Предки
Иван Алексеевич Бунин:
Рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той непостижимой для меня тьме, в которой я был от зачатия до рождения, и в моем отце, в матери, в дедах, прадедах, пращурах, ибо ведь они тоже я [31, 384].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Алексей Николаевич (Бунин, отец. — Сост.) поведал ‹…› о своем роде, о том, что они выходцы из Литвы: о «роде Буниных» в «Гербовнике дворянских родов» сказано, что Бунины происходят от Симеона Бутковского, мужа знатного, выехавшего в XV веке из Литвы со своей дружиной на службу к Великому Князю Московскому Василию Темному. ‹…› При взятии Казани погиб их предок Александр Бунин, а другой, Козьма Леонтьевич, был стольником при великих князьях Иоанне и Петре Алексеевичах ‹…› это все записано в воронежских дворянских книгах ‹…› род их вписан в шестую книгу, которая называется Бархатной…
Юлий же сообщил, что он читал, что первыми граверами были «знаменщики» или рисовальщики Серебряной Палаты, составлявшей отделение Оружейной Палаты. Среди первых московских граверов встречается имя знаменитого «знаменщика» Серебряной Палаты Леонтия Бунина. «Так там и написано, — продолжал Юлий Алексеевич, — «Плодовитый гравер сей Леонтий Бунин, кроме множества отдельных листов, награвировал целые книги: букварь Кариона Истомина 1692 («Сий Букварь очини Иеромонах Карион») а знамени и резал Леонтий Бунин х ЗСВ — и Синодик 1700 г.» «Л. Б.». То, что в скобках, и последнюю фразу Юлий Алексеевич, по словам младшего брата, записал в книжечку, а начало рассказывал наизусть [35, 66].
Александр Васильевич Бахрах:
Еще больше он гордился тем, что к его роду принадлежала довольно замечательная женщина начала прошлого века, глубоко несчастная поэтесса Анна Бунина. ‹…› Бунину льстило даже то, что тогдашний министр народного просвещения и адмирал ‹…› Шишков выхлопотал ей у Александра I значительное по тем временам денежное пособие. Бунин не раз расхваливал творчество своей прабабки, хотя едва ли искренно восторгался ее виршами. Читал ли он их? Читал ли он посвященную Державину оду, прославившуюся тем, что над ее первыми строчками:
потешались уже лицеисты пушкинского выпуска.
Но особый пиетет вызывал в Бунине Жуковский, хоть, вероятно, втайне он не слишком его любил, сентиментализм ему был чужд, но недаром говорится, что «noblesse oblige»! Он никак не мог примириться, что незаконный сын его деда от турчанки Сальмы не носит имя Василия Афанасьевича Бунина, а по крестному — Василия Андреевича Жуковского. «А ведь не были бы придуманы „нелепые“ узаконения, был бы поэт Буниным», — приговаривал он [8, 126].
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
Читал биографию Киреевского. Его мать — Юшкова, внучка Бунина, отца Жуковского [54, 104].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Отец любил повествовать и о более близких предках, о своем деде, который был человек богатый, имел поместья в Воронежской и Тамбовской губерниях и только под старость поселился в своей родовой вотчине Орловской губернии, Елецком уезде, в Каменке. «Он не любил лесов, — а ведь не так давно все эти места были покрыты лесами, а теперь остался только Трошинский лес», — смеялся отец.
— При моем отце, Николае Дмитриевиче, — рассказывал Алексей Николаевич, — был здесь уже полустепной простор, засеянные поля. Но сад еще был замечательный: аллея в семьдесят развесистых берез, а фруктовый сад какой! а вишенник, малинник, сколько крыжовнику, а дальше целая роща тополей, а вот дом оставался под соломенной крышей и горел несколько раз, потом опять отстраивался, икона безглавого Меркурия тоже несколько пожаров выдержала, даже один раз раскололась!
Рассказывал, что мать его (рожденная Уварова) была красавицей: «Она рано умерла, и отец так тосковал, что даже тронулся, впрочем, говорят, что во время Севастопольской кампании, когда мы были на войне, он как-то лег спать после обеда под яблоней, поднялся вихрь, и крупные яблоки посыпались на его голову… После чего он и стал не вполне нормальным».
Мать тоже иногда вмешивалась в разговор и сообщала детям, что ее предки были помещиками Костромской, Московской, Орловской и Тамбовской губерний и что в их семье жила легенда: некогда Чубаровы были князьями. Петр Великий казнил одного князя Чубарова, стрельца, сторонника царевны Софьи, и лишил весь род княжеского титула [35, 67–68].
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
7 июля 1912 г. Наше родословие: прадед — Дм. Семеныч, его дети — Ник. Дм., Олимпиада Дм., Алексей, Ольга, Владимир. У Дм. Сем. был брат Никифор Семен., его сын — Аполлон, а у Аполлона — Влад. и Федор. Дмитрий Сем. служил в гвардии в Петербурге [54, 109].
Отец
Алексей Николаевич Бунин
Маргарита Валентиновна Голицына:
Алексей Николаевич был выше среднего роста, довольно-таки плотного сложения, с открытым, веселым розовым лицом, с бело-седыми волосами, которые заканчивались на шее локонами. Был всегда оживлен, весел, быстр, очень хорошо играл на гитаре и пел русские песни; он отличался остроумием [35, 189].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Алексей Николаевич Бунин принадлежал к тем редким людям, которые, несмотря на крупные недостатки, почти пороки, всех пленяют, возбуждают к себе любовь, интерес за благостность ко всем и ко всему на земле, за художественную одаренность, за неиссякаемую веселость, за подлинную щедрость натуры.
В его доме даже во времена крепостничества никого не наказывали. Никаких наказаний не существовало и для детей. Рассказывали со смехом, что однажды он, рассердившись, повел старших сыновей в сад, чтобы они сами себе сорвали для порки прутья, но на этом дело и кончилось, розги были сломаны, и отец их отпустил, сказав, чтобы в будущем они вели себя хорошо [35, 31].
Иван Алексеевич Бунин:
Отец, человек необыкновенно сильный и здоровый физически, был до самого конца своей долгой жизни и духом почти столь же здоров и бодр. Уныние овладевало им в самых тяжелых положениях на минуту, гнев — он был очень вспыльчив — и того меньше [6, 7].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Он, вообще, жил настоящим, совершенно не умел унывать. Быстро возобновил дружбу с родными и знакомыми соседями. Завел легаша, гончих, борзых. Охотился, — он был лучшим стрелком в округе, попадал в подброшенный двугривенный. И, к несчастью, опять начал пить. Пил и в одиночестве, иногда по четверти водки в сутки, а затем отрезвлялся молоком, любил и сладкое, так что типичным алкоголиком не был. Иногда бывал буен во хмелю, но не первые годы в деревне, а, вероятно, когда начала давать себя знать печень. Хозяйством занимался спустя рукава, долги росли, и бедная Людмила Александровна имела много оснований жить в большой тревоге и глубокой печали. ‹…›
Он, когда не пил, за столом бывал всегда весел и оживлен, хорошо рассказывал, представлял всех в лицах. Особенно часто вспоминал Севастопольскую кампанию, когда они с братом Николаем, рано умершим, с собственным ополчением отправились на войну. Повествовал, как их по городам встречали колокольным звоном, как он играл в карты с писателем Львом Николаевичем Толстым… Оба они с братом в то время были холостыми и изрядно порастрясли свое состояние. До Севастопольской кампании он никогда не брал в рот вина, а там попробовал [35, 28, 31–32].
Иван Алексеевич Бунин. В записи И. В. Одоевцевой:
— Вот, — не раз говорил он, — все думают, что «Жизнь Арсеньева» — моя автобиография. Какой вздор! ‹…› Только мой отец, пожалуй, не подвергся ломке и переделке и остался в романе таким, каким был в жизни. А был он удивительный. Совсем по-особому талантливый, физически талантливый. И здоровый. Умственно, духовно здоровый. Уравновешенный, веселый. Отчаянно легкомысленный. Добрый. У него было совсем особенное, романтическое, «певучее» сердце [37, 285].
Иван Алексеевич Бунин:
Мой отец пел под гитару старинную, милую в своей романтической наивности песню, то протяжно, укоризненно, то с печальной удалью, меняя лицо соответственно тем двум, что участвовали в песне, один спрашивал, другой отвечал:
Средины песни не помню, — помню только ту печальную, но бодрую, даже дикую удаль, с которой вопрошавший друг обращался к своему печальному другу:
Иван Алексеевич Бунин. В записи В. Н. Буниной:
Я многое кровно унаследовал от отца, например, говорить и поступать с полной искренностью в том или ином случае, не считаясь с последствиями, нередко вызывая этим злобу, ненависть к себе. Это от отца. Он нередко говорил с презрением к кому-то, утверждал свое право высказывать свои мнения, положительные или отрицательные, о чем угодно, идущие вразрез с общепринятыми:
— Я не червонец, чтобы всем нравиться!
Он ненавидел всякую ложь и особенно корыстную, прибыльную; говорил брезгливо:
— Лгут только лакеи. ‹…›
А какой аппетит был у отца в пору моего раннего отрочества, — часто вспоминал Иван Алексеевич, — раз он, уже совсем одетый, чтобы отправиться на охоту, проходил мимо буфета, где стоял непочатый окорок. Он остановился, отрезал кусок, окорок оказался очень вкусным, и он так увлекся им, что съел его весь… [35, 34–35]
Ирина Владимировна Одоевцева:
Этот отец, которым так восхищался Бунин, не только пустил своих детей по миру, прожил состояние жены, не дал младшим детям — ни Ивану Алексеевичу, ни сестре его Маше — никакого образования, но был алкоголиком, допившимся до белой горячки и стрелявшим в свою несчастную жену, от страха забравшуюся на дерево и спасшуюся только тем, что упала с дерева раньше, чем он успел в нее выстрелить [37, 285].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Отец, сильно состарившийся, — ему шел восьмидесятый год, — был все же по-прежнему бодр и остроумен. Он никогда не жаловался, хотя жизнь его была тяжелая. Обстановка была убогая, питание более чем скромное. ‹…› На руки денег отцу давать было невозможно: сейчас же появлялась водка. ‹…›
Алексей Николаевич с неизменным интересом слушал рассказы младшего сына о Константинополе, о турецких обычаях. Удивляло его, что за проход по мосту взимали плату; очень его забавляли верблюды, идущие по ступеням лестницы, и собаки, которых никто не смел обидеть, — их встречали на каждом шагу и смиренно обходили. Слушал с упоением о красоте Босфора, Скутари, Стамбула, жалел, что Айя-София в руках неверных; на него произвел впечатление рассказ, что ежегодно выступает там на стене лик Спасителя и ежегодно турки его замазывают. Восхищали голуби в куполе, размеры храма. Ивану Алексеевичу было всего приятнее рассказывать отцу — он при своем воображении все ярко представлял.
Набросился отец и на книги, привезенные сыном, — все свои досуги начал отдавать чтению. Маленьких рассказов не терпел: «Увидишь птицу, нацелишься, а она уже улетела, вот и вся недолга!» [35, 226–228]
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
У отца перестали работать почки. Была метель, нельзя было послать за врачом. Он знал, что умирает. Вызвали из Грунина священника, очень грубого. Он причастил его [35, 280].
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
28 мая 1912. ‹…› Исповедуясь, он лежал. После исповеди встал, сел, спросил: «Ну, как по-вашему, батюшка, — вы это знаете, — есть во мне она?» Робко и виновато. А священник резко, грубо: «Да, да, пора собираться» [54, 104].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Похоронили его в селе Грунине. На похороны приехала дочь с мужем, его родная племянница, мать Пушешниковых, и ее брат Петр Николаевич Бунин [35, 280].
Мать
Людмила Александровна Бунина
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Семья Буниных очень ярка, самодовлеюща, с резко выраженными чертами характеров, страстей и дарований. Несмотря на вечные споры между некоторыми членами этой семьи, частенько переходящие в ссоры, а еще быстрее снова проходящие, все они были сильно привязаны друг к другу, легко прощая недостатки каждого, и считали себя какой-то особенной семьей, как это часто бывает в семьях, где мать самоотверженна, любит детей до самозабвения и, вероятно, незаметно для себя внушает им, что лучше их нет никого на свете [35, 383].
Маргарита Валентиновна Голицына (урожд. Рышкова), троюродная племянница Бунина:
Насколько я помню Людмилу Александровну ‹…›, она была небольшого роста, всегда бледная, с голубыми глазами, неизменно грустная, сосредоточенная в себе, и я не помню, чтобы она когда-нибудь улыбнулась [35, 188].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Людмила Александровна, рожденная Чубарова, происходила ‹…› из хорошего рода. Она была дальней родственницей Алексею Николаевичу (отцу Бунина. — Сост.), и в ней текла бунинская кровь. Мать ее была в девичестве Бунина, дочь Ивана Петровича.
Людмила Александровна была культурнее мужа, очень любила поэзию, по-старинному нараспев читала Пушкина, Жуковского и других поэтов. Ее грустная поэтическая душа была глубоко религиозной, а все интересы ее сосредоточивались на семье, главное, на детях. ‹…›
В деревне она почувствовала одиночество: в Воронеже Алексей Николаевич почти никогда не отлучался надолго, были и знакомые, и родные. А здесь он неделями пропадал на охоте, гостил у соседей, а она только по большим праздникам ездила в село Рождество, да к матери в Озерки. Старшие сыновья были заняты своим: Юлий по целым дням читал Добролюбова, Чернышевского, так что нянька говорила ему: «Если будете так все время в книжку глядеть, то у вас нос очень вытянется…» Да и жил он в деревне только на каникулах, и у матери сжималось сердце при мысли, что ее первенец вот-вот уедет за четыреста верст от дому! Евгений немного занимался хозяйством, это было ему по душе; ходил на «улицу», — на сборище деревенской молодежи, где под гармонию плясали и «страдали». ‹…› Он купил себе дорогую гармонию-ливенку и все досуги упражнялся на ней. И мать все время проводила с Ваней, все больше привязываясь к нему, избаловала его донельзя [35, 27–28].
Лидия Валентиновна Рышкова-Колбасникова:
Людмила Александровна была женщина суровая, неприветливая, ей много пришлось пережить из-за беспечности мужа [25, 60].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Мать имела характер меланхолический. Она подолгу молилась перед своими темными большими иконами, ночью простаивала часами на коленях, часто плакала, грустила. ‹…›
А тревожиться и горевать у нее уже были основательные причины: долги все росли, дохода с хутора было мало, а семья увеличивалась — было уже пять человек детей [35, 31].
Евгений Алексеевич Бунин (1858–1935), старший брат писателя:
У нас еще был маленький братишка Анатолий, и за ним ходила кормилица Наталья. Она была в то время солдатка. Как-то, в отсутствие моих родителей, заявился из солдат ее муж пьяный, начал к ней придираться и хотел ее ударить. Она, думая, что он не дерзнет ее с ребенком бить, подставила ребенка, а он размахнулся, удар пришелся по ребенку, тот закатился неистово. Все это скрыли. Мать моя приехала и не могла понять, отчего мальчик так кричит, а кормилица не сказала. Его нельзя было ничем унять. Послали за фельдшером, тот осмотрел и сказал, что у него перелом ключицы. Повезли его в Елец, но было уже поздно. Мать его день и ночь носила на руках, так что, помню, все плечо у нее было черное. Он, бедный, страшно страдал… и как грустно было слушать, когда несчастный плакал. Мать так, бедная, плакала, что, я думаю, не ручьи, а реки слез пролила. Конечно, он скоро скончался в муках [32, 227].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Вообще она была сильной и здоровой женщиной до своего заболевания астмой, — ей ничего не стоило, например, таскать детей из ванны на руках чуть ли не до четырнадцатилетнего возраста, чтобы они не простудились [35, 79].
Евгений Алексеевич Бунин:
Нас с братом Юлием отвезли в Елец, в частный пансион для подготовки в гимназию ‹…› Дома же оставались в Бутырках наши родители и трое детей. Старший Костя, лет пяти, болезненный, очень бледный блондин с черными очаровательными глазами, за которые его прозвали вальдшнепом, сестренка Шура, лет трех, и мальчик Сережа, кажется, девяти месяцев. И вот как-то приезжает к ним сестра моего отца — старая девица, святоша, вроде бабушки Ольги Дмитриевны. Из усердия она помазала святым маслицем всех троих детишек. Мать моя, конечно, не подозревала, что эта сумасшедшая тетенька предварительно ходила по дворам деревни Каменки и мазала этим маслицем больных детей крестьянских. На второй или третий день все дети заболевают и на той же неделе умирают от крупа. Можно представить, каково это было пережить моей матери [32, 228].
Старший брат
Юлий Алексеевич Бунин
Николай Дмитриевич Телешов:
Старший брат Бунина — Юлий Алексеевич ‹…› был значительно старше Ивана Алексеевича и относился к нему почти как отец. Влияние его на брата было огромное, начиная с детства. Ему, как человеку широко образованному, любившему, ценившему и понимавшему мировую литературу, Иван Алексеевич очень многим обязан в своем развитии. Любовь и дружба между братьями были неразрывные [52, 41].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Юлий был на редкость способным, учился блестяще. Например, пока учитель диктовал экстемпорале по-русски, Юлий писал по-латыни. Способен он был и к математическим наукам [35, 27].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:
Скольким ему обязан Ян ‹…› Эти вечные разговоры, обсуждение всего, что появлялось в литературе и в общественной жизни, с самых ранних лет принесли Яну большую пользу. Помогли не надорвать таланта. С юности ему указывалось, что действительно хорошо, а что от лукавого [55, 58].
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду «радикалов» и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам общества, кроме этих самых «радикалов». О проклятие! [54, 156]
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Есть (в архиве Бунина. — Сост.) интересная запись о зиме 1883 года:
«Как-то зимой приехали в Елец, остановились в „Ливенских номерах“, и, по обыкновению, взяли меня туда отец и мать, потом из Харькова приехал Юлий, и почти тотчас вслед за этим произошло нечто таинственное и страшное: вечером явился его товарищ Иордан, вывел его в коридор, что-то сказал ему, и они тотчас уехали куда-то, бежали».
Легко можно представить себе, какое это произвело впечатление на всех, особенно на мать. Сын их будущего соседа в Озерках Цвеленева, студент-медик, пошел в народ, был схвачен, будучи переодетым в мужицкую одежду, и за пропаганду сослан в Сибирь. Знали они и о судьбе революционерок, сестер Субботиных, дочерей помещиков в Измалкове, станции Юго-Восточной железной дороги, судившихся по «процессу пятидесяти». И, конечно, когда об этом дошла весть до них, то ужасались до крайности, но им никогда не приходило в голову, что их Юленька, такой тихий, мухи не обидит, принимает участие в революционном движении. ‹…›
Юлию пришлось скрываться от полиции. Родители вестей от него не получали. Мать, конечно, все лето была убита горем. ‹…›
В сентябре 1884 года в сильном волнении «прискакали» в Елец родители Вани и, заехав за ним, отправились на вокзал, где уже, в ожидании поезда, сидел Юлий с двумя жандармами. Они в полном смятении рассказали, что накануне в Озерки вернулся Юлий и быстро был арестован, по доносу их соседа Логофета, как им сообщили.
Юлий Алексеевич был арестован потому, что его адрес нашли в подпольной типографии. Он послал приятелю сапоги, а тот забыл разорвать обертку с адресом отправителя.
Юлий Алексеевич принимал участие в народовольческом движении, был на Липецком съезде; его деятельность заключалась в том, что он писал революционные брошюры под псевдонимом Алексеев. Он не был активным деятелем. Очень конспиративный, с мягкими чертами характера, он и на следователя, вероятно, произвел впечатление случайно замешанного в революционное дело, а потому и отделался легко.
И в гимназии, и в университете ему прочили научную карьеру, но он от нее отказался ради желания приносить пользу народу и бороться с существующим строем. Из всей семьи он один обладал абстрактным мышлением, физически тоже был не похож ни на отца, ни на братьев — был неловок, совершенно не интересовался хозяйством, боялся жены. ‹…› Проводы Юлия были очень тяжелы: когда родители с Ваней вошли в зал третьего класса, то увидали Юлия где-то в дальнем углу, рядом сидели жандармы, оказавшиеся добрыми людьми.
Мать смотрела на сына сухими горячими глазами.
По воспоминаниям Ивана Алексеевича, у Юлия было смущенное лицо, очень худое, на нем была отцовская енотовая шуба, за что один из жандармов похвалил:
— В поезде будет холодно; хорошо, что дали шубу.
Мать, услыхав человеческие слова, расплакалась. ‹…›
Ване стало невыносимо, хотя он и вспоминал слова отца:
— Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, — даже наверное сошлют, да мало ли их нынче ссылают, и почему и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца? Нельзя жить плакучей ивой! Пройдет дурное, пройдет хорошее, как сказал Тихон Задонский, — все пройдет.
Но эти слова еще больнее были для Вани. Ему казалось, что весь мир для него опустел. ‹…› Несколько месяцев жил под этим впечатлением, стал серьезнее.
На Рождестве было особенно грустно. Мать убивалась. Поразило Ваню, что на следующий день, как Логофет донес на Юлия, его убило дерево, которое рубили в его саду [35, 52].
Борис Константинович Зайцев:
Юлий Алексеевич ‹…› был редактором журнала «Вестник воспитания» из Староконюшенного переулка. Знающие говорили, что это лучший педагогический журнал. ‹…› Юлий Алексеевич всегда сидел в своей квартире-редакции — на стене Св. Цецилия, — читает рукописи, пьет чай и курит. Из окна видна зелень Михайловского сада, в комнатках очень тихо, если зайти часов в двенадцать, то весьма вероятно, что там и Иван Бунин и что они собираются в «Прагу» завтракать.
Юлий Алексеевич невысок, плотен, с бородкой клинушком, небольшими умными глазами, крупной нижней губой, когда читает, надевает очки, ходит довольно мелким шагом, слегка выбрасывая ноги в стороны. Руки всегда за спиной. Говорит баском, основательно, точно продалбливает что-то, смеется очень весело и простодушно. В молодости был народовольцем, служил статистиком, а потом располнел и предстал законченным обликом русского либерала.
— Юля, — кричала ему в Литературном кружке веселая молодая дама. — Я вас знаю, вы из либерализма красную фуфайку носите!
Юлий Алексеевич подхохатывал своим скрипучим баском и уверял, что это «не соответствует действительности».
Был он, разумеется, позитивистом и в науку «верил». Жил спокойной и культурной жизнью, с очень общественным оттенком: состоял членом бесчисленных обществ, комиссий и правлений, заседал, «заслушивал», докладывал, выступал на съездах и т. п. Но пошлостей на юбилеях не говорил. Нежно любил брата Ивана — некогда был его учителем и наставником, и теперь жили они хоть отдельно, но виделись постоянно, вместе ездили в Кружок, на «Середу», в «Прагу». На «Середе» Юлий Алексеевич был одним из самых уважаемых и любимых сочленов, хотя и не обладал громким именем. Его спокойный и благородный, джентльменский тон ценили все. Что-то основательное, добротное, как хорошая материя в дорогом костюме, было в нем, и с этим нельзя было не считаться [23, 282–283].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:
Когда я вошла в семью Буниных, Юлию было 48 лет. Он был в то время еще совсем молодым человеком, очень жизнерадостным, но быстро теряющимся при всяком несчастьи. ‹…›
По наружности Юлий Алексеевич был в то время довольно полным и казался еще полнее, благодаря его маленькому росту. Фигурой он напоминал Герцена на памятнике в Ницце. Лицо было тоже несколько велико по росту, но освещалось оно умными иногда печальными глазами. Волосы были в то время каштановые, без малейшей седины. Голос был резкий, напоминающий коростеля. Ум несколько скептический, по-бунински горестный, но объективный. Математик по образованию, он обладал тем, чем редко обладают общественные деятели — это широтой ума и ясностью мысли. Он умел быстро ориентироваться в самых запутанных вопросах, конечно, отвлеченного характера.
Общественная деятельность, журнал, газетная работа — все это было как бы служение долгу, но тяга душевная у него была к литературе. Я думаю, что мало найдется русских, кто бы так хорошо знал всю русскую литературу. ‹…› Он обладал необыкновенно правильным литературным чутьем. Сам никогда ничего не писавший из художественных вещей, он превосходно разбирался во всех вопросах, касавшихся сферы этого творчества. Это свойство его ценили и понимали все знавшие его писатели, а потому он был бессменным председателем «Старой Среды», так же и председателем «Молодой Среды». Был он и председателем вторичной комиссии в Литературно-Художественном кружке, а в последние годы он был одним из редакторов в «Книгоиздательстве Писателей в Москве».
В нем было редкое сочетание пессимистического настроенного ума с необыкновенно жизнерадостной натурой. Он был добр, умел возбуждать к себе добрые чувства людей. К нему шли за советом, за помощью, с просьбой выручить из беды. ‹…› В практической жизни он был до странности беспомощен. ‹…› Он стал редактировать с вместе с др. Михайловым педагогический журнал, потому что ему было вместе с жалованием предложена квартира с отоплением, освещением, и полный пансион. ‹…› Юлий Алексеевич был барин, да, именно барин. ‹…› Делаю потому, что хочу, что считаю нужным [55, 54–55].
Борис Константинович Зайцев:
Надвигались страшные зимы 1919–1920 годов. ‹…› Ни «Русских ведомостей», ни «Вестника воспитания» уже не существовало. Юлий был грустен, недомогал. Пальто его совсем обтрепалось, шапочка тоже. Из Михайловского флигелька его выжили. ‹…› Как и все, жил он впроголодь.
‹…› Нужен был медицинский уход, лечение, правильное питание… в тогдашней-то голодной Москве!
После долгих хождений, обивания порогов его устроили в сравнительно приличный дом отдыха для писателей и ученых в Неопалимовском. Там можно было жить не более, кажется, шести недель. ‹…› Раза два ему срок продлили, но потом пришлось уступить место следующему, перебраться в какой-то приют для стариков в Хамовниках.
Я был у него там в теплый июньский день. Юлий сидел в комнате грязноватого особняка, набивал папиросы. На железных кроватях с тоненькими тюфячками валялось несколько богаделенских персонажей. Мы вышли в сад. Прошлись по очень заросшим аллеям, помню, зашли в какую-то буйную, глухую траву у забора, сидели на скамеечке и на пеньке. Юлий был очень тих и грустен.
— Нет, — сказал на мои слова о брате, — мне Ивана уже не увидеть. ‹…›
Через несколько дней Юлий обедал у меня в Кривоарбатском. Обедал! В комнате, где жена стряпала и стирала, где я работал, а дочь училась, он съел тарелку супа и, правда, кусочек мяса.
— Как у вас хорошо! — все говорил он. — Как вкусно, какая комната!
Больше живым я его уже не видал.
В июле представитель нашего Союза добился от власти, чтобы Юлия Алексеевича поместили в лечебницу. Назначили больницу имени Семашко — «лучшее, что мы можем предложить». Когда племянник привез Юлия Алексеевича в это «лучшее», то врач задумчиво сказал ему: «Да, что касается медицинского ухода, у нас вполне хорошо… но знаете… кормить-то больных нечем».
Юлий Алексеевич, впрочем, не затруднил собою, своей жизнью и питанием хозяев этого заведения: он просто умер на другой же день по приезде.
Мы хоронили его в Донском монастыре… в сияющий, горячий день, среди зелени и цветов. ‹…› Он лежал в гробу маленький, бритый, такой худенький, так непохожий на того Юлия, который когда-то скрипучим баском говорил на банкетах речи, представлял собой «русскую прогрессивную общественность»… или, забравшись с ногами на кресло, подперев обеими руками голову, так что все туловище наваливалось на стол, читал и правил в Староконюшенном статьи для «Вестника воспитания» [23, 283–284].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:
7/20 декабря 1921. Ян из газеты узнал о смерти Юлия Алексеевича. ‹…› После завтрака он пошел отдохнуть, развернул газету и прочел, как он потом рассказывал, «Концерт Юл. Бунина». Перечел, секунду подумал, и решил, что концерт в пользу Юл. Бунина. Подумал: кто такой Юл. Бунин? Наконец, понял то, чего он так боялся. Сильно вскрикнул. Стал ходить по комнате и говорить: «зачем уехал, если бы я там был, то спас бы его».
‹…› Он говорит, что не хочет знать подробностей. Он сразу же похудел. Дома сидеть не может. ‹…› Я его не оставляю. Старается все говорить о постороннем. ‹…› Ян очень растерян. ‹…› Он говорил вечером, что вся его жизнь кончилась: ни писать, ни вообще что-либо делать он уже будет не в состоянии. ‹…›
8 января (26 декабря) 1922. Ян пришел домой очень взволнованный. Стал говорить об Юлии. — «Если бы верить в личное бессмертие, то ведь настолько было бы легче, а то невыносимо. ‹…› Я мучаюсь страшно, все время представляю себе, как он в последний раз лег на постель, знал ли он, что это последний раз? Что он был жалок, что умирал среди лишений. А затем — тяжело, что с ним ушла вся прежняя жизнь. Он вывел меня в жизнь, и теперь мне кажется, что это все-таки ошибка, что он жив» [55, 57–58, 60].
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
11/24 Января ‹1922›. Я не страдаю об Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, м. б., потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто как далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.
И весна, и соловьи, и Глотово — как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием — Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи… Первые Святки, Каменка, Эмилия Васильевна и это «ровно десять нас числом», что пел Юлий… А впрочем — зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман [55, 63].
Брат
Евгений Алексеевич Бунин
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Отворилась дверь, и вошел полный, с большим брюшком, пожилой человек и внимательно посмотрел на меня своими светло-голубыми глазами, лицом напоминающий старшего брата Юлия. Я сейчас же догадалась, что это и есть Евгений Алексеевич. Я уже знала его по рассказам, знала, что он не развил своего таланта художника, посвятив себя сельскому хозяйству, что хозяйничал он удачно, со страстью, вообще что он человек сильных страстей, живший всегда очень самобытно, какой-то своей непохожей на других жизнью, деля время между хозяйством, писанием портретов и романами. Поэтому я тоже с большим интересом взглянула на него.
Он быстро заговорил с Яном, — и говор у него был какой-то свой, неинтеллигентский [35, 382].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Иногда Иван Алексеевич читал вслух. Однажды он взял новое произведение Горького, сказав, что это только что написанный рассказ Толстого. Вдруг брат Евгений прерывает его и говорит:
— Нет, это Горький пишет…
Удивительно одаренный был человек, — и читал мало, а сразу схватывал стиль писателя [35, 228].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Брата его Евгения, «крепостника в душе», крестьяне ненавидели и чуть не убили в 1905 году. Бунин с большим вкусом описывал спасение Жени собаками:
— Если бы умные псы не налетели на мужика и не стали бы срывать с него портки, — ведь мужик уже за нож схватился и хотел всадить Жене нож в брюхо. А тут пустился наутек, и псы за ним. Он еле от них отбился. Вся деревня гоготала — бежит, разорванные штаны, как флаг, развеваются, и псы, скаля зубы и ворча, скачут за ним [37, 285].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Образования у него не было, юность он провел в деревне; от природы он был одарен образным мышлением, наблюдательностью, имел здравый смысл. Пока был молод, он, по-бунински, оставался беспечен, но с летами, присмотревшись к хозяйству, понял, что отца не переделаешь, что в будущем грозит полное разорение. Ему было 26 лет, когда он решил жениться. Выбрал, как известно, он девушку работящую, не из дворянского гнезда, знал, что ему нужна «поддужная», которая помогла бы выйти в люди. Он любил повторять: «руби дерево по себе». В своем выборе он не ошибся, но была одна беда: Настасья Карловна не могла иметь детей. А ему хотелось иметь наследников. В первые годы их жизни он, впрочем, даже и об этом не думал. Дума была одна: стать помещиком! Года через два после свадьбы они завели лавку, а через семь лет приобрели именьице.
Нужно сказать, что в Огневке они работали споро: ни у кого не бывало такого урожая, как у них; жили не по-дворянски, ни с кем, кроме родственников, да и то редко, не видались, работали, не покладая рук. И в 1906 году, когда он продал Огневку, у них было уже порядочное состояние. Руки у него огрубели, но все же он писал портреты, иногда удачные, а после революции, когда выгнали из дому и все деньги отняли, он портретами зарабатывал буквально на кусок хлеба, живя в полуразвалившейся хибарке за городом. Под старость у него появились дети: сын и дочь, от служанки, которая и оставила их у него. Он дал им свое имя, Настасья Карловна любила их [35, 133].
Сестра
Мария Алексеевна Бунина
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Вошла молодая брюнетка с живыми горячими глазами, в белой блузке, черной юбке, и сразу очень оживленно стала занимать меня.
Я не поняла, что это Марья Алексеевна, — как не похожа была она на братьев! [35, 382]
Иван Алексеевич Бунин. В записи И. В. Одоевцевой:
Она была миловидной, мечтательной, нежной, грациозной девушкой. Нет, не красавицей, но очень привлекательной, стройной, с лучистыми глазами. Шестнадцать лет, а кругом никого, кто бы мог влюбиться в нее, в кого она могла бы влюбиться. Ведь это драма. Она часами расчесывала волосы перед зеркалом и смотрелась в него. Повязывала голову пестрым шарфом, надевала кружевные блузки, сквозь которые просвечивала ее молодая, высокая грудь. Она улыбалась мне, строила мне глазки и наивно кокетничала со мной, больше решительно ведь не с кем было. Я хвалил ее прически и бархатку на шее, это радовало ее. Она приходила в восторг, когда я приглашал ее пойти гулять со мной или просил ее спеть под гитару старинный романс. И так мило краснела от моих похвал и комплиментов! Мои стихи она выучивала наизусть, но, кроме них, ничего не читала. Меня она считала вторым Пушкиным — ничуть не хуже Пушкина. Впрочем, о существовании других поэтов у нее были самые смутные понятия. Я хотел познакомить ее с Лермонтовым и Тютчевым, но вскоре убедился, что это бесполезно. Кроме меня и Пушкина, для нее не существовало поэта. Я для нее был не только поэтом, но чем-то вроде божества. Как это ни удивительно, но она, несмотря на свою необразованность, была прелестной романтической русской девушкой. Не только чувствовала мои стихи, но и совсем не глупо о них судила. У нее был врожденный вкус. До своего брака. Ведь она вышла замуж за простого стрелочника — какой позорный брак, конечно. Потом на нее было грустно смотреть, — хотя ее муж казался очень порядочным, честным человеком, — так она изменилась! А я, когда ей было шестнадцать лет, был даже слегка влюблен — как Гете, как Шатобриан, как Байрон — в свою сестру, следуя романтической традиции, о которой я, впрочем, тогда еще и не слыхал [37, 286–287].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Ваню мучила судьба сестры, но он был не из тех, кто мог посвятить свою жизнь другому, да и чувствовал, что при ее характере и лени с ней ничего не поделаешь, — учиться, систематически работать она не хотела, да и шел ей всего четырнадцатый год [35, 87].
Галина Николаевна Кузнецова. Из дневника:
— А как разно сложилась жизнь ваша и Машина, — сказала я. — Вы объездили полмира, видели Египет, Италию, Палестину, Индию, стали знаменитым писателем, а она никуда не выезжала из России, не была ни в одном большом городе ‹…›.
— Ужасно! Ужасно! И вот есть какое-то чувство виноватости перед ней. Жизнь страшна, непонятна. Вот я сажусь в кавказский экспресс, идущий на Баку, а он такой, каких, наверное, и у английского короля нет: стекла саженные, весь какой-то литой, блиндированный, в первом классе желтые кожаные сиденья… и вот станция Грязи. Я схожу, встречает меня муж сестры Маши, рвет из рук чемодан и, почтительно и родственно вместе с тем, улыбается, целуется… И вот идем мы через буфетный чертог и все поглядывают… Все знают, что этот господин зять здешнему помощнику машиниста. И так идем через местечко, и все тоже смотрят, все знают… И так приходим в домик… А там Маша, нервная, худая, часто курящая, и двое детей, жалких, большеухих, как котята какие-то. И мамочка живет с ними… Ах, страшна жизнь!
А ночью, чуть горит прикрученная лампочка, и из комнаты, где я сплю, слышно, как вдруг, сев со сна на постель, громко расплачется, зальется ребенок: «Бабушка!..» — и сейчас же сонное шлепанье ее ног и шепот… А потом она закуривает над лампой, и фитиль вспыхивает, вскинется наверх…
‹…› Тут грязное пыльное уныние… Но не надо, однако, представлять эту жизнь чрезмерно ужасной. Днем Машенька, бывало, весела, напевает, а вечером я накуплю всякой всячины, вина, сыров, сардин великолепных, она выпьет, да возьмет гитару, да сядет в каком-нибудь мягком платке на плечах, да начнет что-нибудь по-отцовски. Она умница, талантливая… и вполне сумасшедшая, конечно. А то бывало пойду на вокзал, спрошу себе бутылку красного, сяду, лакей подает — и косится… Все знают, что этот отлично одетый господин приехал к помощнику машиниста. А иногда и Машенька придет со мной в бархатной шубке, такого какого-то рытого бархата… Ах, как все это страшно и жалко… [28, 230–231]
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
19 мая 1912. Пробыли ‹с Юлием Алексеевичем› по пути ‹в Глотово› пять часов в Орле у Маши. Тяжело и грустно. Милая, старалась угостить нас. Для нас чистые салфеточки, грубые, серые; дети в новых штанишках [54, 98].
Галина Николаевна Кузнецова. Из дневника:
11 марта 1932. Я сказала, что, в сущности, у И. А. много родственников. И вдруг он внезапным быстрым голосом сказал:
— Если ты знаешь, что Евгений или Маша умерли, — не говори мне!
Я испытала такое чувство, как будто меня ударили в грудь — незадолго перед этим пришло известие о ее смерти, которое скрыли от И. А. [28, 247].
Сын Коля от первого брака с Анной Николаевной Цакни
Галина Николаевна Кузнецова. Из дневника:
9 марта 1932. Ребенок, сын, прожил лет до пяти. Был он хорошенький мальчик. Виделся он с ним раз пять в году, причем «в это время весь дом затворялся у себя и дышал на меня злобой». Мальчик выбегал, бросался к нему на шею и звонко кричал: «Папа, покатай меня на трамвае!» Это казалось ему верхом счастья. Умер он от скарлатины. Есть карточка его на смертном одре. Он в бархатном костюмчике, в лакированных башмаках, лежит, очень вытянувшись… [28, 244]
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
В книге Морфесси написано:
«Вспоминаю мою первую встречу с тогда только вошедшим в славу поэтом-писателем И. А. Буниным. ‹…› Очаровательным ребенком был сын Бунина, пяти лет, говоривший стихами. Увы, этот феноменальный мальчик угас на моих руках, безжалостно сраженный менингитом».
Ни о менингите, ни о том, что Коля говорил стихами, Иван Алексеевич не рассказывал. Жаловался, что порой семья Цакни препятствовала его свиданиям с сыном, вспоминал, что иногда он находил его на берегу моря. ‹…›
Вскоре после смерти сына Ивана Алексеевича рассказывала мне в Москве Вера Алексеевна Зайцева: «На днях встретила Бунина на улице, была поражена его видом, — у него умер сын, вот скрутило его горе! Ты и представить не можешь, как он изменился!..» И мне тогда стало несказанно жаль его, хотя в ту пору я с ним не встречалась [35, 239–240].
Татьяна Дмитриевна Муравьева-Логинова:
По рассказам В. Н., смерть пятилетнего Коли, сына Бунина от первой жены, глубоко потрясла его. Это был необычайно одаренный мальчик. И. А. не мог примириться с его преждевременной смертью [32, 312].
Лидия Валентиновна Рышкова-Колбасникова:
В 1904 году я пришла к нему (И. А. Бунину. — Сост.) в Москве, он жил в гостинице «Лоскутной», был он чем-то очень расстроен, долго молчал, а потом под большим секретом сказал, что у него умер сын пяти лет. Он скрывал это от матери, она была бы очень этим расстроена еще и потому, что у его братьев не было детей, и она боялась, что прекратится род Буниных [25, 62].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
В последние месяцы его жизни, когда он почти не вставал с постели, у него на пледе всегда лежал последний портрет живого сына… ‹…›
Он получил портреты Коли на столе и в гробу, окруженного цветами и игрушками — были среди них и его подарки. Эти фотографии разорвали ему сердце, но они с ним были до последних его дней [35, 242].
Жена
Вера Николаевна Муромцева-Бунина
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. В записи Т. Д. Муравьевой-Логиновой:
Женой писателя быть не легко, а очень, очень трудно, — ответила мне В. Н. — Надо уметь понять, принять и простить все увлечения, не только те, что были, а заранее и все те, что смогут быть. Надо понять жажду новых впечатлений, новых ощущений, свойственную артистам, подчас им необходимую, как опьянение, без которого они не могут творить, — это не их цель, это их средство. А цель творящего человека — его творчество [32, 315–316].
Александр Васильевич Бахрах:
Смело можно утверждать, что быть женой Ивана Алексеевича, хоть в общем был он человеком уживчивым и только в некоторые моменты становился капризным и своенравным, требовало большой доли самопожертвования, отказа от собственного «я», от того, что принято называть «самолюбием». Но все это в глазах Веры Николаевны в значительной мере компенсировалось тем, что можно было называться «госпожой Буниной». Это всегда ласкало ее слух!
Сильным характером она не обладала, хоть иногда проявляла известное упрямство, но вставать «на дыбы» не умела. Она отнюдь не была «душечкой», но не была и «музой» Бунина ‹…›. Она готова была мириться со всем, что вставало на ее пути, что осложняло ее жизнь, если только это упрощало жизнь Бунина, причем делала это почти инстинктивно, так уж повелось…
Рассказывали, что в молодости она была очень схожа с одной из моделей Филиппино Липпи, и мне кажется, что в этом нет преувеличения. Даже когда я с ней познакомился, она еще была очень красивой женщиной, и черты былого «мадонизма» еще проступали сквозь морщины и раннюю седину.
Как бы там ни было, трудно себе представить, чтобы нашлась другая женщина, с которой Бунин мог бы прожить столько лет, как с Верой Николаевной, которая была бы ему так полезна и незаменима, и едва ли какая-либо другая, что бы ни происходило вокруг, продолжала бы проявлять по отношению к нему столько теплоты и заботливости, иной раз «сквозь слезы» [8, 140–141].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из письма Д. Н. Муромцеву. 22 января 1935 г.:
Для Яна нет больше человека, чем я, и ни один человек меня ему никогда не заменит. Это он говорит всегда и мне, и нашим друзьям без меня. Кроме того, то нетленное в наших чувствах, что и есть самое важное, остается при нас. В моей же любви никто не сомневается. ‹…› Умирая, его мать послала мне через Софью Николаевну ‹Пушешникову› завещание и просьбу: «Никогда не покидать его». И он это знает и очень держится за это. Если бы я ушла, это, как он говорит, была бы катастрофа, тогда как разлука с другими «только неприятность» [6, 104–105].
Георгий Викторович Адамович:
Могу все же засвидетельствовать, что за ее бесконечную верность он был ей бесконечно благодарен и ценил ее свыше всякой меры. Покойный Иван Алексеевич в быту не был человеком легким и сам это, конечно, сознавал. Но тем глубже он чувствовал все, чем жене своей обязан. ‹…› Если бы в его присутствии кто-нибудь Веру Николаевну задел или обидел, он, при великой своей страстности, этого человека убил бы — не только как своего врага, но и как клеветника, как нравственного урода, неспособного отличить добро от зла, света от тьмы… [1]O rus!.. О Русь! Hor. (лат.) — О деревня!.. Гораций.
Наталия Сергеевна Гончарова (1881–1962), живописец, график, театральный художник; в записи Т. Д. Муравьевой-Логиновой:
‹…› Вера Бунина была красавица. Мраморное лицо, выточенное, огромные синие глаза. Нельзя было мимо пройти, не залюбовавшись. Первая красавица во всей гимназии [32, 304–305].
Борис Константинович Зайцев:
Вера Муромцева, очень красивая девушка с огромными светло-прозрачными, как бы хрустальными глазами, нежным цветом несколько бледного лица, слушательница высших женских курсов Герье, неторопливая и основательная [21, 302].
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
Милый, тихий, рассеянно-задумчивый взгляд Веры, устремленный куда-то вперед. Даже что-то детское — так сидят счастливые дети, когда их везут. Ровная очаровательная матовость лица, цвет глаз, какой бывает только в этих снежных полях [54, 125].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
4 ноября 1906 года я познакомилась по-настоящему с Иваном Алексеевичем Буниным в доме молодого писателя Бориса Константиновича Зайцева. ‹…›
В том году (о чем я после узнала) Ивану Алексеевичу только что исполнилось тридцать шесть лет. Но он показался мне моложе.
Я знала, что он был женат, потерял маленького сына и с женой разошелся задолго до смерти мальчика. ‹…› Говорили также, что до женитьбы Иван Алексеевич считался очень скромным человеком, а после разрыва с женой у него было много романов, но с кем — я не знала: имен не называли [35, 259].
Борис Константинович Зайцев:
Спустя полвека, уже здесь в эмиграции, я спросил Веру: «Как ты запомнила, что это произошло именно 4 ноября?» — «А я, голубчик, помнила, что была суббота и начало ноября, только что снег выпал. Вот я и перебрала весь календарь за 1906 год, в ноябре суббота оказалась именно 4‑е». Да, в ней была, конечно, складка основательности и усердия — не появись на перекрестке Иван Бунин, вышел бы, может быть, из нее ученый-исследователь. (Сама же она всегда очень боялась, как бы не сочли ее синим чулком.) [21, 303]
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Мы уже начали с Иваном Алексеевичем видаться ежедневно: то вместе завтракали, то ходили по выставкам, где удивляло меня, что он издали называл художника, бывали и на концертах, иногда я забегала к нему днем прямо из лаборатории, оставив реторту на несколько часов под вытяжным шкапом. Ему нравилось, что мои пальцы обожжены кислотами.
— Вот о какой науке я не имею ни малейшего понятия, так это о химии, — сказал он со своей очаровательной улыбкой [35, 274].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Я уже чувствовала, что Бунин вошел в мою жизнь, но не решила, жить ли с ним открыто, или, взяв место по химии где-нибудь под Москвой — профессор Зелинский мог устроить, — скрывать наши отношения.
Мама оставалась непримиримой. Ее настраивали против Бунина многие так называемые друзья мои, даже те, кто мало знали его. Один приват-доцент, приехавший из Казани, давнишний мамин приятель, у нас за обедом чернил Ивана Алексеевича. Волновался и профессор Горбунов и другие.
Я отмалчивалась. Решила готовиться к экзаменам, которые можно было держать в течение всего весеннего семестра. По телефону попросила Николая Дмитриевича Зелинского дать мне дипломную работу. И тут постигла меня неудача.
— Нет, работы я не дам вам, — сказал он своим заикающимся голосом, — или Бунин или работа…
Я рассердилась и положила трубку. ‹…›
Начался пост, впрочем, я в те годы была равнодушна к нему. Когда близкие люди говорили мне, что я жертвую собой, решаясь жить с ним вне брака, я очень удивлялась. Я была рада, что мне не нужно венчаться, я была в те годы далека от церкви. Но я никогда не кощунствовала, а потому мне было бы тяжело к таинству брака отнестись формально. И я была рада, что судьба, не позволяя вступить в брак законным образом, избавляла меня от того, во что я не верила. Иван Алексеевич был женат. Требовать развода я тоже не хотела, так как в те годы он был сопряжен с грязными подробностями, кроме того, едва ли его жена взяла бы вину на себя, а если он возьмет, то сразу все равно нельзя было бы венчаться, и я не затрагивала с ним никогда этой темы. Сын его два года назад умер. Думаю, что если бы он был жив, то я не стала бы «делить жизни» с ним, как он писал. ‹…›
Как передать, что испытывает молодая женщина, когда к ней начинают относиться по-новому, как к даме, к жене? Кроме того, воспитанная очень свободно, я привыкла поступать только по-своему и ценить свою самостоятельность. Наше поколение было немилосердно к родителям. Мы с какой-то беспощадностью отстаивали свою независимость и не прощали малейшего ограничения наших желаний [35, 282, 286, 297].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:
23/10 апреля 1927. Сейчас мы отпраздновали наше 20‑летие. Ужинали дома. ‹…› Выпили Poulli. Ян мне сказал: «Спасибо тебе за все. Без тебя я ничего не написал бы. Пропал бы!» Я тоже поблагодарила его — за то, что он научил меня смотреть на мир, развил вкус литературный. Научил читать Евангелие. Потом мы долго целовались и я, смеясь, сказала: «Ну уж ты ни с кем так много не целовался, и ни с кем так много не бранился». — «Да, — ответил Ян, — мы бранились много, зато дольше 5 минут мы друг на друга не сердились». Это правда, длительных ссор у нас никогда не бывало [55, 136].
Татьяна Дмитриевна Муравьева-Логинова:
Одевалась она очень просто, но со вкусом, никогда не было на ней ничего неряшливого.
От нее веяло чем-то таким достойным, редким, что казалась она порой даже «величавой»; вернее, редкое душевное благородство придавало всему ее внешнему облику особый аристократизм. Несмотря на то, что она умела владеть собой, очень вредила ее чрезмерная нервность.
И. А. любил, чтобы она была хорошо одетой, светской, и гордился ею. Также безмерно ревновал он ее. Все было у него с бунинским размахом — «вне меры» [32, 311–312].
Галина Николаевна Кузнецова. Из дневника:
Есть одна В. Н., милая, сердечная, добрая, с которой приятно быть и разговаривать, и есть другая — которая воспламеняется из-за всякого пустяка и с которой быть, особенно человеку нервному, физически тяжело. Но как вызвать первую и успокоить вторую — никто не знает… [28, 115]
Зинаида Алексеевна Шаховская:
Была ли В. Н. умна? Право, я об этом не задумывалась. Она была все же необычайным человеком, и замечалась в ней не так житейская мудрость, как мудрость сердца, а главное — почти нечеловеческое терпение. Любила она пошутить и часто улыбалась. Вероятно, чтобы не остаться в долгу перед успехами Ивана Алексеевича, иногда, говоря о молодости, намекала, что и с ней «всякое бывало», и тогда по ее целомудренному лицу скользило совершенно чудесное и неубедительное кокетливое выражение.
Жалости к себе она никогда не чувствовала [57, 216].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Я решила его называть Яном: во-первых, потому что ни одна женщина его так не называла, а во-вторых, он очень гордился, что его род происходит от литовца, приехавшего в Россию, ему это наименование нравилось [35, 285].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:
Тяжело бездетным женщинам невыносимо. ‹…› Умрешь и никого не оставишь, некому тебя оплакивать, некому за тебя молиться. Верно, что евреи — мудрый народ — считали, что бездетность — это наказание за грехи. Так оно и есть. Поняла я это слишком поздно [55, 156].
Татьяна Дмитриевна Муравьева-Логинова:
Вера Николаевна была искренно расположена ко всем людям. Каждому давала она кусочек своего любвеобильного сердца. Кого только не окружила она своей материнской заботливостью! А там, где нужно было помочь в беде, — она проявляла свой редкий талант. Она была неутомима в устройствах сборов, вечеров и «слезных писем имущим». Умела она растрогать даже очень черствых и скупых людей.
В истинной человечности Бунины дополняли друг друга [32, 315].
Василий Семенович Яновский:
Это была русская («святая») женщина, созданная для того, чтобы безоговорочно, жертвенно следовать за своим героем — в Сибирь, на рудники или в Монте-Карло и Стокгольм, все равно! Случилось, что на каторгу ей не пришлось идти, но, конечно, она не побоялась бы разделить судьбу Волконской и Трубецкой, даже, может быть, предпочла бы это — Грассу и 1, рю Жак Оффенбах.
Для бала Союза молодых писателей и поэтов или для наших больших общих, и индивидуальных, вечеров Бунина неутомимо собирала пожертвования, продавала билеты, просила, кланялась, с достоинством благодарила… Ходила по русским бакалейным лавкам, унося для буфета дареные рижские шпроты и польскую колбасу.
Принимала участие в судьбе любого поэта, журналиста да вообще знакомого, попавшего в беду, бежала в стужу, слякоть, темноту. ‹…›
По окончании парижского университета мне по закону полагалось для получения звания доктора Сорбонны напечатать свою диссертацию. А для этого нужны деньги.
И Вера Николаевна носилась по тучным меценатам с подписным листом, собирая на these de Paris. Мне было совестно; в конце концов, диплом ничего общего с литературой не имеет, зачем ей стараться! А она с холодной улыбкой на бледно-матовом лице, что-то похожее на Джоконду, объясняла:
— А мне очень приятно ходить именно по такому делу. Обычно я обращаюсь к солидным, практичным людям и прошу на какие-то стишки, которые они не знают и вряд ли когда-нибудь узнают. А тут вдруг впервые я могу их обрадовать понятным и приятным образом: помилуйте, на докторскую диссертацию, устроится человек и другим начнет помогать… Это они чувствуют! [59, 318–319]
Борис Константинович Зайцев:
Кроме природной доброты и отзывчивости, была у нее и «профессиональная» какая-то черта: ей нравился артиллерийский огонь по богатым еврейским домам (дай Бог им здоровья — главная наша опора в таких начинаниях). Ускользнуть от Веры было трудно: с негетерской основательностью собирала она адреса («У меня, голубчик, есть черный список. Ни одна не уйдет».) И действительно, черный список существовал, и к нему прибегали и тогда, когда устраивались большие балы благотворительные нашего Союза писателей… и когда трудно становилось кому-нибудь из отдельных писателей, начиная с самого Ивана (до Нобелевской премии) [21, 323].
Зинаида Алексеевна Шаховская:
Вера Николаевна вытаскивала очередной подписной лист — на помощь кому-нибудь, на издание книги, на продолжение учения, а то и просто на оплату кому-то квартиры. Явное неблагополучие было во всей этой кутерьме, и денежное положение всегда было катастрофично, но ни личные, ни денежные трудности не могли погасить сияние доброго лица Веры Николаевны. Забота об Иване Алексеевиче, забота о Зурове, забота попутная о десятках других лиц была ее уделом, и сознание своей необходимости удвояло ее силы.
Как часто встречается, к самому близкому существу и Иван Алексеевич, и Зуров чувствовали больше всего раздражения. Иногда мне казалось, что если бы — не только в конце сороковых годов, но и раньше — Вера Николаевна в припадке настоящего или мнимого гнева и возмущения хлопнула бы по столу, разбила чашку и закричала, то всем домашним стало бы легче жить, и что тихая ее покорность и облик мученицы, все переносящей, не разряжали, а сгущали атмосферу.
Как-то раз случилось, что я не выдержала очередного резкого выпада И. А. — я с ними была одна — и, встав, сказала: «Не могу я слушать, как вы говорите с Верой Николаевной! Я уведу ее с собою попить кофе». Мы ушли, сели в кафе на площади Пасси. Там, с обычной своей улыбкой на бледном лице, Вера Николаевна сказала: «Вы совсем напрасно, Зиночка, за меня обижаетесь. Ведь я сильная, куда сильнее Яна. Вот он, бедный, всего боится: бедности — все не может забыть, как его семья какую-то зиму пробавлялась только яблоками, — и болезни боится, и смерти, а я ничего не боюсь». И правда, в слабости своей Вера Николаевна обладала духовной силой, помогающей ей даже и не замечать того, что замечали другие. Там, в кафе на Пасси, никогда не жалуясь, а просто радуясь возможности поделиться, Вера Николаевна говорила то о проблемах Зурова, то объясняла Ивана Алексеевича. Рассказывала, часто называя имена (а иногда о них умалчивая) кое-кого из тех, кто, пользуясь слабостью И. А., «уведут его в кафе, там угостят коньяком, ему запрещенным», попросят его им на прочтенье письма Жида или Мориака и забудут эти письма вернуть, как и книги с автографами. Не осуждала, нет, но хотела, чтобы я поняла, что и продавать-то будет нечего.
‹…› Вообще, удивительная она была женщина — и если вдуматься, то она была права, Иван Алексеевич был человеком слабым, а она очень сильным, несмотря на то, что казалась бесцветной и затушеванной. ‹…›
Вера Николаевна была права. В неверном опасном мире единым якорем спасения для Бунина была верная душа его жены [57, 211, 216].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:
28 сентября 1941. Жизнью с Яном довольна. Начала бы снова жизнь, прожила бы так же. Лучшего спутника в жизни не хотела бы [55, 331].
Татьяна Дмитриевна Муравьева-Логинова:
На восемь долгих лет пережила она Ивана Алексеевича. Эти годы были посвящены увековечиванию его памяти, устройству бунинских вечеров, переписке, постоянной помощи нуждающимся литераторам, заботе о Зурове, Олечке, Ляле [32, 328].