Поэт и женщины
Элизабет Джонс (Елизавета Петровна Зиберт; 1904–1984), возлюбленная Маяковского в США, мать его дочери Элен-Патриции. В записи Патриции Дж. Томпсон:
Его воспитывали женщины. Его мать и сестры идеализировали его. Может быть, именно поэтому женщины всегда играли в его жизни важную роль – некоторые как любовницы, а другие просто как друзья. Но с теми, с кем у него были близкие отношения, он был нежным, внимательным и заботливым.
Эльза Триоле:
Женщины занимали в жизни Маяковского много места <…>. Дон Жуан, распятый любовью, Маяковский так же мало походил на трафаретного Дон Жуана, как хорошенькая открытка на написанное великим мастером полотно. В нем не было ничего пошлого, скабрезного, тенористого, женщин он уважал, старался не обижать, но когда любовь разрасталась – предъявлял к любви и женщине величайшие требования, без уступок, расчета, страховок… Такой любви он искал, на такую надеялся.
Лили Юрьевна Брик. В записи Григория Израилевича Полякова:
Сексуальная потребность выражена средне. <…> Совершенно не обладал способностью индивидуально подходить к людям. Этим объясняется и то, что не мог найти женщину «по себе».
Корнелий Люцианович Зелинский:
Маяковский наклонился ко мне и сказал не то в шутку, не то всерьез:
– Вы не знаете, как надо обращаться с женщинами? Я никогда не могу найти верный тон. Говорить с ними басом, как с мужчинами, я не могу: они пугаются. Мурлыкать я не умею. А петь романсы, вроде Есенина, и подавно. Вы это должны знать.
– Почему вы это так решили?
– Вы мужчина тонкий и изячный. Вы, конечно, не Стива Облонский, который всем нравился и никогда не тратил на это усилий. Но все-таки, все-таки… Вот Есенина женщины берут в плен, как пираты в открытом море перекидывают мостик и берут на абордаж.
Галина Дмитриевна Катанян:
Маяковский любил общество красивых женщин, любил ухаживать за ними – неотступно, настойчиво, нежно, пылко, своеобразно. В то же время он был деликатен, оберегал репутацию женщин и обнародовал свои отношения только в том случае, когда, что называется, имел серьезные намерения, как это было с Наташей или с Полонской.
Вероника Витольдовна Полонская:
У обывателей тогда укоренилось (существовало) мнение о Маяковском как о хулигане и чуть ли не подлеце в отношении женщин.
Помню, когда я стала с ним встречаться, много «доброжелателей» отговаривало меня, убеждали, что он плохой человек, грубый, циничный и т. д.
Конечно, это совершенно неверно.
Такого отношения к женщине, как у Владимира Владимировича, я не встречала и не наблюдала никогда.
Это сказывалось и в его отношении к Лиле Юрьевне и ко мне. Я не побоюсь сказать, что Маяковский был романтиком. Это не значит, что он создавал себе идеал женщины и фантазировал о ней, любя свой вымысел.
Нет, он очень остро видел все недостатки, любил и принимал человека таким, каким он был в действительности.
Эта романтичность никогда не звучала сентиментальностью.
Лев Абрамович Кассиль:
К женщинам он относится строго и чисто, с какой-то особой осторожностью, словно боится задеть, обидеть своим вечно бурным движением.
Наталья Федоровна Рябова:
Заметив, что меня колотит страшный озноб, Владимир Владимирович бросился меня укутывать своим пиджаком и пальто. Не выдержав больше напряжения, я страшно и безудержно расплакалась. Владимир Владимирович совсем растерялся. Так как я не отвечала ни на какие вопросы, усадил меня к себе на колени и стал целовать, уговаривая, утешая и говоря, что сам расплачется. Когда я наконец успокоилась, наступил второй ужас: я ведь была в объятиях Маяковского! Физиономия моя на этот раз выражала, наверное, такую полную растерянность, что Владимир Владимирович не выдержал и стал хохотать.
– Что бы сказал папа? Дочь целует Маяковского и даже не замечает этого!
– Я не целовала вас, это вы меня целовали!
– А вы ведь не вырывались, Натинька, нет, вы не вырывались! <…>
Я сказала только, что боялась, что за мной пришла милиция, которая хочет меня арестовать как «веселую девушку». Владимир Владимирович буквально онемел от таких предположений. Вероятно, если бы он не боялся, что я опять разревусь, он просто назвал бы меня идиоткой или дурой, но только сказал:
– Натинька, лапочка, дурочка! Да за кого же вы меня-то считаете?
После этого разговор стал серьезным.
– Хотите ехать в Москву? Будете учиться. Найдем вам комнату. Мы будем к вам очень, очень хорошо относиться. <…>
Когда я уходила, Маяковский сказал:
– Натинька, в 7 часов, когда отойдет ваш поезд, я буду стоять на середине Лубянской площади возле фонтана и крикну: «До свидания, Натинька!» А вы высунетесь в окно и крикнете: «До свидания, Володя!»
Соломон Самуилович Кэмрад:
Все, встречавшиеся с Маяковским, в один голос говорят о его изумительно честном, благородном, рыцарском отношении к женщинам. Он презирал скоротечные пошленькие связи и, если любил – любил горячо, всем сердцем.
Татьяна Алексеевна Яковлева:
Он был ревнивый.
Эльза Триоле:
Сам он требовал от женщин, – с которыми он Лиле не изменял, – того абсолютного чувства, которое он не мог бы дать, не изменив Лиле. Ни одна женщина не могла надеяться на то, что он разойдется с Лилей. Между тем, когда ему случалось влюбиться, а женщина из чувства самосохранения не хотела калечить своей судьбы, зная, что Маяковский разрушит ее маленькую жизнь, а на большую не возьмет с собой, то он приходил в отчаяние и бешенство. Когда же такое апогейное, беспредельное, редкое чувство ему встречалось, он от него бежал.
Я помню женщину, которая себя не пожалела… Это было году в 17-м. Звали ее Тоней – крепкая, тяжеловатая, некрасивая, особенная и простая, четкая, аккуратная, она мне сразу полюбилась. Тоня была художницей, кажется мне – талантливой, и на всех ее небольших картинах был изображен Маяковский, его знакомые и она сама. Запомнилась «Тайная вечеря», где место Христа занимал Маяковский; на другой – Маяковский стоит у окна, ноги у него с копытцами, за ним убогая комната, кровать, на кровати сидит сама художница в рубашке. Смутно помню, что Тоня также и писала, не знаю, прозу или стихи. О своей любви к Маяковскому она говорила с той естественностью, с какой говорят, что сегодня солнечно или что море большое. Тоня выбросилась из окна, не знаю в каком году. Володя ни разу за всю жизнь не упомянул при мне ее имени.
Николай Николаевич Асеев. В записи Григория Израилевича Полякова:
Половая способность всегда была развита сильно. Было много связей летучего характера, наряду с более длительной. Вообще был всегда в окружении женщин, хорошо и сочувственно к нему относившихся.
Татьяна Алексеевна Яковлева:
Он совершенно не был бабник, он был стопроцентно однолюбец, он мог любить одну женщину. Он любил в своей жизни определенно двух женщин – Лилю и [неразборчиво]. И потом отношения их были неожиданно дружеские, сердечные. «Пойдем, пожалуйста, найдем что-нибудь для Лилички» – с этого начинались наши прогулки. <…>
Он был абсолютный джентльмен ко мне. Это была сама нежность, сама любовь, само внимание. Это было что-то невероятное. Я такого никогда не видела. <…> Он не выносил предлагающих себя женщин. Его это приводило в ярость.
Он был охотник. Охотник за женщинами.
Эльза Триоле:
Маяковский ходил от женщины к женщине и, ненасытный и жадный, страшно грустил… Они были нужны ему все, и в то же время ему хотелось единой любви. Любил Лилю, одну, и в то же время бросался к другим, воображал другое. Таким он был по натуре своей. Говорил мне в Париже: «Когда я вижу здешнюю нищету, мне хочется все отдать, а когда я вижу здешних миллиардеров, мне хочется, чтобы у меня было больше, чем у них!»
Больше, сильнее, выше, лучше… Чтобы сердце билось стихами, он искал восторга любви, огромной, абсолютной…
Григорий Израилевич Поляков:
Сексуальных извращений, по словам Кассиля, не было.
1913–1914.
Софья Шамардина
Софья Сергеевна Шамардина:
Маяковского увидела и услышала первый раз осенью 1913 года в Петербурге в Медицинском институте. Лекцию о футуристах читал К. Чуковский, который и взял меня с собой в институт, чтоб показать живых, настоящих футуристов. Маяковского я уже знала по нескольким стихотворениям, и он уже был «мой» поэт. Читала и «Пощечину общественному вкусу».
После Корнея Ивановича вышел на эстраду Маяковский – в желтой кофте, с нагловатым, как мне показалось, лицом – и стал читать. Никого больше не помню, хотя, наверно, были и Бурлюки, и Крученых.
После лекции К. И. познакомил меня с Маяковским. Я с радостью согласилась <…> ехать в «Бродячую собаку», так как туда же вместе с Чуковским направлялся и Маяковский.
Мы приехали в «Собаку» часов в 12. Маяковский сначала ушел от нас, но скоро подсел к нашему столу рядом со мной. Я сидела между ним и Чуковским, счастливая и гордая вниманием поэта.
За нашим столом сидели сатириконцы (Радаков, еще кто-то), на которых тщетно пытался обратить мое внимание Корней Иванович. Мне уже никто не был нужен, никто не интересен. Мы пили вдвоем какое-то вино, и Маяковский читал мне стихи. О чем мы говорили – я не помню. Помню только, что К. И. не раз взывал ко мне: «пора домой», «Сонечка, не пейте», «Сонка, я вижу, что поэт оттеснил бедного критика» и т. п.
Только когда у К. И. началась мигрень, мы вышли на темную, пустую Михайловскую площадь. Маяковский, Корней Иванович и я.
Корней Иванович ворчал, недовольный тем, что мы так долго сидели в «Бродячей собаке», что у него болит голова, а надо отвозить меня. «Я ее провожу», – сказал Маяковский. Корней Иванович заколебался. Провожатый казался ему не очень надежным. Но сама провожаемая совсем не протестовала. Мигрень у К. И. была сильная, и она решила вопрос. Он очень торжественно и значительно поцеловал меня в лоб и сказал: «Помните, я знаю ее папу и маму».
Я жила на какой-то линии Васильевского острова, недалеко от Бестужевских курсов, на которых довольно старательно училась до встречи с Маяковским.
Корней Иванович ушел, и мы остались с Маяковским одни.
Куда идти? Мост разведен. На Невском взяли извозчика. Едем. Темно, сыро. Пустынно. Где-то слышен пронзительный женский смех, крики.
Стало немножко не по себе. Молчу. Уже немножко жалею, что нет Корнея Ивановича. Молчит и Маяковский.
Неожиданно «агрессивное» поведение Маяковского заставило меня яростно застучать в спину извозчика и почти на ходу выпрыгнуть из пролетки в темноту Невского.
«Сонка, простите. Садитесь – я же должен вас проводить. Больше не буду». <…>
Помню, как хозяйка квартиры, в которой я снимала комнатенку на Васильевском острове, предложила мне найти другую комнату. От нее не скрылось то, что иногда очень поздно мы приходили вдвоем, стараясь не шуметь, а утром я таскала к себе в комнату воду в графине, чтобы умыться Маяковскому, не показываясь на глаза хозяйке. Как он ходил на цыпочках, с шумом натыкаясь то на стол, то на стул, – и конспирация не удавалась. <…>
Зеркало помню, потому что вижу в нем Маяковского и себя. Подвел меня к нему, обнял за плечи. Стоим и долго смотрим на себя. «Красивые, – говорит. – У нас не похоже на других».
В этом номере хорошие бывали у нас часы. <…>
Помню одну ночь в «Собаке». Очевидно, было наводнение. Подвал «Бродячей собаки» был залит водой. «Собака» была закрыта, не было света. На полу лежали бревна и доски, чтоб можно было ходить. Никого не было, Пронин был один, когда пришли мы с Маяковским. Потом еще кто-то подошел с девушкой, которую Пронин звал «Луной», а на самом деле она была Надя и училась в театральной школе.
Затопили камин. Жарили в камине баклажаны. Сидели у огня. Маяковский не позволял мне ходить по залитому водой полу и переносил меня на руках, шагая по бревнам. Нас принимали за брата и сестру и даже находили сходство. Мне нравилось это, потому что мне всегда больше хотелось быть сестрой. И из-за этого моего «пункта» было много тяжелого в то время, ненужного, омрачавшего нашу дружбу. Немножко я себя покалечила толстовством в самой ранней юности. А в эти годы я уж больше по привычке вегетарьянствовала, а в вопросах пола еще не избавилась от всякой чепухи. Ну, словом, мне хотелось быть сестрой, но и терять Маяковского не хотела.
Бывало и смешно, и трагично.
Помню в этом свете невеселую поездку в Финляндию. Зима. Под большими соснами в каком-то поселке – большой деревянный дом вроде пансиона. По-домашнему уютная комната, камин, керосиновая лампа. Маяковский сидит и пишет, а я на полу у огня сижу и все время боюсь, что он ко мне подойдет.
Помню, как он, внимательно приноравливаясь к моему вегетарьянству, заказывает ужин. Яичницу заказал. А я сидела и ждала, когда он уйдет…
Иногда он меня представлял так: «Сонечка – сестра». А потом, когда заканчивал «Владимира Маяковского», говорит: «Там есть Сонечка – сестра». <…>
Осенью 1913 года в Петербурге я зашла к Северянину. Он подарил свой «Громокипящий кубок» с надписью «Софье Сергеевне Шамардиной – ласково и грустно автор И. Северянин». На поэзоконцертах его бывала редко, но домой к нему в тот сентябрь заходила. <…>
До встречи с Маяковским общество Северянина все же доставляло мне удовольствие. Девчонке нравилось его влюбленно-робкое отношение. Оно меня не очень волновало, скоро я стала принимать его как должное, тем более что почтительная влюбленность его меня не пугала. Бывало приятно забежать к Северянину, послушать приятные неволнующие стихи, выпить чаю с лимоном и коньяком, поговорить о поэтах. <…>
После моего знакомства с Маяковским Северянин признал и Маяковского. Я уж не помню, как я их познакомила. Маяковский стал иногда напевать стихи Северянина. Звучало хорошо. Кажется, были у них общие вечера и на Бестужевских курсах. Смутно вспоминаю об этом.
Когда я уезжала в Минск, провожали меня Северянин с голубыми розами и Маяковский с фиалками. Маяковский острил по этому поводу и шутя говорил: «Тебя провожают два величайших поэта современности». А у Северянина было трагическое лицо.
Уехать мне в Минск пришлось вот почему: когда моя дружба с Маяковским приняла характер отношений, не совсем приемлемых для общепринятой морали (скажем так), я очень старательно избегала встречи с Чуковским, чтоб не пришлось ему все рассказывать. Я перестала к нему заходить в дни его приезда в Питер в его номерок в «Пале-Рояле», где он, бывало, довольно уныло жевал сырую морковку и тонким голосом говорил о пользе ее. А когда хозяйка моя васильеостровская решила со мной расстаться, я вернулась в семью друзей моей сестры Станюковичей <…>. Но так как Маяковский звонил и днем и ночью, это наводило моих хозяев на грустные мысли. Сестра моя получила письмо от Станюковича – «за Соней охота, ее надо забрать домой». А я собралась и уехала в Гатчину к моей гимназической преподавательнице французского языка.
Чуковский, не найдя меня ни на Васильевском острове, ни у Станюковичей, заволновался. Через некоторое время я нашлась, и приятель К. И., которому он поручил разыскать меня, дал в Куоккалу, по условию с К. И., телеграмму такого содержания: «Потерянная рукопись найдена».
Пришлось исповедоваться. Теперь-то я знаю, что не нужно было этого делать. В развитии дальнейших наших отношений с Маяковским нехорошую роль сыграл К. И. со своей бескорыстной «защитой» меня от Маяковского.
Тут была даже клевета (хотя, может быть, он и сам верил в то, что говорил). Во всяком случае, старания К. И. возымели свое влияние на сугубо личные мои отношения с Маяковским. Не хочется об этом вспоминать. Помню свое глупое, гадкое, отвратительное поведение, когда избегала встреч с Маяковским. Помню, как однажды он, нигде не найдя меня, пошел в «Бродячую собаку» и уговаривал уйти оттуда. «Если не хочешь идти со мной, все равно уходи отсюда. Не оставайся. Здесь же все заплевано. Не ходи сюда».
Ушел он тогда один. Этот случай помню всегда со стыдом.
Все же встречались и дружили крепко. Бывали вместе у Северянина. Помню один вечер у него: слушаю Маяковского и Северянина, по очереди читающих свои стихи. Маяковский под Северянина «поет» какие-то стихи Северянина и спрашивает, похоже ли. Северянин не знал о наших с Маяковским отношениях.
Моя «исповедь» перед К. И., которого я очень любила, происходила, вероятно, в январе 1914 года. Было очень холодно. Поздний вечер. К. И. таскал меня весь день с собой. <…> Завершение «исповеди» было в Куоккале, в дачной бане Чуковского. Домой меня нельзя было пригласить из-за Марии Борисовны. Хорошо, что баня в этот день топилась. Он принес туда свечу, хлеба, колбасы и взял слово, что с Маяковским я больше встречаться не буду, наговорив мне всяких ужасов о нем.
Рано утром – чуть свет – я уехала в Питер, чтоб снова встретиться с Маяковским.
От меня Маяковский никогда не слышал, что о нем говорил К. И. И не от меня Маяковский узнал и о моей беременности, и о фактически преждевременных родах (поздний аборт), которые сорганизовали мои «спасатели».
Совершенно гнусная, не имеющая под собой никакой почвы клевета К. И. <…> все же впоследствии стала известна Маяковскому. Но об этом мы в то время с Маяковским не говорили никогда. <…>
Дальше следует тяжелая полоса моих петербургских дней, закончившихся уничтожением будущего ребенка. И это тогда, когда у меня загорелась такая жажда материнства, что только боязнь иметь больного урода заставила меня согласиться на это. Это сделали «друзья». Маяковского видеть не хотела и просила ничего ему обо мне не говорить.
А летом 1914 года мы встретились в Москве. Мама моя была больна и была в каком-то частном санатории для нервнобольных. Я жила у тетки на Новинском бульваре.
Встретились мы бурно-радостно и все общупывали друг друга – лицо, руки, плечи. Я пришла на Большую Пресню, где жили Маяковские. Он в 20 – нет, в 21 год был болен корью. Уже поправлялся. Лежал на коротком диванчике – ноги висели. Еще не вставал. Рубашка на локтях у него была дырявая, а рукава короткие, из них – большие ослабевшие руки. <…>
В маленькую его комнатку, в которой был еще стол и, кажется, шкаф, стулья, прибегала часто, пока не встал.
Познакомил с матерью и сестрами. Чаем поили и всегда очень приветливо встречали. Помню, что особенно Ольга радовалась и одобрительно относилась к моим посещениям. Нашла в Володиных книгах мои фотокарточки, показывала мне. В эти же дни встретила у Маяковского С. Третьякова – длинный, в парусиновом костюме: «А, вот она, Сонка!»
Втроем бродили. А когда Маяковский поправился, я для безопасности водила с собой свою двоюродную сестру. Сначала Маяковский сердился, а потом – ничего. Она была очень хорошенькая. Однажды я преспокойно уснула на этом самом диванчике. А Владимир с Лизой сидели у меня в ногах. На следующий день он говорит: «У нее кожа очень хорошая. Ты ее больше не води с собой». <…>
К прежней близости не возвращались никогда. Последняя попытка с большим объяснением у калитки в Новинском переулке привела только к закреплению конца нашей любви. Любви ли?
– Ты должна вернуться ко мне.
– Я ничего не должна.
– Чего ты хочешь?
– Ничего.
– Хочешь, чтоб мы поженились?
– Нет.
– Ребенка хочешь?
– Не от тебя.
– Я пойду к твоей маме и все расскажу.
– Не пойдешь.
Это краткий конспект большого разговора летом 1914 года.
1914.
Мария
Василий Васильевич Каменский:
Маяковский вглядывался в далекую линию горизонта.
Кругом, греясь на солнце, гуляла публика.
Я вдруг заметил совершенно необыкновенную девушку: высокую, стройную, с замечательными сияющими глазами, словом, настоящую красавицу.
Она шла рядом с молодой дамой, очень на нее похожей. С ними был мужчина средних лет.
Я сказал:
– Володичка, взгляни сюда…
Маяковский обернулся, пристально оглядел девушку и как-то сразу забеспокоился:
– Вот что, вы останьтесь здесь или как хотите, а я пойду и буду в гостинице через… Ну, словом, скоро.
Он быстро отошел и скрылся в толпе. <…>
Бурлюк лукаво ухмылялся. <…>
– …Будем пробивать тоннель в будущее. А насчет этой вот… Джиоконды… Для Володи это – вроде чуда… если будет удача… Он молод, ничего еще не испытал. И пусть гоняет на лихачах…
И как раз именно в эту секунду я увидел, как на лихаче пронесся Маяковский и с ним кто-то был: кажется, она.
– Додичка, смотри, смотри… Володя… Он не один…
Часа через два мы вернулись в гостиницу.
Маяковского не было.
Мы ждали еще час. И еще час.
Володи не было.
Ушли в ресторан и наказали: если появится Маяковский – мы там-то.
В ресторане ждали, ждали и решили обедать без Володи.
Наконец он появился.
Взбудораженный, чему-то улыбающийся, рассеянный необычайно, совсем на себя не похожий.
Сел и, желая сохранить спокойствие, начал разглядывать обедающую публику, будто искал кого-то. И сразу сказал подошедшему официанту:
– Дайте три бутылки шампанского, а обедать я не буду.
…Я смотрел на Володю с изумлением: его было трудно узнать – так он весь сразу преобразился, стал торжественным и очень красивым.
Маяковский улыбнулся и сказал:
– Вы понимаете, что произошло? Я встретил компанию знакомых из Москвы. Меня затащили к себе обедать. Потом сели играть в карты, и я всех обыграл. И вот угощаю. Пожалуйста. <…>
По хитрому глазу Бурлюка я понял, что мы идем обедать к Джиоконде.
Так оно и оказалось.
Через час мы уже были в квартире того самого инженера, которого я видел у памятника Ришелье с женой и Джиокондой. Она оказалась сестрой жены инженера.
Звали ее Мария Александровна.
Бесконечно обаятельная и веселая, она искренне обрадовалась нашему приходу.
Обед у Джиоконды превратился в поэтическое торжество: мы почти все время читали стихи, говорили какие-то особенно праздничные вещи.
Володя был в ударе. Его остроты могли рассмешить памятник герцогу Ришелье. Он говорил много, умно и весело.
Он во что бы то ни стало хотел нравиться всем присутствующим и, конечно, в первую очередь Марии Александровне. Ему легко удалось достичь желанного впечатления.
Дружески подшучивая, он придумывал про меня невероятные фантастические истории.
Он, например, уверял, что я однажды на самолете так высоко залетел за облака, что земля в это время отодвинулась, и я начал спускаться в бездонную пропасть и едва попал куда-то на остров к зулусам, которые приняли меня за бога. И будто там, у зулусов, я написал самую гениальную поэму, которую сейчас прочту…
…Бурлюк глубокомысленно молчал, наблюдая за Володей, который нервно шагал по комнате, не зная, как быть, что предпринять дальше, куда деться с этой вдруг нахлынувшей любовью.
Впервые в жизни познавший это громадное чувство, он метался из угла в угол и вопрошающе твердил вполголоса:
– Что делать? Как быть? Написать письмо? Но это не глупо?.. «Я вас люблю. Чего же боле…» Сказать все сразу? Она испугается… И всем будет страшно… Скажут – желтая кофта и вдруг…
И он нежно, по-детски, почти беспомощно, обратился к нам:
– Мне что-то очень беспокойно… Давайте пойдем к морю. Я никогда не видал моря ночью. Это должно быть замечательно.
– Пойдем.
Мы отправились на берег и долго смотрели в густо-синее величие безмолвия, над которым висели сочные, утешающие звезды.
Володя почти шептал:
– Гениальнейшая ночь… Довольно… Пойдемте…
<…> Мы пошли в ресторан, но уже через час Володя сказал:
– Нет, не могу… Пойдемте в другой…
Мы перешли в какой-то маленький ночной кабачок – там пел квартет «Сибирских бродяг».
До утра просидели там, подпевая знакомые каторжные песни:
Маяковский предлагал:
– Поедемте в Сибирь?
– А Джиоконда?
– Только с ней.
Бурлюк, закусив нижний край губы, говорил задумчиво:
– Да-с… вот… так, Владим Владимыч… И напевал:
Володя виновато улыбался.
Настал вечер 16-го.
Оставалось до начала выступления три часа.
Володи не было, хотя мы и условились, что должны, как всегда, готовиться вместе и вместе пойти к началу.
До сих пор он был исключительно аккуратен, но, видно, любовь изменила его.
Вообще мы видели его теперь урывками.
Он влетал к нам в гостиницу этаким порывом морского ветра на несколько минут и, справившись о нашем благополучии, снова исчезал. <…>
Маяковский читал с исключительным подъемом и все время поглядывал в сторону, где сидела сияющая Мария Александровна. <…>
– Нет. Без вас не останусь.
– Но мы занимаемся искусством…
– Я тоже…
– …И таким делом, которое не ждет. В Кишиневе театр снят, афиши расклеены. В Николаеве также. А дальше – Киев. Решай, Во-лодичка, решай.
– Я-то решил сразу, но Мария…
– Объяснитесь завтра же. Ведь через месяц ты можешь вернуться в Одессу.
– Так я не желаю. Завтра в четыре она будет, и я скажу обо всем и убежден, что Мария согласится, если только… Итак, до завтра.
Володя, горько улыбнувшись какой-то своей мысли, исчез. Это было поздно ночью.
На следующий день мы виделись лишь за завтраком. Володя был молчалив.
А в полдень, как встретились, он твердо и мрачно сказал:
– Едем.
И, накинув пальто, снова скрылся.
Утром мы втроем уже завтракали на корабле, направляясь по Черному морю в Николаев.
Нас сильно качало.
Мы долго молчали: очень было жаль Володю.
Бурлюк попытался было что-то говорить об искусстве Запада и Востока.
Но Маяковский не слушал…
Купе международного вагона. Едем из Николаева в Кишинев. <…>
Беседуем о том, что надо делать крупные, монументальные вещи, с расчетом на вечность, со взглядом на благодарное потомство.
Говорим об этом со специальной целью – разжечь Володю.
А он рассеянно поглядывал в окно на бегущую панораму и напевал начало известного северянинского стихотворения:
Напевал много раз, на всякие лады. И вскоре, мрачно улыбаясь, начал повторять, вырубая ритмом каждое слово:
Мы сразу поняли, что Володя задумал большую вещь и «это было» является началом, трамплином.
Через четверть часа Маяковский, пристально смотря на нас, прочел медленно, с большими, напряженными паузами:
– Гениально! – ликовали мы…
Маяковский уже больше не оставался один на-один со своею личной болью. Боль была выговорена в слове, претворена в ритм.
В кругу стройных грузинок Маяковский постоянно острил на мой счет, а грузинки сочно, звонко хохотали.
Что он наговаривал на меня – не знаю.
И только ночью в гостинице признался:
– Васичка, не сердись. Это я нарочно делаю, нарочно порчу, чтобы ты не влюбился в Тифлисе, как я в Одессе. Вы отвлекли меня от любви к Марии, ну и я вас отвлекаю. Любить нельзя – масса тяжелых неприятностей. Лучше будем писать стихи.
1915. Эльза Каган (Триоле)
Эльза Триоле:
Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку.
Маяковский пошел меня провожать на далекую Маросейку. На площади стояли лихачи. Мы сели на лихача. <…>
Маяковский звонил мне по телефону, но я не хотела его видеть и встретилась с ним случайно. Он шел по Кузнецкому мосту, на нем был цилиндр, черное пальто, и он помахивал тростью. Повел бровями, улыбнулся и спросил, может ли прийти в гости. Начиная с этой встречи воспоминания встают кадрами, налезают друг на друга, и я не знаю, ни какой срок их отделяет, ни в каком порядке они располагаются. <…>
В это время Маяковский бывал у меня часто, может быть, ежедневно. <…>
Помню его за ужином: за столом папа, мама, Володя и я. Володя вежливо молчит, изредка обращаясь к моей матери с фразами, вроде: «Простите, Елена Юльевна, я у вас все котлеты сжевал…», и категорически избегая вступать в разговоры с моим отцом. Под конец вечера, когда родители шли спать, мы с Володей переезжали в отцовский кабинет, с большим письменным столом, с ковровым диваном и креслами на персидском ковре, книжным шкафом… Но мать не спала, ждала, когда же Володя наконец уйдет, и по нескольку раз, уже в халате, приходила его выгонять: «Владимир Владимирович, вам пора уходить!» Но Володя, нисколько не обижаясь, упирался и не уходил. Наконец, мы в передней, Володя влезает в пальто и тут же попутно вспоминает о существовании в доме швейцара, которого придется будить и для которого у него даже гривенника на чай не найдется. Здесь кадр такой: я даю Володе двугривенный для швейцара, а в Володиной душе разыгрывается борьба между так называемым принципом, согласно которому порядочный человек не берет денег у женщины, и неприятным представлением о встрече с разбуженным швейцаром. Володя берет серебряную монетку, потом кладет ее на подзеркальник, опять берет, опять кладет… и наконец уходит навстречу презрительному гневу швейцара, но с незапятнанной честью.
А на следующий день все начиналось сызнова: появлялся Володя, с изысканной вежливостью здоровался с моей матерью и серьезно говорил ей: «Вчера, только вы легли спать, Елена Юльевна, как я вернулся по веревочной лестнице…» И мама, несмотря на присущее ей чувство юмора и на то, что мы жили на третьем этаже, с беспокойством смотрела на Маяковского: может быть, он действительно вернулся, не по веревочной, а по обыкновенной лестнице. <…>
Я же относилась к Маяковскому ласково и равнодушно, ни ему, ни себе не задавала никаких вопросов, присутствие его в доме считала вполне естественным, училась, читала книги и, случалось, задерживалась где-нибудь, несмотря на то, что он должен был прийти. Не застав меня, Володя оставлял свою визитную карточку, сантиметров в пятнадцать ширины, на которой желтым по белому во всю ширину и высоту было напечатано: Владимир Маяковский. Моя мать неизменно ее ему возвращала и неизменно ему говорила: «Владимир Владимирович, вы забыли вашу вывеску». Володя расшаркивался, ухмылялся и клал вывеску в карман. <…>
Таково было положение вещей, когда в Москву из Петрограда приехала Лиля. Здоровье отца опять ухудшилось. Как-то мимоходом она мне сказала: «К тебе тут какой-то Маяковский ходит… Мама из-за него плачет». Я необычайно удивилась и ужаснулась: мама плачет! И когда Володя позвонил мне по телефону, я тут же сказала ему: «Больше не приходите, мама плачет». <…>
Отца перевезли в Малаховку на дачу, которую мы занимали с теткой, маминой сестрой. Не знаю, не помню, каким образом Володя меня там нашел. Просил встретиться, назначал мне свидания на малаховской станции. Я же то не приходила, то приводила с собой тетку и видела Володю только издали, стоящего широко расставив ноги, спиной к дачному вокзалу… В который-то раз все-таки почему-то пришла одна: он так же стоял с папиросой в зубах и мутным от ярости взглядом. Должно быть, то было вечером, оттого что, отойдя от вокзала, Володя мне вспоминается как тень, бредущая рядом со мной по пустой дачной улице. Злобствуя на меня, Володя шел на расстоянии, и в темноте, не обращаясь ко мне, скользил вдоль заборов его голос, стихами. К тому, что Володя постоянно пишет стихи, про себя или голосом, я давно привыкла и не обращала на то внимания. Я не обращала никакого внимания на то, что он поэт. И внезапно в тот вечер меня как будто разбудили, как будто зажгли яркий свет, меня озарило и вдруг я услышала негромкие слова:
И дальше… Я остановилась и взволнованно спросила:
– Чьи это стихи?
– Ага! Нравится?.. То-то! – сказал Володя, торжествуя.
Мы пошли дальше, потом сели где-то, и на одинокой скамейке, под звездным небом, Владимир Маяковский долго читал мне свои стихи. Должно быть, «Облако», и только «Облако». <…>
В июле умер отец. Лиля приехала на похороны. И, несмотря ни на что, мы говорили о Маяковском. Она о нем, конечно, слыхала, но к моему восторгу отнеслась скептически. После похорон, оставив мать с теткой на даче, я поехала к Лиле в Петроград, и Маяковский пришел меня навестить к Лиле, на улице Жуковского. В этот ли первый раз, в другую ли встречу, но я уговорила Володю прочесть стихи Брикам, и думается мне, что тогда, в тот вечер, уже наметилась судьба многих из тех, что слушали «Облако» Маяковского… Брики отнеслись к стихам восторженно, безвозвратно полюбили их. Маяковский безвозвратно полюбил Лилю.
1915–1930. Л. Ю. Б.
Василий Васильевич Катанян:
Когда Эльза перешла в восьмой класс, у нее вспыхнул роман с молодым, неизвестным тогда еще поэтом – утро ее любви, полудетское, робкое чувство. По бедности он катал ее на трамвае мимо площади, которая впоследствии будет носить его имя – площадь Маяковского. Эльза привела поэта к Лиле, когда та была уже замужем. Правда, к 1915 году она и Осип Максимович Брик фактически были в разводе, но продолжали оставаться в дружеских отношениях, живя одними интересами и находясь в одной квартире.
Лили Юрьевна Брик:
С Маяковским познакомила меня моя сестра Эльза в 1915 году, летом в Малаховке. Мы сидели с ней и с Левой Гринкругом вечером на лавочке возле дачи.
Огонек папиросы. Негромкий ласковый бас:
– Элик! Я за вами. Пойдем погуляем?
Мы остались сидеть на скамейке.
Мимо прошла компания дачников. Начался дождь. Дачный дождик, тихий, шелестящий. Что же Эля не идет?! Отец наш смертельно болен. Без нее нельзя домой. Где, да с кем, да опять с этим футуристом, да это плохо кончится…
Сидим как проклятые, накрывшись пальто. Полчаса, час… Хорошо, что дождь не сильный, и плохо, что его можно не заметить в лесу, под деревьями. Можно не заметить и дождь и время. <…>
И этот опасный футурист увел мою сестру в лес!
Вот наконец огонек папиросы. Белеет рубашка. На Эльзу накинут пиджак Маяковского.
– Куда же ты пропала?! Не понимаешь, что я не могу без тебя войти в дом! Сижу под дождем, как дура…
– Вот видите, Владимир Владимирович, я говорила вам!
Маяковский прикурил новую папиросу о тлеющий окурок, поднял воротник и исчез в темноте.
Прошло около месяца после случайной встречи в Малаховке. Мы жили в Петрограде в крошечной квартире. Как-то вечером после звонка в передней я услышала знакомый голос и совершенно неожиданно вошел Маяковский – приехал из Куоккалы, загорелый, красивый, сразу занял собой все пространство и стал хвастаться, что стихи у него самые лучшие, что мы их не понимаем, что и прочесть-то их не сумеем и что кроме его стихов гениальны еще стихи Ахматовой. Я была твердо уверена, что хвастаться стыдно, и сказала, стараясь быть вежливой, что произведений его я, к сожалению, не читала, но попробую понять их, если они у него с собой. Есть «Мама и убитый немцами вечер». Я прочла стихотворение вслух. Маяковский удивился, что без запинок, и спросил недоверчиво: «Не нравится?» Я ответила: «Не особенно». <…>
Умер папа. Я ездила в Москву на похороны. Приехала в Питер Эльза, опять приехал Маяковский из Финляндии. Поздоровавшись, он пристально посмотрел на меня, нахмурился, потемнел, сказал: «Вы катастрофически похудели…» И замолчал. Он был совсем другой, чем тогда, когда в первый раз так неожиданно пришел к нам. Не было в нем и следа тогдашней развязности. Он молчал и с тревогой взглядывал на меня.
Василий Васильевич Катанян:
Лиля умела влиять на сестру, подчинять ее своей воле. И Эльза не порвала ни с нею, ни с Владимиром Владимировичем, а, страдая и досадуя, подчинилась обстоятельствам.
Лили Юрьевна Брик:
Мы с Володей не расставались, ездили на острова, много шлялись по улицам. Володя наденет цилиндр, я – большую черную шляпу с перьями, и пойдем по предвечернему Невскому, например, за карандашом для Оси. Еще светло, и будет светло всю ночь. Фонари горят, но не светят, как будто не зажжены, а всегда такие. Заходим в магазин, и Маяковский с таинственным видом обращается к продавщице: «Мадемуазель, дайте нам, пожалуйста, дико-о-винный карандаш, чтобы он с одной стороны был красный, а с другой, вообразите себе, синий!»
Мадемуазель шарахается, а я в восторге.
Ночами гуляли по набережной. В темноте казалось, что пароходы не дымят, а только снопами выбрасывают искры. Володя сказал: «Они не смеют дымить в вашем присутствии».
Василий Васильевич Катанян:
Однажды он попросил рассказать ему о ее свадебной ночи. Она долго отказывалась, но он так неистово настаивал, что она сдалась. Она понимала, что не следует говорить ему об этом, но у нее не было сил бороться с его настойчивостью. Она не представляла, что он может ревновать к тому, что произошло в прошлом, до их встречи. Но он бросился вон из комнаты и выбежал на улицу, рыдая; и, как всегда,
Лили Юрьевна Брик:
Володя пришел к нам, сразу посвятил мне «Облако» и с тех пор посвящал мне каждую строчку. <…>
Перед тем как печатать поэму, Маяковский думал над посвящением. «Лиле Юрьевне Брик», «Лиле». Очень нравилось ему: «Тебе, Личика» – производное от «Лилечка» и «личико» – и остановился на «Тебе, Лиля». <…> Когда я спросила Маяковского, как мог он написать поэму одной женщине (Марии), а посвятить ее другой (Лиле), он ответил, что, пока писалось «Облако», он увлекался несколькими женщинами, что образ Марии в поэме меньше всего связан с одесской Марией и что в четвертой главе раньше была не Мария, а Сонка. Переделал он Сонку в Марию оттого, что хотел, чтобы образ женщины был собирательный; имя Мария оставлено им как казавшееся ему наиболее женственным. Поэма эта никому не была обещана, и он чист перед собой, посвящая ее мне. Позднее я поняла, что не в характере Маяковского было подарить одному человеку то, что предназначалось другому. <…>
Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение. Два с половиной года у меня не было спокойной минуты – буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей – внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает свой собственный голос, не нравилось даже, что фамилия его – Маяковский – такая звучная и похожа на псевдоним, причем на пошлый псевдоним. <…>
Когда он выпустил «150 000 000» без фамилии автора и нельзя было громогласно посвятить поэму мне, он попросил типографию напечатать три экземпляра – себе, Осипу Максимовичу и мне – со своей фамилией и посвящением.
Он огорчился, что первыми были отпечатаны не эти экземпляры, заставил заведующего типографией написать объяснение, заверенное печатью типографии, вклеил его в первый полученный им экземпляр и подарил его мне. На форзаце он поставил № 1 и сделал надпись: «Дорогому Лиленку сия книга и весь я посвящаемся».
Вот текст объяснения:
«Т-щу Л. Ю. Брик
Авторский экземпляр „150 000 000“ с пометкой ЛЮБ должен быть напечатан первым, но ввиду типографских задержек, т. к. требовался специальный набор, будет напечатан по выходе в свет общих экземпляров.
Инструктор Гос. Изо Н. Корсунский».
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, первая половина марта 1918 г.:
Отныне меня никто не сможет упрекнуть в том что я мало читаю я все время читаю твое письмо.
Не знаю буду ли я от этого образованный но веселый я уже.
Если рассматривать меня как твоего щененка то скажу тебе прямо – я тебе не завидую щененок у тебя неважный: ребро наружу, шерсть разумеется клочьями а около красного глаза, специально чтоб смахивать слезу длинное облезшее ухо.
Естествоиспытатели утверждают что щененки всегда становятся такими если их отдавать в чужие нелюбящие руки.
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, апрель 1918 г.:
Если не напишешь опять будет ясно что я для тебя сдохнул и я начну обзаводиться могилкой и червяками.
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, апрель 1918 г.:
Не болей ты Христа Ради! Если Оська не будет смотреть за тобой и развозить твои легкие (на этом месте пришлось остановиться и лезть к тебе в письмо чтоб узнать как пишется: я хотел «лехкие») куда следует то я привезу к вам в квартиру хвойный лес и буду устраивать в оськином кабинете море по собственному моему усмотрению. Если же твой градусник будет лазить дальше чем тридцать шесть градусов то я ему обломаю все лапы.
Владимир Владимирович Маяковский. Из записных книжек, 1919 г.:
Дневник для Личики
7
1 ч 28 м Думаю только о Лилике все время слышу Глазки болят люблю страшно скучаю вернулся б с удовольствием. Едет Гукасов противно. Сажусь за Холмса.
3 ч. 9 м. Детка еду целую люблю. Раз десять хотел вернуться но почему-то казалось глупо. Еслиб не надо заработать не уехал бы ни за что.
3 ч 21 «Глазки болят». Милая.
3 ч 50 м. Пью чай и люблю.
4–30 Тоскую без Личики
5–40 Думаю только об Киське
6 ч 30 м Кисик люблю
6 ч 36 Лилек люблю тебя люблю нежно думаю о тебе все время а пишу тогда только когда тоска по тебе страшная пишу для того что если если бы ты захотела тыб убедилась что и в отсутствии твоем у меня нет ничего кроме тебя любимого
7 ч 5 Детка тоскую по тебе
7–25 Темно боюсь нельзя будет писать думаю только о Кисе
9–45 Люблю при фонарике Лику Спокойной Сплю
8
7–45 Доброе утро люблю Кисю. Продрал глаза
9 ч. 6 Думаю только о Кисе
9 40 Люблю Детку Лику
10–40 Дорогой Кисит.
11–45 Лилек думаю только о тебе и люблю ужасно
12 Лисик
12 30 Подъезжаю с тоской по Кисе рвусь к тебе любящий Кисю щено!
1 10 На извоз<чике> тоже люблю только Кисю
3 ч Люблю Кисю в отделе.
4 ч 50 м В столовой тоже только Кися
5 45 После обеда на сладкое тоже Кися
6 30 Пришел домой грустно без Киси страшно
8 ч 5 м Сижу дома и хочу к Кисе.
10–15 У Стани думаю о Кисе
11 30 Ложусь Покойночи детик
9
9 30 Доброе утро Лиска
10 35 Люблю Кисю до чая
12 ч Люблю Лисика
12 45 Люблю Кисю у Шкловька.
2 ч Люблю Кисю на Исаакиев<ской> площади
6 30 Кися
7 15 Глазки болят
7 17 Играю на биллиарде чтоб Кисе шиколад
9 35 Люблю Кисю
10
10 30 Люблю
12 20 Люблю
8 10 Доброе утро детик Любимый
10 45 Люблю Лику в Лит<нрзб.> обществе
1 Люблю Кису в Комис<нрзб.>
Люблю Кисю в 3 ч 45 минут
8 Еду к тебе рад ужасно детка
10 Скоро Кися
7 35 Кисик
9 35 Поезд подходит к Кисе или как говорит спутник к Москве
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, 21 ноября 1921 г.:
Теперь о самом главном.
В письме Волоситу ты задаешь серию вопроситов. Вот тебе ответы:
1) «Честно» тебе сообщаю, что ни на одну секунду не чувствовал я себя без тебя лучше чем с тобой.
2) Ни одной секунды я не радовался что ты уехала а ежедневно ужаснейше горюю об этом
3) К сожалению никто не капризничает. Ради христа приезжай поскорее и покапризничай
4) Нервочки у меня трепатые только от того что наши паршивые кисы разъехались.
5) Я твой весь
6) Мне никто, никто никто кроме тебя не нужен.
Лили Юрьевна Брик:
Не могу вспомнить, как начались у нас разговоры о быте. После голодных, холодных первых лет революции и гражданской войны возврат бытовых привычек стал тревожить нас. Казалось, вместе с белыми булками вернется старая жизнь. Мы часто говорили об этом, но не делали никаких выводов.
Не помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники.
Поселились в «Курфюрстен-отеле», где потом всегда останавливался Маяковский, когда бывал в Берлине.
Но посмотреть удалось мало.
У Маяковского было несколько выступлений, а остальное время… Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер. Выходил, чтобы заказать мне цветы – корзины такого размера, что они с трудом пролезали в двери, или букеты, которые он покупал вместе с вазами, в которых они стояли в витрине цветочного магазина. Немецкая марка тогда ничего не стоила, и мы с нашими деньгами неожиданно оказались богачами.
Утром кофе пили у себя, а обедать и ужинать ходили в самый дорогой ресторан «Хорхер», изысканно поесть и угостить товарищей, которые случайно оказывались в Берлине. Маяковский платил за всех, я стеснялась этого, мне казалось, что он похож на купца или мецената. Герр Хорхер и кельнер называли его «герр Маяковски», старались всячески угодить богатому клиенту. <…>
Из Берлина Маяковский ездил тогда в Париж по приглашению Дягилева. Через неделю он вернулся, и началось то же самое.
Так мы прожили два месяца.
Вернувшись в Москву, Маяковский вскоре объявил два своих выступления. Первое: «Что Берлин?» Второе: «Что Париж?» (Кажется, так они назывались на афише.)
В день выступления – конная милиция у входа в Политехнический. Маяковский пошел туда раньше, а я – к началу. Он обещал встретить меня внизу. Прихожу – его нет. Бежал от несметного количества не доставших билета, которых уже некуда ни посадить, ни даже поставить. Обо мне предупредил в контроле, но к контролю не прорваться. Кто-то как-то меня протащил.
В зале давка. Публика усаживается по два человека на одно место. Сидят в проходах на ступенях и на эстраде, свесив ноги. На эстраде – в глубине и по бокам – поставлены стулья для знакомых.
Под гром аплодисментов вышел Маяковский и начал рассказывать – с чужих слов. Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями.
Я сидела, стиснутая на эстраде. Маяковский испуганно на меня косился. Комсомольцы, мальчики и девочки, тоже сидевшие на эстраде, свесив ноги, и слушавшие, боясь пропустить слово, возмущенно и тщетно пытались остановить меня. Вот, должно быть, думали они, буржуйка, не ходила бы на Маяковского, если ни черта не понимает… Так они приблизительно и выражались.
В перерыве Маяковский ничего не сказал мне. Но Долидзе, устроитель этих выступлений, весь антракт умолял меня не скандалить. После перерыва он не выпустил меня из артистической. Да я и сама уже не стремилась в зал.
Дома никак не могла уснуть от огорчения. Напилась веронала и проспала до завтрашнего обеда.
Маяковский пришел обедать расстроенный, мрачный. «Пойду ли завтра на его вечер?» – «Нет, конечно». – «Что ж, не выступать?» – «Как хочешь».
Маяковский не отменил выступления.
На следующее утро звонят друзья, знакомые: почему вас не было? не больна ли? Не могли добиться толку от Владимира Владимировича… Он мрачный какой-то… Жаль, что не были… Так интересно было, такой успех…
Маяковский чернее тучи.
Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий.
Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Все кончено. Ко всему привыкли – к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет…
Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, еще ночью, я решила – расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.
Маяковский как будто даже обрадовался этому выходу из безвыходного положения. Сказал: «Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся», – и ушел.
Лили Юрьевна Брик. Из письма Э. Триоле, декабрь 1922 г.:
Мне в такой степени опостылели Володины: халтура, карты и пр. пр.… что я попросила его два месяца не бывать у нас и обдумать, как дошел он до жизни такой. Если он увидит, что овчинка стоит выделки, то через два месяца я опять приму его. Если же – нет, то Бог с ним!
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, 28 декабря 1922 г.:
Лилек
Я вижу ты решила твердо. Я знаю что мое приставание к тебе для тебя боль. Но Лилик слишком страшно то что случилось сегодня со мной что б я не ухватился за последнюю соломинку за письмо.
Так тяжело мне не было никогда – я должно быть действительно черезчур вырос. Раньше прогоняемый тобою я верил во встречу. Теперь я чувствую что меня совсем отодрали от жизни что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил всегда знал теперь я это чувствую чувствую всем своим существом, все все о чем я думал с удовольствием сейчас не имеет никакой цены – отвратительно.
Я не грожу я не вымогаю прощения. Я ничего ничего с собой не сделаю – мне через чур страшно за маму и Люду с того дня мысль о Люде как то не отходит от меня. Тоже сентиментальная взрослость. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю нет такого обещания в которое ты бы поверила. Я знаю нет такого способа видеть тебя, мириться который не заставил бы тебя мучиться.
И все таки я не в состоянии не писать не просить тебя простить меня за все.
Если ты принимала решение с тяжестью с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее ты простишь ты ответишь.
Но если ты даже не ответишь ты одна моя мысль как любил я тебя семь лет назад так люблю и сию секунду что б ты ни захотела, что б ты ни велела я сделаю сейчас же сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться если знаешь что любишь и в расставании сам виноват.
Я сижу в кафэ и реву надо мной смеются продавщицы. Страшно думать что вся моя жизнь дальше будет такою.
Я пишу только о себе а не о тебе. Мне страшно думать что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше от меня и еще несколько их и я забыт совсем.
Если ты почувствуешь от этого письма что-нибудь кроме боли и отвращения ответь ради христа ответь сейчас же я бегу домой я буду ждать. Если нет страшное страшное горе.
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, начало января 1923 г.:
Лилик
Пишу тебе сейчас потому что при Коле я не мог тебе ответить. Я должен тебе написать это сейчас же, что б моя радость не помешала бы мне дальше вообще что либо понимать
Твое письмо дает мне надежды на которые я ни в каком случае не смею рассчитывать, и рассчитывать не хочу, так как всякий расчет построенный на старом твоем отношении ко мне – не верен. Новое же отношение ко мне может создаться только после того как ты теперешнего меня узнаешь.
Мои письмишки к тебе тоже не должны и не могут браться тобой в расчет – т. к. я должен и могу иметь какие бы то ни было решения о нашей жизни (если такая будет) только к 28-му. Это абсолютно верно – т. к. если б я имел право и возможность решить что-нибудь окончательно о жизни сию минуту, еслиб я мог в твоих глазах ручаться за правильность – ты спросила бы меня сегодня и сегодня же дала б ответ. И уже через минуту я был бы счастливым человеком. Если у меня уничтожится эта мысль я потеряю всякую силу и всю веру в необходимость переносить весь мой ужас.
Я с мальчишеским, лирическим бешенством ухватился за твое письмо.
Но ты должна знать что ты познакомишься 28 с совершенно новым для тебя человеком. Все что будет между тобою и им начнет слагаться не из прошедших теорий а из поступков с 28 февраля, из «дел» твоих и его.
Я обязан написать тебе это письмо потому что сию минуту у меня такое нервное потрясение которого не было с ухода.
Ты понимаешь какой любовью к тебе, каким чувством к себе диктуется это письмо
Если тебя не пугает не много рискованная прогулка с человеком о котором ты только раньше по наслышке знала что это довольно веселый и приятный малый черкни черкни сейчас же.
Прошу и жду. Жду от Аннушки внизу. Я не могу не иметь твоего ответа. Ты ответишь мне как назойливому другу который старается «предупредить» об опасном знакомстве: «идите к черту не ваше дело – так мне нравится!»
Ты разрешила мне написать когда мне будет очень нужно – это очень сейчас пришло.
Тебе может показаться – зачем это он пишет это и так ясно. Если так покажется это хорошо. Извини что я пишу сегодня когда у тебя народ – я не хочу что б в этом письме было что-нибудь от нервов надуманное. А завтра это будет так. Это самое серьезное письмо в моей жизни. Это не письмо даже это:
«существование»
Весь я обнимаю один твой
мизинец
Щен
Следующая записка будет уже от одного молодого человека 27-го.
Лили Юрьевна Брик:
Два месяца провел Маяковский в своей добровольной тюрьме. Он просидел два месяца добросовестно, ничего себе не прощая и ни в чем себя не обманывая. Ходил под моими окнами. Передавал через домработницу Аннушку письма, записки («записочную рябь») и рисуночки. Это было единственное, что он позволял себе – несколько грустных или шутливых слов «на волю», но и в этом он как бы оправдывался. На книге «13 лет работы», которую он прислал мне тогда, надпись:
Тогда же он прислал мне свою новую книгу «Лирика». Экземпляр этот пропал, но я запомнила надпись на нем:
Книга была плохо оформлена. Я написала об этом Маяковскому и в ответ получила записку:
«Целую Кисика: книжка не может быть паршивая, потому что на ней „Лиле“ и все твои вещи. Твой Щен». <…>
Он присылал мне письма, записки, рисунки, цветы и птиц в клетках – таких же узников, как он. Большого клеста, который ел мясо, гадил, как лошадь, и прогрызал клетку за клеткой. Но я ухаживала за ними из суеверного чувства, что, если погибнет птица, случится что-нибудь плохое с Володей. Когда мы помирились, я раздарила всех этих птиц. <…>
Он присылал мне письма, записки, рисунки и писал поэму про все это – поэму о любви, о быте, – о том, о чем он приказал себе думать два месяца. Впереди была цель – кончить поэму, встретиться, жить вместе по-новому. Он писал день и ночь, писал болью, разлукой, острым отвращением к обывательщине, к «Острову мертвых» в декадентской рамочке, к благодушному чаепитию, к себе, как тогда казалось, погрязшему во всем этом, и к таким же своим «партнерам» и «собутыльникам».
Иногда, не в силах удержаться, Володя звонил мне по телефону, и я как-то сказала ему, чтобы он писал мне, когда очень нужно.
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, 19 января 1923 г.:
Конечно ты понимаешь что без тебя образованному человеку жить нельзя. Но если у этого человека есть крохотная надеждочка увидеть тебя то ему очень и очень весело. Я рад подарить тебе и вдесятеро большую игрушку что б только ты потом улыбалась. У меня есть пять твоих клочечков я их ужасно люблю только один меня огорчает последний – там просто «Волосик спасибо» а в других есть продолжения – те мои любимые.
Ведь ты не очень сердишься на мои глупые письма. Если сердишься то не надо – от них у меня все праздники.
Я езжу с тобой пишу с тобой, сплю с твоим кошачьим имечком и все такое.
Целую тебя если ты не боишься быть растерзанной бешеным собаком.
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, до 31 января 1923 г.:
Милый дорогой Лилек.
Посылая тебе письмо я знал сегодня что ты не ответишь. Ося видит я не писал. Письмо это и оно лежит в столе. Ты не ответишь потому что я уже заменен что я уже не существую для тебя что тебе хочется чтоб я никогда не был. Я не вымогаю но Детка ты же можешь сделать двумя строчками то чтоб мне не было лишней боли. Боль черезчур! Не скупись даже после этих строчек – у меня остаются пути мучиться. Строчка не ты! Но ведь лишней не надо боли детик! Если порю ревнивую глупость – черкни – ну пожалуйста. Если это верно – молчи. Только не говори неправду – ради бога.
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, первая половина февраля 1923 г.:
Лиска, Личика, Лучик, Лиленок Луночка, Ласочка, Лапочка Деточка, Солнышко, Кометочка, Звездочка, Деточка, Детик Любимая Кисанька Котенок
Целую тебя и твою испанку (вернее испанца потому что испанок я никаких целовать не хочу).
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, февраль 1923 г.:
Личика
Мне кажется все что ты передумала меня видеть, только сказать этого как то не решаешься: – жалко.
Прав ли я.
Если не хочешь напиши сейчас, если ты это мне скажешь 28-го (не увидав меня) я этого не переживу.
Ты совсем не должна меня любить но ты скажи мне об этом сама. Прошу. Конечно ты меня не любишь но ты мне скажи об этом немного ласково. Иногда мне кажется что мне сообща придумана такая казнь – послать меня к черту 28-го! Какая я ни на есть дрянь я немного все таки человек. Мне просто больно. Все ко мне относятся как к запаршивленному нищему – подать если просит и перебежать на другую улицу.
Мери Александровна Талова:
Вся кипучая и бурная деятельность этой «штаб-квартиры Лефа» и события, описанные в поэме «Про это», проходили рядом с нами, и я могу, как свидетель, подтвердить, что Маяковский действительно часами стоял на противоположной стороне переулка, мешая прохожим, и неотрывно смотрел на окна. Тетя подзывала меня к окну и говорила: «Смотри, Лилька его выгнала, вот он с самого утра все стоит и стоит».
Лили Юрьевна Брик:
Поэма «Про это» автобиографична. Маяковский зашифровал ее. В черновике: «Лиля в постели. Лиля лежит». В окончательном виде: «В постели она, она лежит». Маяковский в черновике посвятил ее «Лиле и мне», а напечатал «Ей и мне». Он не хотел, чтобы эта вещь воспринималась буквально, не хотел, чтобы «партнеров» и «собутыльников» вздумали называть по именам.
После Володиной смерти я нашла в ящике его письменного стола в Гендриковом переулке пачку моих писем к нему и несколько моих фотографий. Все это было обернуто в пожелтевшее письмо-дневник ко мне, времени «Про это». Володя не говорил мне о нем.
Владимир Владимирович Маяковский. Из письма Л. Ю. Брик, 1–27 февраля 1923 г.:
Солнышко Личика!
Сегодня 1 февраля. Я решил за месяц начать писать это письмо. Прошло 35 дней. Это по крайней мере часов 500 непрерывного думанья!
Я пишу потому, что я больше не в состоянии об этом думать (голова путается, если не сказать) потому что думаю все ясно и теперь (относительно, конечно) и в третьих потому что боюсь просто разрадоваться при встрече и ты можешь получить, вернее я всучу тебе под соусом радости и остроумия мою старую дрянь. Я пишу письмо это очень серьезно. Я буду писать его только утром когда голова еще чистая и нет моих вечерних усталости, злобы и раздражения.
На всякий случай я оставляю поля, чтоб передумав что-нибудь я б отмечал.
Я постараюсь избежать в этом письме каких бы то ни было «эмоций» и «условий».
Это письмо только о безусловно проверенном мною, о передуманном мною за эти месяцы, – только о фактах. (1 февр.) <…>
Ты прочтешь это письмо обязательно и минутку подумаешь обо мне. Я так бесконечно радуюсь твоему существованию, всему твоему даже безотносительно к себе, что не хочу верить, что я сам тебе не важен.
Что делать со «старым»
Могу ли я быть другой?
Мне непостижимо, что я стал такой.
Я, год выкидывавший из комнаты даже матрац, даже скамейку, я три раза ведущий такую «не совсем обычную» жизнь, как сегодня – как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью.
Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новое подтверждение, что я именно опустился.
Но, детка, какой бы вины у меня не было, наказания моего хватит на каждую – не даже, что эти месяцы, а то, что нет теперь ни прошлого просто, ни давно прошедшего для меня нет, а есть один до сегодняшнего дня длящийся теперь ничем не делимый ужас. Ужас не слово, Лиличка, а состояние – всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью. Я вынесу мое наказание как заслуженное. Но я не хочу иметь поводов снова попасть под него. Прошлого для меня до 28 декабря, для меня по отношению к тебе до 28 февраля – не существует ни в словах, ни в письмах, ни в делах.
Быта никакого никогда ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет – за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не увижу тебя никогда, увиденный, приласканный даже тобой – если я увижу опять, начало быта, я убегу. (Весело мне говорить сейчас об этом, мне, живущему два месяца только для того чтоб 28 февраля в 3 часа дня взглянуть на тебя, даже не будучи уверенным что ты это допустишь.)
Решение мое ничем, ни дыханием не портить твою жизнь – главное. То, что тебе хоть месяц, хоть день без меня лучше чем со мной это удар хороший.
Это мое желание, моя надежда. (Силы своей я сейчас не знаю. Если силенки не хватит на немного – помоги, детик. Если буду совсем тряпка – вытрите мною пыль с вашей лестницы. Старье кончилось + (3 февраля 1923 г. 9 ч. 8 м.)
Сегодня (всегда по воскресеньям) я еще со вчерашнего дня неважный. Писать воздержусь. Гнетет меня еще одно: я как-то глупо ввернул об окончании моей поэмы Оське – получается какой-то шантаж на «прощение» – положение совершенно глупое. Я нарочно не закончу вещи месяц! Кроме того это тоже поэтическая бытовщина делать из этого какой-то особый интерес. Говорящие о поэме думают, должно быть – придумал способ интригировать. Старый приемчик! Прости Лилик – обмолвился о поэме как-то от плохого настроения. <…>
Сегодня у меня очень «хорошее» настроение. Еще позавчера я думал, что жить сквернее нельзя. Вчера я убедился что может быть еще хуже – значит позавчера было не так уж плохо.
Одна польза от всего от этого: последующие строчки, представляющиеся мне до вчера гадательными, стали твердо и незыблемо.
О моем сидении
Я сижу до сегодняшнего дня щепетильно честно, знаю точно так же буду сидеть и еще до 3 ч. 28 ф. Почему я сижу – потому что люблю? Потому что обязан? Из-за отношений?
Ни в каком случае!!!
Я сижу только потому, что сам хочу, хочу подумать о себе и о своей жизни.
Если это даже не так я хочу и буду думать что именно так. Иначе всему этому нет ни названия, ни оправдания.
Только думая так, я мог не кривя писать записки тебе – что «сижу с удовольствием» и т. д.
Можно ли так жить вообще?
Можно, но только не долго. Тот, кто проживет хотя бы вот эти 39 дней, смело может получить аттестат бессмертия.
Поэтому никаких представлений об организации будущей моей жизни на основании этого опыта я сделать не могу. Ни один из этих 39 дней я не повторю никогда в моей жизни.
Я только могу говорить о мыслях, об убеждениях, верах, которые у меня оформляются к 28-ому, и которые будут точкой из которой начнется все остальное, точкой, из которой можно будет провести столько линий сколько мне захочется и сколько мне захотят.
Если бы ты не знала меня раньше это письмо было бы совершенно не нужно, все решалось бы жизнью. Только потому что на мне в твоем представлении за время бывших плаваний нацеплено миллион ракушек – привычек и пр. гадости – только поэтому тебе нужно кроме моей фамилии при рекомендации еще и этот путеводитель. Теперь о создавшемся:
Люблю ли я тебя?
<…> Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама это знаешь.
Мне ужасно много хотелось здесь написать. Я нарочно оставил день продумать все это точно. Но сегодня утром у меня невыносимое ощущение ненужности для тебя всего этого.
Только желание запротоколить для себя продвинуло эти строчки.
Едва ли ты прочтешь когда-нибудь написанное здесь. Самого же себя долго убеждать не приходится. Тяжко, что к дням, когда мне хотелось быть для тебя крепким и на утро перенеслась эта нескончаемая боль. Если совсем не совладаю с собой – больше писать не стану. <…>
Опять о моей любви. О пресловутой деятельности Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все пр. Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу все остальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но если сердце работает оно не может не проявляться в этом во всем. Без тебя (не без тебя «в отъезде», внутренне без тебя) я прекращаюсь, Это было всегда, это и сейчас. Но если нет «деятельности» – я мертв. Значит ли это что я могу быть всякий, только что «цепляться» за тебя. Нет. Положение о котором ты сказала при расставании «что ж делать, я сама не святая, мне вот нравится „чай пить“». Это положение при любви исключается абсолютно. <…>
О твоем приглашении
Я хотел писать о том любишь ли ты меня, но твое письмо совершенно меня разбудоражило, я должен для себя еще раз остановиться на нем.
Может ли быть это письмо продолжением отношений? Нет, ни в каком случае нет.
Пойми, детик! Мы разошлись, чтоб подумать о жизни в дальнейшем, длить отношения не хотела ты, вдруг ты вчера решила что отношения быть со мной могут, почему же мы не вчера поехали, а едем через 3 недели? Потому что мне нельзя? Этой мысли мне не должно и являться, иначе мое сидение становится не добровольным, а заточением, с чем я ни на секунду не хочу согласиться.
Я никогда не смогу быть создателем отношений, если я по мановению твоего пальчика сажусь дома реветь два месяца, а по мановению другого срываюсь даже не зная что думаешь и, бросив все, мчусь. Не словом а делом я докажу тебе что я думаю обо всем и о себе также прежде чем сделать что-нибудь.
Я буду делать только то что вытекает и из моего желания. Я еду в Питер.
Еду потому, что два месяца был занят работой, устал, хочу отдохнуть и развеселиться.
Неожиданной радостью было то, что это совпадает с желанием проехаться ужасно нравящейся мне женщины.
Может ли быть у меня с ней что-нибудь? Едва ли. Она чересчур мало обращала на меня внимания вообще. Но ведь и я не ерунда – попробую понравиться.
А если да, то что дальше? Там видно будет. Я слышал, что этой женщине быстро все надоедает. Что влюбленные мучаются около нее кучками, один недавно чуть с ума не сошел. Надо все сделать чтоб оберечь себя от такого состояния.
Чтоб во всем этом было мое участие я заранее намечаю срок возврата (ты думаешь, чем бы дитя не тешилось, только б не плакало, что же, начну с этого), я буду в Москве пятого, я все сведу так, чтоб пятого я не мог не вернуться в Москву? Ты это, детик, поймешь. <…>
Любишь ли ты меня?
Для тебя, должно быть, это странный вопрос – конечно любишь. Но любишь ли ты меня? Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось?
Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя – вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть даже большое), но если я кончаюсь то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь опять всплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я б хотел так любить. <…> – Детик, ты читаешь это и думаешь – все врет, ничего не понимает. Лучик, если это даже не так, то все равно это мной так ощущается. Правда, ты прислала, детик, мне Петербург, но как ты не подумала, детик, что это на полдня удлинение срока! Подумай только, после двухмесячного путешествия подъезжать две недели и еще ждать у семафора полдня! <…>
Лилятик – все это я пишу не для укора, если это не так я буду счастлив передумать все. Пишу для того чтоб тебе стало ясно – и ты должна немного подумать обо мне.
Если у меня не будет немного «легкости» то я не буду годен ни для какой жизни. Смогу вот только как сейчас доказывать свою любовь каким-нибудь физическим трудом. <…>
Семей идеальных нет. Все семьи лопаются. Может быть только идеальная любовь. А любовь не установишь никаким «должен», никаким «нельзя» – только свободным соревнованием со всем миром.
Я не терплю «должен» приходить!
Я бесконечно люблю, когда я «должен» не приходить, торчать у твоих окон, ждать хоть мелькание твоих волосиков из авто.
Быт
Я виноват во всем быте, но не потому что я лиричек-среднячек, любящий семейный очаг и жену-пришивальщицу пуговиц.
Нет!
Тяжесть моего бытового сидения за 66 какая-то неосознанная душевная «итальянская забастовка» против семейных отношений, унизительная карикатура на самого себя. <…>
Я чувствую себя совершенно отвратительно и физически и духовно. У меня ежедневно болит голова, у меня тик, доходило до того что я не мог чаю себе налить. Я абсолютно устал, так как для того чтоб хоть немножко отвлечься от всего этого я работал по 16 и по 20 часов в сутки буквально. Я сделал столько, сколько никогда не делал и за полгода.
Характер
Ты сказала – чтоб я подумал и изменил свой характер. Я подумал о себе, Лилик, что б ты не говорила, а я думаю что характер у меня совсем не плохой.
Конечно, «играть в карты», «пить» и т. д. это не характер, это случайность – довольно крепкие, но мелочи (как веснушки: когда к тому есть солнечный повод они приходят и уж тогда эту «мелочь» можно только с кожей снять, а так, если принять во время меры, то их вовсе не будет или будут совсем незаметные).
Главные черты моего характера – две:
1) Честность, держание слова, которое я себе дал (смешно?).
2) Ненависть ко всякому принуждению. От этого и «дрязги», ненависть к домашним принуждениям и… стихи, ненависть к общему принуждению.
Я что угодно с удовольствием сделаю по доброй воле, хоть руку сожгу, <а> по принуждению даже несение какой-нибудь покупки, самая маленькая цепочка вызывает у меня чувство тошноты, пессимизма и т. д. Что ж отсюда следует что я должен делать все что захочу? Ничего подобного. Надо только не устанавливать для меня никаких внешне заметных правил. Надо то же самое делать со мной, но без всякого ощущения с моей стороны. <…> Целую Кисю. <…>
Какая жизнь у нас может быть, на какую я в результате согласен? Всякая. На всякую. Я ужасно по тебе соскучился и ужасно хочу тебя видеть.
Галина Дмитриевна Катанян:
Письмо-дневник является также необычайной силы человеческим документом, отражающим тяжелое душевное состояние поэта во время этой работы. Некоторые страницы закапаны слезами. Другие страницы написаны тем же сумасшедшим, непохожим на обычный, почерком, каким написана и предсмертная записка. У меня было впечатление, что он несколько раз был близок к самоубийству во время написания поэмы…
Лили Юрьевна Брик:
28 февраля в 3 часа дня кончался срок нашей разлуки, а поезд в Ленинград отходил в 8 вечера.
Приехав на вокзал, я не нашла его на перроне. Он ждал на ступеньках вагона.
Как только поезд тронулся, Володя, прислонившись к двери, прочел мне поэму «Про это». Прочел и облегченно расплакался…
Галина Дмитриевна Катанян:
Маяковский был жив, его рукописи не были редкостью, и сам он настолько не ценил их, что по напечатании вещи, как правило, уничтожал черновик. Три варианта «Про это» уцелели случайно. Лиля сидела в столовой, когда услышала, что в комнате Володи что-то тяжело плюхнулось в корзину для бумаг.
– Володя, что это?
Узнав, что он собирается сжечь «Про это», Лиля отобрала рукопись, сказав, что если поэма посвящена ей, то рукопись и подавно принадлежит ей.
Лили Юрьевна Брик. Письмо В. В. Маяковскому, весна 1923 г.:
Володенька,
как ни глупо писать, но разговаривать мы с тобой пока не умеем: жить нам с тобой так, как жили до сих пор – нельзя. Ни за что не буду! Жить надо вместе; ездить – вместе. Или же – расстаться – в последний раз и навсегда.
Чего же я хочу. Мы должны остаться сейчас в Москве; заняться квартирой. Неужели не хочешь пожить по человечески и со мной?! А уже, исходя из общей жизни – все остальное. Если что-нибудь останется от денег можно поехать летом вместе, на месяц; визу как-нибудь получим; тогда и об Америке похлопочешь.
Начинать делать это все нужно немедленно, если, конечно, хочешь. Мне – очень хочется. Кажется – и весело и интересно. Ты мог бы мне сейчас нравиться, могла бы любить тебя, если бы был со мной и для меня. Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью вместе рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны!
Разве не верно? Тебе кажется – опять мудрю, капризничаю.
Обдумай серьезно, по взрослому. Я долго думала и для себя – решила. Хотелось бы чтобы ты моему желанию и решению был рад, а не просто подчинился!
Целую.
Твоя Лиля (кошечка).
Наталья Федоровна Рябова:
Маяковскому много звонили. Звонили по делам, звонили женщины. Иногда звонила Лиля Юрьевна. По первым же словам Маяковского я узнавала, что он говорит с ней, еще раньше, чем он в разговоре называл ее по имени. С ней Владимир Владимирович говорил особым каким-то голосом.
1926–1927.
Наталья Брюханенко
Наталья Александровна Брюханенко:
Я работаю (в 1926 г. – Сост.) в библиотеке Госиздата на Рождественке… Мне двадцать лет, и я очень деловая и занятая девушка. Интересуюсь я только литературой и больше всего люблю стихи Маяковского…
Однажды он рассердился на секретаршу приемной за то, что она не пустила его в кабинет к заведующему, и закричал, что ему «надоела эта политика прифронтовой полосы», и, обозленный, ударил тростью по столу. <…> Много позже <…> я узнала, что после таких случаев Маяковский очень огорчался, что он не любил не только скандалить, но даже громко разговаривать. Я же всегда говорила очень громко – и дома, и на улице, и он часто останавливал меня:
– Я ведь лирик. Надо со мной говорить тихо, ласково.
Но это все было позже. А вот в мае двадцать шестого года, в Госиздате, я и познакомилась с Маяковским, вернее, он познакомился со мной.
Как-то я пробегаю по лестнице госиздатовского коридора. Навстречу мне Маяковский и обращается ко мне:
– Товарищ девушка!
Я останавливаюсь. Я польщена и, конечно, очень волнуюсь, но прямо смотрю ему в глаза и стою спокойно, как ни в чем не бывало. Маяковский сразу спрашивает меня:
– Кто ваш любимый поэт?
Это было очень неожиданно. Такой прямой вопрос ошеломил меня, но я мгновенно поняла, что не отвечу ему – «вы», и сказала спокойно:
– Уткин.
Тогда он как-то очень внимательно посмотрел на меня и предложил:
– Хотите, я вам почитаю свои стихи? Пойдемте со мной по моим делам и по дороге будем разговаривать.
Я согласилась. Забежала в библиотеку, под каким-то предлогом отпросилась с работы и ушла.
Маяковский ждал меня у выхода, и мы пошли по Софийке по направлению к Петровке. На улице было светло, тепло и продавали цветы. Маяковский держит себя красиво и торжественно – он хочет мне понравиться. Я шагаю рядом очень радостная. Я ведь иду с любимым поэтом, знаменитым человеком, очень приветливым, любезным и замечательно одетым. Я горда и счастлива. Это очень приятно вспоминать!
На Петровке мы зашли в кафе, там Маяковский встретился с Осипом Максимовичем Бриком. Знакомя нас и показывая на меня, Маяковский сказал:
– Вот такая красивая и большая мне очень нужна.
Маяковскому нравилось, что я высокая. Он всегда это подчеркивал. Уже как-то после кто-то из его знакомых увидел меня на улице и сказал Маяковскому, что уж не такая я высокая, как он рассказывал. Маяковский ответил:
– Это вы ее, наверно, видели рядом с очень большим домом.
В кафе Маяковский прочел Осипу Максимовичу новые стихи, которые должны были завтра напечатать в «Известиях». Осипу Максимовичу стихотворение очень понравилось, и он ушел.
А Маяковский пригласил меня к себе в гости. Мы вышли из кафе и на извозчике поехали на Лубянский проезд. Я боялась Маяковского, боялась встретить кого-нибудь из госиздатовцев или вообще знакомых. На извозчиках в ту пору я не ездила. По дороге Маяковский издевался надо мной и по поводу Уткина, и по поводу моих зачетов. Он говорил:
– Вот кончите свой университет, а в анкетах все равно должны будете писать: образование низшее – окончила 1-й МГУ. <…>
Маяковский угостил меня конфетами и шампанским и действительно, как обещал, достал свои книжки и стал мне читать по книжке тихо, почти шепотом, свои стихи. Это было для меня так странно – Маяковский и шепотом! Читал он тогда «Севастополь – Ялта», «Тамара и Демон», а потом подарил мне книжку «Только новое» и берлинское издание «Для голоса» с автографом: «Наташе Маяковский».
Потом он подошел ко мне, очень неожиданно распустил мои длинные косы и стал спрашивать, буду ли я любить его. Мне захотелось немедленно уйти. Он не стал спорить, взял из стола какие-то бумаги, и мы вышли. <…> Начавшееся так необычайно в первый день знакомства романтическое свидание немного разочаровало меня в конце.
Я даже сказала об этом Маяковскому, когда мы вышли с ним на улицу.
– А вы, оказывается, обыкновенный человек…
– А что же бы вы хотели? Чтоб я себе весь живот раскрасил золотой краской, как Будда? – ответил он и сделал рукой такой жест, будто бы красит себе живот. <…>
В день, когда Маяковский получал в Госиздате двадцать пять авторских экземпляров только что вышедшего из печати пятого тома собрания сочинений, я неожиданно наскочила на него в бухгалтерии. Скрыться было уже невозможно. Мы поздоровались, и он сразу стал упрекать меня за то, что я прошлым летом от него убежала, «даже не помахав лапкой».
Он пригласил меня в тот же день пообедать с ним. Я согласилась и обещала больше от него не бегать.
С этого дня мы стали встречаться очень часто, почти ежедневно.
Ровно в половине пятого я кончала работу, тогда уже помощника редактора отдела агитпроплитературы, переходила лишь улицу в ресторан «Савой», там встречалась с Маяковским, и мы с ним обедали. Потом катались на машине, ходили в кино. <…>
Он любезен, внимателен, он говорит мне только «вы», ласково переделывает мое имя на «Наталочку». Он пропускает меня вперед в дверь, подает мне пальто. Это были для меня любезности неслыханные и невиданные. Какая девушка осталась бы к этому равнодушной? Маяковский был всегда просто, но как-то очень красиво и элегантно одет. Меня, правда, шокировала его фетровая шляпа. С тростью я еще как-то мирилась, но когда вместо кепки Маяковский брал шляпу, я умоляюще смотрела на него или просила:
– Не надо шляпу…
И он иногда, чтобы сделать мне приятное, не надевал ее. Но добавлял:
– Всему вас надо учить. И что шляпу надо носить, и одеколон употреблять. Как вы считаете, одеколон это роскошь или гигиена?
Маяковский научил меня и тому, что одеколон не роскошь, и тому, что цветы не мещанство и что можно и даже нужно иногда ездить на извозчике и в автомобиле.
Мне до того казалось, что все это «буржуазные предрассудки». Ведь тогда был нэп, а я была бедная представительница пролетарского студенчества. Машины-такси в Москве тогда были с ярко-желтой полосой, и сесть в такую машину для меня было просто мучением. Маяковскому же, по-видимому, нравилось кататься с такой девушкой, как я, в машине и ходить со мной в ресторан. <…>
Однажды Маяковский пригласил меня приехать на воскресенье на дачу в Пушкино. Я обещала. Но в воскресенье утром гизовские товарищи уговорили меня поехать с ними в другое дачное место.
Вечером, вернувшись домой, узнаю, что незадолго до моего возвращения заезжал Маяковский, спрашивал меня и оставил записку:
«Я затревожился, не захворали ли Вы и бросился навещать. Рад, что не застал – это очевидное свидетельство Вашего здоровья. Зайду завтра в 5 часов. Если Вы не сможете быть, или Вам понравится не быть – очень прошу черкнуть слово.
Привет. Вл. Маяковский».
Потом я узнала, что он меня очень ждал на даче все утро, несколько раз ходил встречать на станцию, а под вечер, когда стало ясно, что я уже не приеду, поехал в город и ко мне домой. Я не знала еще тогда его аккуратности и требовательности к выполнению уговора. Но я обманула его не только в тот раз, с приездом на дачу, а и вообще иногда опаздывала на свидания. Он огорчался и сердился на это. Я оправдывалась, ссылаясь на отсутствие часов, хотя задерживалась по совершенно другим причинам. Тогда однажды Маяковский без предупреждения привел меня в часовой магазин неподалеку от Госиздата на Кузнецком мосту, купил часы и надел их мне на руку. Деваться было некуда! С тех пор я стала являться в назначенный час очень аккуратно.
Галина Дмитриевна Катанян:
Здороваясь с ним, я не свожу глаз с девушки. Такой красавицы я еще не видала. Она высокая, крупная, с гордо посаженной маленькой головкой. От нее исходит какое-то сияние, сияют ямочки на щеках, белозубая, румяная улыбка, серые глаза. На ней белая полотняная блуза с матросским воротником, русые волосы повязаны красной косынкой. Этакая Юнона в комсомольском обличьи.
– Красивая? – спрашивает Вл. Вл., заметив мой взгляд.
Я молча киваю.
Девушка вспыхивает и делается еще красивее.
Наталья Александровна Брюханенко:
Наконец я купила билет, телеграфировала Маяковскому о выезде и 13 августа выехала в Севастополь.
Поезд прибывает в 7 часов утра. Я узнала это в дороге и поэтому не ожидала встречи. Я даже сговорилась со своим вагонным спутником вместе ехать на автобусе на южный берег.
Подъезжаем к Севастополю. Раннее утро, а по перрону шагает Маяковский. Загоревший, красивый, такой спокойный и довольный. Мы очень радостно встретились.
Было чудное, солнечное утро. Еще не жарко, но уже чувствовалось, что здесь настоящее южное лето.
Оказывается, Маяковский еще накануне приехал из Ялты, чтоб встретить меня. Ранним утром побрился, нарядился и пришел встречать. Об этом он мне рассказал и добавил:
– Цените это.
<…> Маяковскому очень хотелось доставить мне массу удовольствий – накупить мне цветов, подарков, – но я от всего отказывалась. Наконец, почти насильно, он купил мне шелковую материю и желтую шелковую шаль. Материя была в красную и белую клетку. И там же, в Ялте, мне сшили из нее платье. <…>
Однажды я получила в гостиницу записочку от молодого человека, с которым познакомилась, гуляя. Узнав об этом знакомстве и сильно преувеличив мой интерес к этому молодому человеку, Маяковский вдруг страшно ревниво стал меня отчитывать за это знакомство и потребовал, чтобы духу его около меня больше не было.
– А если вы не можете ему это сказать, то я пойду и скажу сам, – рычал Маяковский.
Я перепугалась такого гнева и возможного скандала. Случайный молодой человек не стоит того, чтобы Маяковский огорчался и сердился по этому поводу.
Но после этого случая Маяковский больше уж не отпускал меня гулять далеко от себя.
На следующий же день с утра он меня наказал, и я не смела никуда уходить, а должна была сидеть на его балконе, пока он работал в комнате.
Я посидела-посидела и решила спрятаться и посмотреть, что с ним будет, когда он меня хватится, и перелезла через балконные перила на соседний балкон. Маяковский работал очень сосредоточенно и хватился меня только спустя какое-то время. Он нашел меня и опять отчитывал, но уже без ревности и злости, а очень мягко, по-отечески внушая мне, что неприлично барышням лазить через заборы и перила. <…>
В начале сентября в какой-то вечер мы выехали из Ялты на пароходе в Новороссийск, чтоб оттуда ехать на Минеральные Воды. Ночью в море разразился сильнейший шторм. Было девять баллов, говорил потом капитан. Волны перекатывались через верхнюю палубу и было довольно страшно. Так как я знала, что меня укачивает, я решила не спускаться в каюту, а остаться лежать на скамье палубы, на воздухе. Маяковский принес из каюты теплое одеяло, укрыл им меня и потом среди ночи несколько раз поднимался наверх навещать меня и заботился обо мне очень трогательно. <…>
Он шел грустный и тихо говорил мне:
– Вот вы ездили в Харьков, а мне это неприятно. Вы никак не можете понять, что я все-таки лирик. Дружеские отношения проявляются в неприятностях…
Я оправдывалась, но я его совсем не понимала. Маяковский сказал:
– Я люблю, когда у меня преимущество перед остальными…
Второй разговор о любви был весной двадцать восьмого года. Маяковский лежал больной гриппом в своей маленькой комнате в Гендриковом переулке. Лили Юрьевны не было в Москве, навещали его немногие. По телефону он позвал меня к себе:
– Хоть посидеть в соседней комнате…
В соседней – чтоб не заразиться.
Я пришла его навестить, но разговаривать нам как-то было не о чем. Он лежал на тахте, я стояла у окна, прислонившись к подоконнику. Было это днем, яркое солнце освещало всю комнату, и главным образом меня.
У меня была новая мальчишеская прическа, одета я была в новый коричневый костюмчик с красной отделкой, но у меня было плохое настроение, и мне было скучно.
– Вы ничего не знаете, – сказал Маяковский, – вы даже не знаете, что у вас длинные и красивые ноги.
Слово «длинные» меня почему-то обидело. И вообще от скуки, от тишины комнаты больного я придралась и спросила:
– Вот вы считаете, что я хорошая, красивая, нужная вам. Говорите даже, что ноги у меня красивые. Так почему же вы мне не говорите, что вы меня любите?
– Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или ОЧЕНЬ хорошо, но любить я уж могу только на втором месте. Хотите – буду вас любить на втором месте?
– Нет! Не любите лучше меня совсем, – сказала я. – Лучше относитесь ко мне ОЧЕНЬ хорошо.
– Вы правильный товарищ, – сказал Маяковский. – «Друг друга можно не любить, но аккуратным быть обязаны…» – вспомнил он сказанное мне в начале нашего знакомства, и этой шуткой разговор был окончен.
Галина Дмитриевна Катанян:
Летом 1927 года Маяковский был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения, так сказать, обнародованные, и мы все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились…
Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда после смерти Владимира Владимировича разбирала его архив. С дачи в Пушкино Лиля писала: «Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого…»
1926, 1928.
Элизабет Джонс
Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:
Я уверена, что за всю его жизнь не было других трех месяцев полной свободы и преданности одной женщины. Когда мы только познакомились, он сказал: «Давай просто жить друг для друга. На сей раз давай все сохраним только для нас. Это больше никого не касается. Только ты и я». Это было единственное время, когда у него было легко на сердце и он был счастлив.
Патриция Дж. Томпсон:
Моя мама, Елизавета («Элли») Петровна Зиберт, родилась 13 октября (по новому стилю) 1904 года в поселке Давлеканово нынешней Башкирии, в Уральских горах Восточной России. Она была старшим ребенком в семье, которая была вынуждена бежать из России после большевистской революции. Ее отец, Петр Генри Зиберт, родился на Украине, а мать, Елена Нойфельдт, – в Крыму. Оба были потомками немецких протестантов-меннонитов, миротворческой протестантской секты, оказавшейся в России в конце XVIII века по приглашению Екатерины Великой. <…>
Хорошо обеспеченная семья Зибертов жила просто. Хотя Элли никогда не слышала слов «Мы не можем себе этого позволить», ей часто говорили: «Нужно ли это?», «Как это повлияет на твое взросление?». Ее отец однажды сказал, что их семейный бюджет составлял 12 000 рублей в год – огромные деньги по тем временам. Российская революция 1917 года перевернула надежный мир семьи Зибертов с ног на голову. <…>
Элли Зиберт была «деревенской девушкой», жившей в отцовском и дедовом поместьях. Она была стройной, худой и хорошо сложенной, с густыми каштановыми волосами и огромными выразительными голубыми глазами. У нее был высокий лоб, прямой нос и волевой подбородок. Красивый изгиб ее губ мог выражать чувства без слов. Из-за худобы она казалась выше ростом, чем была на самом деле. Но ее главными достоинствами были ум, твердый характер, смелость и обаяние. В России она получила образование в меннонитской школе и у частных учителей. Кроме русского она знала немецкий, английский и французский.
Василий Васильевич Катанян:
Со слов Патриции мы узнали, что ее мать, Элизабет Зиберт <…> совсем молодой, в начале двадцатых годов <…> познакомилась с англичанином Джорджем Джонсом, который приехал в Россию с Миссией помощи голодающим Поволжья. Вскоре они поженились, и Элизабет охотно разделяла заботы мужа: готовила обеды, раздавала продукты, делала все необходимое. Они уехали сначала в Англию, потом в Америку, где их брак вскоре распался. Она начала самостоятельную жизнь и, поскольку была хороша собой и стройна, нашла работу манекенщицы. В это время она и познакомилась с поэтом, который приехал в Америку летом 1925 года.
Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:
Ему было 32 года, мне 20, мы оба были молодыми и знали, что наши отношения должны вместиться в короткий промежуток времени. Это был как бы сгусток, капсула времени. Вот оно есть – и вот его уже нет. <…>
Я знала, что Маяковский – известный «womanizer», «сердцеед», и <…> пошла на вечеринку только ради Лидии. У меня тогда была такая теория, что художника и человека лучше не смешивать. То, что я читала из Маяковского, казалось мне таким надуманным, что мне стоило целых часов расшифровать его стихи. Я хотела его спросить: «Как вы можете называть себя поэтом масс, если я – читавшая и Брюсова, и Блока, и Гельдерлина, и Шиллера, и Гете, и Теннисона, и Шекспира, и даже Линдсея, и Мопассана, и Гюго в оригинале – с таким трудом понимаю Вас?». <…>
Джордж Джонс поцеловал мне ручку и ушел на другую встречу. Ему надо было куда-то ехать на поезде. Я была там одна, сидела у маленького столика. Маяковский подошел и заговорил со мной. Он спросил, знаю ли я, кто он, и читала ли я что-нибудь из его работ. Я вежливо отвечала, что о нем мне говорил Хургин и что я читала его стихи, но никогда не ходила на его лекции в Москве, потому что, во-первых, боялась выходить одна поздно вечером, а во-вторых, на самом деле не было времени.
Но я читала его поэзию, и он сказал: «Все красивые девушки так говорят. А когда я спрашиваю, какие стихи они читали, они отвечают: „Одно длинное и одно короткое!“».
<…> <Я ответила:> «Я не знаю ваших коротких стихов – кроме рекламных лозунгов».
Патриция Дж. Томпсон:
Маяковский пригласил ее на <…> свою публичную лекцию. Он предложил заехать за ней или привезти ей билет. Она отказалась, сказав что Рехт обещал взять ее с собой.
Он продолжал говорить. Прежде чем она заметила, он оказался почти на коленях перед ней. Она сидела, а он был очень высоким человеком. Ей было жарко, и она чувствовала себя несчастной в своем черном атласном платье и черных атласных туфельках на высоком каблуке.
Маяковский сказал: «Позвольте принести вам лимонаду. Здесь так жарко».
Элли ответила: «Да, я не отказалась бы от лимонада».
Тогда он пошел за прохладительным напитком в бар в соседнюю комнату. Он вернулся с высоким бокалом с бледно-зеленой жидкостью, вкус которой что-то напомнил ей, и Элли сказала: «Хм, пахнет как рождественская елка». Она не привыкла к алкоголю. Напиток показался ей очень вкусным. Скорее всего, это был джин. Запах можжевеловых ягод дал повод для прозвища «Елочка» – одного из двух, которые придумал для нее Маяковский.
Снова он встал на колени и сказал: «Вы не прогуляетесь со мной по магазинам? Мне нужно купить подарки моей жене».
Позже Элли записала в своем дневнике: «Я понимаю, почему у него репутация „сердцееда“. Он сразу сообщает, что женат. Однако настаивает на том, чтобы я оставила ему свой номер телефона».
Он умолял: «Давайте пообедаем вместе». Элли засобиралась домой.
Маяковский предложил: «Может сначала пообедаем?»
Элли ответила: «Я пришла вместе с Лидией Павловной и уходить мы собираемся тоже вместе. Я не пойду одна. Мы должны взять ее с собой».
Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:
С того дня я видела его каждый день, и я бы сказала, что все это время я была на седьмом небе. <…> Я ходила совершенно бесшумно. Просто летела рядом с ним на седьмом небе. Мы шли к нему, а не ко мне. Моя хозяйка была бы по меньшей мере шокирована, увидев нас вместе!
После этого он заходил за мной каждое утро, и мы проводили день вместе, читая и гуляя. Нас постоянно куда-нибудь приглашали. Он везде брал меня с собой, мог бы, но никогда не оставлял меня одну.
Однажды утром он позвонил, чтобы сказать:
<…> Он очень внимательно следил за тем, чтобы не скомпрометировать меня. (Я была формально замужем, но ушла от мужа и жила отдельно.) На публике мы всегда обращались друг к другу официально. Он называл меня «Елизавета Петровна» – в знак уважения, но при американцах – только «миссис Джонс». Тогда это было очень важно. Обнародование наших отношений стало бы для меня катастрофой: когда муж сердился, он угрожал, что разведется со мною уже официально и вышлет меня из США – в то время одинокая женщина не могла рассчитывать на американскую визу, и я полностью зависела от Джонса. Когда у нас с Володей установились близкие отношения, мы условились никому не рассказывать об этом. Я сдержала слово. <…>
Я никогда не звонила ему, вообще никогда в жизни не звонила ни одному мужчине. Меня он тоже не мог застать дома, т. к. я все время была занята на работе. И вот рано утром мне позвонил хозяин квартиры, в которой жил Маяковский, и сказал: «Я не знаю кому звонить, но г-н Маяковский болен. Мы все беспокоимся за него, как вы думаете, что нам делать? Он не выходил из дому уже три дня». Я ответила: «Хорошо, я приду». Я отправилась к нему, привезла продукты, куриный бульон в банке, что-то еще. Володя лежал лицом к стене, совершенно больной и очень подавленный. Мне стало жаль его, и я почувствовала, что счастлива его видеть. Я приготовила ему что-то горячее, и он сказал: «Не ходи на работу, пожалуйста. Не оставляй меня, я не могу быть один. Мне жаль, что ты обиделась, прости меня». Я сказала: «Я должна идти, иначе я не получу зарплату. Обещаю, я приду к тебе вечером, как только освобожусь». Когда я пришла, он, к моему удивлению, стоял, ожидая меня. Он взял мою шляпную коробку в одну руку и предложил мне другую. Все было прекрасно после этого… <…>
Как-то, когда мы уже были в интимной близости, он спросил: «Ты как-нибудь предохраняешься?» А я ответила: «Любить – значит иметь детей». «Ты сумасшедший ребенок», – сказал он, а потом использовал эту фразу, несколько переделав, в одной из своих пьес. <…>
Проводив его на корабль и вернувшись домой, я хотела броситься на кровать и плакать – по нему, по России – но не могла: вся кровать была усыпана незабудками. У него было так мало денег, но это было в его стиле! Где он взял незабудки в конце октября в Нью-Йорке? Должно быть, заказал задолго до этого. Я не уезжала из этой комнаты, чтобы он мог найти меня, если бы захотел написать. <…>
Мы всю ночь занимались любовью (в последний день его пребывания. – Сост.). А утром, как обычно, я должна была уйти, потому что газетчики и другие люди собирались за ним зайти. Я не могла там находиться и отправлялась обратно к себе. Я хотела сразу же попрощаться. Все кончилось. Всему конец. А он сказал: «Нет. Нет. Нет. Ты должна прийти на корабль». Он настаивал. Я ответила: «Для меня это будет очень сложно». Но он просил: «Пожалуйста, приди на корабль. Я хочу быть с тобой как можно дольше». Итак, я пошла домой, а через какое-то время он, Рехт и Бурлюк зашли за мной, чтобы на такси поехать на пристань. Там было очень много народу. И эта толпа напомнила мне тех, кто был на лекции. Я не помню никаких деталей, только то, что Рехт и Бурлюк были там. Когда я подошла к такси, Маяковского не было, и я подумала: «О, он пошел попрощаться с моей хозяйкой».
Мы прибыли к пароходу. Обычно, когда кого-то провожали в плавание, все поднимались на борт, но тут никто этого не делал. И я не понимала почему? Это было так странно. Все просто стояли на пристани. Наконец вышел Маяковский. Он поцеловал мне руку. Все видели, как я была бледна и как меня трясло.<…>
Я с ума сходила, когда он уехал. Я бы никогда не подумала, что буду так реагировать. Я все еще жила в комнате на 12-й улице. Он уехал в конце октября или в начале ноября, и я ни с кем не встречалась, кроме полковника Белла и Пэт Ливенгуд.
Я не могла написать ему, что беременна. Я знала: письма могут перехватить, меня могли шантажировать.
Патриция Дж. Томпсон:
Полковник, впервые увидев Элли после отъезда Маяковского, был поражен ее худобой и изможденностью. Вместо сияющей, очаровательной молодой женщины он увидел искаженное горем лицо, которое Маяковский – со сверхъестественной проницательностью – изобразил на рисунке, сделанном на крыше квартиры Бурлюка в Бронксе в сентябре 1925 г. Полковник Белл догадался, что она беременна, и спросил: «Ты, конечно, будешь делать аборт?» Он даже предложил это устроить и помочь с восстановительным лечением. Элли отказалась:
«Раз уж я забеременела, делать аборт не буду. Я сохраню ребенка».
Она приняла первое роковое решение. Если ей суждено было потерять Маяковского, она не хотела терять его ребенка. <…>
Во время беременности ее мучила одна мысль. Что, если она умрет при родах? Элли хотела защитить своего будущего ребенка. Она порвала телеграмму Маяковского, порвала его письма из Детройта и других мест. Они не могли помочь ее ребенку и опозорили бы Джонса.
Элизабет Джонс. Из бесед с Патрицией Дж. Томпсон:
Через несколько дней или, может быть, недель после отъезда Лидии из Ниццы (1928 г. – Сост.) я точно не помню, сколько прошло времени, – зазвонил телефон. Консьержка сказала: «Тут к вам какая-то дама», – и назвала незнакомое русское имя. <…> Пришедшая была красивой маленькой женщиной. Я ничего про нее не знаю, кроме имени. <…> Без какого-либо предупреждения женщина сказала:
«Маяковский внизу! Можно ему подняться?»
<…> Я чуть в обморок не упала. Откуда он взялся? Как узнал, где я? <…> Я хотела переодеться, потому что была в какой-то домашней одежде. Через несколько минут он стоял в дверях! <…>
Мы обнялись. Мы плакали. Но тогда он плакал легко. Он взял тебя на руки, обнял тебя и меня одновременно.
Маяковский написал на форзаце своей книги: «Моей единственной родной… Элли… только. Володя».
<…> Сначала он рассказал мне, что, когда вернулся в Россию, все его записи были конфискованы. Их прочитал кто-то, желающий знать его планы.
Он сказал: «Я не могу взять тебя в Россию! Если бы я увез тебя в Россию, они бы уничтожили тебя – сожрали бы тебя». И он употребил какое-то устаревшее слово, которое я даже не могу найти в своем словаре. <…>
Он хотел заняться любовью. А я напомнила ему стихотворение Саши Черного. Он сказал: «Какие ужасные стихи ты знаешь». Я не хотела заниматься любовью. Я знала, что поцелуями это не ограничится, потому что перед ним невозможно было устоять! Даже в первый вечер он не отпустил меня домой. Ты была совсем маленькой. Ты заснула. Он положил тебя на свою кровать. Он сказал, удивленно посмотрев: «Она дышит!» Ты спала, а мы разговаривали. Потом мы оба легли на кровать, обнялись – и заплакали. <…>
У него было множество идей по поводу того, что мы могли бы сделать – что я могла бы сделать вместо возвращения в Америку. У него был друг в Италии. У меня тоже был друг в Италии. Почему бы мне не поехать туда и не жить там? А он бы приезжал нас повидать. Я сказала: «Я знаю, ты несвободен. Ты дважды несвободен. Во-первых, коммунисты, твоя дорогая революция, а во-вторых, Лиля Брик».
Патриция Дж. Томпсон:
Поскольку все, что Лиля Брик говорила о романе Маяковского на Манхэттене, не соответствует действительности, то справедливо предположить, что он сдержал обещание, данное «Елчику» перед отъездом: никому ничего не рассказывать про их отношения. Маяковский жил, следуя правилам поведения джентльмена.
Василий Васильевич Катанян:
Маяковский ехал в Ниццу на несколько дней, но, судя по письму Лиле Юрьевне, «сразу заскучал» и через день (!) вернулся в Париж. А там он в тот же вечер встретил Татьяну Яковлеву и начался бешеный роман…
1928–1929. Татьяна Яковлева
Павел Ильич Лавут:
Подруга Л. Н. Орловой Цеге Лилия Николаевна, местная меценатка, принимала участие в организации вечера футуристов в Пензе. Она даже осмелилась пригласить к себе приехавшую на гастроли популярную тройку футуристов – Маяковского, Каменского и Бурлюка. После выступления тройки (в 1914 г. – Сост.) в клубе «Соединенное собрание», находившемся рядом с квартирой Цеге, все направились в гости. Присутствующая на выступлении футуристов Любовь Николаевна также оказалась среди гостей. <…>
Гости засиделись до поздней ночи. Читалось множество стихов, был, конечно, и легкий флирт. Маяковский провожал Любовь Николаевну домой. Игра судьбы – через четырнадцать лет Владимир Владимирович знакомится в Париже с дочерью этой женщины – Татьяной Яковлевой.
Фрэнсин дю Плесси-Грей (р. 1930), дочь Т. Яковлевой и Б. дю Плесси-Грей, американская журналистка:
Татьяна Яковлева, отпрыск ветвистого древа нескольких поколений эксцентрических художников и интеллектуалов, была на тринадцать лет моложе Маяковского – она родилась в Санкт-Петербурге в 1906 году. Ее отец, Алексей Евгеньевич Яковлев, был инженером и архитектором. Он одним из первых в России приобрел в частное пользование аэроплан, который носил имя «Мадемуазель». Бабушка Татьяны Яковлевой по отцу оказалась в числе первых женщин в России, защитивших диссертацию, – она имела звание бакалавра математики. Мать девочки, которой пришлось во время революции кормить семью, давая уроки балета, почти свободно говорила на четырех языках. <…>
Когда девочке было около пяти лет, родители увезли ее вместе с младшей сестренкой Людмилой, горничными и домочадцами в Пензу, город в тринадцати часах езды к юго-востоку от Москвы, где отец получил заказ на строительство нескольких государственных театров.
Вскоре жизнь семьи приняла суровый оборот. В 1915 году родители разошлись. Отец уехал – через Китай – в Америку, а мать вышла замуж за преуспевающего фармацевта, который потерял все свое состояние в первые дни революции 1917 года. Семья осталась без средств к существованию. Ситуация стала угрожающей в 1921 году, когда юго-восток России поразил голод и отчим Татьяны умер от туберкулеза и недоедания. Три женщины жили в одной комнате, отапливая ее бесценными книгами. Мама вспоминала, как ходила на рынок и в скупку, стараясь продать что-нибудь из мебели или белья. Несмотря на то, что образование Татьяны было скудно – из-за разразившейся революции она после двенадцати лет мало посещала школу, – у нее был особый дар учить стихи наизусть. К четырнадцати годам она могла часами декламировать Пушкина, Лермонтова, Блока и, конечно, Маяковского. В начале двадцатых годов она помогала матери и сестре тем, что, стоя на углу улицы, читала стихи красноармейцам, и те подавали ей буханку хлеба.
Татьяна Алексеевна Яковлева. Из интервью с Г. Шмаковым:
Французскому я училась с голоса – мать с отцом всегда говорили по-французски. Я ходила в школу только год – в 1918 году… В Пензе я с восторгом посещала поэтический кружок. Его вел Владимир Розанов. Я обожала стихи <…>. У меня не могло быть ни культурного, ни психологического шока от Парижа – я приехала из интеллигентной семьи вполне начитанной, знающей музыку и живопись барышней. К тому же я не попала в чужой дом, а к бабушке, тетке и дяде, которые меня обожали, когда я была еще ребенком. И очутилась я в русском кругу, и каждый день поначалу приходили Григорьевы, Шухаевы или Прокофьевы к обеду.
Василий Иванович Шухаев (1887–1973), российский художник. Работал в Петрограде, с 1921 г. во Франции, в Париже, в 1935 г. вернулся в СССР; Вера Федоровна Шухаева, жена художника:
Очень общительная, живая, красивая, она быстро со всеми перезнакомилась и была принята в обществе, в котором вращался дядя. Но ей хотелось быть самостоятельной, и она, поучившись у модистки, начала делать шляпы, придумывая новые модели.
Татьяна имела большой успех, ее везде хорошо принимали. Она имела много поклонников, в числе которых был внук знаменитого русского биолога И. И. Мечникова.
Татьяна Алексеевна Яковлева. Из интервью с Г. Шмаковым:
На Монпарнасе меня постоянно видели только с художниками. Я была высокая, эффектная и хорошо одетая – меня одевали для рекламы. С Шанель я познакомилась вскоре по приезде. Шанель дружила с дядей, и меня сразу же повезли к ней и одели с ног до головы. Не могли же меня водить по Парижу в советских лохмотьях и туфлях на веревочной подошве.
Эльза Триоле:
Я познакомилась с Татьяной перед самым приездом Маяковского в Париж и сказала ей: «Да вы под рост Маяковскому». Так из-за этого «под рост», для смеха, я и познакомила Володю с Татьяной. Маяковский же с первого взгляда в нее жестоко влюбился. Татьяна была в полном цвету, ей было всего двадцать с лишним лет, высокая, длинноногая, с яркими желтыми волосами, довольно накрашенная, «в меха и бусы оправленная». <…> В ней была молодая удаль, бьющая через край жизнерадостность, разговаривала она захлебываясь, плавала, играла в теннис, вела счет поклонникам.
Татьяна Алексеевна Яковлева:
Хотя я основательно залечила свой туберкулез, слабые легкие время от времени давали о себе знать. В конце октября двадцать восьмого года у меня разыгрался страшный бронхит и я отчаянно кашляла. В конце концов я позвонила своему доктору Сержу Симону, и тот сказал: «Приезжай немедленно».
Войдя к нему в гостиную, я увидела хозяина, Эльзу Триоле и высокого, большого господина, одетого с исключительной элегантностью в добротный костюм, хорошие ботинки и с несколько скучающим видом сидящего в кресле. При моем появлении он сразу устремил на меня внимательные, серьезные глаза. Его короткий бобрик и крупные черты красивого лица я узнала сразу – это был Маяковский. Нас представили друг другу, и я, давясь от приступов накатывающего кашля, по мере сил включилась в беседу. Стихи Маяковского я хорошо знала и любила и не раз декламировала красноармейцам за краюху хлеба в те голодные годы. То, что он был первым поэтом большевистской России, меня ничуть не смущало – в ту пору я была очень далека от политики и по молодости лет еще не до конца понимала, на чьей стороне правда.
Да и к встрече с такой знаменитостью – а в те годы его имя постоянно мелькало на страницах парижских газет – я отнеслась без робости и смущения. <…> Если что меня и поразило, так это его манеры – простые и изысканные. Он скорее напоминал английского аристократа и выправкой, и одеждой, и уж никак не связывался с тем образом, который слагался в моем сознании из его футуристской желтой кофты, скандальных выступлений, из его режущего бритвой острословия и шумной славы пролетарского поэта-трибуна. То, что я всецело владела его вниманием с первой минуты, я тоже поняла – моя интуиция, которая столько раз спасала меня в жизни, на этот раз меня не подвела. Не боясь впасть в мелодраматичный тон, это был… <пропуск в машинописи> мгновенное увлечение, обернувшееся любовью с первого взгляда, встречей, последствия которой я и отдаленно себе не представляла. Как, впрочем, и не представляла себе, что тайной устроительницей нашего с виду нечаянного знакомства была Эльза Триоле.
Маяковский остановился в той же гостинице на Монпарнасе, где жили Арагоны. В Париже он смертельно скучал – по-французски он не говорил, и ко времени нашей встречи все парижские прелести, очевидно, утратили для него и новизну, и остроту. Он даже хотел вернуться в Москву до истечения визы, что решительно расходилось с планами Арагонов. Маяковский был баснословно щедр, баловал их, водил по ресторанам, делал дорогие подарки. Арагоны жили стесненно в одной комнате отеля средней руки – Арагон писал тогда своего «Парижского крестьянина», и до его гремящей славы и лавины денег было еще далеко. Эльза поддерживала более чем скромный бюджет продажей колье из крашеной чечевицы или фигурных макарон, которые она нанизывала на нитку на манер модных в то время африканских бус. В тот момент они в основном жили на деньги Маяковского и задержать его в Париже как можно дольше было в их интересах. Тут-то Эльза и вспомнила обо мне, которая, очевидно, представилась ей достойной кандидатурой для развлечения поэта. Найти такую особу в Париже было нелегко: она должна была быть русской, красивой, не дурой и – в идеале – хорошо знать стихи, иначе знакомство не продержалось бы и дня. Я отвечала всем требованиям выбора.
Заметив пристальное внимание Маяковского ко мне, Эльза ликовала: ее уловка удалась, она уже предвкушала легкий флирт или краткий наш романчик и затянувшееся пребывание Маяковского в Париже. Ей и в голову не приходило, что участники запланированного флирта влюбятся друг в друга. Как бы то ни было, напуганный моим кашлем, Маяковский предложил отвезти меня домой. В такси было холодно, Маяковский снял пальто и положил мне на ноги. С этого момента я почувствовала к себе такую нежность и бережность, не ответить на которую было невозможно. «Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха», – писала Ахматова – так вот Маяковский был сама нежность, ненавязчивая, без слащавости и сантиментов – в нем была надежность и сила. Мы попрощались у моего дома, и он выразил надежду, что мы встретимся очень скоро.
Я была польщена, заинтригована и слегка озабочена. Меня беспокоило то, как устроить наши свидания – в неизбежности их я не сомневалась, – чтобы бабушка и близкие оставались в неведеньи. <…> Поднимаясь по лестнице, я знала, что Маяковский не преминет объявиться. Мои предчувствия оправдались…
Василий Иванович Шухаев, Вера Федоровна Шухаева:
Маяковский сразу влюбился в Татьяну. Как-то Таня привела его к нашим знакомым, где были и мы. Радостная и сияющая, она подошла к нам и сказала:
– Я хочу познакомить вас с Маяковским. Он будет читать стихи.
Мы, разумеется, были рады этой встрече, так как уже раньше знали Маяковского. Но он теперь выглядел по-другому, чем в 1917 году. Да и Таня во многом изменилась после приезда к дяде, который был очень щедр к ней, любил показываться с нею в обществе.
– Володя, прочти «Необычайное приключение»!
– Володя, прочти «Юбилейное»! – просила Таня. И он охотно исполнял ее желание, читал своим изумительным, мягким басом все, что она просила. Читал он нам и свою новую, только что написанную пьесу «Клоп».
Когда Маяковский бывал в Париже, мы всегда видели их вместе. Это была замечательная пара. Маяковский очень красивый, большой. Таня тоже красавица – высокая, стройная, под стать ему. Маяковский производил впечатление тихого, влюбленного. Она восхищалась и явно любовалась им, гордилась его талантом.
Как-то Таня вбежала к нам и, смеясь, рассказала, что она с Маяковским была в Довиле (курорт на берегу моря) и там они проиграли в рулетку все деньги. Даже на обратный путь ничего не осталось, пришлось им на дорогах поднимать руки и просить подвезти до Парижа.
Фрэнсин дю Плесси-Грей:
Через две недели он предложил ей выйти за него замуж – она отнеслась к этому достаточно сдержанно. Во время обеда в «Grand-chaumiere» на Монпарнасе в один из ноябрьских дней он подарил ей два стихотворения, которые сочинил незадолго до этого и посвятил ей.
Татьяна Алексеевна Яковлева:
Все приняло самый серьезный оборот – и буквально через две-три недели после нашей встречи он написал оба стихотворения, посвященные мне: «Письмо Татьяне Яковлевой» и «Письмо товарищу Кострову о сущности любви». И из Парижа он отправил второе стихотворение Кострову в «Литературную газету», от которой он и был в Париже в писательской командировке. У меня были плохие предчувствия относительно Кострова, и они меня не обманули. Стихотворение было плохо принято. В Париже же он читал «письма» у всех – у Познеров, у Арагонов. <…>
Как протекал роман? Мы виделись каждый день, встречались в Куполь, на Монпарнасе. О чем мы говорили? Больше всего о литературе, у нас были одинаковые вкусы, и он поражался моей памяти, с какой легкостью я выпаливала километры стихов – Гумилева, его собственные, даже Апухтина, которого помнила по «Чтецу-декламатору». Я бывала на его выступлениях, которые проходили очень бурно – на них валил интеллигентский Париж – артисты Монпарнаса. Громадный успех имели «Солнце», «Облако в штанах». <…> Маяковский имел колоссальный успех.
Когда я его полюбила? Трудно сказать – думаю, под конец нашей первой встречи, но он был первый человек, которого я полюбила по-настоящему <…>.
Он уехал в конце 1928 г. перед Рождеством, и дальше все письма были посвящены одной теме – нашей встрече и возможности соединить наши жизни. «Иди ко мне на перекресток…»
Теперь о Лиле. Я, конечно, знала о ее существовании раньше и нисколько не удивилась тому, что она всплывала в наших разговорах поминутно. Первое, что мы сделали, – пошли покупать костюм для нее. Я должна была выбирать цвет машины, чтобы понравилась Лилечке. Обо мне ей не писал – он ей сказал, и она все разбила в доме. Это было первое предательство, настоящее за столько лет. «Ты первый раз меня предал». Не была она в восторге и от строчки «сердца выстывший мотор». М. никому, кроме Лили, не писал лирических стихов, и вдруг – два стихотворения, и к тому же исполненные такой лирической силы и подлинной человеческой страсти.
Эльза Триоле:
Татьяна была поражена и испугана Маяковским. Трудолюбиво зарабатывая на жизнь шляпами, она в то же время благоразумно строила свое будущее на вполне буржуазных началах, и если оно себя не оправдало, то виновата в этом война, а не Татьяна. Встреча с Маяковским опрокидывала Татьянину жизнь.
Владимир Владимирович Маяковский. Письмо Т. А. Яковлевой, 24 декабря 1928 г.:
Мой любимый Таник.
Письма такая медленная вещь а мне так надо каждую минуту знать что ты делаешь и о чем ты думаешь. Поэтому – телеграмлю. Телеграфь, шли письма – ворохи того и другого. Я так гиперболически радуюсь каждой твоей букве.
Я получил одно твое письмо, только последнее. Я его совсем измусолил перечитывая!
Рад всему – кроме простуды, поправляйся сейчас же! Слышишь? Что о себе?
Мы (Твой Waterman и я) написали новую пьесу. Читали ее Мейерхольду.
Писали по 20 суточных часов. Без питей и ед. Голова у меня от такой работы вспухлая (даже кепка не налазит) Сам еще и выцепить не могу как вышло а прочих мнений не шлю – во избежание упреков в рекламе и из гипертрофированного чувства природной скромности. (Кажется все таки себя расхвалил? Ничего. Заслуживаю.) Работаю как бык – наклонив морду с красными глазами над письменным столом. Даже глаза сдали и я в очках! Кладу еще какую-то холодную дрянь на глаза. Ничего до тебя пройдет. Работать можно и в очках а глаза мне все равно до тебя не нужны потому что кроме как на тебя мне смотреть не на кого. Подустал.
А еще горы и тундры работы. Дорабатываю и рванусь видеть тебя. Если мы от всех этих делов повалимся (на разнесчастный случай) ты приедешь ко мне. Да? Да?
Ты не парижачка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться.
Я ношу твое имя как праздничный флаг над городским зданием и оно развевается надо мной и я не принижу его ни на миллиметр.
Твой стих печатается в Молодой Гвардии. Пришлю.
Получила ли ты мой первый и пятый томищи?
Что ты пишешь про новый год? Сумасшедшая! Какой праздник может быть у меня без тебя.
Я работаю. Это единственнейшее мое удовольствие. Обнимаю тебя родная целую тебя и люблю и люблю Твой Вол
Татьяна Алексеевна Яковлева. Из письма Л. Н. Орловой. Париж, 24 декабря 1928 г.:
Если я когда-либо хорошо относилась к моим «поклонникам», то это к нему, в большой доле из-за его таланта, но в еще большей из-за изумительного и буквально трогательного ко мне отношения. В смысле внимания и заботливости (даже для меня, избалованной) он совершенно изумителен. <…> Я до сих пор очень по нему скучаю. Главное, люди, с которыми я встречаюсь, большей частью «светские», без всякого желания шевелить мозгами или же с какими-то, мухами засиженными, мыслями и чувствами. М. же меня подхлестнул, заставил (ужасно боялась казаться рядом с ним глупой) умственно подтянуться, а главное, остро вспомнить Россию. <…> Он всколыхнул во мне тоску по России и по всем вам. Буквально, я чуть не вернулась. И сейчас мне все кажется мелким и пресным. Он такой колоссальный и физически, и морально, что после него буквально пустыня. Это первый человек, сумевший оставить в моей душе след. Ведь здесь я ни минуты не скучала по «Володям». Но по третьему Володе я тоскую. Но ты не пугайся! Это во всяком случае не безнадежная любовь. Скорее наоборот. Его чувства настолько сильны, что нельзя их не отразить хотя бы в малой мере. Счастье мое, что я не встретила его в Москве перед Парижем. <…> М. очень, кажется, импонирует, что я работаю и очень самостоятельна. Но, постигнув тайну свободы и материальной независимости, меня теперь трудно будет «обкрутить», и многих это расстраивает. Только что получила от М. книги, а вслед телеграмму, что он не получает моих писем. <…>
М. любит мой спортивный ансамбль, песочного цвета с серовато-серебристым мехом, который я ношу с разными фуфайками. Он находит, что мне больше всего идут спортивные вещи. М. тоже любит этот стиль.
Наталья Александровна Брюханенко:
1929. Январь. Я у Маяковского на Лубянском проезде. Вечер. Он что-то пишет за столом, я нахожусь в комнате как бы сама по себе. В это время ему приносят письмо. Он набрасывается, читает его. А потом… С большим дружеским доверием рассказывает мне о том, что он влюблен и что он застрелится, если не сможет вскоре увидеть эту женщину.
Василий Иванович Шухаев, Вера Федоровна Шухаева:
Весной 1929 года мы опять видели Маяковского в Париже, и всегда с Таней. Когда он уехал в Россию (кажется, в самом конце апреля), Таня сказала нам, что она любит Маяковского и выходит за него замуж, но он поехал сейчас на родину и к осени возвратится за нею.
Владимир Владимирович Маяковский. Письмо Т. А. Яковлевой, 3 января 1929 г.:
Таник милый, мой и любимый
в твоем последнем письме огорчила угроза – «поправлюсь, буду писать реже»
Да еще на «Вы» обозвала!
Пожалуста не осуществляй эту ненавистную фразу.
Твои строки – это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная.
Я не растекаюсь по бумаге (профессиональная ненависть к писанию) но если бы дать запись всех, моих со мной же, разговоров о тебе, ненаписанных писем, невыговоренных ласковостей то мои собрания сочинений сразу бы вспухли втрое и все сплошной лирикой!
Милый!
Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим, к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву.
Давай об этом думать а потом и говорить. Сделаем нашу разлуку – проверкой.
Если любим – то хорошо ли тратить сердце и время на изнурительное шагание по телеграфным столбам?
31-го в 12 ночи (и с коррективом на разницу времен) я совсем промок тоской.
Ласковый товарищ чокался за тебя и даже Лили Юрьевна на меня слегка накричала – «если говорит ты настолько грустишь чего же не бросаешься к ней сейчас же».
Ну что ж… И брошусь.
Только дожму работу. Работаю до ряби в глазах и до треска в плечах. Сейчас к писанию прибавились еще ежедневные чтения пьесы и репетиции. Надеюсь в месяц скрутить всю работу. Отдохну потом. Надеюсь что мне дадут возможность по настоящему вылежать месяц другой у какого-нибудь берлинского Клемперера.
Когда я совсем устаю я говорю себе «Татюша» и опять взверяюсь в бумагу. Ты, и другое солнце, вы меня потом выласкаете. <…>
Ты спрашиваешь про Лилю. Она милейшая, а главная ее милость в том, что она твоя сестра. Хочет учиться. Надеюсь вручить ее Голейзовскому.
Самое жгучее мое горе то, что я не могу тебя сейчас выходить и вынянчить после твоей болезни.
С этим письмом вместе шлю II том и «Хорошо». Буду писать и телеграфить. Пиши! Пиши! Пиши.
Я бросил разъезжать и сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих письмов.
Работать и ждать тебя это единственная моя радость.
Люби люби меня пожалуста и обязательно обнимаю тебя всю люблю и целую твой Вол
Эльза Триоле:
Неистовство Маяковского, его «мертвая хватка», его бешеное желание взять ее «одну или вдвоем с Парижем», – откуда ей было знать, что такое у него не в первый раз и не в последний раз?
Она переоценивала его любовь оттого, что этого хотелось ее самолюбию, уверенности в своей неотразимости, красоте, необычайности…
Владимир Владимирович Маяковский. Письмо Т. А. Яковлевой, 15 мая 1929 г.:
Дорогой, милый, мой и любимый Таник
Только сейчас голова немного раскрутилась можно немножко подумать и немного пописать. Пожалуйста не ропщи на меня и не крой – столько было неприятностев от самых мушиных до слонячих размеров что право на меня нельзя злобиться.
Начну по порядку.
1) Я совершенно и очень люблю Таника.
2) Работать только что начинаю буду выписывать свою «Баню».
3) Лиличка сначала взорвалась и рассердилась что я ее не транспортирую немедля на Эйфелеву башню но теперь успокоилась и временно помирилась на поездке в Сочи, куда она и отбывает дня через два. Надеюсь уговорить поехать и твою маму буду опираться на твой ей приказ отдыхать. Кстати, там и увидимся.
4) Вчера получил письмо от твоей мамы спрашивает о тебе – сегодня буду отвечать.
5) Книги шлю тебе сегодня 4 том и два номера Молодой гвардии с Клопом.
6) Еду из Москвы около 15–25 июня по Кавказу и Крыму – читать.
7) Пиши мне всегда и обязательно и телеграфируй без твоих писем мне просто никак нельзя.
8) Тоскую по тебе совсем небывало
9, 1–0, 11, 12 и т. д. Люблю тебя всегда и всю очень и совершенно
Твой Вол
Здесь жара так хотелось бы поехать с тобой к нашему морю на наши три дня.
Владимир Владимирович Маяковский. Телеграмма Т. А. Яковлевой, 25 июня 1929 г.:
TATIANA JAKOVLEFF 15 RUE LEMERCIER PRS 17
MOSCOU 586 21W 25 21 17 NORTHERN
TOSCOUIU STARAIUS UVIDETSIA SCOREE МАМЕ NAPISAL KNIGI
POSILAIU ZELUIU LUBLIU PICHI TSCACSHE TVOI VOL
Владимир Владимирович Маяковский. Письмо Т. А. Яковлевой, 8 июля 1929 г.:
Дорогая родная милая любимая Таник.
Ты обещала писать каждые три дня я ждал ждал ждал лазил под ковер но письмо оказалось двухнедельное. Да еще и грустное.
Не грусти детка не может быть такого случая чтоб мы с тобой не оказывались во все времена вместе.
И у меня и у тебя есть симпатичнейшие поезда.
Ты спрашиваешь меня о подробностях моей жизни. Подробностей нет.
Начал писать Баню (с дьяволовым опозданием!) и пока еще даже не все фамилии действующих придумал. <…>
Не написал ни одной стихотворной строки. После твоих стихов прочие кажутся пресными. На работу бросаюсь помня что до октября не так много времени но работа ужасно твердая и я от нее отскакиваю только набив на лбу небольшие шишки недоумения и уважения к теме.
Милый мой родной и любимый Таник Не забывай меня пожалуста Я тебя так же люблю и рвусь тебя видеть.
Целую тебя всего твой
ВОЛ
Татьяна Алексеевна Яковлева. Из интервью с Г. Шмаковым:
Г. ШМАКОВ: А ты совсем не помнишь, что ты писала Маяковскому в своих письмах к нему? Жалко, что они не сохранились.
ТАТЬЯНА: Что пишут мужчине, которого любишь? Я думаю, что это все одинаковые письма. Я его утешала, что быстро пройдет время и чтобы он не волновался, что до мая ждать недолго. Вот он пишет: «Им заменить меня до мая, но почему же не до марта?» Он таки приехал в марте, а не в мае, сразу же после премьеры «Клопа». <…>
Разговоры о женитьбе возникли во время первой встречи и усилились, когда вместо мая он приехал в марте (1929 г. – Сост.) сразу же после премьеры «Бани», которая была отрицательно принята. Тогда-то он и стал отчаянно уговаривать меня вернуться в Россию.
Эльза Триоле:
И во время романа с Маяковским (Татьяна. – Сост.) продолжала поддерживать отношения со своим будущим мужем… Володя узнал об этом.
Тяжелое это было дело. Я утешала и нянчила его, как ребенка, который невыносимо больно ушибся. Володя рассеянно слушал и наконец сказал: «Нет, конечно, разбитую чашку можно склеить, но все равно она разбита». Он взял себя в руки и продолжал роман с красивой девушкой, которая ему сильно нравилась.
Татьяна Алексеевна Яковлева:
Осенью 29-го дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если ты влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было бы выбора. Я думала, может быть, он просто испугался… И я уже слышала про Полонскую… Через 50 лет это трудно объяснить. Я себя почувствовала свободной. Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского. Он бывал у нас в доме открыто – мне нечего было его скрывать, он был француз, одинокий, это не Маяковский. Я вышла за него замуж, он удивительно ко мне относился…
Лили Юрьевна Брик. Из дневника:
11.10.1929. Письмо от Эли про Татьяну: она конечно выходит замуж за французского виконта. Надя говорит, что я побледнела, а со мной это никогда не бывает. Представляю себе Володину ярость и как ему стыдно.
Василий Иванович Шухаев, Вера Федоровна Шухаева:
За несколько дней до свадьбы мы спросили Таню:
– А ты сообщила Маяковскому, что выходишь замуж?
Она ответила:
– Нет, я напишу ему только в день свадьбы.
Эльза Триоле:
Как ни парадоксально это звучит, но Татьяна переоценивала собственную роль в любви к ней Маяковского, – любовь была в нем, а она была лишь объектом для нее. Что ж, она не виновата, что он напридумывал любовь, до которой она не доросла.
Лили Юрьевна Брик. Из дневника:
17.10.1929. Беспокоюсь о Володе. Утром позвонила ему в Ленинград. Рад, что хочу приехать. Спросила не пустит ли он себе пулю в лоб из за Татьяны, в Париже тревожатся. Говорит – «передай этим дуракам, что эта лошадь кончилась, пересел на другую». Вечером выехала в Питер.
Лили Юрьевна Брик:
Мы ездили вместе на все его выступления – и в больших залах, и у студентов, в каких-то до отказа набитых комнатах. Выступлений было иногда по два и по три в день, и почти на каждом Володя поминал не то барона, не то виконта: «Мы работаем, мы не французские виконты». Или: «Это вам не французский виконт». Или: «Если б я был бароном…»
Видно, боль отошла уже, но его продолжало мучить самолюбие, осталась обида – он чувствовал себя дураком перед собой, передо мной, что так ошибся. Он столько раз говорил мне: «Она своя, ни за что не останется за границей…»
Судя по публикации Романа Якобсона, Володя бросил писать ей, когда узнал, что она не вернется. Правда, в это время он был уже влюблен в Нору Полонскую.
1929–1930.
Вероника Полонская
Виктор Ефимович Ардов (1900–1976), писатель-сатирик, муж Н. А. Ольшевской, подруги В. В. Полонской:
Отец Вероники Полонской – популярный в свое время киноактер Витольд Альфонсович Полонский. Человек – красивый, но вряд ли талантливый. Поляк.
Мать – Ольга Григорьевна, урожденная Гладкова – женщина очень тонкая, артистичная, умная. И сейчас еще в 48 лет она на редкость хороша собою. Жизнь ее, очевидно, была неудачною, так как ее покойный муж, неожиданно сделавший карьеру в кино, вел себя распутно, а она – Ольга Григорьевна – его любила. Умер Полонский чуть ли не 34-х лет от роду.
От матери Нора унаследовала необыкновенную чуткость, деликатность, мягкий и неназойливый женский ум. Что-то европейское, нерусское во внешности досталось ей от отца. <…>
Нора хорошо сложена и миловидна. Красивою ее назвать нельзя. А так как она еще и застенчива, то многие злоязычники склонны удивляться вкусу Маяковского, наблюдая ее лицо, дурнеющее от застенчивости. <…>
В дневниках Софьи Андреевны Толстой я встретил такую характеристику одной из невесток графини: «нежна в любви». Я думаю, что это определение как нельзя более подходит к Полонской. Чуткость ее поистине сейсмографична. Не только к любящему и любимому человеку, просто к партнеру по случайной встрече в гостях, в театре, ко всем вообще знакомым она внутренне необыкновенно внимательна. Ее способность немедленно отвечать в тон собеседнику удивительна.
Могу себе представить, как должно было пленить Маяковского это свойство. Может быть, это-то именно свойство и превратило незначительный вначале роман с молоденькой актрисою в связь, закончившуюся трагически. Едва ли кто-нибудь из партнерш поэта по любви мог соперничать с Полонскою в этом отношении.
Я сказал выше: «Нежна в любви». Чуткость – только половина нежности. Вернее, она поддерживает нежность. А нежности в Полонской очень много. Прежде всего, она предельно женственна. Именно женственность заставляет ее не только ощущать настроение и тон любого человека рядом с нею, но и поддаваться этому предложенному ей тону. Полонская с веселым собеседником – весела, с грустным – печальна, с человеком, настроенным иронически, – иронична сама и т. д.
Не надо, однако, думать, что она не имеет своего вкуса или своей воли. Полонская в конечном счете очень принципиальна, вернее – честна. Совсем не с каждым она обращается ровно. Конечно, в этом умении подладиться под расположение собеседника многое – от естественного в молодой женщине кокетства. От желания быть обаятельной.
Но, повторяю, когда вместе с любовью эта активная, я бы сказал, чуткость была направлена на поэта, она не могла не прельстить его. <…>
Я не отметил подробно <…> ее ума, такого ясного и даже иронического. (Кстати сказать: самое трудное для женщины совмещать иронию с женственностью и отсутствием в любви того, что я бы назвал «обнажением приема». Одно из двух: либо ирония, ясность воззрений – тогда и покров романтики не существует; либо женщина держится за очарование любовной, что ли, ортодоксии – извините за корявое выражение. Полонская удивительно гармонична – и умна и женственна в этом, самом высоком смысле.)
Вероника Витольдовна Полонская:
Я познакомилась с Владимиром Владимировичем 13 мая 1929 года в Москве на бегах. Познакомил меня с ним Осип Максимович Брик, а с О. М. я была знакома, так как снималась в фильме «Стеклянный глаз», который ставила Лиля Юрьевна Брик.
Когда Владимир Владимирович отошел, Осип Максимович сказал:
– Обратите внимание, какое несоответствие фигуры у Володи: он такой большой – на коротких ногах.
Действительно, при первом знакомстве Маяковский мне показался каким-то большим и нелепым в белом плаще, в шляпе, нахлобученной на лоб, с палкой, которой он очень энергично управлял. А вообще меня испугала вначале его шумливость, разговор, присущий только ему.
Я как-то потерялась и не знала, как себя вести с этим громадным человеком.
Потом к нам подошли Катаев, Олеша, Пильняк и артист Художественного театра Яншин, который в то время был моим мужем. Все сговорились поехать вечером к Катаеву.
Владимир Владимирович предложил заехать за мной на спектакль в Художественный театр на своей машине, чтобы отвезти меня к Катаеву.
Вечером, выйдя из театра, я не встретила Владимира Владимировича, долго ходила по улице Горького против Телеграфа и ждала его. В проезде Художественного театра на углу стояла серая двухместная машина.
Шофер этой машины вдруг обратился ко мне и предложил с ним покататься. Я спросила, чья это машина. Он ответил: «Поэта Маяковского». Когда я сказала, что именно Маяковского я и жду, шофер очень испугался и умолял не выдавать его.
Маяковский, объяснил мне шофер, велел ему ждать его у Художественного театра, а сам, наверное, заигрался на бильярде в гостинице «Селект».
Я вернулась в театр и поехала к Катаеву с Яншиным. Катаев сказал, что несколько раз звонил Маяковский и спрашивал, не приехала ли я. Вскоре он позвонил опять, а потом и сам прибыл к Катаеву.
На мой вопрос, почему он не заехал за мной, Маяковский ответил очень серьезно:
– Бывают в жизни человека такие обстоятельства, против которых не попрешь. Поэтому вы не должны меня ругать…
Мы здесь как-то сразу очень понравились друг другу, и мне было очень весело. Впрочем, кажется, и вообще вечер был удачный.
Владимир Владимирович мне сказал:
– Почему вы так меняетесь? Утром, на бегах, были уродом, а сейчас – такая красивая…
Мы условились встретиться на другой день.
Встретились днем, гуляли по улицам. <…>
Через некоторое время, когда мы также гуляли по городу, он предложил зайти к нему домой. Я знала его квартиру в Гендриковом переулке, так как бывала у Лили Юрьевны в отсутствие Маяковского – когда он был за границей, и была очень удивлена, узнав о существовании его рабочего кабинета на Лубянке.
Дома у себя – на Лубянке – он показывал мне свои книги. Помню, в этой комнате стоял шкаф, наполненный переводами стихов Маяковского почти на все языки мира.
Он показал мне эти книги.
Читал мне стихи свои. <…>
Владимир Владимирович много рассказывал мне, как работает.
Я была совсем покорена его талантом и обаянием.
Владимир Владимирович, очевидно, понял по моему виду, – словами выразить своего восторга я не умела, – как я взволнована.
И ему, как мне показалось, это было очень приятно. Довольный, он прошелся по комнате, посмотрелся в зеркало и спросил:
– Нравятся мои стихи, Вероника Витольдовна?
И получив утвердительный ответ, вдруг очень неожиданно и настойчиво стал меня обнимать.
Когда я запротестовала, он страшно удивился, по-детски обиделся, надулся, замрачнел и сказал:
– Ну ладно, дайте копыто, больше не буду. Вот недотрога.
Я стала бывать у него на Лубянке ежедневно. <…>
Мы встречались часто.
По-прежнему я бывала у него на Лубянке.
Яншин ничего не знал об этой квартире Маяковского. Мы всячески скрывали ее существование.
Много бывали и втроем с Яншиным – в театральном клубе, в ресторанах.
Михаил Михайлович Яншин (1902–1976), актер, режиссер, народный артист СССР (1955). С 1924 г. в Московском Художественном академическом театре. Муж В. В. Полонской. Из протокола следственного дела В. В. Маяковского:
Были случаи, когда я был занят на спектаклях и моя жена ходила в кино, или в тот же ресторан, или кружок, вместе с В. В., причем после спектакля мы встречались и вместе проводили время. Были случаи, когда и на квартире у В. В. моя жена встречалась с В. В. одна без меня из-за моей занятости, но у меня и мыслей не было никаких предразсудительных, потому что при ближайшем знакомстве с В. В. мое отношение к нему, а так же и его ко мне было самое замечательное.
Вероника Витольдовна Полонская:
Помню, зимой как-то мы поехали на его машине в Петровско-Разумовское. Было страшно холодно. Мы совсем закоченели. Вышли из машины и бегали по сугробам, валялись в снегу. Владимир Владимирович был очень веселый.
Он нарисовал палкою на пруду сердце, пронзенное стрелой, и написал «Нора – Володя». <…>
Владимир Владимирович никогда не отпускал меня, не оставив какой-нибудь вещи «в залог», как он говорил: кольца ли, перчатки, платка.
Как-то он подарил мне шейный четырехугольный платок и разрезал его на два треугольника.
Один должна была всегда носить я, а другой платок он набросил в своей комнате на Лубянке на лампу и говорил, что когда он остается дома, смотрит на лампу, то ему легче: кажется, что часть меня – с ним.
Как-то мы играли шутя вдвоем в карты, и я проиграла ему пари. Владимир Владимирович потребовал с меня бокалы для вина. Я подарила ему дюжину бокалов. Бокалы оказались хрупкими, легко бились. Вскоре осталось только два бокала. Маяковский очень суеверно к ним относился, говорил, что эти уцелевшие два бокала являются для него как бы символом наших отношений, говорил, что если хоть один из этих бокалов разобьется – мы расстанемся.
Он всегда сам бережно их мыл и осторожно вытирал.
Однажды вечером мы сидели на Лубянке, Владимир Владимирович сказал:
– Норочка, ты знаешь, как я к тебе отношусь. Я хотел тебе написать стихи об этом, но я так много писал о любви – уже все сказалось. <…>
После приезда в Москву с Кавказа и нашей встречи на вокзале я поняла, что Владимир Владимирович очень здорово меня любит. Я была очень счастлива. Мы часто встречались. Как-то было все очень радостно и бездумно.
Но вскоре настроение у Маяковского сильно испортилось. Он был чем-то очень озабочен, много молчал. На мои вопросы о причинах такого настроения отшучивался. Он и вообще никогда почти не делился со мною своим плохим настроением, разве только иногда вырывалось что-нибудь…
Но здесь Владимир Владимирович жаловался на усталость, на здоровье и говорил, что только со мной ему светло и хорошо. Стал очень придирчив и болезненно ревнив.
Раньше он совершенно спокойно относился к моему мужу. Теперь же стал ревновать, придирался, мрачнел. Часами молчал. С трудом мне удавалось выбить его из этого состояния. Потом вдруг мрачность проходила, и этот огромный человек опять радовался, прыгал, сокрушая все вокруг, гудел своим басом. <…>
Я получила большую роль в пьесе «Наша молодость». Для меня – начинающей молодой актрисы – получить роль во МХАТе было огромным событием, и я очень увлеклась работой.
Владимир Владимирович вначале искренно радовался за меня, фантазировал, как он пойдет на премьеру, будет подносить каждый спектакль цветы «от неизвестного» и т. д. Но спустя несколько дней, увидев, как это меня отвлекает, замрачнел, разозлился. Он прочел мою роль и сказал, что роль отвратительная, пьеса, наверное, – тоже. Пьесу он, правда, не читал и читать не будет и на спектакль ни за что не пойдет. И вообще не нужно мне быть актрисой, а надо бросить театр…
Это было сказано в форме шутки, но очень зло, и я почувствовала, что Маяковский действительно так думает и хочет.
Стал он очень требователен, добивался ежедневных встреч, и не только на Лубянке, а хотел меня видеть и в городе. Мы ежедневно уславливались повидаться в одном из кафе, или рядом с МХАТом, или напротив Малой сцены МХАТа на улице Горького.
Мне было очень трудно вырваться для встреч днем и из-за работы, и из-за того, что трудно было уходить из театра одной. Я часто опаздывала или не приходила совсем, а иногда приходила с Яншиным. Владимир Владимирович злился, я же чувствовала себя очень глупо.
Помню, после репетиции удерешь и бежишь бегом в кафе на Тверской и видишь, за столиком сидит мрачная фигура в широкополой шляпе. И всякий раз неизменная поза: руки держатся за палку, подбородок на руках, большие темные глаза глядят на дверь.
Он говорил, что стал посмешищем в глазах всех официанток кафе, потому что ждет меня часами. Я умоляю его не встречаться в кафе. Я никак не могла ему обещать приходить точно. Но Маяковский отвечал:
– Наплевать на официанток, пусть смеются. Я буду ждать терпеливо, только приходи! <…>
Я была в это время беременна от него. Делала аборт, на меня это очень подействовало психически, так как я устала от лжи и двойной жизни, а тут меня навещал в больнице Яншин… Опять приходилось лгать. Было мучительно.
После операции, которая прошла не совсем благополучно, у меня появилась страшная апатия к жизни вообще и, главное, какое-то отвращение к физическим отношениям.
Владимир Владимирович с этим никак не мог примириться. Его очень мучило мое физическое (кажущееся) равнодушие. На этой почве возникало много ссор, тяжелых, мучительных, глупых. <…>
Владимира Владимировича такое мое равнодушие приводило в неистовство. Он часто бывал настойчив, даже жесток. Стал нервно, подозрительно относиться буквально ко всему, раздражался и придирался по малейшим пустякам.
Лили Юрьевна Брик. Из дневника:
28.1.1930. Володя в страданиях из-за Норы, за обедом пил горькую – вечер… поле… огоньки… У него, по моему, бешенство – настораживается при любом молодом женском имени и чудовищно неразборчив.
Вероника Витольдовна Полонская:
В начале 30-го года Владимир Владимирович потребовал, чтобы я развелась с Яншиным, стала его женой и ушла бы из театра.
Я оттягивала это решение. Владимиру Владимировичу я сказала, что буду его женой, но не теперь.
Он спросил:
– Но все же это будет? Я могу верить? Могу думать и делать все, что для этого нужно?
Я ответила:
– Да, думать и делать!
С тех пор эта формула «думать и делать» стала у нас как пароль.
Всегда при встрече в обществе (на людях), если ему было тяжело, он задавал вопрос: «Думать и делать?» И, получив утвердительный ответ, успокаивался.
«Думать и делать» реально выразилось в том, что он записался на квартиру в писательском доме против Художественного театра.
Было решено, что мы туда переедем.
Конечно, это было нелепо – ждать какой-то квартиры, чтобы решать в зависимости от этого, быть ли нам вместе. Но мне это было нужно, так как я боялась и отодвигала решительный разговор с Яншиным, а Владимира Владимировича это все же успокаивало. <…>
После спектакля мы встретились у него.
Владимир Владимирович, очевидно, готовился к разговору со мной. Он составил даже план этого разговора и все сказал мне, что наметил в плане. К сожалению, я сейчас не могу припомнить в подробностях этот разговор. А бумажка с планом теперь находится у Лили Юрьевны.
Вероятно, я могла бы восстановить по этому документу весь разговор.
Владимир Владимирович Маяковский. План разговора с В. Полонской, 12–14.04.1930:
1) Если любят – то разговор приятен
2) Если нет – чем скорей тем лучше
3) Я – первый раз не раскаиваюсь в бывшем будь еще раз такой случай буду еще раз так же поступать
4) Я не смешон при условии знания наших отношений
5) В чем сущность моего горя
6) не ревность
7) Правдивость человечность нельзя быть смешным
8) Разговор – я спокоен
Одно только не встретились и в 10 ч.
9) Пошел к трамваю тревога телефон не была и не должна быть шел наверняка кино если и не были Мих. Мих <гулял?> со мной не звонил
10) Зачем под окном разговор
11) Я не кончу жизнь не доставлю такого удовольствия художественному театру
12) Сплетня пойдет
13) Игра способ повидаться если я не прав
14) Поездка в авто
15) Что надо прекратить разговоры
16) Расстаться > сию же секунду или знать что делается
Вероника Витольдовна Полонская:
Потом оба мы смягчились.
Владимир Владимирович сделался совсем ласковым. Я просила его не тревожиться из-за меня, сказала, что буду его женой. Я это тогда твердо решила. Но нужно, сказала я, обдумать, как лучше, тактичнее поступить с Яншиным. <…>
Если гиперболичность Владимира Владимировича помогала ему в его творчестве, в видении вещей, событий, людей, то в жизни это ему мешало. Он все преувеличивал, конечно, неумышленно. Такая повышенная восприимчивость была заложена в нем от природы. Например, Владимир Владимирович как-то зашел за мной к маме:
– Нора у вас?
– Нет.
Не выслушав объяснения, он менялся в лице, как будто бы произошло что-то невероятное, непоправимое.
– Вы долго не шли, Владимир Владимирович, Нора пошла к вам навстречу.
Сразу перемена. Лицо проясняется. Владимир Владимирович улыбается, доволен, счастлив. <…>
Этот же гиперболизм Владимира Владимировича сыграл такую трагическую роль в наших отношениях. Именно это его свойство превратило нашу размолвку утром 14 апреля в настоящий разрыв в его глазах и привело к катастрофе.
Ведь для меня вопрос жизни с ним был решен. Я любила его, и если бы он принял во внимание мои годы и свойства моего характера, и подошел ко мне спокойно и осторожно, и помог мне разобраться, распутать мое окружение, я бы непременно была с ним. А Владимир Владимирович запугал меня. И требование бросить театр. И немедленный уход от мужа. И желание запереть меня в комнате. Все это так терроризировало меня, что я не могла понять, что все эти требования, конечно, нелепые, отпали бы через час, если бы я не перечила Владимиру Владимировичу в эти минуты, если бы сказала, что согласна.