1855. «Pour et contre». Роман в записках, письмах и диалогах
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 22 августа 1855. В Санкт-Петербурге:
Угодно ли Вам идти к Майковым, и в таком случае позволите ли проводить Вас? Ежели останетесь дома, то повелите ли принести, или прикажете прислать показать китайские альбомы? Наконец, если ничего не угодно, то не прикажете ли мне просто лечь спать? В последней крайности я и на это готов. Ваших повелений будет ожидать
Преданный Вам по гроб включительно И. Гончаров.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 23 августа 1855. В Санкт-Петербурге:
Ваше кольцо и перчатки починены: прилагаю их. Где Вы? Не прикажете ли чего-нибудь?
Ваш усердный чтитель Гончаров.
Прилагаю также два альманаха для прочтения и надеюсь, что М-me Якубинская уснет от них нынешнею ночью очень хорошо, а М-me Богдановой желаю выздороветь.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 23 августа 1855. В Санкт-Петербурге:
Хотя Вы угрожаете уехать только на две недели, но мне все-таки хочется пожелать Вам счастливого пути. Я даже способен бы был прийти проводить Вас на железную дорогу, как это обыкновенно делают все, которые хотят показать, что им очень жаль расставаться с отъезжающими, если б, во-1-х, мне действительно было жаль расстаться с Вами на такой короткий срок, если б, во-2-х, мне зачем-нибудь понадобилось показать Вам это — и, в-3-х, если б я знал наверное, в который день Вы поедете. <…> Что же мне остается теперь делать? Послать эту записочку, я думаю, в надежде, что Вы примете ее как доказательство, что Ваше отсутствие, хотя и кратковременное, не доставляет никакого удовольствия для Ваших друзей, и между ними и для Гончарова.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 29 или 30 августа 1855. В Санкт-Петербурге:
Entre 9 et 10 heures du soir, n'est ce pas? Вот я и в сомнении. Если утром — то уже нет никакой возможности, сейчас — 10 часов: как быть? Entre 10 et 11 — это еще возможно — но так ли я понял? Боже мой, как я стал туп с тех пор, как Вы здесь! Говорят, это Ваша привилегия — конфузить, туманить, делать недогадливыми, словом, менять по своему произволу людей — может быть это и весело делать, но пощадите стариков!
Если Вы разумели утро, то на всякий случай я — у Ваших ног… виноват — дверей —
Ваш верный слуга Гончаров.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 4 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:
Я сам сижу в большом кресле, медленно оправляясь после вчерашнего. Болезнь у меня упорная: едва перемогаюсь, спал много, но дурно. К утру, по обыкновению, легче.
Вы не могли или не хотели определить на словах точнее пользы разговоров со мной, но я рад, что письма Ваши к родным были еще не запечатаны. Там в одном слове совершенно удовлетворительно для меня выражено свойство этих разговоров, а в каком именно слове — об этом скажу, когда буду иметь авантаж видеть Вас.
Остаюсь все тем же, самым старым, самым преданным и самым полезным из Ваших почитателей.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 6 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:
«C'est inutile que vous envoyez», — avez-vous dit hier. В самом деле, Вы, должно быть, любите полезное. Et moi «j'aime l'inutile» повторяю я слова не то М-me Сталь, не то Севинье, или может быть какой-нибудь другой из ненавидимых мною так называемых «умных женщин», bas bleu, или писательниц. И потому мне, может быть и бесполезно, но приятно (я с некоторого времени страх как полюбил слово «приятный» и оттого, в знак особенного моего к нему расположения, даже подчеркнул его) видеть хоть почерк Вашей руки, за невозможностью видеть пока саму руку; приятно узнать, состоится ли экспедиция в Михайловский театр в том виде и составе, как она предполагалась вчера, или произошли какие-нибудь перемены, наконец, приятно даже, через Вас, услышать что-нибудь о насморке М-me Якубинской (не говорю уже о собственном Вашем насморке) и узнать, легче ли М-me Богдановой. Пользы в этом нет, но приятно сказать Вам несколько слов и еще приятнее получить их от Вас <…>.
Может быть и Вы не найдете ли полезным узнать что-нибудь о моем здоровье: мне легче, болезнь понемногу уступает силе воли и характера; вчера спал лучше, нежели третьего дня, виноват, сегодня лучше, нежели вчера: бред и горячешные сны не мучили меня: видел сегодня просто снег во сне, а на снегу щепочку, потом скалу, а на скале букашку. Видите, какие мирные сны, а вчера, ах, Творец! <…>
До 6 часов: я являюсь к Вашему порогу — так?
До свидания же — мой очаровательный, изящный друг или враг — ей-богу, не знаю до сих пор.
Весь, всегда и всюду Ваш
Гончаров.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 6 сентября 1855. В переводе с французского. В Санкт-Петербурге:
Это будет ужасно, если Вы не придете сегодня вечером к своим друзьям. Разве Вы не можете сказать, что Вы взяли ложу, что Вы пригласили туда знакомых и что Вы находите неудобным не придти туда, не оскорбив приличий и т. д. и т. д. Но не мне ставить точки над ii для Вас. С нетерпением буду ждать известия в пять часов — должен ли я заехать за Вами. Делайте, как Вы знаете и как можете, но сделайте, чтоб это было: да. Я отдам эту записку Вашему швейцару и ответ на нее бесполезен. Я очень прошу прощения за эти каракули, но я спешу и боюсь, что я не встречусь с Вами снова, если этого не случится сегодня вечером.
Ваш вполне Вам преданный Гонч.
Говорят, что пьесы очень милы, и спектакль будет блестящим. В особенности, прибавлю я, если Вы захотите украсить его своим присутствием.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 6 сентября 1855. В переводе с французского. В Санкт-Петербурге:
Что же нужно сделать? Разве Вы в самом деле хотите совершить преступление оскорбления дружбы? Но друзья всегда имеют преимущество перед родственниками. Что делать с ложей и с Майковыми, которые Вас ждут в театре? Я жду Ваших приказаний, чтобы заехать за Вами. Или же дайте мне другие приказания: каковы бы они ни были, они будут выполнены с почтительностью преданного друга и усердием готового на все слуги.
Гонч. <аров>
5 3/4 ч.
Прилагаю Ваши часы и два ключа.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 8 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:
<…> Так как я, по словам Вашим, «вижу за двоих», то позвольте мне предвидеть за Вас и за себя, что Екат. Фед. П., если Вы пойдете в Институт, того и гляди пожелает ехать с Вами к Майковым. Можно ли просить Вас не проговориться (Боже мой! Ну как опять рассердитесь по-вчерашнему? Я погиб — да нет, — Вы — Ангел всего, между прочим и доброты, это же совсем особый случай) о Вашем намерении провести вечер у Евгении Петровны (Майковой. — Сост.).
Нет сомнения, что Вам приятнее бы было возвратиться с Е. Ф., но удостойте принять во внимание вот что: вчерашний, в высшей степени занимательный разговор для меня — не кончен, мне хотелось бы весьма пополнить его, но это все мое удовольствие, а вот и Ваше: в начале приезда сюда, и именно в первый день, Вы мне сделали вечером один и весьма важный для Вас самих вопрос: я тогда не счел себя в праве отвечать на него и уклонился, теперь напротив, я бы погрешил против дружбы, если б умолчал. Сегодня, кажется, единственный и едва ли не последний случай сделать это.
Не отменяйте же, по-вчерашнему, распоряжения явиться к Вам сегодня вскоре после 5-ти часов. Если удастся, передам Вам этот ответ — у Вас же, нет — так при возвращении от Майковых. <…> Кланяюсь Вам до земли, и даже ниже
преданнейший из преданных Гончаров.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 18 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:
О ужас, Вы здесь! Вот какое было первое движение, когда я завидел Вашу миниатюрную записочку: здесь все стало было приходить в порядок, все обратились (все я употребляю в смысле on) к своим занятиям, я даже потолстел немного, словом, еще неделя и все приняло бы нормальный вид, нужды нет, что Вас и помнят и видят во сне! Второе движение — движение благодарности — за любезное и благосклонное уведомление о приезде. <…>
Я уж объяснил Вам со всею откровенностью, что Ваше присутствие вызывает столько жизни из человека, по крайней мере из меня, Ваш ум будит чужой ум, по крайней мере мой, так что трудно решить, прекрасны ли Вы больше, или больше умны? О третьей, моральной стороне, я молчу, ее еще не знаю. До свидания. Выпадет ли нынче на мою долю счастливый, может быть, последний день — видеть Вас, поговорить с Вами и, может быть, проводить домой? Не прикажете ли чего? Сам я располагаю быть у Евг. П. тотчас после обеда. Надеюсь до свидания.
Преданный — на всю жизнь и один день
Гончаров.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 19 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:
С благодарностью возвращаю печать М-me Якубинской и Ваш карандаш — тоже. Я им не воспользовался, не делал отметок на Вашей тетрадке, потому во 1-х, что негде, так все исписано, а во 2-х, не имею ни права, ни возможности быть цензором таких верных, безыскусственных выражений Вашего сердца. Но чтение Ваших confidences мне доставило несколько приятных минут. Все написанное Вами есть верное отражение господствующего в Вас чувства — не больше. Вы конечно этого не достигали, принимаясь за перо, в противном случае, т. е. если б у Вас была другая претензия, она бы непременно высказалась в тонкостях ума, Вы впали бы в частности, в подробности, старались бы об отделке, и тогда вышло бы литературнее, но не было бы искренности. А тут примета ее заключается, между прочим, в том, что Вы, по примеру всех, так или иначе выражавших свое чувство, считали его исключением. Тоска, мечты, слезы — все это симптомы известной болезни. Зачем бы, кажется, это писать? А нужно, я знаю — помню, т. е. я сам никогда не писал, а помню, что не прочь бы, если бы меня заперли в деревне. Вам, как и всем в этом положении, жадно хочется прислушиваться к голосу собственного чувства, так что трудно заглушить в себе эту потребность высказываться. Его не было, говорить с ним нельзя, писать по почте об этом неудобно, особенно в такие места, где письма поступают в карантин, прежде нежели дойдут по адресу, — и вот Вы (и другой в таком состоянии) начинают говорить с неодушевленными предметами, сначала с письменным столом, потом с печкой и т. д. Татьяна говорила и с одушевленными, с няней: хорошо у кого есть няня, а у кого нет — можно слова два перемолвить хоть с мухой. Но все это у Вас грациозно, естественно грациозно, как Вы сами и Ваш ум, потом свежо и молодо, так что, особенно мучительная сторона страсти, даже и мне напомнило что-то былое, уже давно угасшее и забытое во мне. Позволю себе сделать одно капитальное замечание: Вы все обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, о душе etc., а то все «красивая поза», «опершись на руку» — да тут же непременно и «конь». Я все думал, что у Вас это должно быть полнее. Впрочем, Вы и сами сознаетесь в своем дневнике, что Вы «влюблены», следовательно это еще не решенный вопрос, наступила ли бы за пылом страсти настоящая, глубокая любовь, чувство прочное и более покойное? Во всех Ваших выражениях мелькает только страсть, в виде болезни, а не сознательное и неизменное чувство. Вы смело можете показать эту тетрадку Вашему будущему жениху: он найдет, что не все для него погибло, и отроет тут много залогов на излечение. Я нахожу, что это и естественно — страсть и любовь (про которую я говорю) что-то не одинакое, или, по крайней мере, бывает иногда не одинакое. <…>
Я позволил себе сделать этот общий вывод о Вашей тетрадке, предвидя изустный Ваш вопрос о моем мнении: но изустно не выскажешь в порядке, и я предпочел написать. Но довольно, а то, пожалуй, не кончишь на листе, дай только волю себе. С Вами я особенно разговорчив: чувствую однако ж, что апатия и тяжесть возвращаются понемногу ко мне, а Вы было своим умом и старой дружбой расшевелили во мне болтливость. Еще раз благодарю за доверие, но тетрадки не возвращаю, по Вашему желанию, до личного свидания. Надеюсь, что в сказанном мною, несмотря на Вашу обидчивость, Вы не найдете ничего обидного: я счел дружескою обязанностью сказать откровенно, как и что мне кажется. <…>
Так как Вы принимаете во мне участие до того, что иногда намереваетесь спросить о здоровье, то я спешу уведомить, что я очень нездоров: у меня сверх головной боли явился кашель, и если это не кончится к вечеру, я лишусь удовольствия видеть Вас и слушать Лючию. Иду на службу. <…>
Tout a Vous Гончаров.
Вот еще Вы не уехали, а какая корреспонденция началась, какие длинные письма: зачем это, скажите, ради Бога, добро бы я дневник вел! Впрочем, это написано по поводу дневника.
Посылаю еще китайского изделия безделку: печати Вам не посылаю: жалко стало: Вы вчера не изъявили особенного желания иметь ее.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 28 сентября 1855. В Санкт-Петербурге:
Не знаю, какую бы счастливую примету основать на этих, отданных мне Вами при выходе из театра и забытых перчатках: помогите. Я уверовал в приметы, с тех пор, как… да просто с пачки папирос. А пока я вдоволь нанюхался запаха этой кожи, удовольствие, которое Вы щедро, en veritable Fortune, предлагали в карете всем, кроме меня.
Посылаю перчатки, посылаю две брошюры, Майковскую и Вашу, посылаю вырезанное из газеты расписание поездов царскосельской дороги на октябрь, посылаю выражение самой живой и неизменной приязни и надежды скоро увидеть Вас.
Гончаров.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 11 октября 1855, вечером. В Санкт-Петербурге:
Не сетуйте, что, несмотря на магнетизм Ваших глаз, на вибрацию вашего голоса, чем всем Вы так могущественно на меня действуете и чем Вы выразили (невольно) желание, чтоб я почал альбом, я написал такое неловкое приветствие Вашей кузине. Вспомните, что неловкость есть один из признаков большой… дружбы, и снизойдите к моему бессилию. Убедитесь из этого, что у меня не всегда хорошо — слог. О причинах не распространяюсь, между прочим, и потому, что спать хочу. Завтра, может быть, буду умнее, в таком только, впрочем, случае, если не увижу Вас, но как от этого мне было бы скучнее, то пусть я буду лучше терпеть горе не от ума, а от глупости, лишь бы видеть вас в исходе шестого часа.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой, 17 октября 1855. В Санкт-Петербурге:
Желание быть Вам приятным и заботливость о Ваших удовольствиях сделались моею господствующею обязанностью. Но вот случай, где не знаю, как и быть. Ложи есть, но Майковы определили обыкновенную цену, а билеты стоят вдвое (10 и 15 р. сер.). Меня это не останавливает, но как, даже в глазах близких друзей, не нарушая так назыв<аемые> приличия, купить себе право доставить Вам удовольствие? Я сказал Старику однако ж так, что если будет ложа, то Вы и я заедем за ними не позже 6 часов, а если нет, то Вы проведете последний вечер в кругу друзей, т. е. у них. Сам же я полагаю распорядиться так: заеду к Вам в 5 часов узнать Ваше мнение об этом щекотливом вопросе и, если Вы захотите ехать в театр, несмотря ни на что, я съезжу за билетом (билеты будут: их неохотно покупают, дороги, а спектакль неизвестен) и ворочусь за Вами в экипаже, если же Вы пожелаете провести последний вечер в кругу друзей, то не угодно ли отправиться к Евг. Петров. (Майковой. — Сост.). Часу в седьмом: и позволить мне проводить Вас туда и обратно в экипаже — погода нехороша.
Надеюсь, Вы позволите мне видеть Вас хоть четверть часа у Вас или в карете, по дороге к Евгении Петровне — нигде больше: не бойтесь — Бог с Вами. Ни умыслов, ни сетей, ни птицеловства, о которых Вы не постыдились намекнуть мне вчера, а есть только одно неодолимое желание заслужить Ваше доброе мнение и никогда не терять его, приобресть Вашу дружбу и быть ею счастливым.
У меня хандра, хандра. Я Вас не узнал вчера и не понял: послеобеденная задумчивость, будто бы от избытка здоровья, и эти намеки… Утешаюсь, что это не Ваше, не в Вас выросло, а так, навеяно со стороны, с намерением, конечно, добрым, но излишним в этом случае. Прощайте. Какой у меня несчастный, мнительный характер! Не правда ли? До 5 часов.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 20 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:
Тотчас после Вашего отъезда я послал к М-me Якубинской за салопом, но ее целый день не было дома, и она прислала салоп на другой день рано утром, а я в ту же минуту отослал его к г-ну Соболевскому, который возвратил его мне и отвечал, что вещей очень много и взять салопа нельзя. Вот если б прислали вчера… Не взять Вашего салопа — гнуснее поступка не может быть в нравственной природе человека! Я отправил сегодня посылку к Юнии Дмитриевне с просьбою отослать с кем-нибудь из знакомых инженерных офицеров в Москву и доставить к Вам, в дом г-жи Колошиной. К этому я приложил присланную из дома Олсуфьевых какую-то наволочку и принесенные от переплетчика Ваши книги (5 том<ов>) Феваля (ужели Вы любите этого автора?). Юния Дм<итриевна>, по доброте своей, охотно взялась сделать все, что можно.
Обо всем этом имею честь Вас уведомить.
Всем без Вас скучно, не скажу — кому более всех: при всей моей просвире к Вам — не могу изменить чужому секрету.
Он даже насильственно, почти посредством преступления, овладел вашим портретом. Я сегодня целый день был у Евгении Петр. И присутствовал при этой сцене: презабавная. Он зашел к Левицкому (Петербургский фотограф. — Сост.) узнать о портретах: они были не готовы, кроме сказанного. Но подмастерье Левицкого стер подлинник со стекла, думая, что он не нужен, так что теперь повторить его, без Вас, нельзя. Он взял портрет и принес его к Николаю Аполл. И объявил, что у него отнимут этот портрет не иначе, как если «зарежут или отравят его самого, словом, возьмут через труп». Потом прибавил, что, для снятия копии масляными красками, он может ссудить портрет, под строгим честным словом, на некоторое время и потом возьмет к себе. Евг. П. рассердилась на него, закричала, как «он смеет брать чужую вещь», а Николай Ап. смеялся и великодушно уступил. Евг. П. заметила, что будут другие портреты, зачем ему именно этот. «Этого ни у кого не будет — заметил он — а те она раздарит другим»… «Как Вы смеете думать, что она станет раздаривать…»
(продолжение впредь)
Я написал было на том листке целую сцену, но оторвал другую половинку и пришлю ее не прежде, как если Вы изъявите желание читать дальше и если уверите, что письма доходят до Ваших рук прямо и непосредственно. Это нужно знать потому, что в описываемой мною сцене заключается как Ваша характеристика, так и других лиц оставленного Вами небольшого кружка друзей, которые, может быть, не захотели бы, чтобы о разных чертах их характера знали другие, кроме Вас. Напишите же, долго ли Вы остаетесь в Москве, прислать ли Вам продолжение письма и посылать ли по Московскому адресу? <…>
Тургенев, у которого я был вчера, спрашивал меня: «Скажите, какая прекрасная женщина живет у Майковых и можно ли там увидеть ее?» Я показал ему шиш. Вчера у Евг. Петр, обедала Юлия Дм., Старик с женой <…>, вечером пришел Аполлон с Анной Ивановной. Нужно ли говорить, как живо присутствовали Вы в воспоминаниях, как говорили о Вас, как вырывали у чудака Ваш портрет из рук и как он энергически защищал его.
Обратите внимание на оторванный лист: памятен ли он Вам?
Прощайте. Зачем не могу сказать — до свидания.
Всегда Ваш Гончаров.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 25 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:
Как благодарить Вас, изящнейший, нежнейший друг, за торопливую, милую весть о себе? Кинуться Вам в ноги и в умилении поцеловать одну из них, а буде можно, то и обе — Вы не велите, находите это унижением, а я вижу тут только понижение, взять одну из Ваших рук и почтительно-страстно приложиться к ней: пальцы закованы в броню колец, которые охлаждают пыл поцелуя. Заплакал бы от радости, да кругом все чиновники, а я на службе был (когда пришло письмо), подумают, не рехнулся ли я. Но Вы поймете и без всего этого, как я рад: faut-il encore mettre les points sur les ii? Но не думайте однако ж, что Вы первая вспомнили обо мне, а не я о Вас, что Вы первая написали ко мне, а не я первый к вам: доказательство должно быть давно в Ваших руках — это мое письмо. <…> Вы не подозревали, конечно, что навстречу Вашему письму неслось уже мое, не чувствовали, что за Вами помчалась моя неотступная мысль, летала, как докучливая муха, около поезда, врывалась нескромно в семейный вагон, тревожно отыскивая Вас среди узлов, мешков, ребят, старых и молодых княгинь, успокаивалась подле Вас час, два, потом усталая, измученная, летела в столь любимый Вам Петербург и теперь ревниво допытывается, к кому направлены Ваши наиболее горькие сожаления, о ком были Ваши слезы?.. Нет, не догнать, не предупредить и не опередить Вашей дружбе мою, не переспорить меня в этом. <…> Ваша дружба — как легкий, прохладный ветерок в летний день, нежит, щекочет нервы, приятно шевелит их, как струны, и производит музыку во всем организме. Моя — как воздух проникает всюду, всего касается, заходит в легкие: надо уйти на дно морское, чтобы защититься от него. Хорошо, если б она сделалась такою же необходимостью для Вас, как воздух, чтобы Вы не пожелали, в защиту от него, обратиться в рыбу. «Вы плакали», пишете Вы, а о чем? <…> Знаете, как мне жаль, что я не видал Ваших слез никогда: мне не достает их для полноты очерка всей Вашей физиономии. Если бы Вы были здесь, я готов бы был разобидеть Вас, чтобы Вы заплакали, чтобы поглядеть, как из Ваших глаз «сыплются эти перлы», сказал бы поэт, и то восточный. Особенно хотелось бы видеть эти слезы, о которых Вы пишете, сосчитать, сколько их пролито вообще, досталось ли на мою долю, и если досталось, то сколько именно. Смекните на досуге и уведомьте об итоге поаккуратнее. Вы отвечаете на это всегда, что «слезы портят лицо, глаза красны» etc. Да Боже мой: разве только хороши сухие и ясные глаза? Рисовать — так, но чтоб не забывать никогда таких глаз, как Ваши, нужно изредка видеть их плачущими. Вы знаете — к чему проводник — слезы, но Вы не хлопотали о том, чтоб я не забывал Ваших глаз, оттого, конечно, никогда и не показывали слез.
Не подозревали Вы и того, что Вы едва успели миновать Тверь, а у меня в голове, неправда, в душе, созрел уже план прилагаемой при этом главы романа, Вы еще не огляделись в Москве, а план был уже набросан на бумагу, теперь переписывается и завтра посылается к Вам — не того романа, который должен быть готов через полтора года во имя Ваше (имеется ввиду «Обломов». — Сост.), а того, который начался в душе героя и Бог весть когда кончится. Это одна из больных, жалких страниц романа: за что на Вас ляжет печальная обязанность читать ее. Дружба героя тяжела. Я даже в сомнении, посылать ли эту исповедь героя, довольно безобразную, как рана, которую человек пытается показать другу только потому, что надеется возбудить ею не отвращение, а участие. У героини много власти — во взгляде, в голосе, в слове: за отсутствием двух первых, благотворно может действовать последнее и уже подействовало. Посылаю еще и потому, что Вас это может позабавить, заставить не раз улыбнуться, а местами Вы не без участия увидите, как мучительно герой допытывается узнать героиню до самой маленькой веснушки на лице, до крошечного пятнышка на совести, чтобы любить ее или без сомнений, или прояснить их и любить со всеми пятнышками и веснушками. Ужели Вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только — или забвение им героини, или ее горячее участие. Я тоже принимаю участие в герое: мне жаль его. Того участия, которого ему недоставало в жизни, он уже не найдет, и ему предстоит одинокая и печальная старость. Позади у него мало доброго: он увлекался иногда без пути и толку и часто страдал оттого, что чересчур добросовестно смотрел Бог знает на что. Вот источник его сомнений.
Прежде нежели скажете что-нибудь о самом отрывке, не скажете ли, если можно поскорее, о том, что Вы его получили. Сегодня я взял Ваш браслет и булавку: отдам их Николаю Ап., который будет отправлять портреты. Я уже писал, что я насильно взял один из них, но его на время отнимают от меня, чтобы сделать новую фотографию. Я возьму себе еще оттиск с последнего портрета, он хорош, и все это спрячу в глубине бюро. <…>
Зачем это Вы уехали отсюда? Или бы Вы не приезжали, а если приехали, то не уезжали бы никогда. <…> Вы обещаете мне письмо — сколько надежд и радостей! Потом, может быть, ответите на отрывок — отрывком же? Да? Буду ждать.
Здесь началась обыкновенная жизнь, какая была до Вас: да что в ней? Никуда и ничего не хочется. Я уже уклонился от нескольких вечеров и обедов. Теперь вечер: я не выходил, пишу и не скучаю. Этого со мной давно, да, кажется, никогда не случалось.
У Майковых все то же. Вчера в воскресенье особенно живо вспоминали Вас. <…> Ко мне время от времени подходили Евг. П., Старушка, с вопросом: отчего я мрачен, апатичен, неподвижен, а другие замечали просто, что я «толст». У меня вертелся на языке каламбур, что я «отолстел» совсем, но я умолчал. <…> Что за погода: дождь льет, слякоть. Это право оттого, что Вы уехали. <…>
Глупо письмо: где же взять ума? Ведь Вас уже нет. При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 28 октября 1855. Из Санкт-Петербурга:
<…> Это печальное обстоятельство, т. е. неполучение от Вас писем, дало мне повод вынуть из бюро Ваш портрет, поставить против себя и вот эдак с вами беседовать. Доведя до сведения вашего, нежнейший (по цвету лица, по крайней мере) друг наш Елизавета Васильевна, об этом участии небольшого кружка Ваших поклонников и поклонниц во всем, что до Вас касается, упомяну, между прочим и о том, что последний, заказанный Вами портрет уже готов, но только вчера утром мог быть выдан, за отсутствием солнца, в двух экземплярах, из которых один я, по данному Вами дозволению, взял себе. <…> Сходства много, но Вы на портрете годами пятью старше — и потом, где тут Ваш сияющий умом и добротой взгляд, где мягкость линий, так гармонически сливающихся в волшебных красках румянца, белизна лица и блеск глаз? Этого нет, но все дополняется памятью сердца, многими неизгладимыми следами Вашего присутствия, словом, Вы живете здесь между друзьями и долго будете жить силою красоты наружной и внутренней. Аминь.
Мы оба с Николаем Ап. в одно утро, только часом раньше один другого, заходили за портретами, и обоим нам Левицкий горько жаловался на «друга Вашего детства», что он заезжал к нему вечером и «этот мальчишка, какой-то корнетик, фат, дрянь» (его выражения)… тут он назвал также его фамилию, как и я называю, «нашумел, накричал, чтоб ему отдали портреты, заносчиво требовал, чтобы прислали ночью, что работают дурно, зачем это не готово, он едет и т. п.» Левицкий отвечал, что если бы портреты и были готовы, то он их не отдаст, потому что, без приказания, женских портретов никому не отдает, что он знает только Майкова и Гончарова, знакомых с нею, и отдаст им, а не ему. «Я не хочу знать ни Майкова, ни Гончарова, возопил друг детства, я еду, зачем не готово? Да скажите Майкову, чтоб он прислал мне какой-то салоп. Эти бабы!…» — заключил он с досадой. Это — подлинные слова, переданные Левицким мне и Ник. Аполл. <…>
Сообщаю Вам об это единственно по желанию Евгении П. и еще более потому, что, может быть, по ее предположению, Вы извлечете из этого для себя маленький опыт. Она, как и все здесь друзья Ваши, не только любят Вас, но и уважают: иначе, ни одною любовью без уважения, ни одним, конечно, и уважением без любви, такого общего благоприятного впечатления сделать нельзя, какое сделали Вы. Все тронуты Вашей красотой, изяществом, добротой и умом, всем, чем наградил Вас так щедро le hazard, но вместе не менее тронуты и достоинством, с каким это все Вами поддерживается. От этого, вероятно, Евг. П. и дает Вам эти, по ее мнению, нелишние советы и предостережения. <…>
Сделать еще маленькую сплетню? Извольте: для Вас чего не сделаю? Одна очень добрая особа заметила: «Зачем это она едет с ним: мне это не нравится?» Я, в оправдание, должен был сказать, что он, кажется, интересуется видеть другую, а потом прибавил, что ведь она ездила иногда здесь с другим домой, или из дома <…>. «По городу, 2 версты, а не 100 верст, и потом не с 20-летним мальчишкой и наконец»… Тут этому другому сказан был комплимент, который скучно повторять. Надеюсь, Вы не рассердитесь на меня за это эхо, как и за все другие эхи: Вы сами сказали — пишите все — и уверили, что я все-таки буду «приятен». Посмотрю, так ли это. Надеюсь, что если это письмо и не застанет Вас в Москве, то его перешлют Вам в деревню. Прощайте.
Что если вдруг от Вас завтра письмо придет? Это ничего, что на него опять к Вам скоро придет ответ? Вы скажите откровенно, если это Вам не нравится, я тотчас замолчу и как в воду кану.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. Pour et contre. Продолжение из письма от 20 октября 1855 года:
«Кому она подарит?» — «Да хоть этому, которому поручено отвезти их в Москву». — «Юноше, мальчику: Вы не в своем уме. Порядочная женщина дарит свой портрет с величайшей разборчивостью и осторожностью, а она, с ее умом, тактом! Да ему и не дадут этих портретов, их отошлют по почте». — «Что ж такое, что мальчик, да тут есть конь, она любит это, и притом ее девиз не оставлять недовольных». Хозяйка не слыхала этого, она перешла в другую комнату и ворчала мне в ухо: «На станцию она приехала с заплаканными глазами и высохшими от волнения губами…» «Это оттого, что она прощалась с M-me Якубинской, — заметил я, — та была так добра к ней»… «Неправда, — крикнул он на меня, — я знаю, с кем она прощалась. Она охотно соглашалась, чтоб мы не приходили провожать ее, а когда мы настояли на том, он не пришел»… «Потому что был en grande tenue», — подсказал я. В это время женский голос вдруг сказал громко в гостиной: «Я пила у ней кофе в одно утро, и этот юноша был там: она настоятельно приказывала ему явиться в Москву, чтобы проводить ее в деревню»… «Слышишь», — заметил мне мой приятель и изменился в лице. «Не может быть, — сказала хозяйка, — верно, она пошутила, что ей до этого мальчика!» «Я сама слышала, это было при мне, — прервал опять женский голос. — Смотрите же, сказала она, я вас жду в Москве и без вас не поеду»… Дело было плохо, и мне становилось трудновато защищать ее. «Это он не для нее, а для кузины едет», — шепнул я ему. Он топнул на меня ногой. «Неправда, — сказал он, — ты эдак поверишь, что она обедала у Н. Нет, она берегла его про запас. Она знала его с малолетства, а она любит друзей детства. Так вот отчего она два дня не давала знать о себе, когда воротилась из Царского, с ужасом прибавил он: ей нужно было видеться с ним, а при других не хотелось»… Я засмеялся. «Я удивляюсь, что тебе за дело, — сказал я, — что она подарит один портрет этому… как его, Мертвецов, что ли, или пошлет другой в Малую Азию, третий в Казань и т. д. и устроит так, чтоб все были довольны ею? По какому праву ты строг и взыскателен к ней? Ведь только по праву ипохондрика»… «Друга»… «Мнительного, — добавил я (Я жарко принял ее сторону). — Ведь она тебя не любит?» «Нет», — с печальной уверенностью отвечал он. «Видишь ли! А права дружбы очень ограничены»… «Если разуметь под именем дружбы толпу старых знакомых — оно так; но если между друзьями установились довольно сильные и определенные отношения, тогда двух таких друзей иметь нельзя». «Ты же сам сравниваешь дружбу с просвирой: так есть ее — суха, с супом — неприлично, на утро к чаю она засохнет, а между тем она святая! Это совершенно справедливо»… «Я не хочу, чтобы из моей просвиры вынимали частицы за здравие других», — сказал он. «Стало быть выходит, что твой идеал — кокетка, или слабая женщина, как многие», — заметил я. «Ах, она не такая по своей природе, — живо с умилением прибавил он: она такое артистическое щеголеватое создание, она аристократка природы — ей дано все, чтобы быть единственной из числа немногих — возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и достоинством, а она — как «многие», говоришь ты. Многие и многие берут взятки, сплетничают, присваиваю! себе чужое, а мы ведь с тобой — нет, зачем же ты и ее хочешь толкнуть в эту толпу глупых, плоских, пошлых, нравственно безобразных женщин?» — «Я вовсе ничего не хочу, а только думаю, что ей негде было в деревне, у своих, видеть образцов высокого женского достоинства, что она, как артистическое произведение, по твоим словам, создана больше для красы, для поэзии, роскоши и блеску общества, а не для существенной надобности; это драгоценная картина»… «Но у нее есть тонкий такт и ум: ведь она не отупела же умственно в деревне, а развивалась головой, шла вперед: отчего же остался такой пробел в нравственном ее воспитании»… «Оттого, может быть, что она слишком хороша собой, а поклонники слишком искательны, настойчивы, живы, любезны, кладут к ее ногам все: она нет-нет да наконец и сжалится. Если б она рано вышла замуж за порядочного человека, с головой и с сердцем, он бы конечно твердой рукой повел ее к ее назначению, и она была бы безукоризненной женой, может быть, идеалом жен, в роде римских матрон. А теперь она dans une fausse position, или лучше сказать, position incertain. От этого ей иногда поневоле придется принять услугу от какого-нибудь юноши, чего бы в другом положении она ни за что не сделала, и за это улыбнуться ему, а от улыбки естественной и прямой переход к пожатию руки и т. д. Она, если ты прав в своих догадках насчет этого юноши, разбрасывает сокровища, которые, при других обстоятельствах, должны быть достоянием одного счастливца. Мужчины, как терновые кусты: женщина, пробираясь между толпой их неосторожно, как на кусте, на каждом оставит по клочку платья, т. е. женского достоинства, и если долго будет бродить между ними, то можешь сам вообразить, в каком положении выйдет оттуда». «А ведь это правда», — отвечал мой приятель. «Вот и она наружно усвоила себе вид гордого спокойствия, а под этим, за недостатком серьезного содержания и интересов в жизни, кроется тоже мелочное стремление нравиться всем, выражаемое более или менее тонко и умно… и так пройдет она путь, как многие, пока не увянет, не оставив глубокого и неувядаемого следа в каком-нибудь одном честном, любящем и понимающем ее сердце, а только в портретах, да мы, старики, с отрадой будем вспоминать, как она была хороша, а будущая молодежь недоверчиво станет глядеть на нас»… «Какую печальную картину рисуешь ты мне… как это жаль!». «Да, да, она суетна, тщеславна, — задумчиво говорил мне приятель, — это самое желание распространить везде свои портреты показывает, что она дорожит своею репутацией красавицы». — «Еще бы не дорожить: всякий дорожит и должен дорожить данным ему даром». «У нее есть и альбом — с целью, конечно, собрать отовсюду дань похвал и увековечить их до старости». «А что ж тут беды, — сказал я. — Если даже и есть немного кокетства, сознания своей красоты — ты хочешь отнять у нее все человеческие слабости, того только, что она умнее других! Что же ей, сидеть за поучительным словом, что ли, да рассуждать со стариками о пользе добродетели и вреде порока… Ты не ценишь то, что она выдержала, строго и прилично, курс молодости, что молва до сих пор не смеет коснуться ее репутации: это разве не подвиг в своем роде, при ее красоте, мягкости сердца»… <…> «Да, это правда», — сказал он, пораженный неожиданным энергическим оборотом моей защиты, и мучительно задумался, преданный внутренней борьбе. «Но как же она пожалела об одном, — продолжал приятель, — который хотел переехать жить в Москву, «а не в Петербург?» — живо сказала она, «как мне жаль Вас», как, сокрушаясь, что «расстается с друзьями», настаивала, чтобы ехать накануне в театр»… «Ну, это с горя, — сказал я, — pour s'etourdir»… «Нет, нет, — упрямо твердил он, — это суетность, тщеславие. Она только говорит, что не умеет лгать, притворяться, но это то самое спокойствие и гордость и помогают ей без смущения выдерживать себя в минуты, когда другая женщина невольно изменила бы себе. Скажи ей все, что мы говорили с тобой», — прибавил он. «Зачем?» — «Так, из желания добра». — «Лукавишь!» — «Ах, нет», — почти со слезами сказал он. «Побожись». Он побожился. «Чего же ты хочешь, чего требуешь от нее?» — «Сам не знаю, ничего не требую, а желаю ей совершенства — во всем, для нее же». — «Так ты думаешь, как Плюшкин у Гоголя, что против душевноспасительного слова она не устоит. Нет, этой причины мне мало, чтобы иметь право говорить ей. Ты воображаешь, что если скажешь ей доброе слово, так она и не поедет с Мертвецовым в деревню, не будет с мальчиками по утрам пить кофе, а вечером уверять «друга», что не видит их совсем, что не подарит портрета и т. п.». — «А может быть, и не будет?» — «А разве тебе это нужно?» — «Не мне, а ей нужно, все для нее». — «Какой ты добрый: да не хочешь ли ты жениться?» Вдруг лицо его просияло: по нему пробежала точно молния и исчезла. «Рад бы в рай, да грехи не пускают, — сказал он. — Жениться, — мечтал он вслух, — ведь это значит не расставаться с ней, любоваться ее глазами, умом, грацией, жить успокоительно и исполнить свое назначение под надзором ее дружеского взгляда, под теплыми лучами обворожительной доброты ее сердца… Это значит никогда не хотеть умереть — невозможно, невозможно». — «Так видишь ли, что ей за дело до друга и что за нужда слушать его, если ей от него никакого проку нет». — «Если друг не может жениться, так разве из этого следует, что надо так небрежно бросать сокровища ума и сердца туда и сюда? Разве надо беречь себя, жить безукоризненно только для того, что это может не понравиться тому или другому», — сердито заметил он. «Ты влюблен и ревнив», — сказал я. Он молчал. <…> «Нет, так она ничего не сделает». — «А может быть и сделает, — сказал он, — в ней тьма достоинств, поверь, больше, чем недостатков, в ней есть врожденная честность, доброта — женская, выражающаяся с тою грацией, которою она проникнута вся, до костей и мозга; ум у нее прямой и светлый, логика, с которой трудно бороться софизму»… «А ты пробовал?» — «Немного, больше для опыта и… не победил ее: она сначала указала, где софизм, а потом исполнила мое желание, но по другому уважению. Вся эта честность, эта внутренняя женская гордость и благоразумие только немного помяты в долгой девической жизни, от неосторожного прикосновения». — «Скажи откровенно, если бы она принимала по утрам тебя, поехала в деревню с тобой, подарила бы портрет тебе, ты бы… что посоветовал?» — спросил я. Он вдруг смутился. «Я… я… — начал он, — да ведь я — исключение, друг, я бы принял все это, как «просвиру» и надеялся бы, что она не сделает этого для другого… Притом, знаешь что, — сказал он с твердостью убеждения, — если б я и не читал ей морали, то наслаждался бы ее увлечением, не употребляя его во зло и расквитался бы потом за него всею своею жизнью. Но ведь это не должно повторяться»… «Говорил ли ты ей когда-нибудь о ее недостатках?» — «Когда мне случалось замечать ей, — отвечал он, — о том, что ей не идет, — через две недели этого как будто не бывало»… <…> «Да ты, может быть, замечал ей о прическе, которая ей не идет» — «Нет, нет, — с досадой сказал он, — я говорил ей, например, о провинциальной педантичности, с которой она иногда кокетничала умом, позировала (в чем, правду сказать, и греха нет: это только преследуется у нас в женщине, потому что им указана слишком легкая роль, а это доказательство серьезного ума и стремления к порядочности), или наоборот, когда она подолгу останавливалась на каких-нибудь мелочах, институтских разговорах и т. п. за недостатком интересов серьезнее, или если они и есть, или были, то нельзя было обнаружить их»… «Ну, что ж она?» — «Все как рукой сняло и я впал в admiration перед этим стремлением к усовершенствованию; как она ловит малейшую заметку о недостатке и как работает над собой! <…> Разве это не залог честности, дельности, добра и вместе власти над собой: как ее не любить, как не привязаться к такой женщине душой, как не благословить ее, не искать сблизиться с ней, не тем, так другим способом, и не желать ей счастья, счастья, счастья»… «Ну, опять ты пошел, а забыл кокетство, суетность!». Он как с облаков упал. «Да, да, точно, — спохватился он, — и это исправление ее, — продолжал он, — вследствие моих замечаний о педантичности, о казуистике и т. п. происходило тоже от суетности. Замечания эти касались только наружной выправки, она заботилась тут о том, чтоб держать себя безукоризненно в салоне, говорить с тактом в обществе, — все для внешности, все из мелкого побуждения действовать на толпу, нравиться всем, не думая об отыскании и исправлении каких-нибудь капитальных недостатков. А попробуй сказать ей: не кокетничай, не неряшествуй, ни физически, ни морально, как в потере вещей из мешка, в раздирании платьев, в разбрасывании носовых платков и денег по полу и по диванам, так и в отношениях с разными лицами, а взвешивай свои отношения строго, не рассылай по всем концам света портретов из суетности и кокетства, не будь слепо доверчива ко всем, не лукавь»… «Не укради, не убий, не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна, — продолжал я, — так и увидишь, что ничего не выйдет». «А может быть, она и взглянет на это строго и серьезно»… «Нет, для этого не стану ей говорить». «Да отчего же ты не сам скажешь ей? Ты книги сочиняешь, лучше меня выскажешь». — «Скажи причину уважительнее, может быть, я и передам ей все это, а то она, пожалуй, рассердится за этот непрошенный анализ ее поступков: ты вон «друг», а я ровно не имею никакого права». — «Как непрошенный: да она требовала этого сама, просила, чтобы ей говорить о недостатках»… «Вот это другое дело. Ну, а потом что?» — «Потом — ничего: я ее забуду». — «Зачем и за что?» — «Да так: мне как-то от этой дружбы больно. А больно потому, что она женщина: не могу же я в самом деле любоваться на нее, как Пигмалион на Галатею, не могу запретить ей и увлекаться, а когда она увлечется… мне как-то делается неловко. Уж такая странная дружба. Чувствую, что мне надо сначала забыть в ней женщину и потом встретиться и помнить как друга». — «А жениться нельзя?» — спросил я. «Трудно, почти нельзя: надо, чтоб она изменилась до основания, а тогда бы она, может быть, не была бы так хороша, изящна»… <…> «И так неряшлива». — «И притом надо, чтоб она любила меня, и сильно». — «А если б она согласилась выйти за тебя?» Он сомнительно покачал головой. «Это, впрочем, сделало бы ей большую честь, — сказал он, — это — еще прекрасная черта в ее нравственной физиономии». Мне стало смешно. «Как ты скромен», — сказал я. «Ты не смейся, — возразил он, — она дала мне свою дружбу не даром: во мне она видит, конечно несправедливо, преувеличенно, олицетворение некоторых нравственных достоинств мужчины — и в этом обнаруживается более, нежели в чем-нибудь, залог превосходства ее нравственной натуры. Она оценила добрые качества»… «Однако ж не до того, чтобы полюбить тебя, тебе вручила «просвиру», пожалуй, может быть, вышла бы за тебя замуж, а румянец и огонь взглядов — все это обращено туда, где замешался конь и пожарная каска и т. д. Видишь, как это поверхности но, неразвито — чем она не похожа на других?» — «Вижу, вижу; да — des choses les plus sures la plus sfire est le doute. Я ее непременно забуду», — решительно сказал он. «Как же ты это сделаешь?» — «А вот реже буду смотреть на это», — указал он на портрет. «Так дай его мне», — сказал я, взяв портрет. Он бросился на меня, схватил одной рукой за ворот, а другой стал отнимать портрет. Между нами завязалась драка. Он вырвал портрет и успокоился. «Зачем ты хочешь лишить меня последнего утешения смотреть на это изящное создание и воображать такие же внутренние совершенства». — «Это хороший способ забывать», — сказал я. «Изредка буду смотреть, — отвечал он, — в большие праздники, или в дурном расположении духа, или перед дурным поступком или после… в первом случае, чтоб удержаться, во втором, чтоб сильнее раскаяться». — «Ты неисправим». — «Ах нет, я чувствую и теперь возможность забыть ее». — «Да и как не чувствовать: идеал твой уже побледнел перед действительностью, когда ты рассмотрел его поближе (как она и сама предвидела и предсказывала: она знала себя лучше). Кумир шатается на пьедестале: если ты подбавишь к этому немного мужской гордости, сознания достоинства, твердости — так через месяц, через два»… «А, да, ты прав: Диоген все искал с фонарем среди бела дня «человека», я искал «женщину» и, встретив ее, хотел потушить фонарь, а теперь»… «Теперь?» — «Брошу, не найдешь, да и надоело, не под лета… Буду искать спокойствия — отныне это мой идеал». — «Ну, а если все эти темные пятна — только призрак, фантом, если ты смотрел на все это сквозь призму ее доверия к тебе и по этой аналогии судил о ее отношениях к другим — ты не боишься оскорбить ее?» — «Нет, она знает меня, я все-таки чувствую, что скажу это не совсем обыкновенной женщине, и не боюсь, она оценит побуждения, которые заставляют меня так заниматься ею, взвесив уродливость моего характера, свои слабости, и улыбнется тою улыбкою, в которой так много грации, ума и доброты». — «Ну, если все это есть в ее улыбке, так она улыбнется — из кокетства. Право, лучше не говорить ей ничего»… «Нет, нет: если она увидит даже фальшивый свой портрет, то по нему ей легче будет самой себе определить свою физиономию, а я обещал ей помочь в этом»… «Ну, смотри! — сказал я, — не скажет она: «восхищаюсь и удивляюсь»». «Скоро, скоро надо мною…» — запел он на голос Fra росо из Лючии и пошел домой. «Когда же ты забудешь ее?» — спросил я вслед. «А вот когда исполнится со мной то, что пою теперь», — и он продолжал петь.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. Pour et contre. Окончание. 3 ноября 1855 года:
Лучший мой друг вбежал ко мне в понедельник вечером, с сияющими глазами, с письмом в руке. «Как я устал, утомлен — от мучительного ожидания письма! Знаешь ли, во что превратилась жизнь моя с 18 октября?» — спросил он. «Нет, не знаю». — «В ожидание писем от нее и в отправление писем к ней: промежутки — это праздные, вялые, бесцветные дни. В голове и в сердце творится беспокойный процесс расчета, когда она получит письмо, когда ответит, долго ли ему идти сюда? Сегодня меня обдало радостью, я счастлив, что получил письмо, счастлив, что отвечаю на него, послезавтра отправлю, а там опять апатия, зевота, пока, наконец, не настанет опять пора ждать и мучиться. Что ж из этого выйдет!» — с ужасом прибавил он. «А ничего, — равнодушно сказал я, — сначала она ответит тебе двумя, тремя ласковыми письмами, четвертое будет похолоднее, пятое (если будет) придет не скоро, а шестое… вовсе не придет. Ты станешь ее забывать, она уже забывает, потому что «там теперь Мертвецов» — она с ним»… «Так ты думаешь, она с ним… того»… «Да, думаю, что того… Ты же заразил меня сомнением. А не он, так другой, притом письма из малой Азии… помнишь арию из Риголетто — …donna mobile…». Тут я пропел ему арию. Он задумчиво ходил по комнате, мне стало жалко его, и я опять повторил ему прежний вопрос: «Что тебе за дело до всего этого: ведь ты никаких на ее счет намерений не имеешь». — «Ни на чей счет, ты знаешь», — сказал он. «Ну, так из чего ж ты бьешься? Отвечай мне, любишь ты ее?» — «Нет, не могу, не смею любить. Мне — любить? Вдруг сказать ей я люблю! Что так хорошо звучит в устах молодости, то в моем голосе задребезжало бы дико. Нет, нет, я не люблю, прочь, прочь эта мысль! Это лукавый искушает меня. Исчезни, исчезни, окаянный! — начал он скороговоркой, бегая по комнате. — Чур меня, чур меня, Господи, Господи! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!!! Я болен ею, пошли поскорей за лекарем: мне стало как-то тесно на свете жить: то кажется, что я стою в страшной темноте, на краю пропасти, кругом туман, то вдруг озарит меня свет и блеск ее глаз и лица — и я будто поднимусь до облаков»… «Да это сон, что ли?» — спросил я. «Между тем, — продолжал он, — я часто благословляю судьбу, что встретил ее: я стал лучше, кажется, по крайней мере, с тех пор как знаю ее, я не уличал себя ни в одном промахе против совести, даже ни в одном нечистом чувстве: мне все чудится, что ее кроткий, карий взгляд везде следит за мной, я чувствую над своей совестью и волей постоянный невидимый контроль. «Что бы она подумала, что бы она сказала о том или другом?» — поминутно спрашиваю я себя». — «Ну, брат, ты немного спятил, как я вижу», — заметил я, закуривая сигару. «Я как будто встретил ангела, — говорил он, — на грязной тропинке жизни… Что это, кажется ты куришь манильскую сигару?» — «Да, а что?» — «Дай-ка мне». Он неистово откусил кончик и, кажется, в рассеянности проглотил его, закурил и продолжал: «Да, встретил ангела, он остановил меня, приветливо взглянул на меня, взмахнул крыльями»… «И пропел кукареку», перебил я. «Ужели ты так шутишь и в свои торжественные или печальные минуты?» — спросил он в негодовании. «Да, всегда, всюду: шутка не стареет никогда, не изменяет, не надоедает, шутка в мучениях вызывает улыбку, шутка… Ну, что ж ангел?» — «Ангел сказал мне: вон твоя дорога, ты не туда идешь, ты зайдешь в болото, взял за руку, указал путь и исчез. Я иду робко по этой дороге, но мне скучно без него, зачем он меня оставил? Я бегу вслед ему, кричу благодарю, но он уходит в толпу. И ты не по той дороге идешь, кричу я ему: смотри, там ходят демоны»… «По-русски — лешие», — заметил я. «Они, — продолжал он, — приняли на себя человеческий образ, надели мундиры (некоторые сели на коней), они столкнули тебя в бездну, вспомни «Машеньку» (Ап. Майкова), мне жаль тебя, ангел! И так у тебя опалены два-три пера в крыльях, глаза сияют неангельским блеском…» Ангел умчался. <…> «Да ты никак дремлешь?» — вдруг спросил он. «Ты спишь?» — повторил он. «Что ты, как можно!» — очнувшись, сказал я. — Так ты влюблен, что называется — по уши!» — «Называй как хочешь это чувство». — «Просвира». — «Только с ядом», — прибавил он. «Ну, а она что чувствует к тебе?» — спросил я. «Дружбу какую-то, так, чувство вроде самого пресного теста, без всякой закваски, без брожения. Она с любопытством смотрит, как играют лучи ее блеска в тусклом зеркале моей души, как лучи солнца на заглохшем пруду, потом она добра, мягка душой, она тронута моей внимательностью, благодарна и этой благодарностью кротко и тепло сияет мне. Я, усталый, опустившийся, одряхлевший душой — счастлив, что могу погреться у этого приветливого огонька. Желать и ожидать большего я не вправе. Но я вправе однако ж заметить ей, что сердечные движения ее до того лишены живого, наружного выражения, что иногда похожи на забвение долга. С одной стороны — оно очень хорошо, в отношении лишних, например, а с другой — не совсем. Начну с пустяков: например, с встречи с тою барыней, которая сказала ей: «М-me! Vous avez dechire votre robe»: она же не позаботилась сказать ей «merci» (как я за ней наблюдал и в мелочах!) и кончу десятидневным молчанием ее после отъезда, которым она почтила друзей, так радостно встретивших и так грустно проводивших ее». — «Леший приехал и, должно быть, мешал, к тетушке захотелось, если не застанет ее в Москве: какой добрый!» — «В чувстве ее к друзьям сомневаться нельзя: она всех их вспомнила и всех любит, но эта привязанность требует иногда выражения поживее, как доказательства, иначе можно подозревать, что нет ничего…» — «Ты преполезный друг, все ворчишь! — заметил я. «Послушай, вот мой совет, — сказал я, — не шутя — забыть ее» «Ты думаешь, что… это нужно?» — с усилием выговорил он. «Сам посуди: намерений у тебя на ее счет нет никаких, ты влюблен, да это не причина, чтоб волноваться тебе бесплодно самому и заставлять ее думать Бог знает что о тебе. Ведь ничего из этого не выйдет, разве какая-нибудь отдаленная, ненадежная мысль встретиться опять, сблизиться уже не так живо, и сонно, чисто дружески подать друг другу руку и пройти как-нибудь остальной путь. Но ведь это все мечта: ты и сам не знаешь, на чем строишь ее. Между тем пишешь к ней, родные ее заметят и заключат что-нибудь серьезное — рассмотри, хорошо ли, благоразумно ли ты делаешь. А ты опытнее ее»… «Да она не 18 лет: то, что подставилось бы в ошибку, вину девочке, то, в ее положении не может возбудить никаких предосудительных подозрений на ее счет. Между тем, это — большое утешение для меня, может быть, и ей подчас не совсем скучно получить от меня весть… Вот с моей стороны единственная цель этой переписки. Ведь она в ее лета имеет и должна иметь известную степень воли, какой не может и не должна иметь 18-летняя девочка». — «А если она выйдет замуж. А между тем переписка будет замечена, что будущий жених ее скажет…» «Замуж, она!» — сказал он. «Что, видишь: тебе это не по вкусу?» — «Ах нет, дай Бог ей счастья… пусть выйдет, если найдет счастье»…
<…> «Ну, так пиши изредка». — «Не могу: или совсем не писать, или писать, как пишется теперь». — «Ну так совсем не писать, — решил я. — Это последнее письмо?» — «Постой, постой: не нам принадлежит право решать, а ей одной. Ты напиши ей обо всем этом и как она решит, так пусть и будет. Сам я добровольно не имею сил отказаться от этого, хотя, может быть, для нее оно и следовало бы». — «Хорошо, с этим условием я напишу к ней». — «Стало быть и портрета моего не нужно посылать к ней, надо подождать, что она скажет?» — «Да». — «А я завтра сниму его с себя»… «Зачем же?» — «Так, на всякий случай»… «Нет, ты, я вижу, измучаешься, а не забудешь ее». — «Право, забуду, только не вдруг». — «Но если она решит, что писать не опасно и можно, что родные или не узнают, или ничего особенного не подумают, что сама она от этой переписки тоже не переменит доброго мнения обо мне, что посторонние никакого сватовства из этого не выведут, а мы с ней будем смотреть на это как на источник невинного, даже чистого удовольствия, тогда… за что лишиться его, особенно если еще она не выйдет замуж?..» — «Ты — хоть брось! Так, дрянь! — сказал я. — Она холодна к тебе, покойна вообще и потому решит беспристрастно». — «А если она смотрит на эту переписку по моему, — заметил он, — как на источник большого утешения и невинного счастья и захочет продолжать, тогда ведь дрянь-то ты будешь! У тебя, я вижу, больше моего сомнений и arrie pensee».
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 1 ноября 1855. Из Санкт-Петербурга:
Вы обещали писать к Майковым в субботу, 22 октября, а написали ровно через неделю. Письмо получено в воскресенье вечером 30 октября. Первую мою записку получили Вы в пятницу 21-го и отвечали на нее через десять дней. «Все мешали писать»: поневоле спросишь кто? <…>
Наконец вот оно, вот письмо: сколько ума опять и сколько чувства… Хотел было сказать, да друг мой стоит возле меня и держит наготове сомнение. «Чувства! — говорит он, — разве ты не видишь, что она, получив отсюда большое письмо, вдруг спохватилась, что молчала целую неделю и разом написала и грустное, и веселое письмо, чтоб показать, что думала о нас целую неделю и что писала будто бы понемногу, а она все написала в один вечер. Смотри еще: делает вид, что будто не догадывается, кто присвоил портрет, и только по получении письма узнала, что ты был у Левицкого! А «друг-то детства», который уехал отсюда 22-го в субботу, разве в Воскресенье не сказал ей этого? Ведь он тоже, по ее поручению, был у Левицкого, и тот сказал, кому отдал портреты». — «Зачем же она это делает?» — спросил я в недоумении. «Как зачем? Чтоб не показать, что виделась с ним всю неделю, что он «мешал ей писать» — просто кошачий, архикошачий поступок. Да еще сама же говорит: «Вы могли подумать, что я не помнила о вас целую неделю», это значит — знает кошка, чье мясо шла. А о нем — ни слова: как будто его там и нет, все тетушка да тетушка! И теперь жди от нее ответа скоро, как не так. Она скажет «все тетушка», а как ты поверишь, что не дядюшка». — «Что тебе за дело? — спросил я с досадой. — Она делает, что ей вздумается». Он ушел от меня прочь и сел в угол, а я продолжал восхищаться Вашим письмом, кроме пословиц, к которым у Вас есть слабость, как я заметил здесь еще, и не к одним пословицам, а вообще к готовым изречениям. В пословицах, конечно, много сжато практической мудрости, но в употреблении их есть какая-то старческая наивность: «тут все, дескать, сказано, а нам лень, или мы не умеем сами решать». Оттого их так странно слышать в устах молодости, особенно где так много своего ума и красоты, как… у одной моей знакомой.
Вы упрекаете, зачем я говорю «не прямо», а прибегаю к околичностям: да мне все снится чей-то посторонний глаз, который заглядывает в мое письмо <…>. Да притом Вы вон собираетесь умирать: как же после этого без оглядки писать письма, да еще посылать портрет? Ну, если Вы умрете — виноват — вознесетесь на небо, без завещания? Кому достанется все это? Не говорите, пожалуйста, при посторонних, что хотите умереть: когда у девицы является тоска, предчувствие смерти — друзья ее и влюбленные (в том числе и мой друг) бледнеют, а люди положительные тут же вяло замечают: «Ее надо замуж отдать, пора». А если случится тут доктор, тот сейчас приберет такой физиологический ключ к этой тоске, что и слушать не захотите. Я более Вас имею прав и повода на это последнее и неотъемлемое благо — смерть, да и то, простудившись жестоко третьего дня и почувствовавши сильный припадок лихорадки, вдруг перепугался возможности умереть — до получения обещанного письма от Вас. А как мило это письмо, как умно, как тепло! Я — не как лучший мой друг — восхищаюсь им без всяких сомнений и думаю: «Боже ее сохрани придумывать фразы и писать эти письма литературно хорошо. Пусть изливается этот язык ее ума и сердца просто»… <…> Знаю, Вы будете возражать против ума: скажете, что «ничего умного не сказано». Пожалуй, нет ничего нового, глубокого. Да разве умный человек всегда говорит непременно что-нибудь новое и неслыханное? Нет, он говорит обыкновенные вещи, а между тем и они пропитаны умом, и движения, и голос. Ум имеет свою обаятельную прелесть, как и красота, и действует одинаково с нею, с тою только разницею, что действует на внешние чувства, а тот непосредственно на душу, и следовательно действует прочнее. У женщины ум в чувстве: он поглощается последним, у мужчин напротив чувство должно, кажется, уступать уму. А у Вас сверх того и в самой красоте есть ум. Да, я смею думать, что без ума красоты не может быть, или она не красота. <…> «Вот у этой, говорят, прекрасное лицо, да в глазах выражается простота или даже глупость, так вот уж никуда и не годится, и не красота. Если иногда струя ума, переливающаяся в глазах, в линиях лица безобразного, придает ему до некоторой степени красоту, то насколько же блеск ума возвышает прекрасное лицо. От этого у Вас — cet air distingue. У Вас (а я все про Вас: что это такое!) в письме, кроме остроумных, ловких заметок, реплик, самая дружба высказывается так просто, с такою грацией, слова те звучат так мягко, что не знаешь, что лучше у Вас, сердце или Ваш ум, тонкий, нежный, женский? Что если он примется обманывать? Беда моему другу, много испортится у него крови.
Ум перестает, однако ж, быть умом, когда впадает в педантство, т. е. переходит границу свою: это называется умничанье, так точно как и чувство — не чувство, когда выскакивает из своей колеи или теряется в мелочах, переходит свою естественную черту, тогда оно делается нежничаньем, сентиментальностью, теряя натуральную прелесть, уклоняясь от истины. У Вас этого ничего нет и быть не может. Вы инстинктивно, а, может быть, и сознательно, обходите границу, Вы скорее склонны впасть в противоположность, в сухость — из боязни впасть в нежничанье, и оттого не бываете даже нежны; стыдитесь слез «comme une faiblesse, indigne de Vous». — Впрочем, что ж я говорю? Может быть, и бываете нежны когда-нибудь и с кем-нибудь. Со мной вам нет повода быть нежной, а я могу только судить по письмам. Вы сознались, что у Вас «раза два выступали слезы» — и то слава Богу, и то — огромный успех в деле дружбы. Может быть, дождусь, что и польются когда-нибудь! О дружба, о святая просвира, благословляю тебя!
Евг. П. согласилась в суб. с M-me Языковой женить меня. Когда я был в воскресенье у Владимира (Майкова. — Сост.), Евг. П. подсела ко мне и очень серьезно и тихо начала говорить, что зачем-де я таскаюсь по белу свету, как отчужденный от людей, будто Каин какой, что я ни Богу свеча, ни черту кочерга, что наступают лета покоя, когда человеку так нужна дружба и т. п., что вот приехала какая-то милая, добрая девушка 19 лет, с 300 душ и хорошеньким носом, что им хочется, чтоб я женился… «Зачем это Вы мне говорите?» — спросил я. «Для Вашего счастья: мы видим, как Вам скучно на свете — а это племянница Языковой… женитесь, пожалуйста»… упрашивала она тоненьким, нежным голоском. «Я бы с большим удовольствием сделал это для Вас, — сказал я ей, — но Вы знаете, что я никогда не думал о женитьбе, а теперь… когда передо мной недавно был идеал женщины, когда этот идол владеет мной так сильно, я в слепоте… и никогда не женюсь»… «Ну, так женитесь на идоле, — живо перебила она, — сделайте такую милость, — еще нежнее и тоньше голоском прибавила она. — Постарайтесь как-нибудь»… «Очень хорошо, я постараюсь… да нет, никак нельзя», — сказал я. «Э! — с досадой сказала она, отходя, — и впрямь ни Богу свеча, ни черту кочерга!.. Каин!» <…>
Портрет Ваш, наконец, снят, вместо утраченного, вновь и Николай Ап., одержимый желанием писать Ваш портрет, возьмет другой экземпляр себе, а первый поступит в бюро моего «лучшего друга». На днях побываю у другого, а не у Левицкого и постараюсь прислать обещанное: то-то будете смеяться «с кузиной в мужском роде». <…> У Вас есть слабость — какая-то универсальная «дружба» ко всем: мой лучший друг — против этого сильно, особенно против раздачи «даров фортуны». Он опять просит меня написать Вам маленький отрывок из романа. Если успею, пришлю. Сегодня второй день, как получил Ваше письмо, и если буду слушать и записывать его бред, то пройдет дня два еще, прежде нежели пошлю письмо. Утро у меня несвободно, а то Вы получали бы письма гораздо скорее. <…>
Как лучший мой друг страдает сомнениями, так я страдаю одною убийственною уверенностью — больше не увидеться с Вами в жизни никогда. Вы подтвердили это в Вашем письме, дав мне «последний поцелуй»! Я и сам уверен в этом, а между тем эта фраза почему-то уязвила меня. Прощайте же, «и если навсегда, то прощайте навсегда», говоря словами Байрона (and if for ever for thee well), только с большей тоскою, не теперь однако ж, а когда будете выходить замуж или перед смертью моей или Вашей — вот причины прощаться. А теперь прощайте — пока, до следующего письма, мой чудесный друг, моя милая, умная, добрая, обворожительная… Лиза!!! вдруг сорвалось с языка. Я с ужасом оглядываюсь, нет ли кого кругом, и почтительно прибавляю: прощайте, Елизавета Васильевна, Бог да благословит Вас счастием, какого Вы заслуживаете. Я с умилением сердца благодарю Вас за Вашу дружбу, которая греет меня старика.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 14 ноября 1855. Из Санкт-Петербурга:
Вы ленивы, Вы рассеянны, Вы живете только под влиянием настоящего момента, не связывая его ни с прошедшим, ни с будущим, Вы — притворщица, Вы — только самолюбивы, и в привязанностях Ваших не лежит серьезного основания, т. е. теплого и сердечного, Вы… Вы… Вы… Ах, сколько бы исписал страниц, если б вздумал исчислять Ваши недостатки, сказал бы я, но скажу, достоинства, потому что они помогают Вам жить так покойно и гордо, так лениво, не лишают Вас сна и аппетита, сохраняют свежесть лица, блеск глаз и вечную власть над сердцами людей, которые имели несчастие с Вами встретиться.
Мы, напротив, мы, т. е. Ваши друзья — не выпускаем Вас из вида, следим за Вами мысленно всюду, ездим по Москве, живем в деревне, ничто не затмит Вашего образа в нашей памяти, Вашего голоса в ушах, счастливы каждым ласковым словом и несчастны от Вашего забвения. Мы с болезненным нетерпением ждем строчки от Вас и держим наготове перо, чтобы высказать, и не сможем высказать во всей полноте и силе о том, как свежо и живо впечатление, оставленное Вами, как ничто не выживет из нас Вашего краткого появления, как отъезд Ваш только раздражает и усиливает желание видеть Вас, как Ваше место и воспоминание до сих пор не могут замениться никакими настоящими и будущими явлениями, наконец, мы не признаем, не хотим признавать счастьем ничего, что не — Вы! <…>
Скажите, достанет ли у Вас духу оспаривать мой девиз: que la plus sure des choses — est le doute? Сами посудите: от 24-го октября Вы получили мое большое письмо и обещали отвечать на него из деревни. Потом вслед за тем, конечно, прислали к Вам другое из Москвы, из дома г-жи Колошиной (куда я адресовал, не знавши, что Вы едете в деревню), наконец, в ответ на Ваш вопрос, самое милое из писем, посланное из Москвы, я через три дня, несмотря на каторжный недосуг, послал, уже по деревенскому адресу, четвертое письмо (с приложением окончания главы Pour и contre) — и вот с тех пор прошли тысячи столетий, лет, меньше, 15 дней. Но 15 дней!
Разве это не тысяча лет, разве это не все равно? И Вам не пришло на ум — я уже не говорю — на сердце, взять на другой, на третий, наконец, на пятый день перо и сказать, я жива, здорова, помню Вас… Или Ваша правдивость мешает? Вы не любите лгать, я знаю, ну так напишите: «Я забыла о Вас, мне некогда, не до Вас, здесь есть также друзья, но лучше, милее, любезнее, свежее, приятнее и живее — и притом они налицо». А это для Вас главное. Если все не то, скажите: «Я нездорова (храни Вас Бог!), влюблена… (гм! гм!)… выхожу замуж (о ужас!) и потому мне не до друзей» <…>…. Почему же ужас? Потому что тогда Вас отнимут от нас навсегда, потому что всякая дружба, самая святая, самая вынутая просвира — все это утонет в всепоглощающих правах мужа, потому что… потому что — ах, мало ли почему! Но Вы молчите упорно, убийственно <…>.
И что это за потребность говорить с Вами, которою я одержим? Как ее обуздать? Вы принимаете деятельные меры к тому, т. е. упорно молчите, и все не помогает: вот я говорю, и говорю с такой охотой, которая похожа на страсть. Я нигде и никогда так не говорил и не говорю. Иногда болтаю, даже спорю, ум ратоборствует, но только ум. Сердце не вовлекает меня в эти разговоры, спорю холодно, отстаю охотно. Отними у меня это право говорить с Вами — и мне многого будет недоставать; пропадет самая живая нить, парализует самый живой нерв, который так связывает меня с людьми, с обществом. Мудрено ли, что при предположении о Вашем замужестве я не могу защититься от ужаса, что вижу врага в будущем Вашем муже? Ведь он ни Вам, ни мне писать не позволит, этот изверг! <…>
Я вчера видел Вас во сне: я будто ждал Вас у Майковых. Вы не появлялись долго (почти так же долго, как однажды к обеду к ним: где Вы тогда были?.. не знаю, но угадываю), нетерпение мое возросло до болезни, наконец, Вы явились, но где была Ваша красота? Вы были обезображены — и я все-таки был неимоверно счастлив, увидя Вас, как случилось бы и во сне. Но сам я был — представьте — без… всякого костюма, прикрывался какой-то простыней… Говорят — это значит несчастье: пусть, лишь бы не для Вас. <…>
На днях один воротившийся из отпуска мой сослуживец вдруг сказал мне в Департаменте, что мне кланяется «M-lle Толстая». Можете себе представить эффект этих слов на меня. Оказалось, что этот поклон прислала (если он не лжет) Ваша миленькая кузина, с которой он ехал по железной дороге. Он, впрочем, знает и Вас, видал в Москве. Фамилия его — Левченко. Ведь он мог бы заехать в деревню, кажется, он знаком с тетушкой. «Счастливец! — думал я, — зачем не я на его месте? Как бы это возможно взять отпуск на неделю, съездить и воротиться»… «А зачем? — вдруг является вопрос, — кому тебя нужно?» и т. д. Такие вопросы значительно охлаждают всякие порывы. <…>
Да, скажите, Вы не сердитесь ли на меня, что много пустяков пишу? Или не сердятся ли на Вас, что Вы пишете? Скажите откровенно — я не буду, пожалуй, хотя… совсем не — хотя, а нехотя. Наконец — ответите ли хоть на это письмо? Скажете ли о причине молчания? Заняты ли кем-нибудь так, что недосуг, или нет ли речи о замужестве? Надеюсь, что Вы первому мне сообщите эту новость. Да что это я пристаю к Вам: велите мне замолчать. Да, я приказываю, говорите Вы: слушаю и молчу. Еще одно: если в письмах моих повеет хандрой, если говорится о намерении забыть Вас и Вашу дружбу — не верьте, а верьте, что альфа и омега моей хандры — и радости тоже — не скажу, кто и что. Прощайте. <…>
Прощайте. Ах, увижу ли Вас когда-нибудь, где-нибудь! Прощайте или до свидания. Если с Вами никаких перемен нет и Вы не пишете только по гнусной лености и убийственному равнодушию к старым друзьям — то да простит Бог: если б у Вас был уже заготовлен ответ на первую часть моей главы романа, а когда пришла вторая, Вы, может быть, бросили ответ на первую — не делайте этого, en grace, а пришлите все, если это справедливо. А если просто — нельзя писать, не велят, или не тянет к этому — и не пишите.
Да будет Вам стыдно — отрекаюсь от дружбы к Вам навсегда, если эти письма будет читать когда-нибудь и где-нибудь другой или другая, кроме Вас.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 1 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:
Милостивая государыня Елизавета Васильевна, Упорное молчание, конечно, есть верное средство к прекращению бесполезной переписки с бесполезными друзьями, но Вы, вероятно, предполагали, что после Вашего дружеского расположения и двух, трех ласковых писем к Вашим старым знакомым молчание это породит тьму вопросов, внушаемых участием: здорова ли она? Не уехала ли оттуда? Ленится? Рассердилась? и т. п. <…> Писать Вы, по-видимому, не расположены, даже в ответ на письмо Е. П., посланное к Вам недели три назад. Я, однако ж, советовал подождать, полагая, что молчание Ваше происходит от какой-нибудь важной причины и что как скоро эта причина минует, нездоровье, например, то Вы и напишете. Неважные я все перебрал и не знаю, на какой остановиться: если б Вы уехали, то, конечно, дали бы знать, чтоб Вам не писали туда: этого требует самый обыкновенный и принятый порядок. Забыли, т. е. охладели к приятелям: это не помешало бы написать холодную страничку, для приличия, хоть затем, чтоб прикрыть забвение. Лень: не верю: можно лениться день, два, десять, но лениться пять недель, не отвечать на все теплые дружеские призывы — это лень, простирающаяся до степени варварства, преступления. Вы, верно, не захотели бы возбудить в приятелях весьма основательных и серьезных беспокойств насчет аккуратного получения их писем. Рассердились или оскорбились: да и тогда лучше же — отвечать с достоинством, чем с достоинством молчать, что показывает не совсем доброе сердце. Но кем и чем? Не больным ли моим приятелем, который доверчиво и болтливо поверял свою душу, все свои сомнения и противоречия, в которые беспрестанно впадал (признак страстей: не мало я издевался над ним!)? Или, может быть, за друга детства? Е. П. сказала просто «напишите ей, как он нашумел и чего наговорил у Левицкого». «Зачем?» — спросил он. «Затем, чтобы она знала, какой он». И только, а мой приятель развел это собственными рассуждениями, которых никому и в голову не приходило. Наконец, если б Вы нашли почему-нибудь неудобным для Вас переписываться, то и об этом бы дали, конечно, знать, чтоб не писали больше к Вам. Мне кажется, что приятель мой чуть ли не напугал Вас созданным его беспорядочным воображением фантомом, которого испугался и сам. А Вы так и приняли это за чистую монету и лишили его большого наслаждения. Да притом он только полагался на Ваше мнение, а Вы и замолчали. Не снимете ли этот обет молчания: Вам больше grace, т. е. грация к лицу, нежели гордость, гнусный порок. Но что бы ни было, это не изменяет дела, факт остается тот же: Вы молчите.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 23 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:
Наконец Вы, богиня Елизавета Васильевна, решились нарушить Ваше молчание и порадовали одного из смертных ласковым письмом. Благодарю Вас, как за него, так и за дружеское и лестное для меня Ваше желание иметь мой портрет <…>. Я бы отвечал по пунктам на Ваше милое письмо, но оно дома, а я в гостях у Старика и застал Старушку за письмом к Вам и выпросил у нее полстранички, она было обещала, а потом исписала весь листок и дала мне вот эту четвертушку. Я очень счастлив был уже и тем, когда увидел Ваше письмо к Майковым, следовательно узнал, что Вы здоровы, с каким же удовольствием получил сам Ваше письмо — можете представить. Вы спрашиваете меня о здоровье, о месте и что-то еще: кашель этот принадлежит моей комплекции и, вероятно, не пройдет никогда, но есть еще кое-что хуже кашля — это приливы крови к голове, особенно по ночам, когда так явственно подкрадывается ко мне апоплексический удар: все, что остается мне получить в жизни. Место — старшего цензора, т. е. русской цензуры — с тремя тысячами руб. жалования и с 10 000 хлопот. Но это еще должно состояться в январе, а если вакансии не откроются, то, может быть, и не состоится, тогда у меня есть план удалиться года на два на Волгу, к сестрам, и попробовать, могу ли я еще исполнить мои прежние литературные задачи, не все ли отнял холод жизни и бестолковое шатание по свету — и если удастся, я умру покойно, исполнив свое дело, если нет — замучаюсь в скучных, жалких трудах.
До свидания, гордая, прекрасная богиня, дай Бог Вам счастья в этом и в Новом Году, и всю жизнь. Смею молить об одном, не забыть жалкого, скучающего смертного, больного, холодного, но все еще немного боготворящего Вас
И. Гончарова.
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 28 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:
Вы теперь, вероятно, уже получили письмо от Старушки: я пришел к ней в то время, когда она начала его, и приписал в нем сам. Она не показала мне, что пишет, сказала только, что есть и обо мне: я довольно долго ничего хорошего не делал, и оттого интересного ничего она обо мне Вам и не сообщит. Несмотря на мою приписку, я не лишаюсь права писать обстоятельно в ответ на Ваше письмо. Какая разница между им и вторым, предыдущим Вашим письмом! Правда, между ними протекла целая вечность, или два месяца, что в иных случаях совершенно все равно. То письмо — дружеское, искреннее, носящее следы недавнего свидания, чуть не слез, по крайней мере говорящее о них, — это, напротив, пропитано ядом или ласково уязвляющей, сладкой насмешки, pillule dorue, или холодной иронии, lettre mordante, с целию казаться дружеским. Вы колете мне глаза, — писано там, — уменьем держать слово — тем лучше для Вас (то есть это значит, а относительно Вас я об обещаниях и заботиться не думаю и не хочу). Далее. Болезнь и несносные посетители мешали писать, да и не о чем: деревенская жизнь монотонна, стало быть, я щадила Вас, лишая себя удовольствия беседовать с Вами (перевод верен). Еще: Вы снисходительны, и этому я обязана высочайшим удовольствием слушать Вас! — Предостережения и советы Ваши излишни. — Можно гордиться дружбою такого человека… — и не писать, забыли Вы прибавить. Почему ж нельзя? Можно даже и не гордиться, и не писать.
<…> Какое право я имел обнаруживать перед Вами весь беспорядок души моего лучшего друга, передавать Вам эти волнения, вопросы, сомнения, пугать Вас фантомами, предположениями, уцепиться за какую-нибудь сторону Ваших наклонностей, привычек, характера и анализировать их, когда Вы не признавали и не разделяли этих волнений и хаоса? Зачем, к чему? Вам было это, конечно, дико, надоело, Вы и замолчали, замкнувшись в Вашем непотрясаемом спокойствии. Одно немного может оправдать меня, это то, что все это делалось с целью не прерывать разговора с Вами, не терять Вас никогда и нигде из вида, не допускать лечь ни забвению, ни времени, ни расстоянию в этой дружеской связи, вызывать Вас на постоянную диалектику и, любуясь на портрете и в памяти Вашей наружной красотой, любоваться легкой грацией и остротою Вашего ума и мягкостью, ровным биением Вашего сердца — вот цели. Но у Вас подобных целей не было, и Вы со второго письма оборвали нить и обратили ее в едва осязаемый, невидимый волосок. <…> Отчего Вы не сказали, сколько именно писем получено Вами: оттого ли, что казалось Вам неловко, показав счетом 5 или 6 писем, отвечать на них полутора страничками, или оттого, что, может быть, Вы не получили которого-нибудь, писанного в Москву, например? Вы очень искусно намекнули на каждое из писем, кроме московского: получено ли и оно?
Иван Александрович Гончаров — Елизавете Васильевне Толстой. 31 декабря 1855. Из Санкт-Петербурга:
Вот уже несколько дней, как у меня лежит готовое и не посланное письмо к Вам: отчего не посланное? И сам не знаю: частию оттого, что оно чересчур откровенно написано, частию гордость, возмущенная Вашею ленью и небрежностью, удерживали меня и, может быть, удержали бы совсем, если б память сердца, благодарного за несколько проведенных Вами здесь недель, за несколько приятных часов и, наконец, счастливых (не для Вас) минут, не заговорила сильнее всякой гордости и самолюбия: видите, как я прост и откровенен! И вот я посылаю, но только половину письма, остальную оставлю у себя и, вероятно, уничтожу, выбрав, что нужно, сюда. Письмо слишком длинно: из него Вы никакого практического смысла, ни истины не извлечете, разве только можете сделать один безошибочный логический вывод, что длинное письмо, написанное при моем недосуге — есть… длинное письмо. <…>
Впрочем оно было очень здравое и приличное письмо, да оно и не может быть иначе: «лучшего моего друга» уже больше нет, он не существует, он пропал, испарился, рассыпался прахом. Остаюсь один я, с своей апатией, или хандрой, с болью в печени, без «дара слова», следовательно, пугать и тревожить Вас бредом некому. Он, улетучиваясь, говорил мне при последнем издыхании Вашими словами: «Tout va pour le mieux: хорошо, что она уехала, хорошо, что и не писала так долго: tout, tout est pour le mieux». Он даже избегал смотреть на портреты, не читал, не смотрел ничего на сцене (особенно Лючию), чтоб не расшевеливать воспоминаний, и так мирно угас, как он говорит, для вдохновенья, для слез, для жизни и т. д. (У него был дар слова.) Но Бог с ним: он надоел мне, а Вам, я думаю, вдвое.