и соблюдая определенную смысловую последовательность ответивший рабби, прекрасно зная, что дальше все пойдет по-прежнему, так как, миновав подводные камни всех философских систем, Соломон Цадик, по всей вероятности, опять начнет рассказывать о себе и о Всевышнем. И всякий раз в таких случаях Шарль Пикпуль, бежавший из Франции энциклопедист и радикальный поборник принципов шармерства, не без тайного восхищения говорил себе под нос на меж тем на удивление хорошем немецком языке: «Никто, и без сомненья даже сам Казакова, не проделывал с бабами столько экспериментов, сколько Цадик со своим Всевышним».
Послушная приглашению Тифтрунка, в глубине кармана плаща рабби сначала исчезла кисть его руки, потом и вся рука. Он вертел ею, как штопором, туда-сюда, пока она опять не появилась на свет Божий, потом он вывернул через дыры в плаще весь карман наружу, причем оттуда на землю попадали: скрученный в бесформенный комок носовой платок, разломанные на неравные куски палочки лакриц, различные комочки и катышки из слипшихся ниток, табачных крошек и пыли, что в конечном счете каждый из нас может найти и у себя в кармане. В процессе поисков, как было сказано, все это постепенно извлекалось наружу; наконец, опять появилась и вся рука, так что нам стало понятно, что подшивка плаща рабби также являлась одним большим внутренним карманом. Вынырнувшая наружу рука крепко держала нечто, имевшее вполне определенное сходство с книгой. Маленький, обтянутый кожей предмет, выглядел так, как будто еще предки рабби запечатлевали в нем день за днем события долгих лет своей жизни. Он послюнявил указательный и большой пальцы и стал перелистывать ими захватанные страницы с таким видом, будто это был его самый любимый гешефт, и тут Соломон Цадик не упустил случая произнести вступительное слово к своим заметкам:
— Вот если бы у меня не было уже несколько дней насморка, я бы не был сопливым и не испачкал бы все льняные платки секретами, которые я высмаркивал из разветвленных пазух носа. И уши мои были заложены так, что я ничего не обонял и ничего не слышал. Со своими бедами, да и в других случаях, как вы знаете, я всегда обращаюсь к НЕМУ, а ОН, да святится имя ЕГО, внушил мне на сей раз столь прекрасные слова, кои я должен сказать ЕМУ, что я их тут же записал:
Господи, да святится имя ТВОЕ, о Ты, которого никто и ничто не может заразить, который всегда здоров и чей нос всегда чист, так что может везде соваться, и чьи уши всегда здоровы, так что могут подслушивать, и чей рот всегда готов произнести СВОЕ СЛОВО, не отвернись от моего зова, потому что у меня, как ты слышишь, забит нос. Сделай мне одолжение и быстро, как только ты это можешь, даруй мне здоровье. И далее: как будто ведомые Твоей рукой читают мои заплаканные глаза именно в вавилонском Талмуде следующие строки: Три средства помогают против боли: это молчание, терпеливое ожидание и молитва. Помоги же мне наконец!
Рабби Соломон поднял голову, посмотрел на совершенно оцепеневших членов кружка и на этом закончил.
— И?.. — раздалось почти одновременно со всех сторон.
— Как ОН отреагировал на ваши слова? — присовокупил со снисходительно иронической ноткой в голосе тайный советник Радзивил, который, как аристотелик, был невысокого мнения о шутовстве.
— Ну, что ему было делать. Он глянул и мгновенно услышал меня. Сначала он помолчал, потом терпеливо подождал, пока я закончу свою молитву, мало того, он дал мне прочитать ершалаимский Талмуд: «Холодные камни, на которых мы сидели в нашей юности, донимают нас в преклонном возрасте». — Старый Цадик поднял глаза от книги. — Я тут же записал это откровение в свою книгу, но мало того, что тут же делает ангел Господень? Направляет мой взор на стихотворные строки, которые написал Лессинг и которые я недавно тоже занес в книжку:
Я поискал свою ночную трубку из морской губки, набил ее голландским кнастером и лежал в постели до тех пор, пока дым не унес все недуги, пришедшие еще в юности.
— Mon Dieu, quelle audace — заметил Шарль Пикпуль, когда рабби опять спрятал книгу в бездонную яму кармана. «Грандиозно», «утонченно» и тому подобное воскликнули остальные члены кружка, и, как и прежде, все по возможности постарались избежать более глубокого проникновения в ересь рабби.
Я услышал, как Мимозосфенес прошептал Тифтрунку: «С точки зрения разума — полный абсурд». Вообще, многословие было не в стиле табакистов. Диспуты, переходящие в софистику, не подходили страстным курильщикам. Когда все возбужденно говорят, перебивая друг друга, это слишком часто приводит к неспокойной, отмеченной нервозностью тяге к трубкам и, как следствие, снижению внимания, в результате чего чашечки повторно набиваются табаком, в них образуется слишком крепкий «соус», который может с легкостью превратить притягательный вкус дыма в его противоположность. Никогда, насколько мне известно, дело не доходило до предостерегающего указания на Никотианскиий табачный устав, где сказано: «Сначала была трубка, а уже потом слово». И лишь тогда, когда ладони уже погладили красиво вырезанную чашечку трубки и она наконец заняла положенное ей место в руке, лишь тогда, когда из нее, зажженной особой скрученной бумажкой, появляется и начинает расстилаться над столом в результате сладострастного, спокойного дыхания курильщиков голубовато-серый табачный дым, тотчас же жадно поглощаемый висящими над нами абажурами, только тогда на души нисходит тишина, яростные волны бушующего вокруг нас дня успокаиваются, и повествование и философствование могут снова идти своим чередом. Неудивительно, что в связи с этой неоспоримой нежностью трубок нам приходилось слышать о случающихся иной раз сценках ревности, которые закатывали их домашние соперницы, но все их старания приручить диких зверей были напрасны, и они полностью капитулировали перед священной трубкой. И не эти ли воинственные упреки и сцены ревности капризных жен соблазнили французских писак на сочинение некоего афоризма, который в нашей стране мог привести женские души в неистовство: «В общем и целом любовь грубочувственна по сравнению с духовностью трубки табака».
Затем выдержки из своего дневника по настоятельной просьбе присутствующих должен был прочитать скупой на слова Себастиан Шумахер, бывший студиоз-теолог из швабского Тюбингена, благословенного афинской светскостью города виноградарей и ученых, где науки и искусства приносят прекрасные плоды. Он не стал открывать дневник, вместо этого он раскрыл рот, чтобы вскоре закрыть его:
— Вот только вчера я записал следующие четыре строчки:
Все еще поспешнее запыхтели трубками. Мы привыкли к тому, что этот немногословный шваб никогда не стремился к эпически широкому изображению мировых событий, однако взрывчатая сила выразительности формулировок, заложенная в этих четырех строчках, произвела впечатление невероятного вызова, на который никто в это мгновение не был способен. Это была опять она, Тюбингенская школа, ничего подобного нельзя было ожидать ни из Йены, ни из Веймара, ни из Парижа, ни из Лодзи.
Тифтрунк знал, что должен что-нибудь сказать. Он задул тлеющую лучину, которую держал в руке, положил ее на фарфоровую тарелку и вынул трубку изо рта.
— «De homine», 1662, уважаемый, вот что это! Существенное различие, exstensio und cogitatio, здесь человек, там хозяин, здесь мир, там «Я». Это «dare et distincte».
— Итак, это верно, — добавил Мимозосфенес.
— И даже Ансельм не смог бы возразить на это. С таким тезисом вступил в разговор хитрый Лоренцо Меццакорона. И, чтобы выбраться из этих бушующих и накатывающихся одна на другую философских волн, Тифтрунк ухватился за косвенное предложение, как за спасательный круг, и спросил, не хочет ли венецианец почитать из своего дневника, поскольку был уверен, что тот распустит лирические паруса и поплывет в другие воды. Мы все облегченно вздохнули и обрадовались, так как хорошо знали, что нас ждет в этом случае. Потому что, все равно в какой форме, в каком месте, в какое время и для какой цели, Лоренцо воспевал лишь одну тему, что тут же и подтвердилось. Из своего красного позолоченного дневника прочитал он нам следующие строчки, которые, как он, стесняясь, предуведомил, нуждались в значительной переработке:
В пустоте ночи.
Нет, коллегия табакистов была поистине не для чувствительных душ дамского кружка любительниц послеобеденного чая и кофе. В этот вечер крепкий табак не раз в двойном смысле этого слова описал круг. Мы погружались попеременно в волны духа и души. Потрясенность всемогуществом духа и мысли — вот чувство, в равной степени овладевшие всеми.
Поскольку Радзивил, приглашенный Тифтрунком к чтению, торжественно заявил, что почти никогда не берет с собой записки из боязни потерять их, то следующим на очереди был Шарль Пикпуль. Шарль Пик-пуль, имевший страстную склонность не только к мечтательности и изящным наукам, но и к женскому полу, который он, по его чистосердечному признанию, любил лишь из-за красоты, прелести и тому подобного, а такие достоинства, как ученость и так далее, могли вызвать у него лишь уважение; так вот, Шарль Пик-пуль взял слово и испросил позволения, поскольку он только что вернулся из путешествия по Италии, посвятить впечатления от поездки своему брату по кружку табакистов Лоренцо Меццакорона. Последний отнесся к этому в равной степени с удивлением и восторгом, не подозревая, что задумал преподнести нам Пикпуль.
Что между итальянцем и французом не было доброго согласия, уже давно, должен признаться, являлось секретом Полишинеля. Но мы стремились скорее не к гармонии отношений, а, в соответствии с духом времени, к толерантности и блестящей свободе мышления. Что же касается гармонии, то ее было предостаточно в поднимающихся из трубок и затем соединяющихся друг с другом струйках табачного дыма. Но в этот момент мы озабоченно молчали. На наших лицах была написана беспомощность. Итальянец медленно и осторожно положил на стол свой курительный прибор, улыбаясь, встал, обогнул стол и, подойдя к Пикпулю, влепил ему на правую щеку смачный поцелуй:
— Magnifico amico, molto bello, столь божественный стих вам, должно быть, нашептал на ухо сам Данте Алигьери!
Напряжение, возникшее в нашем кружке, разрешилось всеобщим весельем, и хотя подобная демонстрация симпатии до сей поры была совершенно не в стиле нашей компании, испытанное всеми облегчение было столь велико, что даже Мимозофенес сохранил хладнокровное самообладание.
* * *
Время двигалось вперед. В эту столь позднюю вечернюю пору лица присутствующих уже едва различались в густых клубах табачного дыма, и во мне зародилась искра надежды, что меня пощадят, принимая во внимание поздний час. Однако Тифтрунк, который сам, как известно, до сих пор ничем своим нас не попотчевал, настоял на том, чтобы дальше читал я, а Соломон Цадик заявил: «Дай мне что-нибудь на дорожку». Я в легком смущении полистал дневник, но с того момента, когда мы начали заседать, у меня не было возможности подумать, что, собственно, из моего дневника можно было бы предъявить собравшимся. Наконец мой взгляд остановился на нескольких строчках. Речь идет о беглом наброске, связанном с моим сном, нескольких образах, нескольких словах, обрывках воспоминаний, которые я незадолго до того, пробудившись, смог спасти от полного растворения в пустоте забвения. Так как все застыли в ожидании, то я откашлялся и начал читать:
— Через алмаз взгляд на ворота Востока. Через них вошла красавица, с севера Сирии, миндалевидные глаза, ее дыхание у моего уха, ее слова загадочны: «Ты пойдешь через ущелья Балканов до Аль-Ладхакия. Абу Риха ждет тебя. Не медли!»
Несмотря на густой дым, я смог различить реакцию на лицах участников круглого стола: застывшие мины. Разве я сказал что-либо неправильное? У меня не было времени на размышления.
— Сегодня здесь произойдет великое, — бурно изверг Мимозосфенес, а Тифтрунк завершил:
— Ничто уже не будет как прежде.
Я не понимал ни слова. Но внезапно плотину прорвало, и все начали говорить одновременно, перебивая друг друга. Они обрушились на меня с горящими глазами, с радостью и восторгом: «Вы избранный, единственный» и тому подобное — вот что пришлось мне услышать. Моя голова пошла кругом.
— Расходы на путешествие берет на себя табачная коллегия, — констатировал Мимозосфенес.
Постепенно мне стало понятно, какие последствия вызвал мой сон и что он должен был означать. Я что, действительно избран свершить путешествие на Восток, чтобы разгадать тайну? И где находится Аль-Ладхакия? И кто был Абу Риха? Кто была та восточная красавица и встречу ли я ее опять во время этого путешествия?
В этот столь знаменательный для меня вечер мое путешествие планировалось с полной серьезностью, это было решенное дело, мое согласие не подвергалось сомнению. Благоприятнейшее время, наилучший маршрут — все оговаривалось с самым пылким рвением. Было единодушно решено, что я должен отправиться в путь как можно скорее. Было учтено также, что не следует отпускать меня одного, поскольку подобное предприятие не только утомительно, но и полно опасностей. В конце концов сошлись на том, что избранный во сне Singular должен пониматься conditio.
Постепенно, когда снаружи уже снова рассвело и все детали моего путешествия были определены, я перестал сомневаться в том, что этот сон, доверенный друзьям табака, изменит мою жизнь до основания. Как именно, покажет будущее. Когда все стали расходиться, Тифтрунк с важным видом доверительно отвел меня в сторону:
— И не забывайте: подражать Кашу — все равно что бросать зерна в борозды волн на водоразделе.
Я согласно кивнул, отдавая себе отчет в трех вещах.