Облик
Гавриил Никитич Потанин (1823–1910), писатель, уроженец и житель Симбирска. В 40-х годах был домашним учителем детей сестры И. А. Гончарова А. А. Кирмаловой:
Передо мной предстал обыкновенный мужчина среднего роста, полный, бледный, с белыми руками, как фарфор; коротко стриженные волосы, голубовато-серые глаза, как на портрете отца, но улыбка не отцовская, насмешливая. Одет он был безукоризненно: визитка, серые брюки с лампасами и прюнелевые ботинки с лакированным носком, одноглазка на резиновом шнурке и короткая цепь у часов, где мотались замысловатые брелоки того времени: ножичек, вилочка, окорок, бутылка и т. п. Петербургские франты того времени не носили длинных цепей на шее. Гончаров был подвижен, быстр в разговоре, поигрывал одноглазкой, цепочкой или разводил руками.
Алексей Петрович Плетнев (1854 — после 1912), писатель и критик; сын литературного критика, профессора и ректора Петербургского университета П. А. Плетнева:
В пору своего расцвета Гончаров был полный, круглолицый, с коротко остриженными русыми баками на щеках, изящно одетый мужчина, живого характера, с добрыми, ласковыми светло-голубыми глазами.
Ростислав Иванович Сементковский (1846–1918), писатель, публицист и литературный критик. По образованию юрист. В 1872–1876 годах — сотрудник «Нового времени», с 1897 года — редактор «Нивы»:
Мужчина лет пятидесяти, небольшого роста, с пробритым подбородком, с начинавшими уже седеть густыми усами, бакенбардами и волосами, тщательно приглаженными. Костюм сидел на нем мешковато, но все было опрятно, только помню <…>, что половинки воротника рубашки были постоянно у него плохо пригнаны и как-то беспорядочно расходились. <…> Я невольно любовался его тонким, правильным, благородным носом, а главное — его глазами, умными, вдумчивыми и в то же время такими печальными, что самому вдруг грустно станет.
Гавриил Никитич Потанин:
В казенной службе он был гладко обрит и сильно озабочен своим столоначальничеством, и теперь носил густейшие бакенбарды прусского короля и складывал на груди руки, как Наполеон.
Павел Михайлович Ковалевский (1823–1907), беллетрист, поэт, переводчик, художественный критик, сотрудничавший в «Современнике», «Отечественных записках», а затем в «Вестнике Европы»:
Кругленький, пухлый, с сонливо-спокойным взглядом светлых глаз из-под широких век в ячменях.
Николай Иванович Барсов (1839–1903), духовный писатель, автор ряда статей по истории религии и раскола, профессор богословия и гомилетики Петербургской духовной академии:
(1867) Одет был Иван Александрович нарядно, изящно: в новенькой бархатной визитке, в пестром красивом галстуке.
Петр Дмитриевич Боборыкин (1836–1921), прозаик, драматург, мемуарист:
Тогда Гончарову было уже шестьдесят восемь лет; но он совсем не смотрел дряхлым старцем: волосы далеко еще не поседели, хотя лоб и обнажился, в лице сохранилась еще некоторая свежесть, в фигуре не было еще старческой полноты; ходил он очень бойко — все тем же крупным, энергическим шагом, — держался прямо.
Виктор Иванович Бибиков (1863–1892), писатель:
В это время на пороге гостиной показался старик среднего роста в больших синих очках (консервах), вошедший в комнату в сопровождении молодой девушки. «Гончаров!» — шепотом сказал кто-то, и в гостиной вдруг наступила тишина. <…>
Портрет, приложенный к полному собранию сочинений Гончарова, имеет теперь с ним мало общего. Там его довольно полные щеки обрамляют бакенбарды, теперь Иван Александрович носит бороду. Кроме того, спустя несколько лет после выхода в свет полного собрания сочинений Иван Александрович имел несчастье потерять правый глаз, вытекший от многолетних вечерних занятий и чтения по ночам. Но этот недостаток не сообщает, как можно было бы ожидать, ничего отталкивающего выражению лица Ивана Александровича. <…> Исхудалое лицо дышит кротостью и мудростью. Чувствуется, что этот человек испытал и видел много, перестал удивляться и теперь «спокойно зрит на правых и виновных». Широкие плечи, довольно густые, хотя, разумеется, седые, волосы и весь склад фигуры свидетельствуют о счастливом, некогда могучем организме, сохранившем и в глубокой старости относительную бодрость. Звук голоса слабый, но внятный, без всяких пришепетываний и других старческих особенностей.
Михаил Викторович Кирмалов (1863–1920), сын племянника И. А. Гончарова В. М. Кирмалова:
Я нашел Ивана Александровича в маленькой темноватой гостиной (квартира прежняя была расширена), в кресле. Он казался очень постаревшим и ослабевшим. Оброс бородой, вместо правого глаза была впадина, прикрытая веками. Но во взгляде другого, здорового глаза, казалось, мерцал удвоенным светом глубокий ум и какая-то покойная просветленность.
Гавриил Никитич Потанин:
(1891) <…> Послышался шорох туфлей; обернулся и увидал мощи Гончарова.
Немка-барыня и немка-служанка вели его под руки; от изнеможения он упал в кресло. Передо мной был страшный Гончаров! Белый, бумазейный халат, подпоясанный белой тесемкой; лицо — мертвец, волосы вылезли, зрячий глаз выцвел, щеки ввалились, рот от изнеможения открыт; особенно страшна была багровая яма, из которой вытек больной глаз; из ямы этой, точно из черепа, смотрела на меня черная тьма.
Характер
Алексей Петрович Плетнев:
Это был тип наших старых бар, горячо любивших Россию и весь ее патриархальный уклад, по при этом признававших западную культуру и ее «святые чудеса», как говорил Герцен.
Гончаров же по внешности, по манерам носил отпечаток тех русских свойств, которые так ярко выступили в его произведениях. Тут смешались и доброта и упрямство, скромность и вместе с тем гордость и некоторое славянское эпикурейство.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. Языковой. Петербург, 12 (24) августа 1852 года:
Я очень разнообразно провожу время: то убиваюсь хандрой и желчью, то на пять минут развеселюсь так, что святых вон понеси, вчера так вот был пьян, немного простудился и крапивная лихорадка усеяла мой лоб премиленькими пятнышками. А основанием глубокой тоске и внезапному веселью служат мои больные нервы, так что и надежды нет, чтоб я когда-нибудь окончательно придержался чего-нибудь одного, то есть чтоб или захандрил или развеселился однажды навсегда. И ведь это с детства так: я помню, мне было лет восемь, а я уж тосковал часто или веселился без причины. Нечего делать, знать таким уродился, таким и останусь.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и М. А. Языковым. Петербург, 23 августа (4 сентября) 1852 года:
Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь.
Анатолий Федорович Кони (1844–1927), видный юрист, прогрессивный общественный деятель, литератор, член Государственного совета, почетный академик (с 1900 года):
Те, кто встречал лишь изредка Гончарова или предполагал найти в нем живое воплощение одного из его наиболее ярких образов, охотно отождествляли его с Обломовым, — тем более что его грузная фигура, медлительная походка и спокойный, слегка апатичный взор красивых серо-голубых глаз давали к этому некоторый повод. Но в действительности это было не так.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Ленивой никак нельзя было назвать его натуру. Осторожной, склонной к медлительности и постоянному передумыванию известной темы — да; но ни в каком случае не пассивной, как у его героя (Обломова. — Сост.). Голова постоянно работала, и две трети жизни прошли у Гончарова на службе, то есть в привычках так или иначе занятого человека. Да и в смысле чисто физическом, мышечном, он до глубокой старости сохранил очень бодрые привычки, был испытанный ходок и уже за семьдесят лет, с постоянным катаром и одышкой, если только был на ногах, ходил пешком обедать с одного конца Петербурга на другой — с Моховой на Мойку. И психически он склонен был к душевному возбуждению, что беспрестанно сказывалось в его разговоре.
Иван Александрович Гончаров. Из письма И. С. Тургеневу. Петербург, 28 марта (9 апреля) 1859 года:
Только знаю, что если меня что-нибудь приятно или неприятно взволнует, поразит etc., я глубоко проникаюсь мыслью или чувством, враждой или (не ненавистью только, я не могу ненавидеть, тут у меня и упорства нет) намерением и — будто против воли несу свою ношу, упорно и непреклонно иду до цели, хотя бы пришлось и потерпеть.
Михаил Матвеевич Стасюлевич (1826–1911), историк, профессор Петербургского университета, публицист, издатель-редактор журнала «Вестник Европы»:
Обыкновенно говорят, что в собственной его природе было много «обломовщины», что потому ему так и удался «Обломов»; но это могло только показаться тем, кто не знал его ежедневной жизни или увлекался тем, что действительно Гончаров охотно поддерживал в других мысль о своем личном сходстве с своим же собственным детищем. Между тем он был весьма деятельным и трудолюбивым человеком, всего менее похожим на Обломова. Его постоянно занимала мысль о создании чего-нибудь нового; это было видно из его интимных бесед, причем он всегда требовал безусловной тайны.
Александр Николаевич Гончаров (1843–1907), племянник Гончарова, сын старшего брата Николая:
Левенштейн, очень дельный психиатр, уверял меня, что Гончаров представляет собою интересный тип для психиатра: при таланте и наблюдательности, у него не было самообладания и силы воли.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Для него стоило великих усилий решиться на что-нибудь такое, что может поставить его в неловкое положение. Про эту преобладающую черту его натуры и воспитания мне много рассказывал автор «Тарантаса», граф В. А. Соллогуб, еще в последние годы моего учения в Дерите. Он хорошо знал Гончарова с самых первых его шагов как писателя, и у него было несколько забавных рассказов, как Иван Александрович тревожно охранял свою неприкосновенность, боясь пуще огня как-нибудь себя скомпрометировать.
Иван Александрович Гончаров. Из письма А. Н. Майкову. Петербург, и (23) апреля 1859 года:
<…> Меня не любят за… характер, то есть что у меня есть какой-нибудь характер, не искательный, не подладливый; угрюмость мою, охлаждение от лет принимают за гордость и не прощают мне этого, не прощают резкости; притом я ценсор, лицо не популярное. Редакции, кроме Отеч<ественных> зап<исок>, Библ<иотеки> д<ля> чтения да отчасти Современника, меня не жалуют, московские в особенности. Тургенев, независимо от сильного таланта, мягок, готов сидеть со всяким, всюду идет — и в салон Кушелева и к Плещееву, во всех редакциях — идол. Я не умею и не могу, потому, между прочим, что у меня вся жизнь пронизана каким-нибудь самостоятельным — может быть и уродливым, — но своим взглядом, идеею, воззрением, притом упорным, последовательным и верным себе воззрением. От этого я для всех почти, за исключением немногих друзей, «неприятный господин».
Вера Михайловна Спасская (1855–1938), переводчица, дочь метеоролога и физика профессора Московского университетам. Ф. Спасского:
Несмотря на некоторую замкнутость натуры И. А. Гончарова, на его способность съеживаться и прятаться от взоров, казавшихся ему любопытными и назойливыми, на его несомненное родство с noli me tangere в растительном мире, чем-то удивительно мягким и благожелательным веяло от всего его существа.
Творчество
Иван Александрович Гончаров. Из письма И. С. Тургеневу. Петербург, 28 марта 1859 года:
Я откровенно люблю литературу, и если бывал чем счастлив в жизни, так это своим призванием — и говорю это также откровенно. То же упорство, какое лежит у меня в характере, переносится и в мою литературную деятельность.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Мариенбад, 8 (20) июня 1860 года:
Лень, обломовщина и эпикуреизм едва ли на третью долю помешали мне делать свое дело. Да позвольте: ведь творчество — своего рода эпикуреизм; наслаждения искусства суть тоже чувственные наслаждения — как Вы ни оспаривайте: творчество — это высшее раздражение нервной системы, охмеление мозга и напряженное состояние всего организма, следовательно — лениться почти нельзя, тем более что с успехом связано торжество самолюбия, многие материальные выгоды и т. п. И я ленился, повторяю, мало, а прежде всего я долго не видел в этом своего призвания и не сознавал обязанности за собой; и как в нашем обществе, при наших обстоятельствах, было сознавать и стремиться к тому, что в смысле серьезной цели никогда не существовало? У нас литератор не был растением, рождающимся на общественной почве, из обществ венных потребностей; это было какое-то одинокое, отдельное, случайное растение, роскошь, а отнюдь не потребность, и притом роскошь, признававшаяся долго вредной, как табак в старину. Его топтали, давили, истребляли — и он почти всегда был контрабандой. Только ведь со времени Гоголя начали видеть в писателе-художнике что-то серьезное, нужное и важное. Мог ли я задаться мыслью, что это мой долг и призвание — особенно пять, шесть лет тому назад?
Анатолий Федорович Кони:
Произведения Гончарова — прежде всего изображение и отражение его житейских переживаний. Он сам сказал: «Что не выросло и не созрело во мне самом, чем я сам не жил, то недоступно моему перу; я писал свою жизнь и то, что к ней прирастало». Поэтому его личность тесно связана с его творчеством, и на последнем постепенно отражается все, что трогало его душу, как теплое воспоминание, как яркая действительность или как захватывающая его мысль и внимание картина.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Д. Л. Левенштейн. 9 марта 1888. Из Петербурга:
Целиком с натуры не пишется, иначе ничего не выйдет, никакого эффекта. Все равно, что сырую говядину на стол подать. Словом — надо обработать, очистить, вымести, убрать. — Лжи никакой нет: много взято верно, прямо с натуры, лица, характеры <…>, даже разговоры, сцены. Только кое-что украшено и покрыто лаком. Это и называется художественная обработка.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Ек. П. Майковой. Петербург, февраль 1869 года:
Произведение искусства — не есть — ни защитительная, ни обвинительная речь, и не математическое доказательство. Оно не обвиняет, не оправдывает и не доказывает, а изображает. И если образ — верен, он что-нибудь сам собою и докажет, если не верен — то он — не художественное произведение и следовательно не годится.
Анатолий Федорович Кони:
Другой особенностью, свойственной творчеству Гончарова, была выношенность его произведений, благодаря которой «Обломов» и «Обрыв» — в особенности второй — писались долгие годы и появлялись сначала в виде отдельных, имевших целостный характер отрывков. Так, «Обломову» за несколько лет предшествовал «Сон Обломова», а «Обрыву» — тоже за много лет — «Софья Николаевна Беловодова». Гончаров точно следовал рецепту замечательного художника-живописца Федотова: «В деле искусства надо дать себе настояться; художник-наблюдатель — то же, что бутыль с наливкой: вино есть, ягоды есть — нужно только уметь разлить вовремя». Медлительному, но творческому духу Гончарова была несвойственна лихорадочная потребность высказаться по возможности немедленно, и этим в значительной степени объясняется гораздо меньший успех «Обрыва» сравнительно с двумя первыми его романами: русская жизнь опередила медлительную отзывчивость художника. Ему было свойственно страдальчески переживать тяжелые муки рождения своих произведений. Он часто сомневался в себе, падал духом, бросал написанное и принимался за то же произведение снова, то не доверяя своим силам, то пугаясь разгара своей фантазии.
Александр Николаевич Гончаров:
Когда разговор коснулся его литературной деятельности, он сказал: «Вы, Александр Николаевич, думаете, что для меня писать так же легко, как для вас взять четвертушку бумаги и написать, чтобы прислать из лавки полфунта икры, фунт сыру, сигу, что ли, или чего-нибудь подобного. Вам чужд процесс творчества. Это для меня хуже, чем для женщины роды. Я вижу их всех перед собой. Этот проклятый Волохов в особенности не давал мне покоя: он приходил ко мне в кабинет. Ездил я от них в Карлсбад, запирался там от них, но они все-таки являлись».
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Мариенбад, 23 июня (4 июля) 1860 года:
Не трудно рисовать, по крайней мере для меня: начни чертить, и выходит рисунок, сцена, фигура, это и весело; но проводить смысл, выяснять цель создания, необходимость, по которой должно держаться все создание, это и скучно и невыразимо трудно.
Анатолий Федорович Кони:
К условиям творчества Гончарова, кроме его медлительности, относилась и тяжесть самого труда, как орудия творчества. Сомнения автора касались не только существа его произведений, но и самой формы в ее мельчайших подробностях. Это доказывают его авторские корректуры, которые составляли, подобно корректурам Толстого, истинную муку редакторов. В них выставлялись и исключались обширные места, по нескольку раз переделывалось какое-либо выражение, переставлялись слова, и уже подписанная к печати корректура внезапно требовалась обратно для новой переработки. Поэтому рабочая сторона творчества доставалась ему тяжело. «Я служу искусству, как запряженный вол», — писал он Тургеневу. Вспоминая свою литературную деятельность, он сказал мне в 1880 году: «Помните, что говорит у Пушкина старый цыган Алеко: «Ты любишь горестно и трудно, а сердце женское — шутя»; вот так и я пишу — горестно и трудно, а другим оно дается шутя». Эта «горестная и трудная» работа для успеха своего нуждалась и в особой обстановке. С одной стороны, он — русский человек до мозга костей — не был способен к размеренному, распределенному на порции труду — по стольку-то страниц в день, как это делал, например, Золя; а, с другой стороны, когда внешние обстоятельства и личное настроение складывались гармонически, он был способен работать запоем. <…> Из письма его к С. А. Никитенко в 1868 году из Киссингена оказывается, что он, засев за «Обрыв» после разных колебаний, написал в две недели своим убористым и мелким почерком шестьдесят два листа кругом, что должно составить от двенадцати до четырнадцати печатных листов.
Иван Александрович Гончаров. Из письма М. М. Стасюлевичу. Киссинген, 9 (21) июня 1868 года:
И что нужно мне: добро бы роскошная природа, комфортабельная обстановка, прекрасные виды кругом — совсем напротив: не нужно, это мешает, это развлекает, это хорошо за обедом или вечером при отдыхе, для успокоения нерв.
Но в работе моей мне нужна простая комната, с письменным столом, мягким креслом и с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало, а главное, чтоб туда не проникал никакой внешний звук, чтобы могильная тишина была вокруг и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать. Да, тишина безусловная в моей комнате и только!
Екатерина Павловна Майкова (урожд. Калита; 1836−1920), писательница, сотрудница детских журналов «Подснежник» (1858–1863) и «Семейные вечера» (1864–1866), добровольно помогала Гончарову в качестве литературного секретаря:
Автор «Обломова» отличался оригинальной манерой письма. Вынашивая годами образы в голове, Гончаров время от времени делал на клочках бумаги наброски сцен, содержания глав, имена действующих лиц, описания и характеристики. В конце концов накапливался из этих черновых заметок целый портфель бумаг.
Сигизмунд Феликсович Либрович (псевдоним В. Русаков; 1855–1918), писатель, историк, библиограф, сотрудник и редактор многих изданий Товарищества М. О. Вольфа:
В личных своих разговорах с Вольфом, с глазу на глаз, Гончаров очень часто, высказывая какую-нибудь мысль, какой-нибудь взгляд, мнение, тут же вынимал из кармана записную книжку или клочок бумаги и быстро-быстро заносил туда несколько строк. В особенности он делал это тогда, когда по поводу того или другого факта, той или другой встречи вспоминал давно прошедшее минувшее, точно желая отметить что-то им забытое и сохранить его в своей памяти.
— Это уж у меня такая привычка с самых ранних лет моей жизни, — объяснял он.
Что сталось с этой записной книжкой, с теми клочками бумаги «для памяти», к сожалению, мне неизвестно.
Федор Андреевич Кудринский (1867–1937), историк, публицист, сотрудник «Киевской старины», «Виленского вестника» и др. Со слов Александры Яковлевны Колодкиной, начальницы Виленского высшего мариинского училища, знакомой Гончарова:
В то время (в 1860-е. — Сост.) было известно, что некоторые редакторы предлагали Гончарову по пятьсот рублей с печатного листа.
— Что же вы не пишете? — спрашивала его Александра Яковлевна.
— А вы полагаете, что писатель — сапожник… получил заказ — и сейчас же скроил…
Иван Александрович Гончаров. Из письма И. С. Тургеневу. Петербург, 28 марта (9 апреля) 1859 года:
Ведь не десять тысяч (на них мне мало надежды осталось) манят меня к труду, а стыдно признаться… я прошу, жду, надеюсь нескольких дней или «снов поэзии святой», надежды «облиться слезами над вымыслом».
Иван Александрович Гончаров. Из письма Н. Ф. Бергу. Петербург, 17 августа 1887 года:
Вы правы, говоря, что я пишу не для гонорара: да, я не пишу с этою целью т. е. так: «что вот мол мне дают такой-то гонорар, я и напишу». Гонорар никогда не служил мне мотивом и импульсом, а был необходимым последствием за исполненный труд. Но пренебрегать щедрым гонораром я не могу, да и не вижу надобности: тут нет никакого греха.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Булонь, 16(28) августа 1860 года:
Скажу Вам, наконец, вот что, чего никому не говорил: с той самой минуты, когда я начал писать для печати (мне уж было за 30 лет и были опыты), у меня был один артистический идеал: это — изображение честной, доброй, симпатичной натуры, в высшей степени идеалиста, всю жизнь борющегося, ищущего правды, встречающего ложь на каждом шагу, обманывающегося и, наконец, окончательно охлаждающегося и впадающего в апатию и бессилие от сознания слабости своей и чужой, то есть вообще человеческой натуры. <…> Но тема эта слишком обширна, я бы не совладел с нею, и притом отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению, вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны. Не только моего, но и никакого таланта не хватило бы на это. Один Шекспир создал Гамлета — да Сервантес — Дон-Кихота — и эти два гиганта поглотили в себе почти все, что есть комического и трагического в человеческой природе. А мы, пигмеи, не сладим с своими идеями — и оттого у нас есть только намеки.
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
Он никогда не мог отрешиться и не отрешался от прирожденной его таланту творческой деятельности; на появление же его имени в печати под статьей, принадлежащей какой-нибудь другой области литературы, он смотрел как на какую-то измену своему призванию. После напечатания «Обрыва» в 1869 году, года три спустя появилась в нашем журнале его столь известная критическая статья по поводу бенефиса актера Монахова, давшего «Горе от Ума» (в 1872 году). После спектакля Гончаров в кругу близких ему людей долго и много говорил о самой комедии Грибоедова, и говорил так, что один из присутствовавших, увлеченный его прекрасной речью, заметил ему: «А вы бы, Иван Александрович, набросали все это на бумагу, ведь все это очень интересно». На этот раз он обещал исполнить просьбу, хотя не без обычных для него в таком случае возражений и отнекиваний. Но напечатание этой статьи представило неимоверные затруднения, и мы думаем — именно по вышеуказанной причине. Теперь довольно только сказать, что статья была один раз уже набрана и опять разобрана; при напечатании оказалось, что статья явилась в корректурах с одною начальной буквой Г., и то после некоторой борьбы; в печати, в мартовской книге, под статьей были уже две буквы: И. Г.; на обертке той же книжки журнала явились все три буквы: И. А. Г., и только в конце года в алфавитном указателе 1872 года, при декабрьской книге, заглавие статьи могла сопровождать полная подпись автора. Не время и не место говорить теперь, как все это происходило, хотя это в высшей степени характерно; довольно заметить, что когда вся эта история окончилась к общему удовольствию, Иван Александрович любил сам вспоминать о ней и самым добродушным образом смеялся по поводу ее. «А как я хорошо назвал свой этюд: «Мильон терзаний»! — говаривал он. — Ведь это в самом деле был миллион терзаний и для меня и для нас; а читатель и не догадывается, почему я выбрал такое заглавие!»
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Строгость по отношению к своим литературным трудам доводит Ивана Александровича иногда до того, что он прямо уничтожает целые готовые рукописи! Так, например, известно, что он уничтожил все свои переводы из Шиллера, Гете, Винкельмана и некоторых английских романистов. Корзина для бумаг под письменным столом Ивана Александровича — это одна из свидетельниц, к несчастию немых свидетельниц, строгой критики писателя к своим трудам и жестоких над ними приговоров.
Особенности поведения
Елизавета Александровна Гончарова (урожд. Уманец; (1852–1924)), жена племянника писателя, А. Н. Гончарова:
Иван Александрович делал впечатление и петербургского чиновника и чистокровного аристократа по манере держать себя, говорить, не отдавая себя никогда, всегда начеку, выжидая, высматривая.
Гавриил Никитич Потанин:
В другой раз я видел Гончарова другим человеком, в третий — третьим, уже совсем непохожим на первого и второго, и чем больше в него всматривался, тем больше казался он мне непонятным и неуловимым: он по-петербургски мог в одно и то же время смеяться и плакать, шутить и важно говорить.
Евдокия Петровна Левенштейн (1848–1911), приемная дочь сестры, Гончарова, А. А. Музалевской:
Дядя был удивительно изящен во всем: в манерах, в разговоре, даже в отдельных выражениях.
Александр Васильевич Никитенко (1804–1877), литературный и общественный деятель, профессор Петербургского университета, академик; в течение многих лет служил в различных учреждениях цензурного ведомства и Министерства народного просвещения. Из дневника:
1864. Февраль 7. Пятница. Гончаров — толстенький, надутенький господин вроде провинциального дворянина. Он непременно хочет давать вам чувствовать, что вы имеете дело с знаменитостью в его особе. Весь же его характер может быть обозначен следующими чертами: эгоист, трус и завистник…
Николай Иванович Барсов:
Гончаров имел — в цветущую пору своей литературной деятельности, и особенно по возвращении из кругосветного плавания, — очень много знакомств в высшем светском обществе и в 1870–1875 годах по вечерам редко сиживал дома. Но близкого кружка друзей, которые собирались бы у него и в обществе которых он мог бы, как говорится, отводить душу, у него, можно сказать, почти не было, насколько мне известно. Меня всегда удивляло, что среди литературного мира эта крупная литературная сила стояла как-то обособленно, как будто в не совсем добровольном отдалении. Кроме М. М. Стасюлевича, который сблизился с ним, сколько помню, после того, как в его журнале был напечатан «Обрыв», я не знаю ни одного литератора или ученого, который был бы с ним даже просто в приятельских отношениях. На литературных вечерах в пользу кого-либо, бывших в такой моде в недавнее еще время, его совсем не было видно ни в роли чтеца своих произведений, ни даже в качестве простого посетителя. За все время моего знакомства с ним мне удалось видеть его лишь на одном литературном вечере, где покойный граф А. К. Толстой читал которое-то из своих драматических произведений. <…> Аристократические знакомые Гончарова принимали его у себя, делали ему утренние визиты; но жил он одиноким, почти анахоретом, в довольно скучной обстановке, все время в одной и той же сумрачной квартире на Моховой, во дворе, в первом этаже; в которую не проникало солнце. Этим его положением — кто мешал ему изменить его к лучшему, если устранить предположение, что ему самому присуща была обломовская неподвижность, — мне кажется, следует исключительно объяснить и относительную скудость его литературной производительности и то, большею частью, сумрачное настроение духа, какое в нем мною замечалось…
Федор Андреевич Кудринский. Со слов А. Я. Колодкиной:
Он очень любил посентиментальничать, но его сентиментальность отличалась эгоистическим характером, чего он и не скрывал. Иногда на него, впрочем, находили минуты пессимизма, и тогда он говорил о бренности всего существующего и о неизбежности общего для всех конца.
Анатолий Федорович Кони:
Под спокойным обличьем Гончарова укрывалась от нескромных или назойливо-любопытных глаз тревожная душа. Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником. Его переписка могла бы составить целые томы, так как он вел корреспонденцию с близкими знакомыми часто и аккуратно, причем письма его представляют прекрасные образцы этого эпистолярного рода, который был привычен людям тридцатых и сороковых годов. Это была неторопливая беседа человека, который не только хочет подробно и искренно поделиться своими мыслями и чувствами и рассказать о том, что с ним происходит, но и вызвать своего собеседника рядом вопросов участливого внимания и мирных шуток на такое же повествование. Современный человек почти уже не знает подобных писем. <…> Написанные мелким почерком, с массой приписок, они в своей совокупности рисовали Гончарова во всех проявлениях его сложной духовной природы и, конечно, стоили ему немалых труда и времени. Не говоря уже об обычном тяжелом и скучном труде цензора, который он выполнял со свойственной ему щепетильной добросовестностью, он много и внимательно читал, и отзывы его в беседах о выдающихся произведениях изящной, а иногда и научной литературы указывали на ту глубокую вдумчивость, с которой он не раз подвергал внутренней проверке прочитанное, прежде чем высказать о нем свое обоснованное мнение.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Довольно сильное сознание своего писательского «я» было у него соединено не только с боязнью всякой неловкости, всякого щекотливого положения, но и с застенчивостью, какую до смерти в большом обществе имел и Тургенев.
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Издания И. А. Гончарова «Обрыв», «Обломов», «Фрегат «Паллада»» были в то время совершенно распроданы. Сидя в уголке за дверью (бывая в книжном магазине М. О. Вольфа. — Сост.), он часто сам слышал, как публика спрашивала его сочинения, но оставался совершенно равнодушным к этому.
— Что же вы, Иван Александрович, не приступите к новому изданию ваших сочинений? — неоднократно спрашивал его Вольф.
— Куда мне уже, старому! Забота, хлопоты, корректура… Нет, я этого не в состоянии!..
— Позвольте! Все это — дело издателя, — убеждал Вольф.
— Да, но, выпуская новым изданием, следовало бы кое-что исправить, переделать, сократить… Где же мне теперь приниматься за такую работу?..
Разговоры на эту тему повторялись довольно часто, но Гончаров все оставался при своем мнении. Только в 1879 году, убедившись, вероятно, в несомненном спросе на свои сочинения, он выпустил в свет полное собрание своих сочинений, после того как большинство отдельных его романов в течение многих лет были совершенно распроданы, считались библиографической редкостью и ценились книгопродавцами на вес золота! В книжном мире решение И. А. Гончарова приступить к новому изданию своих сочинений (о котором в свое время оповестили газеты, указывая вместе с тем и сумму гонорара, полученного за право издания Гончаровым от Глазунова) составило, конечно, крупное событие. Покойный Маврикий Осипович Вольф рассказывал по поводу этого «решения Гончарова», что он видел на своем веку много раз, как беспокоились и дрожали молодые, начинающие писатели в то время, когда печаталось их первое произведение, но все это ничто в сравнении с беспокойством, которое проявлял Гончаров, решившись на новое издание своих сочинений. В скромности своей маститый писатель просто боялся за успех этих сочинений, боялся, что они «отжили свою пору» и что его станут упрекать за то, что он вздумал вновь напечатать несколько жемчужин русской беллетристики…
Виктор Иванович Бибиков:
Отличительной чертой характера И. А. Гончарова является скромность, кроющаяся, разумеется, в сознании своих сил. Никогда Гончаров не писал никаких писем личного характера в газеты или журналы, никогда он не принадлежал ни к какой литературной партии, никогда и никакими другими путями, кроме чистого творчества, он не искал популярности. Боязнь всего, что может походить на рекламу, доходит в нем до крайности. В одном из своих писем, напечатанных в «Нови», он убедительно просит Писемского вычеркнуть из какой-то пьесы автора «Горькой судьбины» цитату из его, Гончарова, сочинений. Этой просьбе посвящена большая половина письма.
Леонид Николаевич Витвицкий (1856–1920), журналист, сотрудник, впоследствии редактор газеты «Рижский вестник»:
Как и большинство истинно великих людей, И. А. Гончаров был очень скромен и даже робок в обращении с мало ему знакомыми лицами, так что подчас казался нелюдимым; но в действительности он был очень общителен и даже очень любил «поговорить», в особенности с теми, кто забывал в общении с ним, что имеет дело с европейской знаменитостью.
Анатолий Федорович Кони:
Внешнее спокойствие и любовь к уединению шли у него рядом с глубокой внутренней отзывчивостью на различные явления общественной и частной жизни. Разборчивый в друзьях и не очень податливый на поспешное сближение, он не торопился следовать нашей мало похвальной и приводящей к горьким разочарованиям привычке открывать чуть не каждому встречному свой внутренний мир. <…> Но к скорбям и радостям тех, в дружбу кого он уверовал, он умел относиться с живым сочувствием, со словом горячего и настойчивого ободрения, с деликатным участием оценивая и освещая их душевные переживания. В интимной, дружеской беседе он оживлялся и преображался. Молчаливый и скупой на слова в большом обществе, он становился разговорчивым вдвоем, и его живое слово, образное и изящное, лилось свободно и широко. Но все шумное, назойливое, все имевшее плохо прикрытый характер допроса его и раздражало и пугало, заставляя быстро уходить в свою скорлупу и поспешно отделываться от собеседника общими местами.
Евдокия Петровна Левенштейн:
Если он на улице завидит, бывало, еще издалека кого-либо из наших знакомых, то тотчас же сворачивает куда-нибудь в сторону, избегая встреч.
Виктор Иванович Бибиков:
И. А. Гончаров живет уединенной, замкнутой жизнью, никогда не появляясь ни на каких литературных вечерах, обедах или юбилеях, и в Литературном обществе, почетным членом которого И. А. Гончаров состоит со дня его основания, мне удалось видеть Ивана Александровича всего один раз.
Леонид Николаевич Витвицкий:
Всяких оваций и публичных чествований Иван Александрович боялся пуще огня и упорно отклонял все приглашения на обеды, торжественные собрания и т. д., ссылаясь на свои лета и недомогание. Не особенно охотно завязывал Иван Александрович и новые знакомства, но старые поддерживал довольно усердно.
Анатолий Федорович Кони:
Когда возникла мысль о его литературном юбилее, Гончаров пришел в болезненное волнение, убедительно и настойчиво отговаривая всех, кто мог быть прикосновен к организации этого празднования, оставить всякую мысль об этом, угрожая, в нарушение своего сложившегося житейского обихода, покинуть среди зимы Петербург и уехать «куда глаза глядят», оставив юбилейное чествование без виновника торжества. Только после неоднократных попыток и с большим трудом удалось уговорить его принять самый тесный кружок его друзей по «Вестнику Европы», поднесших ему мраморные столовые часы с бронзовым изображением Марфиньки из «Обрыва» и воздержавшихся, щадя старика, от всяких приветственных речей.
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Иван Александрович — как это небезызвестно всем сколько-нибудь знающим его — всегда жалуется на нездоровье, хотя как в семидесятых годах, так и теперь никто не решился бы назвать его больным, судя по бодрой, живой внешности.
Анатолий Федорович Кони:
Нервная восприимчивость, сидячая по необходимости жизнь и сильная склонность к простуде отражались на его настроении иногда в чрезвычайно сильной степени. До чего это доходило, видно из письма его к Стасюлевичу в 1868 году из Киссингена: «Подул холод, — пишет он, — нашли тучи, и все это легло мне на душу, и опять наверх всплыли мутные подонки, и опять я бросил перо, повесил голову и стал видеть скверные, преследующие меня сны; опять дружеские лица стали обращаться во врагов и кивать мне из-за углов. Мне опять стало душно, захотелось и в воду, и в огонь, и в Новый Свет бежать и даже уйти совсем на тот свет. Стоит ли писать дальше?»
Дмитрий Николаевич Цертелев (1852–1911), князь, поэт, публицист и философ. В 1890–1896-м редактировал московский журнал «Русское обозрение»:
Гончаров любил иногда подтрунить над старым швейцаром гостиницы. Раз, входя в нее, он совершенно серьезно спросил его:
— Не у вас ли остановился Робинзон?
— Как? — переспросил швейцар.
— Робинзон Крузоэ, — пояснил Гончаров.
В другой раз, выходя из той же гостиницы, Гончаров встретил девицу легкого поведения, которая предложила ему следовать за собой. Он отказался, сославшись на свой возраст.
— С меня чего взять… я старик. А вот там идет купец богатый, богатый, — указал он девице на шедшего впереди Михаила Матвеевича Стасюлевича.
Сигизмунд Феликсович Либрович:
С удивительною откровенностью сознается, например, Гончаров, что для него «не было в жизни ничего гнуснее, как платить за книгу».
Эти слова буквально взяты из письма Гончарова к издателю «Голоса» Краевскому от 20 декабря 1868 года. Они отнюдь не брошены случайно, не составляют того, что французы называют façon de parler, нет, Гончаров был убежденным врагом покупки книг. В моих воспоминаниях о Гончарове, много лет назад, еще при жизни автора «Обломова», печатавшихся в «Нови», я рассказывал, как Гончаров заходил в книжный магазин М. О. Вольфа и брал французские романы для прочтения. Маврикий Вольф, зная слабость Гончарова и его скупость, охотно шел навстречу творцу «Обломова» и давал ему все французские беллетристические новинки.<…>
Но Гончаров никогда не оставлял у себя взятых книг, не «зажиливал» их, как говорится, и возвращал в полной сохранности, разрезывал осторожно, обращался с ними необычайно бережно. <…>
Личная библиотека Гончарова состояла из очень немногих книг, преимущественно «подношений» авторов, и классиков, среди которых первое место занимал излюбленный автором «Обломова» Грибоедов; старый, зачитанный экземпляр сочинений творца «Горя от ума» лежал у Гончарова всегда на столе. Но даже сочинения Грибоедова не были куплены Гончаровым: ему поднес их Краевский в нарядном переплете, с соответственной надписью.
Привычки, правила и предпочтения
Евдокия Петровна Левенштейн:
Дядя придерживался строго определенного режима, вставал в восемь часов, делал себе холодные обливания и, окончив свой туалет, отправлялся гулять, а после прогулки приступал к своему обычному завтраку a l'anglaise, как он говорил, состоявшему из бифштекса, холодного ростбифа и яиц с ветчиной, — все это он запивал кофе или чаем. В остальное время он придерживался нашего домашнего режима.
Перед обедом он делал ручную гимнастику. Помню, раз в аллее сада я застала его неожиданно за гимнастикой…
Иван Александрович Гончаров. Из письма Евг. П. и Н. А. Майковым. Петербург, 20 ноября (2 декабря) 1852 года:
Соскучившись на фрегате, я взял шлюпку — да и в Портсмут, хотя и там не много веселее, я город знаю наизусть. Шатался, шатался там, накупил по обыкновению всякой дряни полные карманы, благо все дешево. Сигарочницу, а их у меня уж шесть, еще немножко сигар, а их лежит в ящике 600, до Америки станет, какую-то книгу, которую и не прочтешь, там футляр понравится, или покажется, что писчей бумаги мало, и писчей бумаги купил да так и прошатался до вечера.
Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:
1860. Май 22. Воскресенье. Дрезден. Дни проводим в приискании квартиры и прогулках по городу с Гончаровым, который одержим неистовою страстью бродить по городу и покупать в магазинах разные ненужные вещи. Мы перепробовали с ним сигары почти во всех здешних лучших сигарных магазинах. <…>
Сентябрь 14 (26). Среда. В Дрездене я стараюсь жить по возможности беззаботно и еще хоть в течение нескольких дней не думать об ожидающих меня в Петербурге всяческих заботах и трудах. <…> Усердно гуляем то в Гроссгартене, то на Брюлевской террасе; то я бесцельно брожу по городу с И. А. Гончаровым, который продолжает неистово заниматься покупками — в настоящее время особенно сигар и стереоскопных картинок с видами.
Александр Николаевич Гончаров:
В шестидесятых годах я застал у него слугу, Johann'a, немца, у которого была жена и трое детей, две девочки и один мальчик.
Приходя к Гончарову в десять часов утра, я обыкновенно заставал его в шелковом шлафроке, допивающим чай или курящим сигару. При этом он пилил несчастного Johann'a, заставляя при себе подметать пол и стирать пыль, и высмеивая его, мешая русский язык с немецким. Видимо, это доставляло ему удовольствие, и он пользовался правом хозяина. Несчастный немец кашлял и что-то отвечал. Когда входила в комнату жена его; она спокойно смотрела на работу мужа, спрашивала Ивана Александровича, что нужно купить к завтраку, и бодро и самоуверенно удалялась. Гончаров же продолжал пилить Johann'a и высмеивать немцев.
«Нет, Александр Николаевич, — говорил он однажды, — не поеду я в вашу Германию. Невоспитанный народ эти немцы, вся Германия жрет в 1 час свои габерсупы и котлеты с черносливом; и все там курят грошовые сигары. Я как-то ехал в дилижансе в Карлсбад, а ко мне подсел какой-то немец и закурил свою сигару. Думал я, что сойду с ума, такого дыму напустил этот бюргер, который потом оказался владельцем миллионного состояния, а сигары курил по две копейки за штуку. <…> Наконец, я говорю моему немцу: «Прошу закурить мою сигару» — и предложил ему настоящую Regalia, хорошую гаванскую из купленных мною у Кребса во Франкфурте-на-Майне, первоклассных сигар. Немец закурил и пришел в телячий восторг, спрашивает: «Was kosten die Cigaren?» — Я отвечаю: «25 Thaler». — «Ein Tausend?» — «Nein, ein Hundert». — Мой спутник опешил и все время смотрел на меня, как на чудо какое-то, и стал называть меня не иначе, как «Herr Baron»; когда мы останавливались, он поддерживал меня за локоть…»
Федор Андреевич Кудринский, со слов Александры Яковлевны Колодкиной:
Он в это время (в 1866. — Сост.) много курил. <…> Однажды, придя в мою комнату, — говорит Александра Яковлевна, — писатель спросил позволения покурить и удивился, что у меня пепельницы нет.
— Я сама не курю, и никто из курящих в мою комнату не допускается, — ответила я шутливо, — но для вас могу сделать исключение…
Писатель поблагодарил за внимание и, придя в следующий раз, принес и оставил у меня на столе небольшую. правильной формы, отшлифованную перламутровую пепельницу. Эту пепельницу он привез из своего путешествия. Другую пепельницу, в виде краба, он подарил моей сестре.
Александр Николаевич Гончаров:
Дома (в Петербурге. — Сост.) стола он не держал, а ходил обедать в Hotel de France.
Алексей Петрович Плетнев:
Третья моя встреча с Гончаровым была случайная, в ресторане гостиницы «Франция» в Петербурге, куда Гончаров ходил обедать в течение нескольких лет подряд. Он сидел на диване перед накрытым столом, углубившись в чтение газеты.
Александр Николаевич Гончаров:
После обеда он обыкновенно очень много ходил (не менее пятнадцати верст в день) и возвращался домой к десяти часам, где его ждал чай.
Николай Иванович Барсов:
Гулять любил он преимущественно в местах малолюдных, — чаще всего его можно было встречать вечером на Дворцовой и Гагаринской набережной или по Фонтанке.
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Кто бывал в конце семидесятых годов по вечерам в петербургском Летнем саду, тому нетрудно было заметить двух пожилых уже мужчин, которые с замечательною аккуратностью являлись ежедневно Под вечер, почти одновременно, в сад и в оживленной беседе проводили время до десяти-одиннадцати часов.
В саду в то время существовал, закрытый впоследствии, «знаменитый» в своем роде ресторан Балашева, и вся публика толпилась обыкновенно перед беседкою, в которой играл оркестр музыки, и поблизости. Все же другие, особенно более отдаленные, аллеи сада почти совершенно пустовали.
В одной из таких пустующих аллей имели обыкновение гулять два названные выше господина: один — роста ниже среднего, старичок, другой — мужчина еще не особенно старый, высокий и весьма представительный.
Между этими двумя «отшельниками» Летнего сада, как их называли тогда некоторые из завсегдатаев его, был резкий контраст во внешности. Высокий господин, с гордо поднятою головою, тщательно причесанными большими баками, одетый изящно, даже щегольски, имел вид важного сановника; низенький же старичок, с небрежно расчесанными маленькими седыми баками, опущенною книзу головою, руками, заложенными за спину, в расстегнутом старом, поношенном пальто серого цвета, скорее походил на какого-нибудь мелкого чиновника. Высокий господин относился, однако, к своему собеседнику с явным уважением, не садился даже раньше на скамью — словом, видимо выказывал ему всяческое предпочтение.
Оба «отшельника», довольно бойко шагая взад и вперед по отдаленной аллее, очевидно, просто даже не замечали, что происходит около них, — так они всегда были увлечены беседой. <…>
Низенький старичок был необычайно скромен. Он почти во всем уступал своему сотоварищу, оговариваясь, что того-то он «не знает», о другом ему «уже трудно судить»…
— Мне трудно что-либо сказать вам на это, — запомнилась мне фраза. — Россию, к несчастью, я знаю очень мало, больше понаслышке, по книгам… Как вы знаете, я живу почти безвыездно в столице… Если же и бывал кое-где в провинции, то так лишь, случайно и мимоездом, и жизни народа мне наблюдать не приходилось…
Заинтересовываясь более и более собеседниками, я только к концу лета узнал, что высокий господин представительной наружности — Дмитрий Васильевич Григорович, а собеседник его — Иван Александрович Гончаров.
Вера Михайловна Спасская:
Он любил Рижское взморье, часто проводил здесь лето и, перебывав на всевозможных заграничных морских купаниях, все-таки находил, что нигде нет тянущегося на такое далекое пространство пляжа, как здесь, такого мелкого, устланного тонким песком дна, такой целебной по своему составу воды. Некоторую досаду возбуждала в нем здесь строгая регламентация дамских и мужских часов для купанья. Ему случалось иногда забыть, что в такой-то час мужчинам запрещается ходить по берегу; он шел гулять, и вдруг его прогонял грозный окрик: «Jetzt ist es Damenstunde!»
Серафима Васильевна Павлова (урожд. Корчевская; 1859−1947), жена физиолога академика И. П. Павлова:
Он [сказал]:
— Я всегда рано встаю и рано ложусь.
Взгляды и убеждения
Александра Яковлевна Колодкина:
Он особенно часто развивал мысль о том, что молодости дается даром то, к чему как к окончательному итогу стремится наука и искусство… но молодость не умеет ценить своих благ. Эту мысль он обыкновенно закреплял соответствующими выдержками из «Фауста»:
Он считал Гете великим сердцеведом. Из «Фауста» ему особенно нравилось то место, где Мефистофель спрашивает Фауста: «Каких ты желаешь благ?»… А Фауст отвечает: «Я желаю их всех, потому что желаю молодости»…
Иван Александрович Гончаров. Из письма Евг. П. и Н. А. Майковым. 20 ноября (2 декабря) 1852. Из Портсмута:
Дружба, как бы сильна ни была, не могла бы удержать меня, да истинная, чистая дружба никого не удержит и не должна удерживать от путешествий. Влюбленным только позволительно рваться и плакать, потому что там кровь и нервы — главное, как Вы там себе, Евгения Петровна, ни говорите противное, а известно, что, когда происходит разладица в музыке нерв да нарушается кровообращение, тогда телу или больно, или приятно, смотря по причине волнения. Дружба же чувство покойное: оно вьет гнездо не в нервах, не в крови, а в голове, в сознании и, царствуя там, оттуда уже разливает приятное успокоительное чувство на организм. Вы можете страстно влюбиться в мерзавца, а я в мерзавку, мучиться, страдать этим, а все-таки любить; но вы отнимете непременно дружбу у человека, как скоро он окажется негодяем, и не будете даже жалеть. — Дружбу называют обыкновенно чувством бескорыстным, но настоящее понятие о дружбе до того затерялось в людском обществе, что это сделалось общим местом, пошлой фразой, и в самом-то деле бескорыстную чистую дружбу еще реже можно встретить, нежели бескорыстную, или истинную что ли, любовь, в которой одна сторона всегда живет на счет другой. Так и в дружбе у нас постоянно ведут какой-то арифметический расчет, вроде памятной или приходно-расходной книжки, и своим заслугам, и заслугам друга, справляются беспрестанно с кодексом дружбы, который устарел гораздо больше Птоломеевой астрономии и географии или Квинтилиановой риторики, всё еще ищут, нет ли чего вроде Пиладова подвига, и когда захотят похвалить друга или похвалиться им (эдакой дружбой хвастаются, как китайским сервизом или собольей шубой), то говорят — это испытанный друг, даже иногда вставят цифру XV–XX, даже ХХХ-летний друг, и таким образом дают другу знак отличия и составляют ему очень аккуратный формуляр. Остается только положить жалованье — и затем прибить вывеску: здесь нанимаются друзья. Напротив, про неиспытанного друга часто говорят — этот только приходит есть да пить, а чуть что, так и того… и даже ведь не знаешь его, каков он на деле. Им нужны дела в дружбе — и они между тем называют дружбу бескорыстной, — что это? проклятие в дружбе, такое же непонимание и непризнавание прав и обязанностей ее, как и в любви? Нет, я только хочу сказать, что, по-моему, истинная, бескорыстная и испытанная дружба та, когда порядочные люди, не одолжив друг друга ни разу, разве как-нибудь ненарочно, и не ожидая ничего один от другого, живут целые годы, хоть полстолетия вместе, не неся тягости уз, которые несет одолженный перед одолжившим, и наслаждаясь дружбою, как прекрасным небом, чудесным климатом без всякой за это кому-нибудь платы. В такой дружбе отраднее всего уверенность, что ничто не возмутит и не отнимет этого блага, потому что основание ее — порядочность обеих сторон. Вот Вам моя теория дружбы, да полно, теория ли только?.. Проследите мысленно все 17 лет (а Вы, Юнинька, 19) нашего знакомства, и Вы скажете, что я всегда был одинаков, пройдет еще 17 лет, и будет то же самое. Я никогда и ни у кого не просил ни рыданий, ни восторгов, а только прошу — не изменитесь.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и М. А. Языковым. Портсмут, 8 (20) декабря 1852 года:
Терпимость — великое достоинство или, лучше сказать, совокупность достоинств, обозначающих в человеке характер, стало быть, все.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Н. А. Гончарову. Петербург, 25 мая (6 июня) 1857 года:
Если ты продашь дом, то придержись моего совета деньги прятать, и притом на свое имя, чтобы они перешли к детям, а не на имя жены. Я не насчет одной только жены твоей говорю, а вообще о всех женщинах: разумею так, что чем меньше им доверяешь, тем лучше. Особенно деньги проходят у них сквозь пальцы и быстро обращаются в тряпки. Иная мать или жена и любит мужа и детей, а деньги не убережет, по легкомыслию и незнанию им цены и в надежде на какие-то будущие, несуществующие блага. Поэтому деньги прячь и в руки женщинам отнюдь не давай: благоразумных из них, например, таких, как наша покойная мать, сыщешь немного.
Иван Александрович Гончаров. Из письма к Е. П. Левенштейн. Петербург, конец 1860-х годов:
Родства я близкой связью не считаю, если оно не укреплено симпатией и согласием.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. А. и С. А. Никитенко. Булонь, 16 (28) августа 1860 года:
Говорят, надо довольствоваться миром и людьми, как они есть: с этим я согласиться но могу. Можно снисходить ко всему этому, пожалуй, с христианской и гуманной точки зрения, даже любить все-таки, несмотря ни на что, но быть покойным и принимать, что это так и должно быть, довольствоваться — я не могу, по тем самым причинам, кои и Вы благоволили заметить во мне. Если нечего уважать или некого, то все-таки во мне этим не уничтожается способность уважения, и если эта способность в человеке есть, если она врожденна, нужна ему, значит есть что-нибудь, что должно быть уважаемо. Но если я не лезу на стену оттого, что все так жалко на сем свете, то, по крайней мере, считаю себя вправе чувствовать ту невольную тоску, холод и немые страдания, переходящие в равнодушие.
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Булонь, 21 августа (2 сентября) 1866 года:
Можно ли любить одну внутреннюю красоту, одну идею ее? Мы и любим совершенство нравственное — на этом основана наша любовь к Богу, как к идеалу этого совершенства. Но это уже любовь нечеловеческая, это — благоговение — и такою любовью христианину только и позволительно любить одного Бога, даже этой любви надо принести в жертву все другие. Да и сам Бог воплотился — и только с появлением спасителя и явилась заповедь любви — к Богу.
Мыслящий, наблюдательный ум и человек с глубокой душой, даже не будучи христианином, непременно должен прийти вследствие жизненного опыта к этой мысли и убеждению, то есть к непрочности всех земных привязанностей, в их призрачности, и непременно воспитает в себе сильное подозрение, что в нас есть что-то, что нас привязывает и призывает к чему-то невидимому, что мы, несмотря ни на какой разврат мысли и сердца, не потеряем никогда этого таинственного влечения, связующего нас с мировой силой.
Иван Александрович Гончаров. Из письма Ек. П. Майковой. Петербург, 16 (28) мая 1866 года:
Я не стану говорить Вам о нигилизме, т. е. о крайнем воплощении юношеского увлечения: Вы и сами с неуважением отозвались об этом. Но нужна ли вообще — не говорю насильственная, а усиленная и нетерпеливая порывистость к водворению и общественных, и нравственных начал, которых не подтвердил опыт, которых не успела оправдать еще ничья жизнь? <…> Хорошо в мечте устроить человеческое общество из каких-то автоматов без страстей, водворить в нем отправление жизненной машинации, уравнять все социальные и нравственные неровности, — можно даже писать об этом статьи и книги — но делаться сейчас же Исааками остроумной и блистательной доктрины, в практической состоятельности которой не убеждены и сами творцы ее, — это уже и — малодушие и малоумие. Сегодня Сеченов скажет, что только мясная пища питательна, а через пять лет другой Сеченов докажет, что питательное начало — только в молоке, а там следующие Сеченовы опровергнут и это, между тем я навалюсь на мясо (что я, сознаюсь Вам, немного и попробовал, да и нажил было себе беду) — и потом не знаю, какими водами отпиться от тяжести и удушья. <…>
Да я во многом стою за новое поколение. Ужели, Вы думаете, меня миновал прогресс? Нет — не я ли печатно уличал старое общество в дремоте? Не я ли еще в 40-х годах, в первой моей книжке, с сочувствием, в лице одного дяди, ругал его племянника за крепостные воззрения и указывал на необходимость труда, не я ли гнал со света другого, живого, племянника, Виктора Мих<айловича>, за гнусную лень и деревенски-барскую избалованность, за стремление пожить на чужой счет, сложа руки, получать жалованье, служить, а не работать, не я ли давно терпеть не могу стихов и проповедую, что у нас нет реального и утилитарного воспитания? <…>
Словесное и классическое направление охватило нас и разнежило, нужна здоровая струя охладительной пользы — я опять-таки за это. Но уже никак я не соглашусь, что стыдно заниматься музыкой, или не стану сокрушаться, зачем Пушкин был таков, а не иной, зачем он не писал, как Гоголь или как Антонович <…>.
Ужели во Франции и Англии — фабрики, машины, химия и промышленность, физиология и поэзия, физика и социализм, музыка и живопись — все это враждует, мешает друг другу — и одно отказывает в праве гражданства другому? Утилитарность и реализм — не есть жизнь, а только средство жизни или одно из ее основных и могучих средств: зачем же реализм хотят возвести в такой же утрированный идеал, как прежде возводили искусство?
Молоды мы и, как молодой народ, до глупости впечатлительны и увлекаемся до самопожертвования.
Необходимость серьезного труда, трезвость начал и местность в стремлении к ним. Да кто ж отказывается от этого? Нужно ли для Александра Македонского ломать стулья? Ей-богу нет: нужно кое-что изменить, переставить, но тихо, не ломая ничего, не жертвуя ни своими убеждениями, которыми жил всю жизнь, ни даже не изменяя чувствам, которые так или иначе делали нас счастливыми.
Ведь ломать понятия, как это делают юноши, не пожив, стараться втискать жизнь в придуманные правила — это все равно, что играть по-детски в войну. «Ты будь, говорит мальчик другому, генералом, ты офицером, вы все солдатами, я пойду против тебя, вот у этого дивана произойдет сражение, ты умри, упади, а ты получи крест». <…>
Так непозволительно играть серьезными интересами и вопросами жизни, даже своими, не только чужими, ломать их в дугу и притом ужасно важничать, коситься на все подозрительное. Да поддается ли жизнь этому? Не предъявляет ли она свои требования — и что потом опыт сделает с этими карточными домиками этих мечтателей, которые не лучше старых романтиков, писавших стихи и прятавших ленточки любимой женщины и всю жизнь проводивших в нежных страстях и голубином воркованьи. Я думал, что Вы все это видите и знаете, и оттого удивился, что Вы нашли что-то новое и неожиданное.
Я только — против умничанья, против хлестаковского предрешения жизненных, не испытанных на себе еще вопросов, против этой мнимой простоты, мнимой потому, что жизнь кажется проста не ведающим ее, которые еще не озадачены опытом и потому так бесцеремонно и распоряжаются ею.
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Когда заходил разговор о печальных событиях современной русской действительности, о притеснениях, которые переживали и печать и общество, Гончаров всегда вмешивался в разговор и старался доказать, что жизнь вовсе не так плоха, как ее стараются изобразить, и что, во всяком случае, не сегодня-завтра все будет лучше. В его речах ясно сказывался гончаровский герой Райский, который «все чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, а не та, которая окружает его». В этом отношении мнения и взгляды Гончарова резко расходились с мнениями Лескова и других, которые все видели в мрачных красках и которым даже будущая Россия представлялась сплошным, беспросветным, мрачным туманом…
Николай Иванович Барсов:
С Путятиным Гончаров, сколько мне известно, был очень близок и дружен. Этим, может быть, объясняется его всегдашняя любовь ко всему английскому. Графиня, женщина высокообразованная, была природная англичанка, и сам граф долго жил в Англии. В этом прекрасном семействе Гончаров и приобрел, вероятно, свое некоторое англофильство.
Иван Александрович Гончаров. Из письма А. С. Норову. 1853. С фрегата «Паллада»:
Но всего занимательнее было, по крайней мере для меня, видеть победу англичан над природой, невежеством, зверями, людьми всех цветов, и между прочим над голландцами. Оценив, что сделали англичане в короткое время своего господства над Капской колонией (в Южной Африке. — Сост.) и что могли бы сделать и не сделали в двухсотлетнее пребывание там голландцы, не пожалеешь о последних. Девиз их, кажется, везде, куда они ни пробрались: делать мало для себя и ничего для других; девиз англичан, напротив: большую часть для себя, а все вместе для других. Я не англоман, но не могу, иногда даже нехотя, не отдать им справедливости. Теперь на Капе (сейчас Кейптаун. — Сост.) кипит торговля, мануфактурная деятельность, по портам ходят пароходы, сквозь утесы проведены превосходные дороги, над пропастями висят великолепные мосты. Это не фразы: я сам проехал по прекрасному, едва конченному шоссе, идущему по горам, в две тысячи футов над уровнем моря, сквозь такие ущелья, куда разве могли только заходить дикие козы, и там смотрел в пропасти с мостов, построенных на каменных основаниях в 70 фут. высоты. Поговаривают, что скоро проложат железные дороги в места, где до сих пор водились только львы да тигры.
Николай Иванович Барсов:
По своим убеждениям, в некоторых отношениях, Иван Александрович был скорее космополит, чем патриот.
«Народ наш приходится больше жалеть, чем любить, — были его слова. — В целом мире на всем пространстве истории трудно указать другой пример, где бы было большее расстояние между простым народом и культурными классами». <…>
Затем западничество свое Гончаров выражал и в том, что, желая «отдохнуть от зимнего безделья», как он выражался, в дачном времяпровождении, он любил посещать Балтийское побережье — Ревель, Меррикюль, Дуббельн и другие тамошние дачные места; несколько раз, если не ошибаюсь, уже после своего кругосветного путешествия, он ездил и за границу.
«Там порядки лучше, спокойнее и свободнее живется, — не то что у нас, где всякий норовит запустить свою грязную лапу не только в твою домашнюю обстановку, но и в твою душу, в твой внутренний мир».
Вера Михайловна Спасская:
Некультурность русской жизни сравнительно с заграничной глубоко огорчала его. «У нас не посторонятся перед женщиной, находящейся в почтенном положении, — говорил он, — перед женщиной, которой в древнем Риме это положение давало право на особенное внимание и почет. У нас ребенка, который упал и плачет, не поторопятся поднять».
Иван Александрович Гончаров. Из письма Н. М. Каткову. Петербург, 5(17) июня 1857 года:
<…> В моих правилах никогда не давать слова или, обещав что-нибудь, сделать вдвое…
Федор Андреевич Кудринский . Со слов А. Я. Колодкиной:
Говоря о бесспорных преимуществах ума, писатель не без иронии прибавлял всегда со вздохом:
— Конечно, ум… это хорошо… но в ум не поцелуешь…
Вера Михайловна Спасская:
И. А. Гончаров был искренно и глубоко религиозен. Помню, с какой задушевностью передавал он нам содержание своей беседы с священником православной церкви в Дуббельне (своим внешним обликом напоминавшим Николая-чудотворца, как его обыкновенно изображают) на тему одной из его проповедей.
Художественные вкусы
Михаил Викторович Кирмалов:
Иван Александрович, по-видимому, не любил музыки. Такое впечатление осталось у отца после того, как они с Иваном Александровичем слушали «Русалку» Даргомыжского. Отец уговорил Ивана Александровича сходить послушать в «Русалке» певца-тенора Комиссаржевского, восхищавшего тогда, в начале семидесятых годов, весь Петербург. Особенно хорошо у него выходила каватина: «Невольно к этим грустным берегам…» Иван Александрович не сразу согласился пойти послушать оперу, равнодушно просидел третий акт и, нисколько не восхитившись каватиной, ушел до конца оперы домой…
Иван Александрович Гончаров. Из письма к А. Я. Колодкиной. Август 1866 года:
Один раз я, увлеченный известным вам бароном, пошел в концерт, в котором участвовала Carlotta Патти, но, прослушав пропетую арию из Верди, ушел, не дождавшись другой.
Вера Михайловна Спасская:
Музыку Иван Александрович слушал с удовольствием, но не всякую. Сладкие звуки Россини легко и свободно вливались в его душу, нежа и лаская ее. Но музыка более серьезного, трагического, так сказать, характера в эти годы уже утомляла, порой даже раздражала его нервы.
Чуть не с отчаянием говорил он о петербургских квартирах, где нет возможности спастись от фортепианных упражнений консерваторок. Что было бы с ним теперь, в эпоху царства граммофонов!
Иногда в разговоре с нами Иван Александрович переносился мыслью к своей жизни за границей, особенно в Париже, к парижским театрам со всем их своеобразным строем, с продажей апельсинов и мороженого в антрактах, с нарядными и учтивыми уврезами.
Александра Яковлевна Колодкина:
[В Париже] в театре Гончаров ни разу не был за все это время. Только раз удалось затащить его на концерт в Елисейские поля… Но концерт, по-видимому, не производил на него никакого впечатления: он зевал и скучал. <…>
Однажды мы гуляли по rue de Rivoli с Иваном Александровичем. Пошел дождь. Нужно было куда-нибудь скрыться.
— Пойдем в Лувр, — предложил Иван Александрович.
Хотя мы бывали в Лувре не однажды, но этот музей не наскучит, сколько бы раз его ни посещать. Дошли до комнаты, где на пьедестале высится Венера Милосская. Иван Александрович, хотя и не раз ее видел, пришел в необычный для него восторг и, глядя на классическую статую, продекламировал:
Иван Александрович знал наизусть много стихотворений, но декламировал их не особенно охотно. Он был большой эстетик, любил все изящное, цветущее, жизнерадостное и, как выражение жизнерадостности, — молодость.
Александр Николаевич Гончаров:
Он чрезвычайно высоко ставил Пушкина, Белинского и Л. Толстого. О Белинском он всегда вспоминал с большим уважением. Маска знаменитого критика висела у него в кабинете. <…> В Толстом его особенно поражала наблюдательность. Я помню, например, как восторгался он описанием зрительной залы Большого театра в романе «Анна Каренина». Его поражали в этом описании детали. «Ведь десятки раз бывал я в этом театре, — говорил он, — а ничего подобного не замечал. Толстой же, при своей колоссальной наблюдательности, описал все это превосходно, ярко, картинно». <…>
К молодым писателям того времени Гончаров относился крайне враждебно. Он с раздражением говорил о «каких-то Помяловских, Якушкиных, Успенских, которых он не читал и не знал».
Вера Михайловна Спасская:
Из своих современников он более всего восхищался могучим талантом Писемского, хотя и сожалел о недостаточной художественности его формы, и особенно горячими похвалами осыпал его «Плотничью артель». У Достоевского выдвигал на первый план «Записки из мертвого дома».
Сигизмунд Феликсович Либрович:
Гончаров очень интересовался в то время (1870-е. — Сост.) также французскою беллетристикою, часто брал у Вольфа французские романы для чтения. Особенно же он увлекался Флобером, зачитывался произведениями этого писателя, предпочитая их всем другим.
— Вот это писатель!.. Вот это я понимаю! — иногда говорил он, возвращая прочитанный роман Флобера, и при этом лицо его сияло таким искренним удовольствием.
Собеседник
Алексей Петрович Плетнев:
Гончаров мог очаровать своей беседой, так мягко и приятно лилась его речь.
Николай Иванович Барсов:
Я никогда не слыхал такого прекрасного рассказчика, он рисовал ряд живых картин, то смешных и забавных, то серьезных и важных, пересыпая их то шутками и каламбурами, то совместными с собеседниками рассуждениями…
Александра Яковлевна Колодкина:
Он обладал способностью одним выражением метко охарактеризовать человека и что угодно.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Профессиональным писателем он совсем не смотрел, и только его разговор, даже касаясь предметов обыденных, мелких подробностей заграничной жизни, облекался в очень литературную форму, полон был замечаний, тонко продуманных и хорошо выраженных; но и тогда уже для того, кто ищет в крупных литературных деятелях подъема высших интересов, отзывчивости на жгучие вопросы времени, Гончаров не мог быть человеком, способным увлекать строем своей беседы.
Николай Иванович Барсов:
Вообще говоря, заниматься публицистикой и рассуждать о политике, внешней ли или внутренней, Гончаров не любил. <…> Но при рассуждении о некоторых вопросах он обнаруживал иногда горячность и даже партийность.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Нежелание первому задевать вопросы литературы и общественной жизни, осторожность и чувство такта препятствовали Гончарову сразу придавать разговору чисто писательский оттенок. Но если вы наводили его на такие темы, он высказывался всегда своеобразно, говорил много и без всякого неприятного личного оттенка, за исключением щекотливых пунктов, которые рискованно было задевать с ним.
Анатолий Федорович Кони:
Не менее милым собеседником бывал Гончаров за своими обычными обедами вдвоем в Hotel de France у Полицейского моста, и в кружке сотрудников «Вестника Европы» за еженедельными обедами у покойного Стасюлевича. Здесь, ничем не стесняемый и согреваемый атмосферой искренней приязни, он иногда подолгу вызывал особое внимание слушателей своими экскурсиями в область литературы и искусства. Скрестив перед собой пальцы красивых рук, приветливо смотря на окружающих, он оживлялся, и в глазах его появлялся давно уже, казалось, потухший блеск.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Хотя Гончаров не любил ничем щеголять в разговоре: ни остроумием, ни глубокомыслием, ни блестящей образованностью, но когда он был в духе, его беседа стояла совершенно на уровне такого писателя, каким он считался. Несмотря на щепетильность и осторожность его натуры, он цельно, искренно и своеобразно высказывался обо всем, что составляло его человеческое и писательское profession de foi. Ни малейшей уступки красному словцу, превосходный, как художник сказал бы, сочный тон в рассказе, в описании, в диалектике, с тем оттенком приятного резонерства, какой проник и в лучшие его произведения. <…>
С этим литературным сановником всякому, и самому молодому литератору — повторяю опять: когда он был в духе, — говорилось легко. Вы не слышали ни покровительственного тона, ни генеральских советов; вы не чувствовали и большого расстояния между собой и этим знаменитым представителем старого поколения. Вы стояли с ним на одной и той же почве — на почве общечеловеческой и культурной любви к образованию, науке и нравственным идеалам. Вы вперед видели, что если бы к этой знаменитости, знающей себе цену, обратились вы в разговоре или письме как писатель, он ответил бы вам как равный равному, говорил бы или написал бы письмо содержательно и приятно, без сладости и рисовки.
Леонид Николаевич Витвицкий:
Любил говорить о прошлом, давно пережитом и охотно вспоминал различные эпизоды из своего пребывания в дальних странах. Речь его отличалась приятною мягкостью выражений и тонким юмором. В суждениях своих о людях, особенно же о писателях, Иван Александрович отличался крайнею благожелательностью и снисходительностью и, если не мог при всем желании приписать бездарности таланта, то старался, по крайней мере, отметить трудолюбие и добрые намерения. Эта прекрасная черта, редко встречающаяся, не оставляла его и тогда, когда ему приходилось говорить о писателях, которые далеко не отвечали ему такою же доброжелательностью.
Дела сердечные
Иван Александрович Гончаров. Из письма А. Ф. Кони. Дуббельн, 11<–17> июля 1888 года:
Пустяками я, между прочим, назову те драмы, героинями которых являются в жизни мужчин — женщины. Женщины, конечно, играют огромную роль, но это тогда весело, удобно, приятно, когда сношения с ними имеют значение комедий. Тогда это придает air fixe жизни, бодрость, игру, живется легко, не мешает делу и делам. Но беда, когда мужчина примет любовь au serieux и начнет любить «горестно и трудно»…
Такие драмы уносят лучшие наши силы, можно сказать, обрывают цвет сил и отводят от дела, от долга, от призвания.
Последнее все я говорю про себя: по своей крайней нервной раздражительности, поклонник, по художественной природе своей, всякой красоты, особенно женской, я пережил несколько таких драм и выходил из них, правда, «небритый, бледный и худой», победителем, благодаря своей наблюдательности, острому анализу и юмору. Корчась в судорогах страсти, я не мог в то же время не замечать, как это все вместе взятое глупо и комично. Словом, мучаясь субъективно, я смотрел на весь ход такой драмы и объективно — и, разложив на составные части, находил, что тут смесь самолюбия, скуки, плотской нечистоты — и отрезвлялся, с меня сходило все, как с гуся вода.
Но обидно то, что в этом глупом рабстве утопали иногда годы, проходили лучшие дни для свежего прекрасного дела, творческою труда — словом, для нормальной человеческой жизни. Я и печатно где-то назвал такие драмы — болезнями. Да, это в своем роде сифилис, который извращает ум, душу и ослабляет нервы надолго! Это вовсе не любовь, которая (т. е. не страсть, а истинное доброе чувство) так же тиха и прекрасна, как дружба.
Анатолий Федорович Кони:
Гончаров не любил вспоминать о своей внутренней жизни в прошлом, но из того, что он всегда описывал свою жизнь и то, что к ней прирастало, можно заключить, что он в полной мере испытал то чувство, которое возбуждали его Ольга и Вера, эти превосходные олицетворения того, что Гете назвал das ewig Weibliche. Едва ли он был мучеником своей любви, как Тургенев, или пережил какую-либо тяжелую в этом отношении драму <…>. Но бури в этой жизни, без сомнения, были. Он называл не раз жизнь тяжелым испытанием и часто цитировал по этому поводу слова Пушкина о «мучительных снах», повторяя: «И всюду страсти роковые, и от судеб спасенья нет». Во всяком случае, когда я узнал его ближе, в начале семидесятых годов, его сердечная жизнь была в застое. Но сердце у него было нежное и любящее.
Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «На родине»:
Зимний сезон (1834–1835. — Сост.) был в полном разгаре. Город (Симбирск. — Сост.) наполнился приезжими из уездов. Начались балы в собрании, у губернатора, у дворян, вечеринки почти во всех семейных домах. Я, как и все тогдашние молодые люди, катался как сыр в масле — с бала на бал, с вечера на вечер. Как я ни увертывался, но мне не раз приходилось играть роль, в которую прочила меня губернаторша. Как я был подставной секретарь у ее мужа, так если не был, то числился подставным ее кавалером. Танцевать с ней мне случалось очень редко: все наперерыв старались ангажировать ее до бала. Мне доставалась эта честь иногда на вечерах у нее самой, когда, уступая арену гостям, она сама оставалась без кавалера.
Я чувствовал, что стал врастать в губернскую почву. Меня тянуло самого то в тот, то в другой дом, где было поживее, повеселее, где меня больше ласкали. <…>
В городе ни библиотеки, ни театра. Приходилось плыть по течению местной жизни. В карты я не играл и не обнаруживал наклонности к ним: за это многие «солидные» люди почти презирали меня. Но зато я, как все молодые, развлекался на балах кадрильным ухаживаньем, с робкими комплиментами, за губернскими девицами или «барышнями», как их тогда называли. И все это под строгим контролем маменек или тетушек, которые, пуще всякой полиции, с материнским расчетом, следили за каждым взглядом и движением танцующих пар. Протанцуешь, бывало, с какой-нибудь «барышней», которая приглянется, мазурку на двух вечерах сряду, начнешь заезжать в дом — губернаторша уже посматривает насмешливо.
— Вам нравится Лиза Р-вая? — бесцеремонно, по-начальнически спросит.
— Да, она хорошенькая.
— А еще что?
— Еще?.. умна, любезна, держит себя просто…
— Прибавьте еще, не скупитесь… — И смеется.
<…> Войдет губернатор.
— Правда ли, что вы влюблены в Р-ую? — хватит вдруг при всех.
— Я! помилуйте!
— Уж признайтесь лучше! — шутит губернаторша.
И три дня город говорит, что я влюблен в Р-ую. И дома пытают меня, шутят надо мной. Мать моя принимает это серьезно, шепотом предупреждает, чтобы я остерегался ухаживать за красавицей, что мать у нее — ехидная, «и притом гордая, прочит дочь за какого-нибудь графа или князя, за богача и за тебя не отдаст».
— Вон куда пошло! Да разве я жених кому бы ни было! — Я готов был <…> приложить ладони к вискам и бежать к себе вверх, на «вышку», прятаться за книгу.
Это повторялось раза три в зиму, и я не знал, как бы мне выбраться на свободу.
Михаил Викторович Кирмалов:
По нашим семейным воспоминаниям завязка романа Ивана Александровича и Варвары Лукиничны (Лукьянова, в замужестве Лебедева. — Сост.) относится ко времени приезда Ивана Александровича в Симбирск. Авдотья Матвеевна (мать Ивана Александровича) поместила его в комнате верхнего этажа близко от комнаты, занимаемой Варварой Лукиничной. В этой обстановке, очевидно, произошло сближение. При отъезде Ивана Александровича, когда он прощался с домашними, Варвара Лукинична, не выдержав горя разлуки с любимым человеком, с воплем: «Ваня, Ваня!..» бросилась в присутствии всех ему на шею.
Не знаю, продолжалась ли связь по приезде Варвары Лукиничны в Петербург. Она впоследствии вышла замуж, и муж ее терпеть не мог Ивана Александровича; часто со злобой спрашивал отца: «Ну, что ваш действительный статский советник, как поживает?..»
Вера Михайловна Чегодаева (урожд. Дмитриева; (1844-?)), княгиня — внучка московского поэта М. А. Дмитриева и родственница поэта и баснописца XVIII в. И. И. Дмитриева:
По смерти моего дедушки бабушка Елизавета Ивановна Рудольф, поместив своих сыновей в корпус и младшую дочь Екатерину в институт, сама с двумя старшими дочерьми Аделаидой и Эмилией переселилась в Петербург.
По сохранившимся семейным преданиям, Елизавета, Аделаида и Эмилия были теми лицами, портреты которых вошли в роман И. А. Гончарова «Обрыв».
Елизавета Ивановна Рудольф зиму проводила в Петербурге, а на лето уезжала на дачу, в Стрельну или в Ораниенбаум. Как в городе, так и на даче у них постоянно бывал И. А. Гончаров, проводивший у них целые дни, ухаживавший за Аделаидой и Эмилией, кажется, увлекаясь то той, то другой. <…>
В Петербурге Иван Александрович в семье Рудольф был всегда желанным гостем и относился к девицам Рудольф весьма внимательно. Читал свои и чужие произведения, доставал им билеты в оперу, показывал достопримечательности столицы и ее окрестностей (возил их, между прочим, на фарфоровый и стеклянный заводы), вообще, что называется, нянчился с ними. Он часто говорил их матери, которую называл то Елизаветой Ивановной, то, как называли ее дочери, «маменькой»: «Нет, Елизавета Ивановна, это необходимо показать кузинам», или: «Нет, маменька, с кузинами непременно надо съездить туда-то» и т. п. Вообще он покровительствовал им, часто говоря, особенно Эмилии: «Ах, как вы еще молоды и неопытны, кузиночка…» Особенно он увлечен был старшею из них, Аделаидой Карловной, привлекавшею его как своим развитием, начитанностью, так и исканиями «пылкой девичьей души». Это прототип Веры из «Обрыва», тогда как простодушная Эмилия послужила ему натурой для Марфиньки. Первая была выдающаяся красавица, а вторая уже в тринадцать-четырнадцать лет имела вид совершеннолетней.
В семье Рудольф познакомился Иван Александрович и с красавицей, их кузиной, Е. И. Э., которая с своей семьей приезжала на зиму в Петербург из Смоленской губернии. Она, как и Аделаида Карловна, обращала на себя внимание на балах своей красотой, но это была бессловесная красавица. Первым браком она была замужем за кн. Др. С-м, с которым, однако, разошлась, и вышла за своего двоюродного брата, по фамилии тоже Э. Ее черты — в Софье Беловодовой.
В Петербурге семья Рудольф жила в доме Каменецкого, у которого была дочь Марфинька. Она была влюблена в Ивана Александровича, не пользуясь с его стороны взаимностью. Это была некрасивая девушка, слабого здоровья, постоянно кашлявшая, заика, но очень умная и интересная собеседница. Летом, на даче, из окна своей комнаты она целыми вечерами смотрела на освещенные окна дачи Рудольф, где засиживался до поздней ночи Иван Александрович. Только имя ее попало в «Обрыв», так же как и мое имя: когда в 1844 году, в Симбирске, в Троицкой церкви, его брат Николай крестил меня, Иван Александрович сказал ему: «Ты дай это имя своей крестнице, а я назову им героиню своего будущего романа, если не поленюсь его написать». По сведениям, которые до меня дошли, Иван Александрович вообще пользовался большим успехом у женщин, но чем объясняется этот успех — для меня неясно. Несомненно, что он умел настоятельно и усиленно ухаживать, быть интересным, увлекать своими разговорами, прекрасным чтением и т. п. Но обычно он не доводил своих ухаживаний до конца, какая-то осторожность, недоверчивость к себе и другим удерживала его от того, чтобы сойтись с женщиной или жениться на девушке. Если же предмет его выходил замуж, то у него вспыхивала какая-то неосновательная ревность к сопернику. Имел место, между прочим, такой случай. В него была влюблена молодая девушка, гордость которой делала ее сдержанной, но есть основания полагать, что Иван Александрович знал об этой любви. Для нее он был идеалом.
Выйдя замуж за другого, она вошла было в колею семейной жизни, свыклась с мужем и была хорошей женой. Через четыре-пять лет после этого она вновь встретилась с Иваном Александровичем, и это смутило ее покой: снова вспыхнула прежняя страсть, которой она не могла преодолеть. Она уже не могла больше жить с мужем и оставила последнего, предполагая, вероятно, что Иван Александрович догадается, что с ее стороны — это жертва ради него. Но он не догадался или сделал вид, что не догадывается, и молодая женщина бросилась в воду. Когда ее спасли, то на ее груди нашли связку писем Гончарова. Говорят, до конца жизни она была верна этой любви… Я думаю, что если бы она, преодолев свою гордость, сама первая призналась ему в любви, то, вероятно, получила бы такой же ответ, как Татьяна от Онегина. Так же безрезультатными были его ухаживания за «кузиночками».
Иван Александрович Гончаров. Из письма Е. В. Толстой. Петербург, 3(15) ноября 1855 года:
Мне — любить? Вдруг сказать ей я люблю? Что так хорошо звучит в устах молодости, то в моем голосе задребезжало бы дико. Нет, нет, я не люблю, прочь, прочь эта мысль! Это лукавый искушает меня. Исчезни, исчезни, окаянный! — Чур меня, чур меня, Господи, Господи! Да воскреснет Бог и расточатся врази его!!!
Иван Александрович Гончаров. Из письма С. А. Никитенко. Булонь, 21 августа (2 сентября) 1866 года:
Бывают в любви моменты такого лирического настроения, которые в романах называются немым обожанием, но это очень в ранней молодости или в зародыше страсти, на ее заре. Это первые лучи, предвещающие жаркий полдень и грозы. Вы думаете, что это чувство, или, лучше сказать, такая мечта выходит из сердца, а не из воображения: нет, из воображения, и притом юного и неопытного. Все это разлетится вдребезги, лишь только такое немое обожание уверится во взаимности и перейдет в дальнейший фазис, то есть в любовь, в тихое, мирное, глубокое и прочное счастье, если обе натуры неиспорчены и симпатичны — и тогда это разрешается в постоянный покой, в дружбу, в согласие, в совет и любовь — и все заснет. Поэзия и иллюзии в самых поэтических натурах не могут продлить обаяния первых минут этой зари, лучей немого обожания — навсегда; воображение самый неугомонный деятель: он или будет дразнить новизной, или надо обманывать, усыплять его, сдерживая умеренно себя, то есть гомеопатически лакомясь этим счастьем, иначе оно заснет и утонет в ежедневной, безразличной жизни и смешается с ежедневными явлениями. Настает привычка и скука. (Я здесь, однако, делаю оговорку. У меня впечатлительная натура и много поэзии: может быть, холодные, рассудочные натуры подлежат другим законам.) Если же немое обожание (как бывает большею частию) обманется и, вступив в борьбу, бросится в пучину, сначала облопается счастьем, и чем больше облопается, тем сильнее потом страдает от разочарования и иногда даже гибнет. Страсть только тогда наступает, когда она разделена, или когда польщена надеждой на взаимность и обманута, или когда она опять-таки разделена и встречает препятствия к удовлетворению, ибо борьба тогда и возникает, когда у Вас отнимают то, что Вам принадлежало, что Вам дали, что Вы считали своим. А без борьбы — страсти нет.
Вы говорите, что я не знал страстей, а играл в любовь, а если б не знал любовь, то знал бы, что она проста и истинна без приудариваний и прихорашиваний.
Так-с. Почему ж Вы знаете мои страсти? Почему Вы знаете, что именно отчаяние не найти истины и простоты, а все ложь и ложь — и не заставляет меня с гримасой смотреть на все и вся? <…>
Да, в любви обман невозможен, и оттого влечение друг к другу и сближение редко доходит до любви, а оканчивается — у кого страстью (у людей серьезных), у кого страстишкой (у пустых людей), или, наконец, капризом, прихотью, польдекоковским романчиком или так называемой интрижкой, в которой много виноватых и из того и из другого разряда благодаря распущенному воспитанию и развращению нравов. «Зачем не идти прямо к истине, а неосторожно, на каждом шагу попадать в ложь? Надо искать добра, честного, умного» и т. д., говорите Вы часто.
В любви ничего не ищут, если не разуметь под любовью какую-нибудь абстрактную идею, а не человеческое, живое, органическое чувство и отправление этого чувства, совершающееся в нашем организме, а не превыше облаков.
Как скоро Вы допустите, что мы люди и носим тела, имеем пять чувств и что этими чувствами формируйся и передается душе впечатление, так Вы должны тотчас же допустить, что всякое представление, идея — должны быть воплощены в какой-нибудь форме. Отсюда идея о красоте — и потребность красоты: эта потребность высокая, свойственная только человеческой природе и которой у животных нет. А допустивши это — позвольте спросить — как Вы перейдете к Вашему страстному настроению иначе, как не через воображение, которое одно заведывает и управляет всеми впечатлениями? Стало быть, только одним холодным сознанием, что вот, мол, это хорошо, честно, умно, следовательно и надо любить это! Нет, извините: это честное, умное является Вам в образах, которые Вы и любите в их плоти, а идей любить нельзя, их можно сознавать. Оно же, то есть воображение, и виновато, что обматывает красотой внешней на каждом шагу, заставляя нас, слепцов, предположить за нею и внутреннюю красоту. От этого разлада и — страсти, обман, разочарования.
Иван Александрович Гончаров. Из письма И. И. Льховскому. Варшава, 13 (25) июня 1857 года:
Ну, что Вы? Все любите горестно и трудно? Одно практическое замечание, весьма полезное для Вас: когда мучения ревности и вообще любовной тоски дойдут до нестерпимости, наешьтесь хорошенько (не напейтесь, нет, это скверно), и вдруг почувствуете в верхнем слое организма большое облегчение. Это совсем не грубая шутка, это так. По крайней мере, бывало, я испытывал это.
Холостяк
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Через несколько дней, на вечернем чае <…>, он очень долго рассказывал нам о своей собачке, оставленной им в Петербурге, и в этой исключительной заботе о ней видна была уже складка старого холостяка, привыкшего уходить в свою домашнюю обстановку.
Иван Александрович Гончаров. Из письма А. А. Кирмаловой. Петербург, 5(17) февраля 1863 года:
Мимишка здравствует и каждый день гуляет со мной по саду, а когда не возьму, то воет на всю квартиру. <…> Я ей купил золотой с бархатом ошейник.
Иван Александрович Гончаров. Из письма В. М. Кирмалову. Петербург, 26 апреля (8 мая) 1863 года:
Если Мимишка сильно захворает, я думаю, в тот день и газета не выйдет («Северная почта», редактором которой был в это время Гончаров. — Сост.), а если бы она околела, я все продам и уеду за границу.
Ростислав Иванович Сементковский (1846–1918):
Гончаров приводил к Льховским неизменно свою собачку. Это был не то мохнатый пинчер, не то шпиц (я плохо тогда различал породы собак), во всяком случае, собака небольшая, мохнатая, чистенькая, с умными глазами. Она ни на шаг не отходила от своего хозяина, стояла около него, когда он стоял, ложилась, когда он садился, свертывалась калачиком, когда он вел продолжительную беседу; в кабинете у Льховского, когда дверь открывалась, я видел ее всегда мирно спавшую у ног своего хозяина, в гостиной она всегда была начеку, хотя признаков какого-нибудь беспокойства никогда не проявляла.
Когда Гончаров в одно воскресенье вошел в гостиную, Елизавета Тимофеевна, лукаво взглянув на него исподлобья, спросила:
— Ой, не пора ли? Ведь и опоздать можно.
Разговор, очевидно, касался темы, уже раньше между ними затронутой.
Улыбка, игравшая на подбородке Гончарова, исчезла, красивые его глаза стали печальными.
— Давно опоздал, Елизавета Тимофеевна, — ответил он.
— Мне, как женщине, виднее, — возразила Льховская, — но терять времени не следует.
По лицу Гончарова пробежала такая густая тень, что Елизавета Тимофеевна была озадачена — я это ясно видел, — а мне стало как-то жутко. Тень быстро сменилась печальною улыбкою, и Гончаров сказал, указывая на свою собачку:
— Вот верный друг! Он не изменит… не обидит.
И, словно устыдясь чего-то, он быстрее обыкновенного поклонился Елизавете Тимофеевне и исчез вместе с своей собачкой за дверью кабинета.
Леонид Николаевич Витвицкий:
Иван Александрович прожил всю жизнь свою холостяком; во время его пребывания в Дуббельне при нем находились обыкновенно дети, о которых он говаривал, что они приняты им на воспитание. Относился он к ним с необычайною теплотой, и они составляли немалую усладу его тихой жизни на закате дней.
Серафима Васильевна Павлова:
При организации курсового литературного вечера мы стремились собрать всех наших литераторов. Хотелось, чтобы было чем вспомнить веселые годы учения, когда мы разъедемся в отдаленные углы обширного отечества.
Были мы у Щедрина. <…>
От него мы поехали к Гончарову, который жил на Моховой, в первом этаже. Нас ввели в большой уютный кабинет. Вышел старичок, очень чистенько одетый, с ласковой улыбкой, и сказал:
— Здравствуйте, деточки! Прежде всего позвольте вас угостить конфетками.
Когда мы отрекомендовались как депутатки от курсов, он схватил себя за голову обеими руками.
— Пожалуйста, не пугайте меня! Мы лучше поговорим с вами попросту, по-семейному. Сядем, закусим конфетками, — сказал он, кладя себе одну конфетку в рот, — и поговорим. Вы хотите, чтобы я публично читал на вашем литературном вечере? Я совсем не умею читать, и никогда не выступал публично. Я могу испугаться так, что убегу с эстрады, и выйдет скандал. А я не скандальник. Лучше мы сделаем так: я на вечер возьму билет (он выложил при этом 25 рублей), а приеду к вам позже, когда вы успокоитесь после своего вечера, приеду в гости к вашему курсу, который так ласково меня вспомнил. Вы угостите меня чаем, а я вам почитаю.
Действительно, вскоре после литературного вечера Иван Александрович написал нашей начальнице письмо, в котором просил собрать наш курс в аудитории в известный день и час и напомнил, что мы обещали угостить его чаем.
Он был точен и приехал со своим личным секретарем. Прошелся по нашим курсам, осмотрел аудитории, вошел в зал, где был сервирован чай, и сказал:
— Вот отлично! Лучше всего беседовать за чайком.
Он стал спрашивать, кто и откуда приехал, какие мысли и желания привлекли нас сюда и нашли ли мы здесь удовлетворение. Прочел нам отрывок из «Литературного вечера». Читал он действительно неважно.
Вера Михайловна Спасская:
Не могу, с другой стороны, вспомнить без улыбки один маленький инцидент, очень характерный для Ивана Александровича. К нашей компании (летом 1881-го в Дуббельне. — Сост.) нередко присоединялась одна молодая дама из Майоренгофа. Мы познакомились с ней случайно, в дороге. С очень эффектной наружностью, высокая и стройная, она, отчасти вследствие своего полунемецкого происхождения, отчасти как провинциалка, была несколько эксцентрична в своих туалетах и немножко жеманна и манерна. Однажды мы сидели в парке с Иваном Александровичем, слушая музыку; с нами была и эта дама, сидевшая немного поодаль. Вдруг, в антракте, изящно перегнувшись к писателю, она громко спрашивает его: «Monsieur Гончаров, вы женаты?» Надо было видеть, какой испуг отразился на лице милого старичка! Он поднял обе руки и, как бы отмахиваясь от какого-то страшного призрака, энергично запротестовал: «Нет, нет! Никого! Никогда!»
Иван Александрович Гончаров. Из письма Ю. Д. Ефремовой. 1(13) июля 1859. Из Мариенбада:
Между прочим, у меня явилось занятие — здесь водятся змеи, и я с палкой откапываю их гнезда и уже двух казнил, и это развлечение!
С детьми
Гавриил Никитич Потанин:
Даже с дворовой мелюзгой он находил удовольствие играть. Подхватит с полу какую-нибудь четырехлетнюю Машутку-соплюшку, усадит на колени, даст играть часы, кошелек, насыплет перед ней кучу конфет, поставит банку варенья и начинает угощать. Машутка ест до того, что начинает пыхтеть и наконец объявляет решительно: «Будет, барин, больше не хочу». — «Еще хоть ложечку! Да кланяйтесь, Гаврила Никитич, хоть вы, — у меня нет жены». Машутка отворачивается от варенья. — «Ну, ну, Маша, утешь меня, понатужься еще». — «Мама! Что барин пристает!» — ревет наконец гостья. Барин бросает ложку, вскидывает Машутку на плечо, садит на шею и мчится по всем комнатам. Машутка вместо слез начинает хохотать, а барин очень доволен, что утешил Машутку. В это время он казался мне самым нежным отцом, да, верно, то же он чувствовал и в себе.
Михаил Викторович Кирмалов:
Первые мои воспоминания об Иване Александровиче относятся к 1870–1871 годам, ко времени моего детства.
Дедушка часто брал меня и сестру с собой при посещении Ивана Александровича. Звать его надо было дядей, ибо звание дедушка он не любил. <…>
Иван Александрович иногда читал нам басни (Крылова. — Сост.) и показывал «картинки», иногда дарил нам безделушки; так, я получил от него перочинный ножичек-брелок и трость из его большой коллекции тростей, собранной со всех стран земного шара. Коллекция эта в виде объемистой пачки покоилась на двух кронштейнах над его кроватью.
В это же время его посещала и Варвара Лукинична, служившая в институте, с своими двумя детьми. Мальчика за его тонкую и высокую фигуру он шутя называл «макароной». Но внимания он заметно больше оказывал девочкам.
На рождество он устроил у себя для нас елку. <…> В кабинете на круглом столе стояла маленькая елка, а под ней подарки детям, и среди них — хрустальная сахарница в виде сердца.
Иван Александрович был оживлен, ласков и шутлив с детьми. Усадив нас и Мимишку вместе на диване, он стал вызывать всех по очереди и вручать подарки. Первая была вызвана Мимишка, получившая сахарницу, и тут же, стоя на задних лапках, съела из рук Ивана Александровича кусочек сахару. Всех детей Иван Александрович оделил дорогими и интересными подарками: игрушками, книгами и прочим.
Александр Николаевич Гончаров:
В конце 1868 года я случайно встретил его в Петербурге, в пять часов вечера, и он пригласил меня пройтись вместе. Пройдя Литейную, мы пошли по Невскому, по направлению к адмиралтейству. В окне магазина Avanzo была выставлена картина, и возле витрины стояли два мальчика. Я засмотрелся на картину, но вдруг слышу шипение дяди: «Пойдем, пойдем, пойдем скорее…» Дорогой он объяснил мне свою поспешность тем, что мальчики, быть может, были подосланы и могли заговорить с нами, а затем донести, что мы приглашали и совращали их… Всю дорогу он говорил мне об этом, рассказывал, что в Петербурге этот порок распространен, и что один крупный чиновник был даже изловлен градоначальником Треповым.
Благодетель
Анатолий Федорович Кони:
В течение многих лет у него служил камердинером и заведовал его домашним хозяйством честный и усердный курляндский уроженец. В конце шестидесятых годов он умер скоропостижно, и Иван Александрович, соболезнуя положению его вдовы с тремя малолетними детьми, оставил ее служить у себя, предоставив ей маленькое помещение через площадку лестницы своей квартиры, и заменил ею умершего ее мужа в домашних заботах о своем маленьком хозяйстве старого холостяка. С годами, когда стали подрастать дети, сердце Ивана Александровича откликнулось на их чистую ласку, и он привязался к ним, и особливо к старшей девочке, глубоко и трогательно. Его заботам, просьбам, материальным жертвам, ходатайствам, письменным и словесным, эти дети были обязаны своим воспитанием и образованием в средних учебных заведениях, за чем он следил с исключительным вниманием. Возможность дать им средства, чтобы подышать чистым воздухом и укрепить свои силы где-нибудь на даче или на берегу моря, сердечно радовала старика, которому в этом нередко помогали дочери его старого друга А. В. Никитенко. И в этой вполне бескорыстной привязанности Гончаров дошел до крайних пределов. Заботы о детях, их мысли, чувства, привычки, складывавшиеся особенности характера, шутливые и нежные прозвища, им даваемые, наполняли его жизнь, вплетались в его беседу. Внимание их, ласка Сани (так звали старшую из них) вызывали горячую благодарность с его стороны. Мало-помалу их жизнь пустила в его существование крепкие, неразрывные корни.
Иван Александрович Гончаров. Из письма А. А. Толстой. Петербург, 21 июня (2 июля) 1878 года:
Что касается до моих личных, псевдосемейных дел, где на меня, вдруг, как камень, упали заботы и обязанности попечителя и распорядителя судеб чужого семейства, то позвольте заметить, что «самоотвержение и любовь к ближнему», на которые Вы основательно указываете, как на святые и великие мотивы, «для которых только и стоит жить», — к сожалению, оказываются на практике не вполне достаточными, и я охотно разменял бы их на рубли, если б была такая биржа или рынок, на которой любовь к ближнему, сострадание и участие и т. п. сентименты имели курс и цену. Будь у меня, например, вместо любви к ближнему, — тысяч пятьдесят, я, без всякого самоотвержения, а только по одному покойному сознанию долга, пристроил бы легко и удобно детей в учебные заведения и дал бы кусок хлеба вдове. А вот теперь — я с самоотвержением учу их по-русски, читать, писать, считать, смотрю, чем они питаются, есть ли обувь — и т. п. — и если все это скудно, плохо — я с самоотвержением пожимаю плечами, волнуюсь, хлопочу. — И все выходит не то, если б… 50 тысяч в кармане в добавок к самоотвержению!
Но так как их нет, то я и остаюсь при одном самоотвержении, с надеждами на Бога и неизвестное будущее — и еще с печальным сознанием, что если тучи носятся над головами всех без исключения, то конечно должны носиться и над моей.
Вера Михайловна Спасская:
Иван Александрович жил на отдельной даче (летом 1881-го в Дуббельне. — Сост.), с тремя детьми своего умершего слуги, которых всюду возил за собой, трогательно о них заботясь. Старшей девочке было лет одиннадцать, младшей — девять или восемь, мальчик был, кажется, еще меньше. Все трое весело резвились на кругу и компании других детей. Помню как сейчас тоненькие фигурки и красных платьицах и белокурые головки этих двух девочек, особенно умильное личико младшей, когда старичок писатель любовно шутил с ней, называя ее в виде ласки лягушонком. Мать сирот жила при них и прислуживала Ивану Александровичу. «Иногда мне курочку изжарит», — сказал он как-то, выражая свое недовольство немецкой кухней.
Мы предлагали позаняться с детьми, но оказалось, что он сам ежедневно занимается с ними русским языком и арифметикой и читает им Евангелие. <…> С удовольствием, но без малейшего следа тщеславия или кичливости рассказывал нам Иван Александрович, как в Петербурге высочайшие особы балуют детей, дарят им куклы и другие игрушки. Как известно, Гончаров дал этим сиротам законченное образование, старшую девочку поместил в консерваторию и сделал впоследствии всех троих наследниками своего состояния.
Михаил Викторович Кирмалов:
В средине восьмидесятых годов Иван Александрович был занят заботами о детях своего покойного слуги. Приходилось хлопотать, ездить к начальству учебных заведений. Конечно, для Ивана Александровича делали все, о чем он просил; но в готовности разных лиц сделать ему угодное он чутким и подозрительным ухом улавливал уверенность в том, что он хлопочет за своих детей. «Вот, насбирали по лакейским и девичьим сплетен и считают этих детей моими», — возмущался он, идя с отцом и мною по Невскому.
«Вот принял на свои плечи чужую семью, увеличились расходы, приходится стеснять себя; теперь рубль представляет для меня эпоху». Это, конечно, обычное брюзжание старика, ибо детей он любил, и сильно.
Михаил Матвеевич Стасюлевич:
В запечатанном письмо, найденном в его столе, на наше имя, от 9 октября 1886 года он дает, между прочим, разъяснение всем своим посмертным распоряжениям; понимая, какую он мог оказать плохую услугу «тройке детей» — его собственное выражение, — дав им солидное среднее образование и не позаботившись в то же время о том, чтобы «поддержать их на первых шагах жизни», Иван Александрович Гончаров оставил им свое денежное имущество и движимость, кроме кабинета «с запертыми в нем помещениями», относительно чего он сделал особое распоряжение; в этих помещениях, как он говорит в письме, нет ничего ценного в имущественном смысле.
Гастроном
Александр Николаевич Гончаров:
Тетушка (Анна Александровна Музалевская, сестра Гончарова. — Сост.) сделала все, чтобы угодить своему знаменитому «братцу», известному писателю, притом такому, который и с министрами знаком, и у Великих Князей бывает. <…>
Иван Александрович приехал (летом 1862-го, в Симбирск. — Сост.) и остался всем доволен. <…>
Но жирные стерляди, бекасы, дупеля, соусы из уток и кулебяки из осетрины с визигой оказали свое действие на Гончарова, привыкшего к умеренным обедам в Hotel de France и к легким обедам крупных петербургских чиновников: он стал прихварывать, делался капризным и начал скучать по Павловску и Царскому Селу. <…>
«Что это, — говорил он Анне Александровне, — у тебя за повар? Ведь какой-нибудь Собакевич или Петух может a la longue безнаказанно сносить такие обеды; а я человек кабинетный, скромный петербургский чиновник, не симбирский житель, не могу ежедневно переваривать эту волжскую благодать». Музалевская, соображаясь со вкусами знаменитости, изменила menu обедов и завела «французскую кухню»: появились бульон, «пожарские котлеты», соусы из раковых шеек и т. п. Поесть вкусно и с толком Гончаров умел, но он не признавал за поваром Анны Александровны французского искусства <…>.
«Вот в Париже, — говаривал он после сытного обеда, — в Hotel de Nice, меня кормили точно французской кухней: и вкусно, и сытно, и легко; морская рыба имеет свой привкус и особый, не вредный, жир, и пулярки превосходны; о пирожном я и не говорю: его можно есть только в Париже; а эти изумительные vol-au-vent garni! Это кушанье заказывали для меня у Palissier… У наших поваров нет вкуса, нет изящества, нет школы и таких кулинарных преданий».
Михаил Викторович Кирмалов:
Раз он пришел к нам тотчас после нашего обеда и, торопясь куда-то, наскоро у нас закусывал. Мать неуверенно предложила ему к жаркому кислой капусты, прибавив, что после обедов в Hotel de France он, вероятно, не захочет есть такое кушанье. «Отчего же? Капуста — это букет обеда», — ответил Иван Александрович и с аппетитом покушал капусты.
Александр Николаевич Гончаров:
Иногда он завтракал дома в одиннадцать часов, причем почти весь завтрак состоял из двух яиц и сыра. Однажды, помню, он приказал подать после завтрака вчерашние фрукты, виноград и апельсина три-четыре.
Серафима Васильевна Павлова:
Одна из молоденьких слушательниц, очень наивная девочка, спросила его:
— Почему вы в «Обломове» так часто упоминаете о кардамоне?
Он засмеялся:
— Да потому, дорогая, что я сам очень люблю кардамон.
Александр Николаевич Гончаров:
Как-то раз он пригласил меня обедать в Hotel de France. Нам подали полбутылки красного вина стоимостью в 2 р. 50 к. На его вопрос, как я нахожу вино, я ответил, что не нахожу ничего особенного: вино, как вино, кажется, недурное. Достаточно было этих слов, чтобы выслушать от Гончарова бесконечное нравоучение: «Я не понимаю, Александр Николаевич, как вы не можете отличить прекрасного, тонкого, выдержанного вина от бурды, которую пьют в разных кабаках петербургские чиновники. Ведь если бы вы были бурлак, неуч, а то вы и по-французски хорошо говорите, даже немецкую литературу знаете, бываете в порядочном обществе, а говорите, будто из Симбирска никогда не выезжали. Я, право, не могу вас понять. Вино это тонкое, и хозяин гостиницы подает его далеко не всякому. Мало того, что в Бога не верить да знать, что человек произошел от обезьяны, а надо быть благовоспитанным человеком, т. е. уметь себя держать и знать толк в вине и в хороших сигарах».
Дмитрий Николаевич Цертелев:
Надо сказать, что сам Гончаров не только водки, но решительно никакого вина не пил и за обедом только изредка разрешал себе рюмочку ликера.
Жилье
Иван Александрович Гончаров. Из письма Евг. П. и И. А. Майковым. Петербург, 20 ноября (2 декабря) 1852 года:
Вы помните, я никогда не заботился о своей квартире, как убрать ее заботливо для постоянного житья-бытья; она всегда была противна мне, как номер трактира, я бежал греться у чужой печки и самовара (высоким словом — у чужого очага), преимущественно у вашего.
Александр Николаевич Гончаров:
Последние тридцать лет Иван Александрович жил на Моховой, в доме Устинова. За квартиру он платил чуть ли не 25–30 руб. в месяц, хотя она стоила не менее 100 руб. Он говорил, что М. М. Устинов не желал брать с него более того, что назначил его отец.
Михаил Викторович Кирмалов:
Помню хорошо расположение комнат в его квартире (старой, до переделки. — Кирмалов, нач. 1870-х. — Сост.) в доме Устинова на Моховой. Комнаты небольшие. В кабинете перед столом у окна стояла высокая подставка деревянная, вроде складного стула с натянутой сверху материей, на которой постоянно лежала книга: большого формата издание басен Крылова, причем иллюстрации к басням были не в звериных, а в человеческих лицах.
Гавриил Никитич Потанин:
Квартира Гончарова отчасти была знакома мне прежде, но в ней прибавилось много нового. Новый письменный стол на толстых медвежьих ногах и свежая медвежья шкура под столом; вольтеровское кресло, обитое зеленым бархатом; на столе богатая чернильница с крышкой, ручки перьевые слоновые, золотые, эмалевые и бисерные — подарки барынь, и прелестный, акварельный портрет Варвары Лукинишны, прежней, красивой, молодой, в бархатной рамке. На правой стене большой портрет красивой женщины, писаный масляными красками, в богатой золотой раме — племянник (Гончарова, Виктор Кирмалов. — Сост.) пояснил, что портрет этот подарен стариком Майковым (академиком живописи. — Сост.) за детей, которых учил Гончаров; на левой стене прекрасные гравюры: типография Гуттенберга, наша старая славянская печатня и друкарня, а на задней — много этажерок загроможденных японскими вазами, китайским фарфором, уродливыми китайскими куклами, шкатулками и ящиками слоновой кости, изящной филигранной работы — все это из путешествия по Востоку.
Вторая комната гостиная; там роскошная мебель, обитая малиновым бархатом, превосходного рисунка гардины, на столе плюшевая скатерть, богатая лампа и два роскошных альбома: один с фотографическими карточками знакомых, другой — умолчу с чем. Над диваном висел портрет современного Гончарова, но это был жалкий портрет! Совершенно ветхий старик с белой бородой, страшно бледный, худой, с темными кругами вокруг глаз, — он посажен в профиль и правой рукой закрывает свой больной глаз. «Не много же осталось от прежнего Гончарова», — подумал я с горечью и пошел смотреть редкости Востока.
— Любуетесь? — спросил Виктор.
— И стоит, голубчик! Я кое-что прежде видал, но таких сокровищ нигде не встречал! У самого Ковалевского нет того, что у дяди твоего.
Но в то же мгновение, в группе самых дорогих ваз, я увидал такую старую, измятую жестяную коробку, что чуть не крикнул от удивления: это что такое? Как сюда попала?
— Это, батюшка, Гаврила Никитич, самая драгоценная вещь в кабинете моего дяди: он готов отдать за нее все эти черепки, которые видите тут!
— Не понимаю!
— Это та самая коробка, из которой он у матери сахар воровал.
— Что ж он теперь об ней думает?
— Вспоминает, как нам, «ребятам», весело было тогда жить.
— А что, по-прежнему насыпана сахаром?
— Нет, по-новому: дядя хочет насыпать червонцев и подарить…
— Кому?
— Не знаем, кому, не сказывает — секрет…
Елизавета Александровна Гончарова:
Мы были у него с мужем, на Моховой, с визитом (1883 год). За это время он сильно подался, постарел, плохо видел на правый глаз и потому сидел спиной к свету в кабинете, около своего письменного стола, на котором красовалась большая роскошная, серебряная, вызолоченная чернильница, с эмалью и инкрустациями; весь письменный прибор к ней и подсвечники — подарок императора Александра III. Кажется, ему очень льстило внимание государя, и он охотно рассказывал подробности самого торжества этого подношения.
Виктор Иванович Бибиков:
Около сорока лет Иван Александрович живет в доме Усти[нова] на Моховой улице. <…> Небольшая комната, посередине которой стоит обыкновенный письменный стол на двух шкафиках. Перед столом два кресла: одно с вогнутой спинкой соломенного плетения, для письменной работы, другое, возле, сбоку, кожаное, вольтеровское, для чтения. У стены книжный шкаф и мягкий диван. На письменном столе обращают на себя внимание часы с бронзовой фигурой молодой девушки, Марфиньки из «Обрыва». Эти часы — юбилейный подарок, поднесенный Ивану Александровичу от редакторов изданий, в которых он сотрудничал. На стенах висят картины: сцены и лица из его романов.
Гавриил Никитич Потанин:
В 1891 году судьба опять забросила меня в Петербург. Было лето: помню 27-е июля. Летом Петербург томительно скучен и мне особенно хотелось повидать Гончарова. В адресном столе узнал, где он живет. <…>
«Пожалуйте!» — пригласила немка печально и провела в комнату, которая была гостиной. Но, Боже мой, какая убогая теперь была эта гостиная! Старая мебель в белых чехлах, старая скатерть на столе и коротенькие немецкие занавески на окнах, и больше ничего. Я заглянул в кабинет, и там та же пустота: один письменный стол без чернильницы, без перьев и без портрета Варвары Лукинишны; нет даже этажерок с сокровищами Востока — все куда-то исчезло. Один портрет дряхлого Гончарова с белой бородой. Он так же смотрел на меня тоскливо и по-прежнему закрывал двумя пальцами свой правый, вытекший глаз.