Ахматова без глянца

Фокин Павел Евгеньевич

На Парнасе

 

 

Данте

Галина Лонгиновна Козловская:

Данте она любила особенно сильно — он был мерилом глубины и высоты. <…>

Я не понимала слов, когда она читала Данте, но меня завораживала музыка слов и ее низкий чарующий голос. Я глядела, как чудесно поднимается ее верхняя губка и как ее удивительная рука, маленькая и изящная, иногда отмечает в воздухе ритмы терцин.

Сергей Васильевич Шервинский:

Данте, рядом с Пушкиным, был для Анны Андреевны и учителем, и любимым поэтом, и чистейшим отдыхом души. Можно представить себе все ее волнение, когда она получила предложение выступить на торжественном юбилейном заседании в Большом театре. Это было и отечественное признание, и резонанс на все культурные страны. За несколько дней до заседания Анна Андреевна неожиданно, после длительного перерыва, позвонила ко мне и попросила заехать к себе. Ее временное гнездо было тогда в Сокольниках, у кого-то из близких знакомых. Я незамедлительно поехал и был немало удивлен, зачем Анна Андреевна меня вызвала. Дело было в следующем. Она подготовилась к своей речи о Данте, написала ее, пока от руки, пожелала выслушать мое мнение об ее речи и, если окажется желательным, кое-что выправить. Я с готовностью взялся пособить Анне Андреевне чем могу. Выслушав, я предложил сделать только одно, но существенное изменение — переставить две части местами. Она легко была убеждена моей логикой, и предложение было принято.

Михаил Васильевич Толмачёв:

…Мне довелось еще видеть Анну Андреевну в сентябре 1965 года со сцены Большого театра. Был Дантовский юбилей. Она сидела в президиуме вместе с министром культуры Фурцевой и другими советскими нотаблями и перелистывала заготовленный текст выступления, мусоля пальчик (мою жену этот жест растрогал до глубины души; я же сказал бы, что это было немного не в «стиле», пусть даже и намеренно). Сменялись докладчики и ораторы. Один из них, говоривший о Данте и русской литературе, остановился на его образе в поэзии Ахматовой и, повернувшись в ее сторону в полупоклоне, как бы пригласил зал к аплодисментам. Они раздались, не шумные, с достоинством, но продолжительные. Затем наступил черед писательских выступлений. <…> Слово предоставили Анне Андреевне. Пользуясь привилегией своего пола и возраста, она не стала выходить из-за стола, за которым сидела, а, поднявшись, прочитала небольшую речь, где, в частности, сказала, что Данте был одним из тех знамен, под которыми вступили в литературу она и ее друзья — и она произнесла «нецензурные» тогда имена Гумилёва и Мандельштама. Ясно было, что для этого она сюда и пришла.

Анна Андреевна Ахматова. «Слово о Данте»

Sopra candido vel cinta d'uliva Donna m'apparve, sotto verde manto Vestita di color di fiamma viva [3] .

Гвельфы и гибеллины давно стали достоянием истории, белые и черные — тоже, а явление Беатриче в XXX песни «Чистилища» — это явление навеки, и до сих пор перед всем миром она стоит под белым покрывалом, подпоясанная оливковой ветвью, в платье цвета живого огня и в зеленом плаще. Я счастлива, что в сегодняшний торжественный день могу засвидетельствовать, что вся моя сознательная жизнь прошла в сиянии этого великого имени, что оно было начертано вместе с именем другого гения человечества — Шекспира — на знамени, под которым начиналась моя дорога. И вопрос, который я осмелилась задать Музе, тоже содержит это великое имя — Данте.

…И вот вошла. Откинув покрывало, Внимательно взглянула на меня. Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала Страницы Ада?» Отвечает: «Я».

Для моих друзей и современников величайшим недосягаемым учителем всегда был суровый Алигьери. И между двух флорентийских костров Гумилёв видит, как

Изгнанник бедный Алигьери Стопой неспешной сходит в ад.

А Осип Мандельштам положил годы жизни на изучение творчества Данте, написал о нем целый трактат «Разговор о Данте» и часто упоминает великого флорентийца в стихах:

С черствых лестниц, с площадей С угловатыми дворцами Круг Флоренции своей Алигьери пел мощней Утомленными губами

Подвиг перевода бессмертных терцин «Божественной комедии» на русский язык победоносно завершил Михаил Леонидович Лозинский. Эта работа была в моей стране высоко оценена критикой и читателями.

Все мои мысли об искусстве я соединила в стихах, освещенных тем же великим именем:

Он и после смерти не вернулся В старую Флоренцию свою. Этот, уходя, не оглянулся, Этому я эту песнь пою. Факел, ночь, последнее объятье, За порогом дикий вопль судьбы. Он из ада ей послал проклятье И в раю не мог ее забыть, — Но босой, в рубахе покаянной, Со свечой зажженной не прошел По своей Флоренции желанной, Вероломной, нежной, долгожданной…

Сергей Васильевич Шервинский:

Анна Андреевна явно волновалась в золоте и славе этого непривычного для нее зала. В том, как она с пафосом и подчеркнутой весомостью произносила речь, чувствовалась некоторая непреодоленная смущенность. Но голос ни разу не изменил ей. Ахматова была Ахматовой, и мои опасения потонули в громе аплодисментов многоязычного форума. Ахматова была, при всей своей грузности и отяжелевших чертах прекрасного лица, все той же, как всегда, казалась выше других людей ростом физическим и ростом духовным.

Михаил Васильевич Толмачёв:

Проводили ее столь же корректными, как при упоминании ее имени в докладе, аплодисментами.

Лидия Корнеевна Чуковская:

12 ноября 1965. …Я спросила, как прошло ее выступление на вечере Данте в Большом театре — ведь мы с той поры не видались. Были ли там интеллигентные люди и как слушали?

— Никаких интеллигентных людей, и никак не слушали. Все эти люди живут, я уверена, в одном каком-то доме, где им предоставлены квартиры при условии, что они не пропустят ни единого юбилейного вечера в Большом театре. Не реагируют они вообще ни на что, хлопают всем поровну и терпеливо ждут антракта и концерта.

 

Пушкин

Корней Иванович Чуковский:

В одной из ее статей есть такая строка: «Мой предшественник Щеголев». Для многих это прозвучало загадкой. Щеголев не поэт, но ученый-историк, специалист по двадцатым-тридцатым годам XIX века, замечательный исследователь биографии Пушкина. Если бы она написала «мой предшественник Тютчев» или «мой предшественник Баратынский», это было бы в порядке вещей. Но не многие знали тогда, что ее предшественниками были не только лирики, но и ученые: Пушкина знала она всего наизусть — и так зорко изучала его и всю литературу о нем, что сделала несколько немаловажных открытий в области научного постижения его жизни и творчества. Пушкин был ей родственно близок — как суровый учитель и друг.

Виктор Ефимович Ардов:

…О нем она всегда говорила с улыбкой, словно о живом и самом дорогом для нее человеке.

Лидия Яковлевна Гинзбург:

В культурном мире Ахматовой существовало явление ни с чем не сравнимое — Пушкин. У русских писателей вообще особое восприятие Пушкина. Других классиков можно любить или не любить — это вопрос литературной позиции. Иначе с Пушкиным. Все понимали, что это стержень, который держит прошлое и будущее русской литературы. Без стержня распадается связь.

У Анны Андреевны было до странного личное отношение к Пушкину и к людям, которые его окружали. Она их судила, оценивала, любила, ненавидела, как если бы они были участниками событий, которые все еще продолжают совершаться. Она испытывала своего рода ревность к Наталии Николаевне, вообще к пушкинским женщинам. Отсюда суждения о них, иногда пристрастные, незаслуженно жесткие, — за это Ахматову сейчас упрекают.

Дмитрий Николаевич Журавлёв:

Меня поразило чувство неприязни, с каким Анна Андреевна относилась к Наталье Николаевне Гончаровой и ее сестрам! Для нее тенденция облагораживания образа Натальи Николаевны, появившаяся в последние годы, была неприемлема. Она так страстно восставала против нее, что порой мне казалось, что ею владеет просто чувство женской ревности.

Вячеслав Всеволодович Иванов:

О Собаньской она говорила с таким презрением и ужасом, какие достались немногим из ее современниц. Ее поразило и сходство пушкинского письма Собаньской с текстом письма Онегина к Татьяне. Пушкину в период этого его увлечения она сочувствовала, соболезновала; к Собаньской она его ревновала.

Виктор Андроникович Мануйлов:

Мы можем не соглашаться в чем-то с Ахматовой, в частности, с ее нетерпимым отношением к Наталье Николаевне и ее сестрам. Ахматова любила Пушкина ревнивой любовью. Она не могла быть беспристрастной. Но, как исследователь, она проделала громадную работу по изучению и сопоставлению многочисленных источников. На это нужны годы, терпение и талант.

Корней Иванович Чуковский:

Мы заговорили о книге Губера «Дон-Жуанский список Пушкина» (которой Ахматова еще не читала).

— Я всегда, когда читаю о любовных историях Пушкина, думаю, как мало наши пушкинисты понимают в любви. Все их комментарии — сплошное непонимание (и покраснела).

Павел Николаевич Лукницкий:

8 апреля 1921. Сегодня я учинил АА нечто вроде экзамена по знанию Пушкина. Взял однотомного и раскрывал на любой странице. Выбирал какую-нибудь самую малохарактерную для данного стихотворения строчку, читал ее вслух и спрашивал, из какого она стихотворения, какого года… АА безошибочно называла и то и другое и почти всегда наизусть произносила следующие за этой строчкой стихи… Перебрав так пятнадцать-двадцать примеров, я перешел сначала к прозе, а потом к письмам Пушкина. Оказалось, что АА знает и их так же безукоризненно хорошо. Я читал часто только два-три слова, и всегда АА совершенно точно произносила следующие за ними слова, а если это было письмо — подробно пересказывала мне содержание… Могу утверждать, что и письма Пушкина АА знает наизусть.

Дмитрий Николаевич Журавлёв:

Анна Андреевна охотно рассказывала о своих работах о Пушкине, например, о разборе «Каменного гостя». Это был совсем новый взгляд на Дон Жуана, опровергающий его канонический образ. Ахматова утверждала, что в «Каменном госте» есть нечто автобиографическое: Дон Гуан — поэт, а Дона Анна — его первая настоящая любовь. Для нее подтверждением служил тот факт, что Пушкин при жизни не опубликовал это сочинение.

Эмма Григорьевна Герштейн:

Когда я была летом 1934 г. в Ленинграде, Анна Андреевна при мне не раз уходила в рукописное отделение Публичной библиотеки заниматься Пушкиным. Она говорила, что ей легко там работать, так же как и в Пушкинском Доме, потому что Л. Б. Модзалевский или Б. В. Томашевский охотно подходили к ней, чтобы помочь прочесть неразборчивый текст Пушкина. На нужный печатный источник всегда любезно укажут С. Я. Гессен, Д. П. Якубович. Редактор «Временника Пушкинской комиссии» Ю. Г. Оксман в первом же томе (1936 г.) напечатал новое исследование Ахматовой об «Адольфе» Бенжамена Констана.

Но на торжественное юбилейное заседание памяти Пушкина Ахматовой не прислали даже пригласительного билета. Этот день, 10 февраля 1937 г., она провела бы в полном одиночестве, если бы ее не пришла развлечь В. Н. Аникиева.

Виталий Яковлевич Виленкин:

Анна Андреевна явно гордилась тем, что принадлежит к «пушкинистам», причем отнюдь не honoris causa, а по праву исследователя, автора научных работ о жизни и творчестве Пушкина. О себе среди других «пушкинистов», по-моему, с каким-то особым удовольствием говорила, бывало: «мы» — по разным поводам. Больше всех в этой области, да и не только в этой, она считалась с Борисом Викторовичем Томашевским, о котором однажды она при мне сказала: «Это вообще один из самых просвещенных людей нашего века…»

Секрет той необыкновенной живости и новизны, с которой вдруг представал Пушкин в освещении Ахматовой, был не однозначен. Это был секрет с многими гранями. Тоже своего рода «магический кристалл». Удивительная полнота ее знания Пушкина (все помнила!) была как бы наградой за талант внимания, с которым она его читала. Сила пожизненной ее любви к Пушкину делала прозорливыми многие ее догадки и сообщала спокойную твердость ее несогласиям с другими исследователями. Ее творческая интуиция, ее путь к Пушкину не извне, а изнутри его творческого мира — вот это и был ахматовский «пушкинизм», надвременный чуткий отклик поэта — поэту.

Галина Лонгиновна Козловская:

За всю жизнь Анна Андреевна была со мной только раз сурова и строга. Мы пришли к Ардовым, когда там уже была Раневская и еще один писатель. Алексей Федорович (Козловский. — Сост.) рассказал, что в этот день он получил госзаказ на написание оперы о Пушкине, а мне предложено написать либретто. Почти все присутствующие были люди театральные и отнеслись к этому шумно одобрительно. Взглянув на Анну Андреевну, я окаменела. Лицо ее было гневно, и дальнейшая ее речь была полна возмущения. Когда мы уходили, она подошла ко мне и тихо сказала: «Завтра приходите в пять — одна». По дороге домой Раневская, обычно благоговейно слушавшая Анну Андреевну, вдруг разошлась и говорила, чтобы я не слушалась ее и обязательно писала.

Когда я пришла на другой день, Ахматова сидела на диване, важная и строгая, с томиком Пушкина в руках. «Сядьте и слушайте», — сказала она и прочла мне критику Пушкина на пьесу Виктора Гюго «Кромвель». В ней Пушкин осуждает дерзость Гюго, осмелившегося оскорбить «Великую тень». «А вы хотите заставить его петь. Это нельзя, это нельзя», — повторяла она.

Сложные чувства метались в моей душе. В самой глубинной глубине я была согласна с ней. Но чувство драматурга захлестывало и было сильней. Помню только, что я дала ей клятву, что ничем не оскорблю Великую тень. Она постепенно смягчалась и советовала воспользоваться опытом Булгакова: Пушкин только что был, Пушкин только что вышел. Я ей сказала, что в опере это невозможно. И рассказала ей, что этот замечательный прием был впервые введен в русскую драматургию посредственным автором, отпрыском царствующего дома Романовых, который печатался под буквами К. Р. Он написал драму «Царь Иудейский», где в стихах были последовательно рассказаны страсти Христа, начиная со входа в Иерусалим, на Страстной неделе. Условия цензуры не позволяли вывести Христа на сцену, и К. Р. обыграл этот запрет, создав прием. Кажется, пьеса была поставлена в придворном театре, и Глазунов написал к ней очень хорошую музыку — единственное, что от этой затеи осталось в искусстве.

Постепенно Анна Андреевна теплела, вновь стала ласковой и доброй и на прощание обняла и поцеловала меня.

Судьба этого начинания в какой-то мере поучительна. Полтора года я ничем, кроме Пушкина, не занималась и, как мне кажется, ничем не погрешила. Но вот настал день, когда в Ташкент приехал чиновник из Министерства культуры СССР и попросил меня познакомить его с моим Пушкиным. Когда я ему прочла, он сказал, что все очень хорошо, но совершенно обязательно «отразить близость Пушкина к народу. Напишите еще сцену, — сказал он докторально, — где Пушкин в красной рубахе пляшет вприсядку на ярмарке, среди народа». Вероятно, чиновник прочел в моих глазах нечто, что заставило его ретироваться. Я закрыла рукопись, чтобы никогда к ней больше не возвращаться.

При первой же встрече в Ленинграде я все это рассказала Ахматовой, прибавив, что во время работы меня все время подспудно тревожила ужасная мысль: а что если Пушкина будет петь глухой человек? Ахматова улыбнулась и сказала: «Я пощадила вас тогда, но я подумала именно это».

Так что все обошлось к лучшему.

Наталия Александровна Роскина:

Говорили о Пушкине. У Анны Андреевны теория, что мы все влюблены в Пушкина, от этого нам все про него интересно, и есть даже такой жанр: «Знакомые Пушкина». А вот такого жанра — «Знакомые Достоевского» — нет.

Сергей Васильевич Шервинский:

Трогать Пушкина при Анне Андреевне было небезопасно.

 

Блок

Виктор Ефимович Ардов:

О Блоке говорит подчеркнуто уважительно, но не любит его (как соперника акмеистов, в частности Гумилёва). В жизни встречалась с ним мало и отчужденно. Очень сердится, когда разные пошляки ей приписывают роман с Блоком…

Галина Лонгиновна Козловская:

О Блоке говорила редко. Он был для нее бесспорной очевидностью. А в своих стихах она назвала его «трагический тенор эпохи». Но было еще что-то неуловимое, скрытое в ее отношении к нему. Однажды я была свидетельницей сцены, когда Ахматова, как говорится, «взорвалась». Одна ее посетительница рассказала, что только что прослушала лекцию в университете, где лекторша среди прочего рассказала о романе Ахматовой и Блока. «Боже! — почти закричала Ахматова. — Когда кончится эта чушь и вздор! Никогда не было никакого романа, ничего похожего на него!!» Посетительница лепетала: «А как же стихи?» «И поэтам свойственно писать стихи», — с убийственной иронией сказала Анна Андреевна, и разговор был окончен. И вдруг, какое-то время спустя, она неожиданно сказала: «У него была красная шея римского легионера».

Маргарита Иосифовна Алигер:

Мне всегда хотелось расспросить ее об их отношениях с Блоком, но я все не решалась, не могла преодолеть неловкости. И все-таки однажды я решилась. Она отвечала охотно, даже с явным удовольствием:

— Нет, нет, все это нелепые выдумки. Ничего никогда не было. Кому-то понравилась идея: роман Блока с Ахматовой. Красиво получается. Нет, нет, я никогда не была в него влюблена. Ничего похожего… — И, помолчав, продолжала уже другим, доверительным тоном: — Только однажды… Мы выступали вместе на благотворительном концерте в пользу нуждающихся студентов. После концерта какой-то студент пошел нас провожать, усадил в пролетку и сам уселся на откидную скамеечку. Блок стал его уговаривать не провожать нас: «Не тревожьтесь, молодой человек, мы сами доедем». Но тот настаивал: «Нет, что вы, как можно! Я обещал вас проводить! Я обязан». «Зачем же? Не беспокойтесь. И как бы вы не простудились», — не унимался Блок, хотя дело было летом и вечер стоял душный. Было ясно, что он не прочь избавиться от провожатого. Студент, однако, не отступился, и так мы и доехали… Отвяжись он, и — кто знает, как бы все обернулось. Видно, не судьба!..

Анна Андреевна Ахматова:

В одно из последних воскресений 1913 года я принесла Блоку его книги, чтобы он их надписал. На каждой он написал просто: «Ахматовой Блок». (Вот «Стихи о Прекрасной Даме».) А на третьем томе поэт написал посвященный мне мадригал: «Красота страшна, вам скажут…» У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена, но в это время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня. Я и красной розы, разумеется, никогда в волосах не носила. Не случайно это стихотворение написано испанской строфой романсеро. И в последнюю нашу встречу за кулисами Большого драматического театра весной 1921 года Блок подошел и спросил меня: «А где испанская шаль?» Это последние слова, которые я слышала от него.

Вячеслав Всеволодович Иванов:

В 1960 г. вышел третий том сочинений Блока, из которого впервые Ахматова узнала о некоторых вариантах и черновиках обращенного к ней стихотворения. В тот день у Ардовых она говорила только об этом, толкуя разночтения всегда ее занимавших строк: «Не страшна и не проста я…»

Ей, видно, всегда хотелось понять, что стояло за тем блоковским стихотворением 1913 г. И спустя почти полвека каждая новая строка черновика снова помогала ей в любимом занятии — расшифровке того, что стоит за стихотворением. Она возвращалась и к каноническому его тексту, было видно, что она его хорошо знает.

Дмитрий Евгеньевич Максимов:

Отношение ее к Блоку было сложным. В своих воспоминаниях Виктор Ефимович Ардов писал, что Ахматова «о Блоке говорит подчеркнуто уважительно, но не любит его». Я не думаю, что вторая половина этой фразы, слишком прямолинейная и упрощающая, справедлива, но поводы к ней в суждениях Анны Андреевны можно было найти. Высочайшим образом ценя Блока как поэта, она тем не менее предъявляла к нему самому и к его поэзии ряд претензий. Во всяком случае, какую-то долю напряженности, исходящей от Анны Андреевны в разговорах о Блоке, я ощущал. Это заставило меня, кстати сказать, поверить одной из самых близких приятельниц Ахматовой, которая призналась мне, что уловила в ней оттенок недовольства тем, что я занимаюсь не ее поэзией, а творчеством Блока.

Вячеслав Всеволодович Иванов:

Последний раз я видел Ахматову в больнице в Москве зимой 1966 г. Мне надо было на месяц уехать в Ленинград читать доклады и лекции, я пришел прощаться, не зная, что навсегда. Только что кончился суд над Синявским и Даниэлем. Мы говорили об их горькой судьбе, о писателях, озабоченных (как и я в то время) их защитой.

В тот именно разговор Ахматова пересказала мне свой рассказ о Блоке, которого она увидела нечаянно на платформе, когда ехала поездом Москва — Петербург. У нее были в руках листки с записями о Блоке, но она не столько читала мне, сколько рассказывала. Ее забавлял и продолжал шокировать заданный тогда Блоком вопрос, с кем она едет в поезде. Больше всего ее развлекало восприятие этого ее рассказа о Блоке приезжавшим в Москву известным американским литературоведом. «Вы знаете, что он сделал, когда услышал об этой нечаянной встрече с Блоком на платформе?» После выразительной паузы: «Он свистнул!» Развязность этого дикого ковбоя ее приводила в восторг. Степень ее благовоспитанности была очень большой.

Наталия Александровна Роскина:

Еще — о Блоке. Когда Анна Андреевна прочитала записные книжки Блока и увидела, что не оставила в них следа, — это уязвило ее. Не раз я слышала ее высказывания в таком духе: «Как известно из записных книжек Блока, я не занимала места в его жизни…»

 

Мандельштам

Виталий Яковлевич Виленкин:

Кажется, из всех своих современников-поэтов только к одному Мандельштаму Анна Андреевна относилась как к какому-то чуду поэтической первозданности, чуду, достойному восхищения.

Дмитрий Евгеньевич Максимов:

По моим наблюдениям, Ахматова больше всех из современных ей поэтов одного поколения с нею ценила Мандельштама, своего друга, во многом единомышленника, которого она признавала поэтом «одного направления» с нею (запись 17 мая 1941 г.). Она считала Мандельштама крупнее Пастернака (запись 23 июля 1959 г.). Критических замечаний о Мандельштаме я от нее никогда не слышал. Я убежден, что одной из причин, вызвавших такое отношение Ахматовой к Мандельштаму, помимо его духовной близости к ней и его реального масштаба, явилась и его трагическая судьба.

Георгий Викторович Адамович:

Мандельштам ею восхищался: не только ее стихами, но и ею самой, ее личностью, ее внешностью, — и ранней данью этого восхищения, длившегося всю его жизнь, осталось восьмистишие о Рашели-Федре.

Анна Андреевна Ахматова:

Я познакомилась с О. Мандельштамом на Башне Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, с ресницами в полщеки. Второй раз я видела его у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня, и Алексей Николаевич стал его расспрашивать, какая жена у Гумилёва, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдет что-то непоправимое, и назвала себя…

В 10-е годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в «Гиперборее» (то есть у Лозинского), в «Бродячей собаке» (где он, между прочим, представил мне Маяковского. Как-то раз в «Собаке», когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне. Остроумный Маяковский не нашелся что ответить, о чем очень потешно рассказывал Харджиеву в 30-х годах), в «Академии стиха» («Общество ревнителей художественного слова», где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой «Академии» собраниях «Цеха поэтов», где он очень скоро стал первой скрипкой…

Что же касается стихотворения «Вполоборота, о печаль…», история его такова: в январе 1914 года Пронин устроил большой вечер «Бродячей собаки», не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные посетители терялись там среди множества «чужих» (то есть чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надоело, и мы (человек 20–30) пошли в «Собаку» на Михайловской площади. Там было темно и прохладно. Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошел Осип: «Как вы стояли, как вы читали», и еще что-то про шаль…

Таким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены…». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале. Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строки…

Надежда Яковлевна Мандельштам:

Казалось бы, что жизненная ставка А. А. — любовь, но эти дела рушились у нее как карточные домики, от самого первого кризиса, а напряженно-личное, яростное отношение к О. М. выдержало все испытания. Первый кризис произошел незадолго до моего появления. Где-то в году восемнадцатом она решила охранять О. М., чтобы он в нее не влюбился, и попросила его пореже у нее бывать. Сделала она это, наверное, с обычной своей неуклюжестью, во всяком случае, О. М. смертно на нее обиделся. Влюблен он в нее не был, по крайней мере он мне так говорил, а он умел различать градации отношений и врать или скрывать что-нибудь органически не умел. К тому же он ощущал А.А. как нечто равное или даже высшее, то есть созданное только для товарищества, а не для любви, которая была для него длительной или мгновенной вспышкой, игрой, беснованием, но всегда направленной на слабейшего.

Эмма Григорьевна Герштейн:

С Осипом Эмильевичем у Анны Андреевны были свои отдельные разговоры — я при них не присутствовала. Только однажды, заглянув по какой-то надобности в «капище», я застала их вдвоем. С детским увлечением они читали вслух по-итальянски «Божественную комедию». Вернее, не читали, а как бы разыгрывали в лицах, и Анна Андреевна стеснялась невольно вырывавшегося у нее восторга. Странно было видеть ее в очках. Она стояла с книгой в руках перед сидящим Осипом. «Ну, теперь — вы», «А теперь вы», — подсказывали они друг другу.

Надежда Яковлевна Мандельштам:

В отношениях О. М. и Анны Андреевны всегда чувствовалось, что их дружба завязалась в дурашливой юности. Встречаясь, они молодели и наперебой смешили друг друга. У них были свои словечки, свой домашний язык. Припадки озорного хохота, который овладевал ими при встречах, назывались «большой смиёзь» — посмотреть, скажешь: не двое измученных, обреченных людей, а дрянная девчонка, подружившаяся по секрету от старших с каким-то голодранцем… Выражение «большой смиёзь» пошло с тех пор, как Анна Андреевна позировала Альтману, а О. М. прибегал на сеансы. Они рассказывали, будто вошел сосед Альтмана, тоже художник, итальянец по национальности, и, услыхав, как они хохочут, сказал: «А здесь, оказывается, большой смиёзь…» Были и другие традиционные слова. Услыхав о какой-нибудь нелепой сцене, О. М. всегда говорил: «И никакой неловкости не произошло…» Эта фраза тоже имела свою историю. Как-то Анну Андреевну попросили зайти с поручением к старому, парализованному актеру Г-ну… Ее привели к старику и сказали, кто она. Он посмотрел на нее мутным взглядом и произнес: «Совершенно неинтересное знакомство…» О. М. в незапамятные времена выслушал про этот визит и резюмировал: «И никакой неловкости не произошло…»

Так эти две фразы и остались жить… Жизнь делала все, чтобы отучить их смеяться, но они оба туго поддавались воспитанию.

Галина Лонгиновна Козловская:

Одной из великих ее привязанностей был Осип Мандельштам. Она была беззаветно предана ему. Любила его стихи, а его веселье и дружбу ценила как счастливый дар судьбы. Какого, заливаясь смехом от какой-то шутки Алексея Федоровича, она проговорила: «Только с Мандельштамом я так смеялась». Она никогда не называла его по имени. Говоря о нем, она вспоминала его как самого блистательного, самого верного, самого беззащитного человека, горького и трагического поэта нашего времени. Не было у него большего друга, и он это знал.

Исайя Берлин:

Я спросил про Мандельштама. Она не произнесла ни слова, глаза ее наполнились слезами, и она попросила меня не говорить о нем.

 

Цветаева

Марина Ивановна Цветаева:

Знаю, что Ахматова… в 1916–17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама — одна из самых больших моих радостей за жизнь.

Дмитрий Евгеньевич Максимов:

Запомнились и некоторые подробности из рассказа Анны Андреевны о двух единственных ее встречах с Цветаевой в предвоенной Москве. О содержании разговора, который вели между собой впервые увидевшие друг друга поэты, известно мало. Мы знаем в основном, что этот разговор скорее развел их, чем сблизил. Не повторяя известного, прибавлю лишь несколько новых деталей, запомнившихся мне из рассказа Анны Андреевны.

— Марина, — говорила Ахматова, — была уже седая. От прежней привлекательности (хороший цвет лица) в ней уже ничего не осталось. Она была demodee («старомодная» — это французское прилагательное, несомненно, было произнесено. — Д. М.). Она напоминала московских символистских дам девятисотых годов. (Запись 15 августа 1959)

Виктор Ефимович Ардов:

Узнав от меня, что Анна Андреевна поселилась у нас на Ордынке, Цветаева пожелала навестить Ахматову, с которой она никогда не встречалась. Я спросил разрешения Анны Андреевны. Та согласилась. И вот в один из дней Марина Ивановна позвонила нам по телефону. Анна Андреевна попросила ее приехать. Но она так сбивчиво поясняла, куда надо прибыть, что Цветаева спросила:

— А нет ли подле вас непоэта, чтобы он мне растолковал, как к вам надо добираться?

Этим «непоэтом» был я. Мне удалось внятно изложить адрес, Марина Ивановна вскоре появилась в нашем доме. Я открыл дверь, принял участие в первых фразах. А затем удалился, не желая оказаться нескромным.

Я и в тот момент понимал, что лишаю историю русской литературы многого, отказавшись присутствовать при такой встрече. Думаю, меня поймут…

Нина Антоновна Ольшевская:

Ардов был знаком с Цветаевой по Дому творчества в Голицыне. Он сказал Анне Андреевне, что Марина Ивановна хочет с ней лично познакомиться. Анна Андреевна после большой паузы ответила «белым голосом», без интонаций: «Пусть придет». Цветаева пришла днем. Я устроила чай, немножко принарядилась, надела какую-то кофточку. Марина Ивановна вошла в столовую робко, и все время за чаем вид у нее оставался очень напряженным. Вскоре Анна Андреевна увела ее в свою комнату. Они сидели вдвоем долго, часа два-три. Когда вышли, не смотрели друг на друга. Но я, глядя на Анну Андреевну, почувствовала, что она взволнована, растрогана и сочувствует Цветаевой в ее горе.

Ардов пошел провожать Цветаеву, а Анна Андреевна ни слова мне не сказала о ней. И после никогда не рассказывала, о чем они говорили.

Анна Андреевна Ахматова:

Когда в июне 1941 года я прочла М<арине> Ц<ветаевой> кусок поэмы (первый набросок), она довольно язвительно сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 1941 году писать об Арлекинах, Коломбинах и Пьеро», очевидно, полагая, что поэма мирискусничная стилизация в духе Бенуа и Сомова, то есть то, с чем она, может быть, боролась в эмиграции, как с старомодным хламом. Время показало, что это не так.

Наталия Иосифовна Ильина:

О двух своих встречах с Цветаевой Анна Андреевна рассказала мне в январе 1963 года… Обе встречи произошли в начале июня 1941 года. До тех пор Ахматова и Цветаева друг друга не видели никогда. Пастернак передал Анне Андреевне, что Цветаева хотела бы встретиться с нею, и сообщил телефон Цветаевой. «Звоню. Прошу позвать ее. Слышу: «Да?» — «Говорит Ахматова». — «Слушаю». Я удивилась. Ведь она же хотела меня видеть? Но говорю: «Как мы сделаем? Мне к вам прийти, или вы ко мне придете?» — «Лучше я к вам приду». — «Тогда я позову сейчас нормального человека, чтобы он объяснил, как до нас добраться». — «А нормальный человек сможет объяснить ненормальному?»

Пришла на другой день в двенадцать дня. А ушла в час ночи. Сидели вот в этой маленькой комнате. Сердобольные Ардовы нам еду какую-то посылали… О чем говорили? Не верю, что можно многие годы точно помнить, о чем люди говорили, не верю, когда по памяти восстанавливают. Помню, что она спросила меня: «Как вы могли написать: «Отними и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар…»? Разве вы не знаете, что в стихах все сбывается?» Я: «А как вы могли написать поэму «Молодец»?» Она: «Но ведь это я не о себе!» Я хотела было сказать: «А разве вы не знаете, что в стихах — все о себе?» — но не сказала.

На другой день в семь утра (она вставала по парижской привычке очень рано) позвонила по телефону — это кухарка мне передала, — что снова хочет меня видеть. Позже созвонились. Я в тот вечер была занята, ехала к Николаю Ивановичу Харджиеву в Марьину рощу. Марина Ивановна сказала: «Я приду туда». Пришла. Подарила «Поэму воздуха», которую за ночь переписала своей рукой. Вещь сложная, кризисная. Вышли от Харджиева вместе, пешком. Она предупредила меня, что не может ездить ни в автобусах, ни в троллейбусах. Только в трамвае. Или уж пешком… Я шла в Театр Красной Армии, где в тот вечер играла Нина Ольшевская… Вечер был удивительно светлый. У театра мы расстались. Вот и вся была у меня Марина».

Николай Иванович Харджиев (1903–1996), прозаик, искусствовед, стиховед:

Как известно, при их [А. А. Ахматовой и М. И. Цветаевой] первой встрече никто не присутствовал. Второй встрече предшествовало знакомство с Цветаевой Т. С. Грица и мое у А. Е. Кручёных. Мы беседовали главным образом о Хлебникове, которого Цветаева высоко ценила. Ей был подарен том «Неизданных произведений Хлебникова», вышедший под нашей редакцией в 1940 году. Вскоре Цветаева приехала с Т. Грицем ко мне в Александровский переулок, где и состоялась ее вторая встреча с Ахматовой.

Эмма Григорьевна Герштейн:

Как было заранее условлено, я зашла за Анной Андреевной к Харджиеву, чтобы идти с ней в Театр Красной Армии, помещавшийся недалеко. У Николая Ивановича я застала не только Ахматову, но и Цветаеву и сопровождавшего ее литературоведа Т. С. Грица. Он сидел на тахте рядом с Харджиевым, брови его были трагически сдвинуты, что неожиданно делало его красивое и мужественное лицо детски наивным. На табуретках сидели друг против друга: у стола — Анна Андреевна, такая домашняя и такая подтянутая со своей прямой петербургской осанкой, а на некотором расстоянии от нее — нервная, хмурая, стриженная как курсистка Марина Ивановна. Закинув ногу на ногу, опустив голову и смотря в пол, она что-то монотонно говорила, и чувствовалась в этой манере постоянно действующая сила, ничем не прерываемое упорство.

Николай Иванович Харджиев:

Марина Ивановна говорила почти беспрерывно. Она часто вставала со стула и умудрялась легко и свободно ходить по моей восьмиметровой комнатенке.

Меня удивлял ее голос: смесь гордости и горечи, своеволия и нетерпимости. Слова «падали» стремительно и беспощадно, как нож гильотины. Она говорила о Пастернаке, с которым не встречалась полтора года («он не хочет меня видеть»), снова о Хлебникове («продолжайте свою работу»), о западноевропейских фильмах и о своем любимом киноактере Петере Лорре, который исполнял роли ласково улыбающихся мучителей и убийц. Говорила и о живописи, восхищалась замечательной «Книгой о художниках» Кареля ван Мандера (1604), изданной в русском переводе в 1940 году.

— Эту книгу советую прочесть всем, — почти строго сказала Марина Ивановна.

Анна Андреевна была молчалива.

Я подумал: до чего чужды они друг другу, чужды и несовместимы.

Эмма Григорьевна Герштейн:

Вскоре все поднялись, и невысокая Цветаева показалась мне совсем другой. Надевая кожаное пальто, она очень зло изобразила Пастернака в Париже, как беспомощно он искал платье «для Зины». Он попросил Марину Ивановну мерить на себя, но спохватился: не подойдет, «у Зины такой бюст!..» И она изобразила комическое выражение лица «Бориса» при этом и осанку его жены Зинаиды Николаевны («красавица моя, вся стать»). Резкость слов Цветаевой и неожиданно развинченные движения поразили меня тогда неприятно. Не знаю, как перешел разговор на Бальмонта, и Цветаева описала горестную сцену в Париже. Состарившийся поэт, видимо, случайно получил много денег. Марина Ивановна видела в ресторане или каком-то кафе, как он выбирал по карте дорогие вина, а жена судорожно прижимала к груди потрепанный портфельчик, набитый деньгами. Эта жалкая сцена была разыграна Цветаевой с мгновенной и острой выразительностью. Выйдя уже в коридор, она обернулась к замешкавшейся в комнате Анне Андреевне, чтобы рассказать, какими словами описывали ей Ахматову общие знакомые: «Такая… дама». И голос ее зазвенел почти истерически.

Николай Иванович Харджиев:

Когда Цветаева, сопровождаемая Т. Грицем, ушла, Ахматова сказала:

— В сравнении с ней я тёлка.

Эмма Григорьевна Герштейн:

Лишь в шестидесятых годах я спросила Харджиева, не помнит ли он, о чем был разговор в то долгое свидание. «Анна Андреевна говорила мало, больше молчала. Цветаева говорила резко, нервозно, перескакивая с предмета на предмет». — «Они, кажется, не понравились друг другу?» «Нет, этого нельзя сказать, — задумался Николай Иванович, — это было такое… такое взаимное касание ножами души. Уюта в этом мало».

Наталия Иосифовна Ильина:

Говоря о характере Цветаевой, Анна Андреевна вспоминала такой диалог между ними. Цветаева сказала: «Я многих спрашивала: какая вы?» Ахматова, поддавшись на эту удочку, заинтересованно: «И что ж вам отвечали?» — «Отвечали: «Просто дама!»»

Георгий Викторович Адамович:

Меня интересовало отношение Ахматовой к Марине Цветаевой. В далекие петербургские времена она отзывалась о ней холодновато, вызвав даже однажды недовольное восклицание Артура Лурье:

— Вы относитесь к Цветаевой так, как Шопен относился к Шуману.

Шуман боготворил Шопена, а тот отделывался вежливыми, уклончивыми замечаниями. Цветаева по отношению к «златоустой Анне всея Руси» была Шуманом. Когда-то Ахматова с удивлением показывала письмо ее из Москвы, еще до личной встречи. Цветаева восхищалась только что прочитанной ею ахматовской «Колыбелью» — «Далеко в лесу огромном…» — и утверждала, что за одну строчку этого стихотворения — «Я дурная мать» — готова отдать все, что до сих пор написала и еще когда-нибудь напишет. Ранние цветаевские стихи, например цикл о Москве или к Блоку, представлялись мне замечательными, необыкновенно талантливыми. Но Ахматова их не ценила.

Судя по двум строчкам ее стихотворения 1961 года:

Свежая, темная ветвь бузины, Это письмо от Марины, —

я предполагал, что отношение Анны Андреевны к Цветаевой изменилось. Однако Ахматова очень сдержанно сказала: «У нас теперь ею увлекаются, очень ее любят… пожалуй, даже больше, чем Пастернака». Но лично от себя не добавила ничего. В дальнейшей беседе я упомянул об «анжамбеманах», которыми Цветаева злоупотребляла с каждым годом все сильнее, — то есть перенос логического содержания строки в начало строки следующей. «Да, это можно сделать раз, два, — согласилась Ахматова, — но у нее ведь это повсюду, и прием этот теряет всю свою силу».

(Проверяя и пересматривая многолетние свои впечатления, я думаю, что безразличие Ахматовой к стихам Цветаевой было вызвано не только их словесным, формальным складом. Нет, не по душе ей было, вероятно, другое: демонстративная, вызывающая, почти назойливая «поэтичность» цветаевской поэзии, внутренняя бальмонтовщина при резких внешних отличиях от Бальмонта, неустранимая поза при несомненной искренности, постоянный «заскок». Если это так, то не одну Ахматову это отстраняло, и не для одной это делало не вполне приемлемым творчество Цветаевой, человека редкостно даровитого и редкостно несчастного.)

Виталий Яковлевич Виленкин:

Из разговоров интересных, но неприятных — о Цветаевой, в связи с посмертным сборником «Проза». «В главе «Нездешний вечер» видно, как я ей мешала». Вообще недружественно, даже с раздражением (может быть, потому, что я возражал, спорил, напоминал). Что Цветаева «сама себя придумала в своем эмигрантском облике», что «там печатали каждую ее строчку, относились почтительно» и проч. Возмущалась описанием открытия Музея изящных искусств в присутствии «их величеств». И все это было, по-моему, несправедливо.

Но весь тон переменился, и совсем по-другому заговорила — о ее страшном конце в Елабуге. Со слов Мура, сына Марины Ивановны, описывала, как будто сама видела, унизительное ожидание решения «братьев-писателей» в Чистополе: как «Марина ходила по двору, теребя сумочку», пока те заседали и решали вопрос, можно ли перевести ее в Чистополь, «хотя бы судомойкой», как она просила (Пастернака в это время там не было). «Поехала в Елабугу за вещами — и не выдержала». <…>

…Творчество Цветаевой, как это ни странно, было для нее каким-то «производным» от Андрея Белого. Так, по крайней мере, она говорила. Но она не раз называла ее «мощным поэтом» и без колебаний включала ее в короткий список тех поэтов, которых она «больше всего ценит». Почему-то я никогда не слыхал, чтобы она припомнила, процитировала хоть строчку Цветаевой, если не считать эпиграфа к собственному стихотворению «Комаровские наброски» и заключающего это стихотворение «цветаевского» образа:

…Темная, свежая ветвь бузины… Это — письмо от Марины.

А между тем эпиграф этот, «О муза плача…» — начало одного из тринадцати стихотворений, которые Марина Цветаева ей посвятила…

Не могу судить о том, как это было прежде, но в последние годы мне всегда казалось, что у Анны Андреевны на стихи Цветаевой «нет отзыва», что она к их прибою, к их неистовой, горькой страстности остается глуха. Но равнодушия в ее отношении к Цветаевой не было никогда — скорее доходила до меня какая-то скрытая мучительность неприятий, отсюда порой и их страстность. А иногда она ощущала ее совсем близко к себе, рядом. Марине Цветаевой посвящено стихотворение 1940 года «Поздний ответ».

Исайя Берлин:

Ахматова восхищалась Цветаевой. «Марина — поэт лучше меня», — сказала она мне.

Наталия Александровна Роскина:

О Цветаевой Ахматова сказала: «Мощный поэт».

Дмитрий Евгеньевич Максимов:

Ценя Цветаеву как поэта, Анна Андреевна не считала и не могла считать ее близкой себе по духу, по эстетике, по фактуре стиха. Духовно-эстетическая чужеродность этих двух замечательных поэтов едва ли не превращалась в противостояние. Как мне кажется, исконная причина этого, помимо глубинно-человеческих оснований, состоит отчасти в принадлежности их к различным «школам», сферам или даже поэтическим мирам, которые издавна давали о себе знать в широком потоке развития русской литературы, — «петербургскому» и «московскому».

Вирусы того, что я условно называю «ревностью», ощущались скорее в интонации упоминаний Анны Андреевны о Цветаевой, чем в сути ее слов. Они присутствовали также и в повышенном интересе к оценкам поэзии Цветаевой, которые исходили от собеседников Ахматовой. Это было в большей мере веянье ревности, чем сама ревность. Вспоминаю отдельные реплики Анны Андреевны, относящиеся к этому «пункту», в общем вполне понятному.

Когда я попросил ее прочитать мне мандельштамовский отзыв об ее поэзии, о котором она только что упомянула, она как будто возразила на это:

— Но ведь вы больше любите Марину?! — (Смысл: зачем же читать о ней, об Ахматовой?)

Это было сказано с лукавством и с другими соседними более или менее различимыми чувствами. (Запись 15 февраля 1959 г.)

Лидия Корнеевна Чуковская:

20 июля 1960... Кроме Мандельштама, на столе передо мною были выложены две фотографии Марины Цветаевой (одна с дочкой на руках) и фотография Ахматовой, которую я уже знала, но теперь в увеличенном виде. Фотографии Марины Ивановны привезли Сосинские. Анна Андреевна положила передо мною рядом одну фотографию Марины Ивановны и другую — свою и спросила:

— Узнаёте? Я не поняла.

— Брошку узнаёте? Та же самая. Мне ее Марина подарила.

Я вгляделась: безусловно так. Одна и та же брошка на платье у Цветаевой и Ахматовой.

Игнатий Михайлович Ивановский:

Четыре стандартных зеленых дачи на большом общем участке, обнесенном низкой оградой. Издали, между соснами, вижу грузную фигуру с лейкой в руке. Анна Андреевна поливает цветы. Идет по дорожке. Отводит рукой ветку бузины, указывает на нее глазами:

— Письмо от Марины.

Откуда прислала весть Марина Цветаева? Не знаю.

Но легенда творится ежечасно.

 

Пастернак

Галина Лонгиновна Козловская:

К Пастернаку было особое отношение, очень дружественное, с оттенком порой, я бы сказала, восхищенного изумления. Она неизменно радовалась его стихам, часто вспоминала их как музыку. Они всегда были при ней, в ее памяти. И если жизнь сложилась так, что встречи не были так часты, как, скажем, с Мандельштамом, бывали все же времена, когда она жила в Москве, то Борис Леонидович прибегал к ней налегке почти каждое утро. Эти встречи для обоих были потребностью сердца.

Наталия Александровна Роскина:

Она очень любила Пастернака, называла его часто «Борисик».

Существует известная фотография, сделанная на знаменитом вечере 1946 года: Ахматова, в своей белой с кистями шали, и рядом — Пастернак. Оба очень хорошо вышли на этом снимке. Оба смотрят вперед, на зрителя, и видно одиночество каждого, и вместе с тем отчетливо проступает их внутреннее сходство.

Эмма Григорьевна Герштейн:

Анна Андреевна часто останавливалась (в 1930-е годы. — Сост.) в Москве в квартире Мандельштамов

Там ее принимала мать Надежды Яковлевны. Я, конечно, навещала Анну Андреевну и раза два заставала у нее Пастернака. Однажды это было уже «под занавес». Заканчивая беседу, он перевел разговор на свое домашнее. Недавно умер тесть. Пастернаку досталась его шуба. Теплая. «Сейчас пойду проверю». — Он ловко прощается, быстро надевает в передней шубу и уходит в морозную ночь. Странно было видеть его уютную светскость в этом жилище беды. В другой раз мы собрались с Анной Андреевной на вокзал — она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трамвая — «я вас догоню», — мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.

До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л. Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя, Борис Леонидович сразу: «Он мне чужой, но им я его не уступлю». Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого «Между двумя революциями» Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как «трагифарс», разыгранный «на задворках истории».

После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на заседание редколлегии «Известий», он сидел рядом с Карлом Радеком, к его, Пастернака, словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает.

Нина Антоновна Ольшевская:

Когда Пастернаку было плохо, ну, ссорился с женой или что-нибудь подобное, он уезжал в Ленинград и останавливался у Анны Андреевны. Стелил на полу свое пальто и так засыпал, и она его не беспокоила. На моей памяти это было раза три.

Исайя Берлин:

Она заговорила о Пастернаке, которому она была предана. Она сказала, что на Пастернака находит желание встретиться с ней, только когда он находится в угнетенном состоянии. Тогда он обычно приходит расстроенный и измученный, чаще всего после какого-нибудь любовного увлечения, но его жена появляется вскоре вслед за ним и забирает его домой. Оба они — Пастернак и Ахматова — были влюбчивы. Пастернак время от времени делал ей предложение, но она к этому никогда серьезно не относилась. Они не были никогда влюблены друг в друга по-настоящему; но, не будучи влюблены, они любили и обожали друг друга и чувствовали, что после смерти Цветаевой и Мандельштама они остались одни. Сознание того, что каждый из них жив и продолжает работать, было для них источником безмерного утешения. Они могли критиковать друг друга, но не позволяли этого никому другому.

Елена Константиновна Гальперина-Осмёркина:

Вскоре раздался звонок, пришел Пастернак. Я проводила его в комнату Анны Андреевны, а сама ушла в соседнюю, в мастерскую Осмёркина. Вначале до меня доносились звуки глуховатого голоса Анны Андреевны и громкое гудение речи Пастернака. Я всегда удивлялась его манере взволнованной и возбужденной беседы. Анна Андреевна, как я услышала из-за двери, стала читать ему свои стихи. Через некоторое время послышался даже не возглас, а выкрик Пастернака: «Это удивительно, поразительно! Ваши стихи скворчат, как на сковородке… Они живут сами по себе!» После некоторой паузы опять выкрик: «Скворчат, скворчат стихи!» Очевидно, она долго еще ему читала. Оба вышли из комнаты взволнованные.

Нина Антоновна Ольшевская (в записи Виктора Ардова):

К нам пришел Борис Леонидович. Анна Андреевна ему впервые прочитала свое стихотворение, посвященное ему. Он стал хвалить стихи. И потом они оба стали разговаривать о чем-то. О чем, я не могла понять даже отдаленно. Как будто не по-русски говорили. Потом Пастернак ушел. И я спросила:

— Анна Андреевна, о чем вы говорили? Она засмеялась и сказала:

— Как? Разве вы не поняли? Он просил, чтобы я из моего стихотворения о нем выбросила строчку о лягушке…

Вячеслав Всеволодович Иванов:

Пастернак в разговорах со мной, моими родителями и друзьями не раз упоминал Анну Андреевну, что-то пересказывал с ее слов. Однажды при мне в очень важном для него разговоре целиком прочитал наизусть «Не с теми я, кто бросил землю…», сказав, что в этом стихотворении лучше всего сказано то, что он хотел бы сам выразить. В 1949 г. Пастернаку передали предложение Фадеева отмежеваться от тех, кто его хвалит на Западе. В ответ он прочитал эти стихи Ахматовой.

Летом 1949 г. Пастернак рассказывал: «Как-то мне подарили «Четыре квартета» Т.-С. Элиота, и я увидел, что для этого нужно другое знание языка: нужно ходить по улицам, ездить на подножках трамваев. И я подарил эту книгу Ахматовой. Представьте, она все это поняла!»

Другой раз в то же лето, когда заговорили о Хемингуэе, Борис Леонидович заметил: «Хемингуэй — большой, замечательный писатель. Когда я не работаю, я читаю его как обыватель, но когда я работаю, то уже здесь ни при чем Хемингуэй. Вы знаете, это лучше всего раскрылось в разговоре с Ахматовой: «Во время работы такое чувство, как в шахте у спустившихся в нее братьев-каторжан»». Однажды в 1950 г. мы заговорили с Борисом Леонидовичем о новом варианте его «Импровизации», который я прочитал незадолго до того. Борис Леонидович стал рассказывать, как он вернулся к этому стихотворению. Его заставило это сделать то, что Ахматова взяла полторы строки из «Импровизации» эпиграфом к своему сборнику «Ива» («Из шести книг»):

И было темно. И это был пруд, И волны…

Только эти строки Пастернак и сохранил из старого варианта. Все остальное было изменено до неузнаваемости.

Осенью пятьдесят третьего года мне попался в библиотеке, откуда я мог брать книги домой по абонементу, незадолго до того вышедший том итальянской истории всемирной литературы, где много говорилось о Пастернаке. Я занес его Борису Леонидовичу. Потом уже он мне говорил, что выписал из него для Ахматовой все то, что было связано с ней (и не выписал относящееся к себе, о чем после пожалел).

По этим разрозненным обрывкам воспоминаний видно, что в те годы Пастернак воспринимал Ахматову как человека себе близкого. Я знаю, что после начала ее травли, в ответ на первые газетные публикации Пастернак послал ей телеграмму, выражающую сочувствие и негодование. Тогда же в поношения писатели включили и его. Я знал, что они видятся часто. Но встретился я с Анной Андреевной у Бориса Леонидовича только в самом начале июня 1952 г., в Лаврушинском, до переезда на дачу, Пастернак позвал меня на чтение глав из «Доктора Живаго». Когда приглашенные начали собираться, выяснилось, что их будет меньше, чем предполагалось. Борис Леонидович обратился к Зинаиде Николаевне с вопросом, можно ли ему пригласить еще Ахматову, она здесь рядом, на Ордынке. Получив (как мне показалось, неохотное) разрешение Зинаиды Николаевны, Пастернак тотчас ушел и вскоре вернулся с Анной Андреевной.

Как это бывает после чтения, разговор не клеился. Борис Леонидович спросил Ахматову, умеет ли она читать полностью по латыни название своего сборника «Anno Domini МСМХХI». Она ответила, что когда-то могла это сделать, а сейчас не уверена. Борис Леонидович стал вспоминать многосложные латинские числительные и довольно уверенно произнес полностью все заглавие, явно гордясь своими познаниями латиниста.

Разговор растекся в стороны. Анна Андреевна вернула нас к главной теме, сказав: «Мы только что прослушали замечательную вещь. Надо о ней говорить». Это было сказано тоном решительным и почти бесстрастным. Мне показалось, что в замечании этом было больше желания сделать приятное хозяину дома, чем искренне взволнованного отклика на услышанную прозу.

Наталия Александровна Роскина:

Ахматова не читала романа Пастернака «Доктор Живаго» очень долго, хотя, перед тем как выйти в свет за границей, он, что называется, ходил по рукам. Сам Пастернак охотнейшим образом давал его читать и перепечатывать. Никому тогда и в голову не приходило, что скоро это станет криминалом. Когда я пришла к Анне Андреевне делиться впечатлениями, она, к моему удивлению, сказала, что блуждающая рукопись «Доктора Живаго» до нее не дошла. Я приняла эти слова за чистую монету и спешно постаралась достать ей экземпляр. Когда я, довольная, что так споро исполнила ее желание, привезла ей папки с машинописью обоих томов романа, Анна Андреевна схватилась за голову: «Неужели вы поверили, что я не достала рукопись? Да Борис сам сколько раз мне предлагал, да и кроме него все вокруг предлагали, но я изо всех сил старалась, чтобы эта рукопись меня не настигла. Я не верю, что мне понравится». Я готова была забрать папки назад, но Анна Андреевна остановила меня: «Не увозите. Это судьба. Теперь я прочту». Однако предчувствие ее оказалось верным, роман ей не понравился — «восхитительными» она нашла только пейзажи, особенно восторгалась описанием куста.

Разумеется, стихи из романа она знала и раньше и очень любила их.

Лидия Корнеевна Чуковская:

8 мая 1954. Я видела их обоих вместе — Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его — горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса…

В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта-не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном — нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же — надо уйти и нельзя уйти.

Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:

То прежний голос мой провидческий Звучал, нетронутый распадом…

Голос прежний, нетронутый, а он — тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза — страшны. «Его скоро у нас не будет», — вот первая мысль, пришедшая мне на ум.

Войдя, он снял со стула чемодан, сел — и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся ВТУЗов, которым неинтересно. — Вечер из серии: «лучше смерть», — сказала Анна Андреевна…

Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна по своему обыкновению прилегла на постель. Помолчав, она заговорила о славе.

— Я сейчас много об этом думаю, и я пришла к твердой мысли, что это мерзость и ужас — всегда. Какая гадость была Ясная Поляна! Каждый и все, все и каждый считали Толстого своим и растаскивали по ниточке. Порядочный человек должен жить вне этого: вне поклонников, автографов, жен мироносиц — в собственной атмосфере.

О Борисе Леонидовиче сказала:

— Жаль его! Большой человек — и так страдает от тщеславия.

Виталий Яковлевич Виленкин:

Много у нас было с Анной Андреевной разговоров о Пастернаке, в разные годы, в разных местах, — не помню ни одной встречи без присутствия хотя бы его имени, — но с улицей Красной Конницы, с 1959 годом связан у меня в памяти какой-то особенно мучительный разговор о нем, какой-то узел нашего взаимного непонимания, который завязался тогда в споре о романе Пастернака «Доктор Живаго» и так никогда потом и не распутывался.

Помню, было это в феврале, сгущались сумерки, и растреллиевский собор казался сумрачным на исходе короткого зимнего дня. Через неуютную безликую столовую Анна Андреевна провела меня к себе в комнату, где все показалось мне тесным, бивуачным, неспокойным, хотя в глубине стояла та же койка, а сидели мы в тех же просиженных креслах за тем же маленьким столом, и старинный складень висел на своем месте. Анна Андреевна давно уже заметно постарела внешне, стала грузной, медлительной, почти совсем седой. И лицо ее в тени абажура показалось мне в тот вечер отекшим, нездоровым, таким усталым… <…>

О «Докторе Живаго» мы заговорили, вероятно, потому же, почему все тогда о нем говорили в нашем кругу: еще у всех были в памяти «пастернаковские дни» (выражение Ахматовой), события, связанные с Нобелевской премией. Естественно, что отношение к событиям было у нас одним и тем же, и не об этом шла речь. Анна Андреевна высказывала свое отношение к роману, которое у нее сложилось задолго до этих событий и о котором она теперь могла говорить только доверительно. Было больно слышать, как резко она отвергала роман, что называется, с порога, даже не критикуя, не анализируя, обходя молчанием все самое главное в нем, всю его философскую сущность, все социальные мотивы, всю нравственную программу, весь его стилевой строй. Ее неприятие было почти голословным. Нападала она, собственно, главным образом на психологическую сторону произведения, которая ее раздражала и казалась ей беспомощной, выдуманной: «Зачем ему это понадобилось?» (Это было страшно слышать из ее уст: она ведь не могла не знать, что значила для Пастернака его последняя проза, какое огромное место она заняла в его жизни.) «Все, все выдумано и плохо написано, кроме пейзажей. Уральские пейзажи великолепны — еще бы!.. А женщин никогда таких не было». На это она особенно упирала. Ее одинаково возмущали обе героини — и Лара, и Тоня. «Стихи из романа» она находила «прекрасными», правда, тут же добавляя: «Но не все».

Вообще критиковала она Бориса Леонидовича в последние годы и часто, и ожесточенно. Могла с удовольствием, например, повторить кем-то выданную «сентенцию»: «Пастернак всегда бросается вплавь: выплывет — хорошо; нет — значит, тонет». Мне казалось, что повторять это ей бы не следовало, не пристало, и я даже решался ей об этом говорить. Могла вдруг, ни с того ни с сего, рассердиться: «Как может поэт сказать: «Вошла со стулом…»?!» На что я, не выдержав, завопил: «А как может поэт сказать: «Я надела узкую юбку»?!» «Но ведь я же девчонкой была, когда это писала, надо понимать», — парировала Анна Андреевна, сердясь уже больше на меня, чем на Пастернака…

Да, Анна Андреевна нередко говорила о нем зло — не злобно, нет, а именно зло, но так зло, как все мы иной раз почему-то способны говорить о самых любимых, о самых дорогих нам людях. А потом, когда остывали злые гиперболы и утихал поток несправедливых обвинений, уже даже не вне всего этого, а где-то высоко над этим всем, вдруг выплывала такая ахматовская строфа, обращенная к Пастернаку:

Здесь все тебе принадлежит по праву, Стеной стоят дремучие дожди. Отдай другим игрушку мира — славу, Иди домой и ничего не жди.

Некоторые резкие высказывания Анны Андреевны, по-видимому, как-то доходили до Бориса Леонидовича, — находились люди, которые об этом заботились, как всегда бывает. Их отношения ухудшились; последнее время они совсем не виделись.

Где-то в подпочве теперешних резкостей Анны Андреевны по адресу Пастернака мне иногда чудилась какая-то ее давняя обида, может быть, даже больше — незаживающая старая рана. Думаю, что она ему не прощала, вернее, не могла простить равнодушия к своим стихам. Я ни разу от нее не слыхал ни слова об этом. Но твердо уверен в том, что больше всего ее волновало отношение Пастернака к ее стихам, особенно к новым. Ведь она знала его автобиографию («Вступительный очерк» к Собранию стихов), где так много говорится о значении в его жизни поэзии Цветаевой, а Ахматовой уделено несколько строк, почти вскользь, да еще как-то странно смещены названия ее книг (речь идет, по-видимому, о «Вечере» или о «Четках», а назван «Подорожник»).

Она не могла, конечно, не помнить прекрасного стихотворения «Анне Ахматовой» 1928 года, но почему-то никогда о нем теперь не говорила. Не потому ли, что пастернаковский набросок ее облика (бессонная швея в призрачном свете белой ночи) был скорее изящным, чем вещим, а определение ее лирики («…где крепли прозы пристальной крупицы») исходило из самых ранних ее признаков и как будто ими ограничивалось?

Две небольшие, теперь такие для нас драгоценные статьи, написанные Пастернаком в связи с выходом в свет ташкентской книжки «Избранных стихов» Ахматовой в 1943 году, оставались неопубликованными. Анна Андреевна дала мне переписанный на машинке экземпляр, но, насколько помню, ничего по существу этих статей тогда не сказала. В приписке, сделанной им годом позже, 1 ноября 1944 года, очевидно при посылке статей Анне Андреевне, Борис Леонидович считал необходимым пояснить: «Предназначалось для «Литературы и искусства» осенью 1943 года, откуда и «трезвость» и объективность тона!» Может быть, Анна Андреевна ждала от него чего-то другого. Не из тщеславия, конечно, но потому, что слишком важен был для нее непосредственный отклик Пастернака-поэта на стихи, которыми она дорожила. Как дорого ей было, например, то, что и Пастернак, и Мандельштам считали стихотворение «Привольем пахнет дикий мед…» одним из лучших ее стихотворений… <…>

Позднее, в откликах Пастернака на «Поэму без героя», Анна Андреевна помнила и ценила каждое слово. Но помнила она и другое: прежде всего его стихи, многие — наизусть. Они в ней жили какой-то особой своей жизнью, как будто таились до времени и вдруг выплывали на поверхность цитат, эпиграфов, писем. <…>

Помнила она с благодарностью, как Борис Леонидович тревожился о ней, как приезжал к ней в Ленинград, как помогал ей деньгами в самые тяжелые для нее времена. Очень помнила и те времена, когда он был в нее влюблен, и очень бурно, хотя и безответно. Вспоминала она и их встречу в Боткинской больнице, куда она пришла его навестить весной 1952 года, особенно один какой-то их разговор на площадке лестницы, у окна, когда он ей сказал что-то самое важное о себе, почему он теперь не боится смерти. Она мне об этом рассказала ровно через восемь лет, в палате той же Боткинской больницы, когда я пришел к ней на другой день после смерти Бориса Леонидовича, чтобы подготовить ее к этому удару (самое сообщение взяла на себя пришедшая к ней вслед за мной М. С. Петровых). К своему рассказу Анна Андреевна прибавила, что недавно перед тем самым окном в больничном дворе «совершенно незаконно», раньше времени зацвела липа. Через несколько месяцев я записал под ее диктовку:

Словно дочка слепого Эдипа, Муза к смерти провидца вела. И одна сумасшедшая липа В этом траурном мае цвела — Прямо против окна, где когда-то Он поведал мне, что перед ним Вьется путь золотой и крылатый, Где он вышнею волей храним.

Листок этот подписан: Анна Ахматова. 1960. Москва.

Незадолго до смерти Бориса Леонидовича Анна Андреевна была у него в Переделкине. Решила поехать, кажется, не без колебаний: они уже давно не виделись. Я не знал, что она туда поехала. Вдруг в час ночи звонок по телефону — голос Анны Андреевны, которая никогда мне так поздно не звонила. «Мне именно вам захотелось позвонить, — я была в Переделкине». У нее было, по ее словам, такое чувство, что они помирились, хотя ее к нему в комнату уже не могли пустить, только сказали ему, что она здесь, рядом. Запомнились ее слова: «Я так рада, что у него побывала. Плохо совсем. Мучается. Бедненький наш Борисик…»

«Борисик…» Это слово и прежде изредка мелькало среди разных разностей, которые она о нем говорила.

Давно уже знала она тяжесть невыплаканных слез, которые «внутри скипелись сами», давно научилась завидовать тем, «кто плачет, кто может плакать…». Она и в этом не побоялась признаться в своих стихах. Но когда ей сказали о смерти Бориса Леонидовича, ее глаза были полны слез, и, увидев это, невозможно было этого не запомнить (это — со слов М. С. Петровых).

Дмитрий Евгеньевич Максимов:

О дружеском общении Ахматовой с Пастернаком и о том, что она в полной мере представляла себе размеры его дарования, хорошо известно. Отчасти — из скорбных стихов, посвященных ею памяти поэта. Но известны и ее критические оговорки по отношению к Пастернаку. Могу подтвердить, например, уже отмеченный мемуаристами ее отрицательный отзыв о его романе и о поэме «Спекторский». По ее мнению, Пастернаку роковым образом не удавалось создавать образы персонажей, существующих вне его собственного сознания: он неизбежно превращал их в проекции своей личности. При этом Ахматовой представлялось, что и в жизни Пастернак был заворожен своим я и его сферой. Она считала, что Пастернак мало интересуется «чужим», в частности ее поздней поэзией. (Она говорила об этом с некоторым раздражением и до, и после смерти поэта.) Это было ее твердое и устойчивое мнение, в котором, с моей точки зрения, объективное, может быть, и преобладало над субъективным. Но однажды мне по-казалось, что такое соотношение критериев в словах Анны Андреевны о Пастернаке, вернее, в их тоне приобрело обратный порядок. Как-то, вернувшись из Москвы вскоре после присуждения Пастернаку Нобелевской премии и бурных событий в его жизни, Ахматова в своей обычной афористической форме резюмировала в разговоре со мною свои впечатления от встречи с поэтом: «Знаменит, богат, красив». Все это соответствовало истине. Но истина в таком определении выглядела неполной, какой-то недобро сдвинутой. Чего-то очень важного для определения жизни Пастернака тех лет — жизни сложной и не такой уж благополучной — в этой формуле и в интонации, с которой она была произнесена, не хватало. Анна Андреевна могла бы найти тогда и другие слова о Пастернаке — она знала о нем все, что для этого требовалось. Но эти слова не прозвучали — их заслонила какая-то тень, которую порою можно было уловить в несомненном дружественном расположении Анны Андреевны к Пастернаку.

Сергей Васильевич Шервинский:

Анна Андреевна и Борис Леонидович были с юности друзьями. Затем, примерно с пятидесятых годов, обозначилось некоторое их расхождение. Я не берусь судить, были ли у этого «конкретные» причины и какие. Но смею думать, что на склоне лет эти два громадные дарования просто перестали нуждаться друг в друге. Оба они к этому времени наряду с нарастающей популярностью стали все более и более углубляться сами в себя, и это привело, во всяком случае Анну Ахматову, к некоторому «величественному эгоцентризму». Суровое барокко подступившей старости стало искажать ее обаятельный образ. Правда, Анна Андреевна была слишком умна, чтобы воображать себя Анной-пророчицей или мечтать о славе Семирамиды. Но все же она, как мне представляется, в те годы не отказалась бы от мечты о памятнике на гранитной набережной Невы. Борис Леонидович переживал затянувшийся душевный кризис, что не мешало ему оставаться на вершине мировой славы. Он был окружен поклонением на своей переделкинской даче. Ахматова тоже к этому времени утвердилась на своей вершине.

Лидия Яковлевна Гкнзбург:

Ахматова считала Пастернака удачником по природе и во всем — даже в неудачах.

У А.А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком в его автобиографии («Люди и положения»). Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику объяснили, что старик — это Лев Толстой.

— Боренька знал, когда проснуться… — добавляла Анна Андреевна.

— Какие прекрасные похороны, — говорила она о стихийных похоронах Пастернака, когда Рихтер, Юдина, Нейгауз, сменяя друг друга, играли на домашнем рояле.

Какие прекрасные похороны… Оттенок зависти к последней удаче удачника.

Вячеслав Всеволодович Иванов:

Когда хоронили Пастернака, Ахматова была в больнице. На другой день после похорон я поехал ее навещать. Она вышла со мной из палаты в коридор, мы нашли место, где можно было разговаривать. Ахматова выслушала мой рассказ о похоронах и сказала: «У меня такое чувство, что это как торжество, большой религиозный праздник. Так было, когда умер Блок».

 

Бродский

Наталия Александровна Роскина:

Бродского она очень любила, очень ценила его стихи. Мне кажется, это был единственный поэт из молодых, кто был ей действительно по душе. Он ей импонировал, в частности, своей образованностью и одухотворенностью. Анна Андреевна редко читала вслух чужие стихи. Для Бродского она делала исключение. Многие его строчки она постоянно вспоминала, например: «Вы напишете о нас наискосок». Этот стих, характеризующий ее почерк (строчки загибались у нее вверх), она сделала даже эпиграфом (к стихотворению «Последняя роза»),

Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:

Волков. Когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с Ахматовой?

Бродский. Это было, если я не ошибаюсь, в 1962 году, то есть мне было года двадцать два. Евгений Рейн привез меня к ней на дачу. Самое интересное, что начало этих встреч я помню не очень отчетливо. До меня как-то не доходило, с кем я имею дело. Тем более что Ахматова кое-какие из моих стихов похвалила. А меня похвалы не особенно интересовали.

Так я побывал у нее на даче раза три-четыре, вместе с Рейном и Найманом. И только в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял — знаете, вдруг как бы спадает завеса, — с кем или, вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы — и вдруг все стало на свои места. С тех пор я не то чтобы зачастил к Ахматовой, но, в общем, виделся с ней довольно регулярно. Я даже снимал дачу в Комарове в одну из зим. Тогда мы с ней виделись буквально каждый день. Дело было вовсе не в литературе, а в чисто человеческой и — смею сказать — обоюдной привязанности. Между прочим, как-то раз произошла замечательная сцена. Мы сидели у нее на веранде, где имели место все разговоры, а также завтраки, ужины и все прочее, как полагается. И Ахматова вдруг говорит: «Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои стихи». Я, конечно, взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной степени, задним числом, она была права. То есть в те первые разы, когда я к ней ездил, мне, в общем, было как-то и не до ее стихов. Я даже и читал-то этого мало. В конце концов, я был нормальный молодой советский человек. «Сероглазый король» был решительно не для меня, как и «правая рука», «перчатка с левой руки» — все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями. Я думал так, пока не наткнулся на другие ее стихи, более поздние…

Евгений Борисович Рейн:

В своем интервью, вспоминая Ахматову, Бродский довольно подробно пишет о том, как он впервые побывал в Комарово на даче у Ахматовой и познакомился с ней. Да, все было действительно так, как пишет Иосиф, и повез его в Комарово я, предварительно договорившись с Ахматовой. Иосиф захватил с собой фотоаппарат и начал снимать еще на вокзале. Помнится мне, что фотопленка в этот день была отщелкана целиком и Иосиф подарил мне потом три или четыре кадрика, снятых тогда. Кто знает, может быть, где-нибудь сохранились и остальные. Пришли мы к Анне Андреевне раньше назначенного часа, у нее сидели какие-то иностранцы, и мы пошли на Щучье озеро «прогулять время».

Когда мы снова вернулись в Будку, иностранцев уже не было. После нескольких общесветских минут нас пригласили пить чай. В этот вечер Иосиф читал стихи, не очень много — 5 или 6 стихотворений. Я же прочитал только одно, написанное накануне. Оно потом было напечатано в моей книжке «Имена мостов», это стихотворение «Младенчество, Адмиралтейство…». Речь зашла о так называемом герметизме, о темных запутанных стихах, усложненных ассоциациях, которые могут дойти разве что до самого узкого круга людей, а иногда понятны только самому поэту. Ахматова сказала: «Важно только одно, чтобы сам автор имел нечто в виду».

Спустя долгие годы я стал припоминать дату этого визита, из этого, конечно, ничего не получилось, но зато я напал на верную примету. Я вспомнил, что весь путь от Ленинграда до комаровской платформы сопровождался передававшимся из специально включенных репродукторов репортажем о запуске в космос Германа Титова. А он совершил свой космический рейс 7 августа 1961 г. Так оказалось, что и «у этого воспоминания есть свое число и листок в календаре», как сказала когда-то сама Ахматова, описывая свою встречу с Блоком в поезде на станции Подсолнечная (ее в записной книжке отметил Блок и, естественно, датировал).

Лидия Корнеевна Чуковская:

15 октября 1963. …Вошел — не знаю откуда, с улицы или из соседней комнаты (если таковая существует) — высокий, рыжеватый, крупного сложения молодой человек. С Анной Андреевной он не поздоровался (наверное, они сегодня уже виделись), Володе (Корнилову. — Сост.) кивнул небрежно. — Лидия Корнеевна, — сказала Анна Андреевна, — позвольте вам представить: Иосиф Бродский… Иосиф, познакомьтесь, пожалуйста, это Лидия Корнеевна Чуковская.

Бродский поклонился, и мы пожали друг другу руки. Странное у него лицо. Странность в том, что хотя голова и все черты вылеплены крупно, отчетливо и не косит он нисколько, но в лице как будто нету центра, оно рассредоточено, как бывает у тех, у кого глаза смотрят в разные стороны… Однако длилось такое мое впечатление всего один миг. В следующий — лицо это сосредоточилось и оживилось…

20 октября. …В разговоре Анна Андреевна с благодарной нежностью поминала о Бродском: «Иосиф воды натаскал… Рыжий печку истопил».

Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:

…Всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним только тоном голоса или поворотом головы превращала вас в хомо сапиенс. Ничего подобного со мной ни раньше, ни, думаю, впоследствии не происходило. Может быть, еще и потому, что я тогда молодой был. Стадии развития не повторяются.

В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому.

Вячеслав Всеволодович Иванов:

После лета в Комарове, когда Бродский и его друзья приезжали к ней чуть не каждый день, Ахматова, приехав в Москву, рассказывала мне, что как-то Бродский пропал, несколько дней его не было. Когда наконец он появился и она спросила, что с ним случилось, он ответил, что ему не с чем было приехать. И она хорошо это поняла: он каждый раз приезжал или с новым стихотворением, или с новой пластинкой старого композитора, с которым хотел познакомить и Ахматову.

Наталия Александровна Роскина:

Арест Бродского и суд над ним также бросили мрачную тень на последние годы Ахматовой.

Лидия Корнеевна Чуковская:

2 декабря 1963. …29 ноября в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья о Бродском — статья страшная: называют его «окололитературным трутнем», «тунеядцем», а у нас тунеядство — обвинение нешуточное, могут и выслать и посадить. То, что Иосиф — поэт, ему не защита: поэтами и вообще литераторами признаются только члены Союза или хоть какого-нибудь группкома. Бродский же не член ничего, а просто поэт. Да еще непечатающийся. Правда, Бродский переводит с польского, а труд переводчика у нас трудом признается, но только при наличии договора с издательством. По слухам же, объяснила мне Анна Андреевна, Косолапов, директор Гослита, собирается договоры с Бродским спешно расторгнуть.

Анна Андреевна встревожена и от тревоги больна. Неужели вот так, до последнего дня своего, осуждена она терзаться судьбами друзей? Терзается: она полагает, что в глазах начальства Бродскому повредила его дружба с нею.

— Будут говорить: он антисоветчик, потому что его воспитала Ахматова. «Ахматовский выкормыш». Сказать, разумеется, все можно. Но из чего же следует, что Бродский — антисоветчик? На самом деле, в стихах Бродского — в тех, какие известны мне, — нету ничего а) антисоветского; б) ахматовского. Никакой связи с поэзией Анны Ахматовой (и вообще с чьей бы то ни было) я в стихотворениях Бродского не улавливаю, я не в состоянии понять, откуда они растут. Советской властью он, по-видимому, не интересуется вовсе, и трудно сообразить, почему она интересуется им?

Я прочла валяющуюся на столе статью и уверила Анну Андреевну, что упрек в ахматовщине там начисто отсутствует, хотя и мелется какая-то привычная галиматья насчет модернизма, пессимизма и декадентщины. Цитаты же из стихотворений вырваны так, что вообще ни о чем не свидетельствуют.

— Еще бы! — сказала Анна Андреевна измученным голосом. — Там нет ни одной строки из стихотворений Бродского. Все чужие.

Легла на тахту, на спину, руки вдоль тела. Я спросила, припасен ли поблизости нитроглицерин? Она молча кивнула. Потом помотала головой по подушке: не надо, пройдет и так…

14 марта 1964. Анна Андреевна снова у Ардовых. Лежит. У ног — грелка. Правой рукой растирает левую от локтя к плечу, от плеча к локтю. Встретила меня словами: «Проводится успешная подготовка к третьему инфаркту»

Если третий инфаркт случится, можно будет присвоить ему звание «имени Бродского». Вчера в Ленинграде судили Иосифа. И осудили. Подробностей мы еще не знаем: Фридочка еще не вернулась, но знаем приговор. За тунеядство — 5 лет. Но 5 лет чего? Тюрьмы? Ссылки? Это нам еще неизвестно. Во всяком случае ложь взяла верх: поэт Бродский признан тунеядцем. Весь вечер вчера и до двух часов ночи мы перезванивались — я из Переделкина в Москву, а москвичи с Ленинградом и друг с другом. Очень долго никаких вестей. Наконец, в два часа ночи из Ленинграда Анне Андреевне дозвонился плачущий Миша Ардов…

22 апреля 1964. …Был у нее Миша Мейлах, навещавший Иосифа в ссылке (один из преданнейших Бродскому молодых ленинградцев).

— Вообразите, Иосиф говорит: «Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня». («Они» — это мы!)

Взрыв. Образчик ахматовской неистовой речи.

— За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных! И Фрида, и я, и вы, и Твардовский, и Шостакович, и Корней Иванович, и Самуил Яковлевич. И Копелевы. Это на моих глазах, а сколькие еще, именитые и не именитые, в Ленинграде! А у него типичный лагерный психоз — это мне знакомо: Лёва говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу в лагере…

Я подумала: Лёва пробыл в тюрьмах и лагерях лет двадцать без малого, а Иосиф — без малого три недели. Да и не в тюрьме, не в лагере, а всего лишь в ссылке.

Анна Андреевна задыхалась от гнева. Вот почему она сегодня больная. Не следовало сообщать ей, что говорит Иосиф. Все мы не умеем беречь ее сердце, все! Мне, например, Мишино сообщение трын-трава, пусть думает и говорит обо мне и о нас Иосиф все, что хочет, а ей каково: Бродский ведь ее открытие, ее гордость…

25 сентября 1965. Бродский… Освобожденный Бродский.

Он приехал в Москву раньше, чем в Ленинград. С ним вместе мы позвонили в Ленинград, Анне Андреевне. Я отдала ему трубку, а сама ушла в кухню жарить яичницу…

Он как-то еще вырос и поширел. Большой, будто сильный. Но и потрясенный: не кончает фраз, бегает по комнате, все время крутит пальцами.

Одет плохо. Но и это его не портит. Доброта, простодушие, ум, дурной нрав, ребячливость — прямой поэт.

Анатолий Генрихович Найман:

Бродский… освободившись, приехал в Комарово и немедленно стал копать под Будкой бомбоубежище для Ахматовой. Придя из леса, я застал его уже по плечи в яме, а ее у окна, улыбающейся, но немного растерянной: «Он говорит, что на случай атомной бомбардировки».

Лидия Корнеевна Чуковская:

20 февраля 1966. «Лицо Ахматовой — единственно прекрасное в мире, что осталось у нас», — сказал мне перед своим отъездом в Ленинград Иосиф.

Томас Венцлова:

Несколько слов о Бродском. У него сейчас дочь… Зовут ее Анна Александра Мария. Анна — в честь Анны Андреевны, Александра — в честь отца Иосифа, и Мария — в честь матери Иосифа. Дочь трех имен.

 

Младшие современники

Маргарита Иосифовна Алигер:

С напряженным и даже несколько ревнивым интересом следила она за успехом некоторых бурно входящих в моду молодых поэтов, считая явления подобного рода преходящими и временными и абсолютно противопоказанными истинной поэзии.

— Все это было, все это уже было, я сама видела, я отлично помню, — говорила она. — Были знаменитые писатели, модные, известные, богатые… У них были красивые жены и роскошные дачи… И все это, казалось, навечно… А теперь и имени их никто не помнит… Нет, нет, поверьте мне, — взволнованно повторяла она, — я-то знаю, я-то помню. То же самое происходило с Северяниным. Головокружительный успех, громкая слава… Никому из нас и не снилось ничего подобного. Но продержалась она года два, а там стала утихать, из Петербурга и Москвы отхлынула в провинцию и там постепенно совсем заглохла… То же самое будет и с ними, поверьте мне. Сегодня в Ленинграде и в Москве истинные любители поэзии и думать о них забыли, их интересует совсем другое… Уверяю вас!..

Это было несправедливо, я была не согласна с ней, но спорить не умела. Думаю, она относилась бы к новым поэтам по-другому, если бы лучше и ближе узнала их, если бы их отношения сложились иначе и приняли более простой и естественный характер. Но этого почему-то не получилось. Белле Ахмадулиной нелепо не повезло: она пригласила Ахматову на дачу и заехала за ней на машине, но едва они отъехали, как машина сломалась и Белле пришлось заняться ремонтом, а Анне Андреевне возвращаться домой. Не знаю уж, кто виноват, но больше они так и не встретились. Приходил к ней однажды при мне Андрей Вознесенский, и разговор у них был добрый и дружеский — Анна Андреевна даже захотела сделать ему надпись на своей книге. Но и они почему-то больше не встречались. Убеждена, что ничего рокового и преднамеренного тут не было, просто так уж как-то нелепо и неудачно складывались обстоятельства.

Но истинного ее отношения к стихам известных молодых поэтов я, в сущности, не знаю, и это не случайно. Думаю, что она никак не относилась к их поэзии, не воспринимала да, собственно, может быть, и не знала ее. Но именно от нее я впервые узнала стихи Арсения Тарковского, который долгие годы был известен только как замечательный переводчик, — первая книга его собственных стихов вышла только в конце пятидесятых годов. <…>

Она бережно хранила и показывала друзьям стихи молодых поэтов, принадлежащих к ее близкому окружению, — большинство из них были ленинградцы…

Наталия Александровна Роскина:

На волне этого взрыва любви к поэзии поднялись и тогдашние молодежные кумиры: Вознесенский, Рождественский, Евтушенко, Ахмадулина. Ей не нравилась их шумность, их сенсационность, жадность до публики — ей и ее кругу представлений о поэте все это было очень чуждо. Она рассказывала мне, что Ахмадулина была у нее три раза, желая почитать ей свои стихи, но все неудачно: каждый раз у Анны Андреевны начинался приступ стенокардии. Был у нее и Окуджава, и вот его стихи и пение ей нравилось (а Новелла Матвеева почему-то нет). Ей он был интересен и интересен секрет его успеха. Она вообще любила шансонье — еще со времен Вертинского. «Вертинский — это эпоха». Позднее она была очарована Галичем. Как-то я пришла к ней, году в 65-м; вместо «здравствуйте» она сказала мне: «Песенника арестовали». — «Какого песенника?» — «Галича». Дома я узнала, что этот слух уже широко гуляет по Москве, но, к счастью, он не подтвердился.

Вообще же про стихи «молодых» она говорила, что все они кажутся ей слишком длинными.

Лидия Корнеевна Чуковская:

28 мая 1965. …Возник обычный общий разговор о Евтушенко, Вознесенском и Ахмадулиной. О Евтушенко и Ахмадулиной говорили по-разному, о Вознесенском же все с неприятием.

— «Мальчик Андрюшечка», как называли его у Пастернаков, — сказала Анна Андреевна. — Вчера он мне позвонил. «Я лечу в Лондон… огорчительно, что у нас с вами разные маршруты… Я хотел бы присутствовать на церемонии в Оксфорде». Вовсе незачем, ответила я. На этой церемонии должен присутствовать один-единственный человек: я. Свиданий ему не назначила: ни у Большого Бена, ни у Анти-Бена… Разговор впал в обычную колею: вот мы сидим, недоумеваем, бранимся, а Вознесенский, Евтушенко и Ахмадулина имеют бешеный успех.

— Надо признать, — сказала Анна Андреевна, — что все трое — виртуозные эстрадники. Мы судим их меркой поэзии. Между тем, эстрадничество тоже искусство, но другое, к поэзии прямого отношения не имеющее. Они держат аудиторию вот так — ни на секунду не отпуская. (Она туго сжала руку и поставила кулак на стол.) А поэзия — поэзией. Другой жанр. Меня принудили прочесть «Озу» Вознесенского, какое это кощунство, какие выкрутасы…

Александр Семенович Кушнер:

Говорила о молодых московских поэтах, неодобрительно, называя их эстрадниками. Таким был в прошлом веке Надсон, а уже на ее памяти — Северянин. А во время войны, в Ташкенте, она выступала в госпитале (или перед эвакуированными? — я не понял). «Когда читал поэт Гусев длинные, ужасные стихи про медсестру, ему так хлопали, что, казалось, должна была упасть люстра». «Они пишут в расчете на произнесение с эстрады, а не на чтение с листа». «Колизей какой-то, древние римляне. Только вместо Колизея — Лужники. А стихи вместо футбола».

Георгий Викторович Адамович:

В разговоре я назвал имя Евтушенко. Анна Андреевна не без пренебрежения отозвалась о его эстрадных триумфах. Мне это пренебрежение показалось несправедливым: эстрада эстрадой, но не все же ею исчерпывается! Ахматова слегка пожала плечами, стала возражать и наконец, будто желая прекратить спор, сказала:

— Вы напрасно стараетесь убедить меня, что Евтушенко очень талантлив. Это я знаю сама.