Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И

Фокин Павел Евгеньевич

Князева Светлана Петровна

Г

 

 

ГАБРИЧЕВСКИЙ Александр Георгиевич

25.8(6.9).1891 – 3.9.1968

Искусствовед, литературовед, переводчик. В 1918–1925 и 1949–1952 – преподаватель Московского университета, с 1925 – ВХУТЕМАСа. Автор исследования «Пространство и масса в архитектуре» (1923) и др. Переводы сочинений классиков архитектуры античности и Возрождения (Витрувий, Альберти, Палладио, Вазари и др.).

«Александр Георгиевич, искусствовед и поклонник красоты, мог воспеть архитектонику какой-нибудь крымской серой колючки, восхищенно поворачивая ее во все стороны и грассируя при этом с чисто французским изяществом.

В Музее изобразительных искусств им. Пушкина, в зале французской живописи, стоит мраморная скульптура Родена – грандиозная мужская голова с обильной шевелюрой. Это бюст Георгия Норбертовича Габричевского, врача, одного из основоположников русской микробиологии.

Габричевский-сын совсем не походил на мраморный портрет своего отца. Он был лысоват и рыхловат, несмотря на молодой еще возраст – было ему в ту пору года 32–33» (Л. Белозерская-Булгакова. Воспоминания).

«Александр Георгиевич хорошо знал древнегреческий язык, латынь и старославянский, свободно владел четырьмя европейскими языками: немецким, английским, французским и итальянским. Это был человек энциклопедических знаний, с большим кругозором, самостоятельно и оригинально мыслящий в области теории и истории западноевропейского искусства и культуры. Особенно много и плодотворно он занимался вопросами архитектуры, заложил основы для создания Института теории и истории архитектуры в Москве. Педагог он был замечательный, ученики его очень любили и почитали. Он умел по-настоящему дружить с молодежью, без панибратства, но и без обидной снисходительности. Наоборот, его неподдельный интерес к любому собеседнику способствовал тому, что, разговаривая с Габричевским, каждый чувствовал себя умнее, интереснее, находчивей, чем обычно.

Когда он рассказывал или писал об эпохе Возрождения, казалось, что он лично знаком был со всеми Медичи, бывал в мастерской Леонардо и слушал стихи Данте из его собственных уст (кстати, у него прекрасные переводы Данте). Все это делалось без всякой стилизации и прикрас, искренне и убедительно, потому что сила его воображения питалась источником глубокого знания эпохи. Он ни в коей мере не был сухим эрудитом, живо и молодо интересовался художественными явлениями современности» (А. Щекин-Кротова. Модели Фалька).

«Александр Георгиевич Габричевский был знатоком Гете, много говорил о немецкой литературе, презрительно отзывался о Шиллере. „Гете это подлинный человек, т. е. в нем женское и мужское начало слиты воедино, – рассуждал он, – а Шиллер это мужчинка с жидкими ляжками“. Был он поклонник Ницше, что уже тогда, в двадцатые годы, накладывало на него отпечаток милой старомодности. Он прелестно грассировал, был очень начитанный человек, глубоко порядочный и с неизменным чувством собственного достоинства, говорун, остряк, женолюб, умница, пьяница, не имевший ни малейшего пристрастия к труду и нисколько не сожалевший об этом» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).

 

ГАЙДЕБУРОВ Павел Павлович

15(27).2.1877 – 4.3.1960

Артист, поэт, театральный критик, антрепренер, создатель и руководитель «Общедоступного театра» (совместно с Н. Скарской). Многочисленные роли в пьесах Пушкина, Гоголя, А. Островского, Л. Толстого, Чехова, М. Горького, Мольера, Бомарше, Ибсена и др. Публикации в журналах «Вестник Европы», «Журнал для всех», «Русская мысль», «Мир Божий» и др. Сборник «Стихи» (СПб., 1913).

«Выступив два вечера подряд в таких противоположных ролях, как Ладогин (в „Симфонии“ М. Чайковского) и Чичиков, Гайдебуров особенно ярко оттенил истинные свойства своего таланта. Его редкое и прекрасное свойство – необычайная, из глубины вытекающая искренность. И поэтому при изображении душевной пошлости он лишается своего главного ресурса и сразу бледнеет, теряя свою артистическую индивидуальность. По нашему мнению, это артист, главным амплуа которого должен быть наивный, чистый идеалист, человек не от мира сего» (Из рецензии. 1900).

«Князь Мышкин в исполнении Гайдебурова совершенно живое лицо, до такой степени, что видевшим его очень трудно будет представить себе героя романа Достоевского в ином виде. Эта слегка наклоненная вперед фигура, узкая, с благородным овальным, тонко очерченным лицом, белокурыми волосами и большими ясными, часто недоумевающими глазами. Мягкая и в то же время неуклюжая походка, голос глубокий, искренний, звенящий в минуты душевных эмоций, – да, это живой Мышкин» (Из рецензии. 1900).

«Павел Павлович Гайдебуров наследовал от своего отца Павла Александровича способность собрать, увлечь бескорыстным подвигом во имя литературы, искусства, свободной мысли, свободного слова молодежь, талантливую и пылкую, и стариков, не потерявших юношеского жара служения идее» (Н. Энгельгардт. Мои театральные скитания).

 

ГАРДИН Владимир Ростиславович

наст. фам. Благонравов;

6(18).1.1877 – 28.5.1965

Кинорежиссер, актер, сценарист, теоретик кино, мемуарист. В 1904–1905 – актер театра В. Комиссаржевской, затем московского театра Корша. В кино с 1913. Фильмы «Ключи счастья» (1913, совм. с Я. Протазановым), «Анна Каренина» (1914), «Крейцерова соната» (1914), «Война и мир» (1915, совм. с Я. Протазановым), «Накануне» (1915), «Дикарка» (1915), «Приваловские миллионы» (1915), «Лунный свет» (1916), «Мысль» (1916) и др.

«Он принес в наше киноискусство культуру театра, но вместе с тем очень быстро овладел теми возможностями, которые были присущи только кино. Гардин очень много внимания уделял мимической игре актера. Он добивался от актеров строгости жеста и передачи мысли выражением глаз. Я до сих пор не могу забыть то впечатление, которое произвел на меня фильм „Мысль“, поставленный В. Гардиным по повести Леонида Андреева. В нем актер Г. Хмара без надписей, заменявших слова, крайне сдержанным жестом и, главным образом, жизнью глаз передавал зрителю душевное состояние героя пьесы доктора Керженцева» (В. Ханжонкова. Из воспоминаний о дореволюционном кино).

 

ГАРИН-МИХАЙЛОВСКИЙ Николай Георгиевич

наст. фам. Михайловский; псевд. Гарин Н.;

8(20).2.1852 – 27.11(10.12).1906

Писатель, по профессии инженер-путеец. Основатель Новосибирска. Публикации в журналах «Русская жизнь», «Русское богатство», «Мир Божий» и др., альманахе «Шиповник», сборниках «Знание». Повести «Детство Темы» (1892), «Гимназисты» (1893), «Студенты» (1895), «Инженеры» (не окончена) и др. Книги «Очерки и рассказы» (т. 1–2, СПб., 1893–1895), «По Корее, Маньчжурии и Ляодунскому полуострову» (СПб., 1904), «Война (Дневник очевидца)» (СПб.; М., 1914).

«У него была стройная, худощавая фигура, решительно-небрежные, быстрые, точные и красивые движения и замечательное лицо, из тех лиц, которые никогда потом не забываются. Всего пленительнее был в этом лице контраст между преждевременной сединой густых волнистых волос и совсем юношеским блеском живых, смелых, прекрасных, слегка насмешливых глаз – голубых, с большими черными зрачками. Голова благородной формы сидела изящно и легко на тонкой шее, а лоб – наполовину белый, наполовину коричневый от весеннего загара – обращал внимание своими чистыми, умными линиями» (А. Куприн. Памяти Н. Г. Михайловского).

«Я думаю, каждый, кто хоть раз мельком видел Михайловского-Гарина, запоминал его наружность. Густая седая щетка коротко остриженных волос подымалась над смуглым, по-южному (он был одессит) загорелым лицом с небольшой бородкой и редкими усами. Все это лицо освещали и сразу приковывали внимание необыкновенные глаза – крупные, светлые, с каким-то „говорящим“, удивительно искренним, почти детским взглядом. Эти глаза притягивали к себе и возбуждали симпатию к их обладателю. Их контраст с сединой и смуглостью лица еще усиливал впечатление. Даже мужчин наружность Гарина располагала в его пользу; у женщин же он имел слишком понятный успех. А так как и сам он увлекался, как южанин, то романический элемент играл в его биографии очень большую роль. К наружности нужно еще прибавить редкий дар слова – умение говорить непосредственно и живо, и в то же время красиво и „с огоньком“. Этот словесный дар превосходил даже писательский, и в редакции „Русского богатства“ скоро заметили, что Гарин легко „выбалтывается“ и нужно мешать ему раскрывать свои литературные планы ранее их осуществления. Высказавшись, он охладевал к этим планам или выполнял их далеко не с такой яркостью, как можно было бы ожидать. Так, я и до сих пор помню его полное блеска изложение будущих „Гимназистов“; осуществленная повесть оказалась бледной копией сравнительно с этим.

Большой ребенок, действительно, жил в Гарине: он легко поддавался каждому впечатлению и попадал под чужой авторитет. Его ничего не стоило уверить, что он чуть ли не великий писатель, и еще легче, что он бездарность. Он минутно огорчался или загорался от таких уверений, но в его южной натуре ничто не держалось прочно. По этой своей натуре он был добродушен и вовсе не самомнителен; литературного генеральства в нем не было и тени. Уже прошумев на всю Россию, он держался, например, со мной, новичком, совершенно как ровня – и на первом издании своих рассказов, мне подаренном, написал попросту: „Начинающему от начинающего“. Впоследствии, когда его инженерная карьера развилась широко (он был превосходный „изыскатель“), он мог „швырять деньгами“ и действительно швырял: он сам говорил мне в начале 1900-х годов (и, конечно, не хвастал – лганье не было в его натуре), что заработал и прожил в очень короткий срок (помнится, в полтора года) два миллиона рублей – и это при тогдашней дешевизне. Вокруг него кормилось множество народа, и он любил „выручать“ из трудного положения – особенно молодежь, которая всегда могла рассчитывать найти у него приветливый прием» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).

«Гарин был невысокого роста, очень подвижной, щеголеватый, красивый: в волосах седина, глаза молодые и быстрые. Всю жизнь он работал инженером-путейцем, но и в его шевелюре, в его порывистой, неровной походке и в его необузданных, торопливых, горячих речах всегда чувствовалось то, что называется широкой натурой – художник, поэт, чуждый скаредных, корыстных и мелочных мыслей.

Под открытым небом зимою в лесу он выбрал однажды высокую ель и приказал, не срубая ее, разукрасить от вершины до нижних ветвей золочеными орешками, флагами, свечками, окружил веселыми кострами и, созвав из деревни крестьян, всю новогоднюю ночь пировал вместе с ними под этим деревом на морозе, в снегах.

В другой раз он устроил новогоднюю елку у себя в усадьбе для деревенских детей, увесил ее игрушками, лакомствами, а когда дети вдоволь натешились ею, повалил ее на пол и скомандовал: „Грабьте!“

Ему постоянно мерещилось, будто у него есть какие-то лишние деньги, ненужные, даже мешающие, – скорее бы избавиться от них.

– Кто здесь бедный? – как-то спросил он, очутившись в деревне, и пошел по крестьянским избам, наделяя своими „ненужными“ деньгами одичавших от нужды „мужиков“.

Щедрость его нередко была безрассудной.

…Его огневой темперамент нередко раскрывался в его творчестве. Характерно, что чуть не во всех его книгах люди влюбляются с первого взгляда, мгновенно, безоглядно, порывисто – в вагоне, на пароходе, на станции. Психология внезапной, вспыхивающей как порох влюбленности изображается в его произведениях постоянно.

…Всякую тему брал с бою. Долго обрабатывать роман или повесть было ему не по нраву. Он писал второпях, без оглядки, и, сдав рукопись в редакцию журнала, несся в курьерском поезде куда-нибудь в Сибирь или на Урал по неотложному делу… „А потом, – вспоминает Елпатьевский, – со станций летели телеграммы, где он просил изменить фразу, переделывались или вставлялись целые сцены, иногда чуть не полглавы… Насколько мне известно, это был единственный русский писатель, по телеграфу писавший свои произведения“.

Телеграфная быстрота творчества придавала его слогу крылатость: он даже при желании не умел бы писать в медленном темпе, бесстрастно и вяло, – даже если бы нарочно постарался. Взрывчатыми, короткими фразами ведет он свой торопливый рассказ. Восклицательные знаки, междометия так и мелькают у него на страницах.

…Вообще он не умел относиться к своему писательству как к мастерству и никогда не ставил себе чисто литературных, формальных задач. Форма его импровизаций никогда не занимала его. Вся его сила в душевной тревоге. Оттого-то его автобиографические повести „Детство Темы“, „Гимназисты“, „Студенты“, „Инженеры“ так взволнованно воспринимаются читателем. Их проглатываешь, даже не успев заметить, хороши они или плохи, талантливы или просто насыщены страстью…И невольно прощаешь небрежный язык, рутинные приемы письма, частые провалы в банальность, которых ни за что не простил бы другому» (К. Чуковский. Современники).

«Он был по натуре поэт, это чувствовалось каждый раз, когда он говорил о том, что любит, во что верит. Но он был поэтом труда, человеком с определенным уклоном к практике, к делу. Нередко приходилось слышать от него чрезвычайно оригинальные и смелые утверждения. Так, например, он был уверен, что сифилис следует лечить прививкой тифа, и утверждал, что ему известен случай, когда сифилитики излечивались, переболев тифом. Он даже написал об этом: именно так излечился один из героев его книги „Студенты“.

…Любил Гарин говорить о „паразитоводстве“, но, кажется, тогда уже был найден и применялся в Соединенных Штатах паразит, убивающий картофельного жучка.

Вообще Н. Г. был разносторонне, по-русски даровит и по-русски же разбрасывался во все стороны. Однако всегда было удивительно интересно слушать его речи о предохранении ботвы корнеплодов от вредителей, о способах борьбы с гниением шпал, о баббите, автоматических тормозах, – обо всем он говорил увлекательно.

Савва Мамонтов, строитель Северной дороги, будучи на Капри уже после смерти Н. Г., вспомнил о нем такими словами:

– Талантлив был, во все стороны талантлив! Даже инженерскую тужурку свою талантливо носил» (М. Горький. Литературные портреты).

 

ГАСТЕВ Алексей Капитонович

26.9(8.10).1882–1939 или 1941

Поэт, революционный и профсоюзный деятель. Публикации в газетах и журналах «Жизнь для всех», «Ежемесячный журнал», «Заветы», «Правда», «Правда труда», «Рабочая правда» и др. Сборник «Поэзия рабочего удара» (Пг., 1918). Книги «Пачка ордеров» (Рига, 1921), «Восстание культуры» (Харьков, 1923), «Время» (М., 1923). Погиб в ГУЛАГе.

«Запомнились строки Н. Асеева: „Я хочу тебя услышать, Гастев, больше, чем кого из остальных“. Книга своеобразно талантливого поэта и патетического философа „научной организации труда“ А. Гастева „Поэзия рабочего удара“… в те годы поражала своим дерзким размахом. „Мы растем из железа!“ – восклицал в ней Гастев.

…Читая стихотворения в прозе А. Гастева, я представлял себе их автора мощным юношей с мускулистыми руками в закатанных рукавах и назад откинутой головой. Именно так рисовали пролетария на обложках журналов.

…А. Гастев, с которым меня познакомил И. Филипченко (кажется, это была редакция „Правды“), оказался уже немолодым человеком среднего роста, с внимательным и сосредоточенным взором. В прошлом он был слесарем, скитался по тюрьмам и ссылкам. В Петрограде в 1918 году вышла его книжка „Поэзия рабочего удара“, потом он увлекся организацией „Центрального института труда“, который сам называл своим главным художественным произведением.

…Гастев был цельным человеком. От „громокипящих“ слов он решил перейти к делу. Певец труда, он решил практически учить рабочих, как надо работать. Так, Гастев оставил писание своих романтических этюдов в 1918 году и обратился к своему „последнему художественному произведению“ – Центральному институту труда. Он был его директором и вдохновителем. Здесь, в лабораторных условиях, Гастев искал методы рационализации станков и трудовых движений. Сын суздальского учителя и портнихи, Гастев, человек с героической биографией революционера, изведавший тюрьмы и ссылки царской России, неутомимый искатель, из литературы ушел в педагогику физического труда» (К. Зелинский. На рубеже двух эпох).

 

ГЕ Николай Петрович

1884–1920

Искусствовед, публицист. Участник альманаха «Белые ночи» (СПб., 1907). Внук художника Н. Н. Ге. Друг А. Блока.

«Ник[олай] Петр[ович] Ге был искренний и чистый юноша, но тогда уже усталый и вялый. Его благородные порывы остались бесплодными. В конце концов он как-то прилепился к Розанову, куда ходил вместе с Е. П. Ивановым. Племянник Врубеля, он оставил о нем чуть ли не единственную свою печатную статью и умер раньше, чем успели развернуться его блестящие творческие способности» (М. Бекетова. Воспоминания об Александре Блоке).

«Он тогда был студент, совсем почти мальчик, широкоплечий, с гордо поставленной головой и горбоносый, и поражал особенным умением вести споры на самые хитрые философские темы. Я помню его высокий фальцет и его ловкие реплики, показывавшие глубокие его знания и начитанность, и как все с интересом слушали этого настоящего „вундеркинда“» (М. Добужинский. Воспоминания).

«Н. П. Ге развертывал перед нами [В. Пястом и А. Блоком. – Сост.] карту незнакомой нам до тех пор „страны“, – творчества Вилье де Лиль Адана…Н. П. Ге был натурой в высшей степени глубокой и обладал значительным сознанием общественной ответственности и долга. Он входил в круг наиболее „существовавших“ для Блока людей. А то, что эстетическое в жизни было для Н. П. не меньшим, чем прочее, – я думаю, это обстоятельство оказало на Блока влияние в одной из его мыслей, высказывавшихся Блоком в разное время. Мысль эту можно формулировать так: „Самое трудное – и вместе самое необходимое – это как раз соединить «сапоги» и «Шекспира»; это – знать и понимать в искусстве все, – одновременно проводя это в себе сквозь нечто большее, чем искусство“. В иных формулировках встречается это в его статьях…» (В. Пяст. Встречи).

 

ГЕДРОЙЦ Сергей

аллоним, взято имя умершего брата; наст. имя Вера Игнатьевна;

26.3(7.4).1876, по другим сведениям 1870–1932

Врач, поэтесса, прозаик. Член 1-го «Цеха поэтов». Публикации в журналах «Северные записки», «Современник», «Заветы», «Вестник теософии», «Альманах муз». Сборники стихов «Стихи и сказки» (СПб., 1910), «Вег» (СПб., 1913).

«Княжна Г[едройц] – необыкновенная женщина. Ничего женского в ней нет. Лицо профессора… Плечи пожарного… Крепчайшая папироса в зубах, раскатистый бас… Любимые развлечения – бильярд и стрельба в тире. Принимает гостей. Вдруг звонок в телефон.

– Простите, господа, я вас на минутку оставлю.

Через четверть часа возвращается.

– Где вы были, княжна?

– Да в госпитале… вызвали… пустяки… ампутировала ногу…

Заведующая госпиталем. Блестящий хирург. Выжимает в силомере какую-то чудовищную цифру. И поэтесса. Точнее, поэт – „князь Сергей Г.“. Нежный, нежнейший, лирический поэт. Пишет о цветах, ветках, чижиках…

Точно грустный чижик в клетке, Я сижу один…

Читая стихи, бас, недавно гудевший – „пустяки… гангрена… ампутировала…“ – смягчается. Может быть, в самом деле эта душа, бесстрашная в окровавленной операционной, чувствует себя робким чижиком:

Вдыхая аромат душистого левкоя В вечерней тишине…

Поэта Сергея Г. „открыл“ и приобщил к литературному высшему обществу Гумилев. До этого княжна „блуждала в потемках“ – боготворила Щепкину-Куперник и печатала свои стихи на веленевой бумаге с иллюстрациями Клевера… Гумилев дал пятидесятилетней неофитке прочесть Вячеслава Иванова. Княжна прочла, потряслась, сожгла все свои бесчисленные стихи и стала писать о „волшбе“…» (Г. Иванов. Из воспоминаний).

 

ГЕЛЬЦЕР Екатерина Васильевна

2(14).11.1876 – 12.12.1962

Артистка балета. В 1894, окончив Московскую балетную школу, была принята в труппу Большого театра. В 1896–1898 артистка Мариинского театра (Петербург). В 1898–1935 работала в Большом театре, была основной исполнительницей в балетах А. Горского. С 1910 гастролировала за рубежом (выступала в антрепризе С. Дягилева). Среди партий: Медора («Корсар» Пуни и Адана), Одетта – Одиллия («Лебединое озеро» Чайковского).

«Глядя на виртуозную работу Е. В. Гельцер, я подумал, что она – искупление за тысячи косолапых и вульгарных классичек, заполняющих сцены мира. Больше того, Гельцер вскрывает самый смысл классического балета, одно из его основных значений – рафинированный идеал женственности, созданной веками культуры. Этот идеал требует ни на минуту не прерываемой жеманности, ни на секунду не утраченной легкости. Он весь из этикета» (В. Ардов. О танце со стороны).

«И сейчас ясно вижу Екатерину Васильевну Гельцер – некрасивую, с тяжеловатыми для балерины ногами, но до того талантливо-выразительную, что через минуту она казалась красавицей. А мастерство какое! Особенно великолепны были широкие, разливные движения – разведенные руки, откинутая голова, длинный прыжок. Вся она была как победа – над землей, над собственным телом, над сердцами тех, кто безумствовал в зале» (С. Гиацинтова. С памятью наедине).

«Мы дружили с известной актрисой Г. Это самая смешная и талантливая женщина на свете – игровая насквозь. Я присутствовала при одной из тяжелейших драм ее жизни, она вызвала меня ночью по телефону оттого, что боялась оставаться одна в таком тяжелом состоянии. Я примчалась и застала ее перед зеркалом, всю в слезах. Она сидела в кресле из карельской березы, завернутая в изумительнейший халат, и на музейнейшем столике собирала письмо, изорванное в клочья, письмо любимого к его жене, с которой, он клялся, что больше не переписывается. Она страдала, плакала и принимала позы и вызвала меня оттого, что без публики это делать скучно.

После этого неслыханного предательства она прогнала его и рассказывала, что через несколько недель встретила его случайно на улице. Я спросила: „Сознайтесь, сердце все-таки екнуло?“ Она окинула меня гордым взглядом и ответила: „Еку никакого, но впечатление потрясающее!“ У нас это осталось поговоркой.

Романы свои она называла „навертами“ и, когда ей нравился какой-нибудь мальчик, просила: „Навертите меня ему“. Все наверты начинались по одному шаблону: навертываемому посылалась городская телеграмма в сто слов и букет цветов со вложенными в него фотографическими карточками во всех ролях и позах» (Л. Брик. Пристрастные рассказы).

«Гельцер была человеком необыкновенно интересным, оригинальным и умным. До революции она царствовала в московском балете как общепризнанная единственная настоящая танцовщица, и при этом она была прекрасной актрисой, очень смелой в своих замыслах…Она достигала того, что эмоциональная окраска ее техники непостижимо менялась в каждой из ее ролей. Гельцер не раз говорила о том, что фуэте могут быть грозными, злыми, печальными, ласковыми и т. д. – в зависимости от сценической ситуации и музыкальной характеристики того или иного куска партии. Не случайно она была в постоянном общении с деятелями Художественного театра. Ни такой лирики, ни столь блестящего шика, ни такой техники в то время у других балерин не было. Ее сценический рисунок всегда был несколько подчеркнут, но таков был ее темперамент. Она умела достигать высочайшей точности и совершенства во всем, что она делала, и выступления других балерин в ее партиях не оставляли впечатления. Это заставляло говорить о том, что Гельцер не пускает молодежь на сцену. И хотя актерская ревность ей, конечно, была очень свойственна, но выдержать сопоставление с ней ее невольным соперницам было, как правило, не под силу» (П. Марков. Книга воспоминаний).

 

ГЕРАСИМОВ Михаил Прокофьевич

30.9(12.10).1889 – 1939

Поэт. Публикации в журналах и сборниках «Просвещение», «Вечера» (Париж), «Современная женщина» (Варшава), «Летопись», «Сборник пролетарских поэтов» (Пг., 1917). Стихотворный сборник «Вешние зовы» (Пг., 1917) был запрещен цензурой и не вышел. В 1920 возглавлял литературную группу «Кузница» (Москва).

«Михаил был очень высокого роста, атлетического сложения, с красивым лицом и умными глазами» (М. Ройзман. Все, что помню о Есенине).

«Герасимов – высокий, широкогрудый, красивый человек с неизменным румянцем на щеках. Его движения были спокойны и исполнены своеобразного грубоватого изящества, какое присуще тем сильным людям, какие могут „подковы гнуть“ или „пудовиком креститься“.

…Сын железнодорожного сторожа из-под Бугуруслана и крестьянки-мордовки, Герасимов мальчиком работал на стройке железной дороги.

В шестнадцать лет Герасимов уже вступил в социал-демократическую партию большевиков и через год угодил в тюрьму. Выйдя из тюрьмы, был на партийной работе, а потом, после провала в 1907 году, бежал через Финляндию за границу.

Однажды – в более поздние годы, на традиционной встрече писателей на „Никитинских субботниках“ – М. Герасимов рассказал мне свою жизнь, жизнь пролетария-эмигранта за границей. Где он только не побывал! Работал на доменных печах в Нанси, в шахтах Бельгии катал вагонетки, был забойщиком. Научившись немного по-французски, М. Герасимов из чернорабочего стал слесарем. Переехал в Париж, работал на автомобильном заводе „Рено“ – сначала слесарем, потом электромонтером. Нанимался кочегаром или масленщиком, плавал на судах по Средиземному морю, по Северному, по Атлантическому океану.

Все вынес могучий организм русского богатыря – и ночевки под мостами, и двенадцатичасовой рабочий день.

…После Октября М. Герасимов был председателем Совета военных депутатов, членом ВЦИКа, командующим фронтом. Потом все оставил ради поэзии» (К. Зелинский. На рубеже двух эпох).

«Это был высокий, статный человек, с гордо поставленной головой, с широкими, свободными движениями, сильный душевно и физически. Систематического образования он не получил, но много читал и разбирался в искусстве и литературе.

При большом добродушии, широте и открытости, была в нем и некоторая „твердокаменность“, которая и привела его на позиции Пролеткульта…

Но Герасимов знал литературу и мировое искусство лучше большинства своих товарищей по Пролеткульту, кругозор его был шире, интересы разнообразнее и богаче. За границей он часто посещал музеи. Память о Лувре была в нем неистребима, и образ леонардовской Джиоконды уживался в его поэзии с горнами, вагранками, трубами заводов.

Стихи Герасимова были сложнее и глубже стихов его товарищей, он искал некоего синтеза в космизме. Он считал, что революция требует гигантских всеобъемлющих образов, переосмысливания всей мировой культуры и преображения не только земли или тем более одной страны, а целой вселенной.

Каждый день рассматривался в аспекте мировой революции, которая при этом казалась уже на пороге» (Н. Павлович. Страницы памяти).

 

ГЕРДТ Павел (Павел-Фридрих) Андреевич

22.11(4.12).1844 – 30.7(12.8).1917

Артист балета, педагог. На сцене с 1858. В 1860–1916 в Мариинском театре. Роли: Конрад; Рудольф («Дева Дуная»), Оберон («Сон в летнюю ночь»), Абдерахман («Раймонда»), Синяя Борода («Синяя Борода» Шенка), Дамис («Испытания Дамиса»), Вакх («Времена года») и др. Первый исполнитель главных партий в балетах Чайковского: Дезире («Спящая красавица», 1890, балетм. М. Петипа), Принц Коклюш («Щелкунчик», 1892, балетм. Петипа и Иванов). Постановки: «Мнимые дриады» Пуньи (1899), «Жавотта» Сен-Санса (1902). В 1880–1904 преподавал в Петербургском театральном училище. Среди учеников – А. Павлова, Т. Карсавина, А. Ваганова, М. Фокин.

«Красивый, великолепно сложенный, грациозный, изящный, он никогда не был исключительным виртуозом. Я смутно его помню как танцора (был маленьким, когда он танцевал классику), но когда, уже будучи стариком, он танцевал небольшой кусочек в роли принца Дезире в „Спящей красавице“, он был принцем, каких не бывало в действительности, о каких можно лишь мечтать в сказке. Когда он танцевал мазурку в опере „Жизнь за царя“, это было красивее, шикарнее, раздольнее, чем самая настоящая мазурка самого лучшего польского танцора. Он был великолепным мимом. Исполняя самые разнообразные роли, всегда был хорош, всегда красив и убедителен в каждом созданном им характере. В преподавании он не был педантом, не очень держался правил, но когда сам „показывал“, всегда выходило изящно. Я не помню, чтобы кто-нибудь имел такую походку. Когда он шел, можно было получать удовольствие, глядя на его ноги. Можно было многому от него научиться, но надо было брать самому. Он не был педагог по природе, ни на чем не настаивал. У него надо было „уметь учиться“, чтобы извлечь всю возможную пользу от этого воплощения изящества» (М. Фокин. Против течения).

 

ГЕРЦЫК (наст. фам. Лубны-Герцык; в замужестве Жуковская) Аделаида Казимировна

16(?).2.1874 – 25.6.1925

Поэтесса, прозаик, переводчица, критик. Публикации в журналах и альманахах «Северные записки», «Альманах муз» (Пг., 1916), «Вечерний салон поэтов» (М., 1918) и др. Сборник «Стихотворения» (СПб., 1910). Сестра Е. Герцык. Друг М. Волошина, Н. Бердяева, Л. Шестова, М. Цветаевой.

«Сестры Герцык принадлежали к тем замечательным русским женщинам, для которых жить значило духовно гореть» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

«Адя. Старшая дочь. Гордость отца. В три года уже читает. Семейное предание о том, что при юбилейном чествовании деда-генерала, поставленная на нарядный, в хрустале, стол, она произнесла поздравительную речь от имени всех детей его. И не сбилась, не оробела среди обступивших ее старичков в трясущемся серебре эполет. Было ей пять лет.

…Некрасивое, умное лицо со складкой напряженной мысли между бровями – такая она на своих самых ранних фотографиях…Помню, говорили о ее сходстве с портретом Бетховена – вот этим взглядом исподлобья, волевой складкой сжатых губ» (Е. Герцык. Воспоминания).

«Что вижу я, произнося слово: „Аделаида“? Взгляд ее светлый, широкий, скользкий, все душевно охватывающий и в то же время проникающий в того, на кого направлен, необычным теплом входя в собеседника и в нем поселяясь добрым даром интимности, волшебством понимания, принимания человека таким, как он есть, мгновенной приспособляемостью ума и сердца – с полным отсутствием критики, в органической неспособности поучать. Впивая эту сущность, с готовностью оказать помощь на любом повороте трудности, радуясь любой светлой точке, штриху в рисунке данной встречи. Неудивительно, что Аделаида стала прочным другом Максимилиана Волошина – человека, поэта, художника, другом его, принимавшего каждого, кто встречался, с желанием – изучив умом, принять – сердцем.

…Ничего примечательного не было в наружности Аделаиды Казимировны: начавшее увядать лицо, неяркость черт, не особое внимание к одежде, к прическе – но голос, на других непохожий (легкий, еле трогающий слово, с польским акцентом – тоже не характерно-польским, а только слегка иначе называющим свойства и вещи), сразу входил в вас ласкающим движением задумчивости; его было нельзя позабыть. В нем была тень готовности отступить сейчас же, если надо, не настоять ни на чем, уступить дорогу, и была такая глубина деликатности, такое прислушивание, такая даже привычка восхититься – другим, не собой» (А. Цветаева. Неисчерпаемое).

«Это была глубоко обворожительная женщина средних лет, некрасивая и глухая. „Поэт чистой воды“, как кто-то сказал о ней. Одна из самых больших и сердечных дружб Марины [Цветаевой. – Сост.]…Из-за своей глухоты, отрешенности и необычайной своей деликатности она ощущала себя в быту растерянной и беспомощной. Но, обладая волей, и добротой, и какой-то особенной отвагой, ей свойственной, жила мужественно и просто, готовая перенести все, что пошлет жизнь.

Ее глухота окружила ее стеной, отделив от людей, голосов, высказываний. На лице блуждала недоуменная полуулыбка, придававшая что-то жалобное ее круглому худому лицу с бледными глазами, неправильным носом, с русыми волосами на прямой ряд, чуть вьющимися, всему ее скромному существу. Она старалась не показывать своей печали. И был в ней тонкий юмор, отзывчивость на смех. Одаренность сквозила во всем. Ее руки, легкие, дарящие, были протянуты – к каждому. И была способность к восхищению и неспособность осудить человека. Основным ее чувством была благодарность – за мир» (А. Цветаева. Воспоминания).

«У меня давно-давно, еще в Москве, было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше его, но как-то вне. И в этом была ее сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить ее за все, что она мне давала в эти годы, – сочувствие, понимание, вдохновение, и не только мне, но всем, с кем соприкасалась» (С. Булгаков. Письмо Е. К. Герцык. 1925).

«Г-жа Герцык в искусстве ищет своего пути. Своеобразны ее ритмы, ее язык, ее образы. Ей больше нравится искать музыкальности стиха в его свободе, чем в механическом подсчете ударений. Она охотно обогащает свой словарь неологизмами, словами старинными, областными, малоупотребительными (в этом она верная ученица Вяч. Иванова). Она предпочитает отваживаться на новые словосочетания, чем пользоваться уже признанно „поэтическими“ эпитетами и сравнениями» (В. Брюсов. Далекие и близкие).

«Чужд ей искусственный канон стихотворчества, зато как самородный студеный ключ бьет чистая и сильная струя стихийно-пламенной родовой славянской речи, а речь эта сама уже творит миф и деет чары, и проносит сквозь культурную сложность слышавшей флейты Ницше души – отзвуки путивльского плача Ярославны» (В. Иванов. Письма о русской поэзии).

«Ее отношение к жизни никогда не просто, не цельно, оно всегда точно затуманено. Сознание раздвоено, расщеплено…В борьбе между торжествующей жизнью и страданием Аделаида всегда на стороне страдания. Ей ревниво думается, что люди плохо горюют горе, не дают ему встать во всю мощь, ей бы укрыть его…Приманить, приручить страдание, наиграться с ним – это ли не мотив поэта Аделаиды Герцык?» (Е. Герцык. Воспоминания).

«Все, что создало, напоило, зажгло эту поэзию-песню, коренится в русской душе и в русской земле. Ее лирическая тропа из девичьей светлицы среди чащоб, марев и зарев российского бытия в скит к старцу и к Богу – не тропа ли это каждого русского писателя и… русской богомолки» (Л. Столица. Поэтесса-вещунья).

 

ГЕРЦЫК (наст. фам. Лубны-Герцык) Евгения Казимировна

30.9(12.10).1878 – 20.1.1944

Переводчица, критик, мемуаристка. Публикации в журналах «Вопросы жизни», «Золотое руно». Переводы сочинений Ф. Ницше «Помрачение кумиров» [ «Сумерки богов». – Сост.] (М., 1900; 2-е изд. под назв. «Сумерки кумиров» – М., 1902), «Утренняя заря. Размышления о нравственных понятиях» (М., 1901), «Несвоевременные размышления» (М., 1905), а также переводы из У. Джеймса, Э. Карпентера, С. Лагерлеф, Ж. К. Гюисманса, А. де Мюссе. Сестра А. Герцык. Близкий друг В. Иванова, Н. Бердяева, Л. Шестова, С. Булгакова, С. Парнок, М. Волошина.

«Евгения была красивей сестры, черты – четки, а горбоносость ее придавала ее сходству с сестрой – бо́льшую жизненность – как теперь говорят, активность. Она была, как вся семья их, хорошо зная языки, превосходной переводчицей, дружила с Вячеславом Ивановым, печаталась. И она одна из всех умела говорить с глухой сестрой – совсем тихо, у ее уха, не повышая резко и ненужно голос, как делали многие, отчего та, вздрогнув, отшатывалась, улыбаясь беспомощно. Сходство сестер было психофизическое, основанное на сходстве их душ. Друг друга они обожали» (А. Цветаева. Неисчерпаемое).

«Для меня имела значение дружба с Е[вгенией] Г[ерцык], которую я считаю одной из самых замечательных женщин начала ХХ века, утонченно-культурной, проникнутой веяниями ренессансной эпохи. Ее связывала также дружба с В. Ивановым. Ей принадлежат „Письма оттуда“, напечатанные в „Соврем[енных] записках“, которые, впрочем, не дают о ней вполне верной характеристики. Мои долгие интимные беседы с Е. Г. вспоминаются как очень характерное явление той эпохи. Русский ренессанс, по существу романтический, отразился в одаренной женской душе» (Н. Бердяев. Самопознание).

 

ГЕРШЕНЗОН Михаил Осипович

наст. Имя Мейлих Иосифович;

1(13).7.1869 – 19.2.1925

Историк русской литературы и общественной мысли, философ, публицист, переводчик; редактор «Пропилей», составитель сборника «Вехи» (1909). В 1907–1908 сотрудник журнала «Вестник Европы». Книги «„Афинская полития“ Аристотеля и „Жизнеописания“ Плутарха» (М., 1895), «Художественная литература и воспитание» (М., 1899), «Социально-политические взгляды А. И. Герцена» (М., 1906), «История молодой России» (М., 1908), «П. Я. Чаадаев. Жизнь и мышление» (СПб., 1908), «Жизнь В. С. Печерина» (М., 1910), «Исторические записки (О русском обществе)» (М., 1910), «Образы прошлого» (М., 1912), «Декабрист Кривцов и его братья» (М., 1914), «Грибоедовская Москва» (М., 1914), «Тройственный образ совершенства» (М., 1918), «Видение поэта» (М., 1919), «Мечта и мысль И. С. Тургенева» (М., 1919), «Мудрость Пушкина» (М., 1919), «Переписка из двух углов» (совм. с Вяч. Ивановым; Пг., 1921), «Судьбы еврейского народа» (Пг.; Берлин, 1922), «Гольфстрем» (М., 1922), «Ключ веры» (Пг., 1922), «Статьи о Пушкине» (М., 1926).

«Маленький, коренастый, скромно одетый человек клокочущего темперамента, но ровного, светлого, на Пушкине окрепшего духа» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

«Маленький, часто откидывающий голову назад, густобровый, с черной бородкой, поседевшей сильно в последние годы; с такими же усами, нависающими на пухлый рот; с глазами слегка навыкате; с мясистым, чуть горбоватым носом, прищемленным пенсне; с волосатыми руками, с выпуклыми коленями, – наружностью был он типичный еврей. Много жестикулировал. Говорил быстро, почти всегда возбужденно. Речь, очень ясная по существу, казалась косноязычной, не будучи такою в действительности. Это происходило от глухого голоса, от плохой дикции и от очень странного акцента, в котором резко-еврейская интонация кишиневского уроженца сочеталась с неизвестно откуда взявшимся оканьем заправского волгаря» (В. Ходасевич. Некрополь).

«Гершензон маленький, черноволосый, очкастый, путанно-нервный, несколько похожий на черного жука. Говорит невнятно. Он почти наш сосед. Иной раз встречаемся мы на Арбате в молочной, в аптеке или на Смоленском.

Сейчас, мягко пошлепывая валенками, ведет он наверх. Гость, разумеется, тоже в валенках. Но приятно удивлен тем, что в комнатах тепло. Можно снять пальто, сесть за деревянный, простой стол арбатского отшельника, слушать сбивчивую речь, глядеть, как худые пальцы набивают бесконечные папиросы. В комнате очень светло! Белые крыши, черные ветви деревьев, золотой московский купол – по стенам книги, откуда этот маг, еврей, вросший в русскую старину, извлекает свою „Грибоедовскую Москву“, „Декабриста Кривцова“. Лучший Гершензон, какого знал я, находился в этой тихой и уединенной комнате. Лучше и глубже, своеобразнее всего он говорил здесь, с глазу на глаз, в вольности, никем не подгоняемый, не мучимый застенчивостью, некрасотой и гордостью. Вообще он был склонен к преувеличениям, извивался, мучительная ущемленность была в нем. Вот кому не хватало здоровья! Свет, солнце, Эллада – полярное Гершензону. Он перевел „Исповедь“ Петрарки и отлично написал о душевных раздираниях этого первого в Средневековье человека нового времени, о его самогрызении, тоске.

Но, разумеется, Гершензону приятно было и отдохнуть. Он отдыхал на александровском времени. И в мирном разговоре, под крик галок московских, тоже отдыхал» (Б. Зайцев. Москва).

«Под очками хмурого, очень строгого лика, с напученными губами, обрамленными черной, курчавой растительностью – лика, внушавшего страх, когда он откидывался в спинку кресла – под очками этого лика из глаз вырывались огни; под крахмальною грудью – кипели вулканы; в иные минуты казалось, что будет сейчас тарарах: где устои культуры? Где выдержка мудрости? Только – огонь, ураган, землетрясение.

Ученейший культуртрегер явил мне не раз мощь в нем живших природных стихий…

В груди маленького человечка с лицом академика – грохотали Этны какие-то… он жил для меня точно в горной пещере, а не в кабинетике; его любимые книги – казались не книгами, а камнями, струящими мудрость; входите, и – попадаете в лепеты живомыслия: прядает живомыслием он; прядают живомыслием стены; и прядают живомыслием книги, которые он открывает; забудешь, откуда пришел; и минутный забег – полуторачасовое сидение.

…Квартира М. О. Гершензона напоминала мне лавочку архивариуса; здесь средь ветоши глупых книжонок (их роль – заметать следы книжищ) хранились ценности; здесь среди так себе брошенных камушков вспыхивали редчайшие перлы; то – брызнь словесных плевков Гершензона над папиросами, не уплотненных в книжную мысль; когда философствовал в книгах, то философия его бледнела перед этими случайными вспыхами меж дымком, бросаемым темными губами его: мне в нос» (Андрей Белый. Между двух революций).

«Вячеслав [Иванов. – Сост.] часто ходил по соседству к Гершензону. Как-то раз, вернувшись домой, он рассказал с одушевлением, какой Гершензон аскет. На стол были поданы угощения, но хозяин за весь вечер медленно, с уважением и почти благоговейно скушал только одну луковицу. С уважением и благоговением относился Михаил Осипович и к предметам. Я помню, как он при мне раз указал на простой, деревянный некрашеный стол и начал нам говорить, сколько творчества, сколько работы понадобилось людям, чтобы создать эту кажущуюся простой обиходную вещь. Он показывал с любовью на форму стола, на его ножки, полировку, ящик. Это уважение к предметам, к творчеству и труду, в них вложенным, мне передалось на всю жизнь» (Л. Иванова. Книга об отце).

 

ГЕРЬЕ Владимир Иванович

17(29).5.1837 – 30.6.1919

Историк, политический деятель, член-корреспондент Петербургской Академии наук (1902). Ученик Т. Грановского. С 1868 профессор Московского университета по кафедре всеобщей истории; впервые в России ввел в практику специальные семинары по всеобщей истории. С 1876 гласный (в 1892–1904 председатель) Московской Городской думы. В 1876–1906 возглавлял думскую комиссию «О пользах и нуждах общественных». Основатель и первый директор Высших женских курсов в Москве (1872–1888; 1900–1905). Организатор городских участковых попечительств о бедных и первых в России «Домов трудолюбия». Основатель и руководитель (1895–1904) Исторического общества при Московском университете. В 1907 – член Государственного совета. Публикации в журналах «Вестник Европы», «Русский вестник», «Исторический вестник», «Древняя и новая Россия», «Русская мысль» и др. Автор книг «Франциск, апостол нищеты и любви» (М., 1908) «Блаженный Августин» (М., 1910) и др.

«Профессором всеобщей истории был В. И. Герье, – уже тогда не молодой. Самая его внешность не располагала в его пользу. Сухой и длинный, с вытянутым строением нижней части лица, производившей впечатление лошадиной челюсти, с пергаментной, морщинистой кожей, всегда застегнутый на все пуговицы, с неподвижным, каким-то стеклянным выражением глаз, с тонкими губами, иногда растягивавшимися в пренебрежительно-насмешливую улыбку, он как будто боялся уронить свое достоинство и отделял себя от слушателей неприступной чертой. Первая же встреча с ним в аудитории сразу оставила резко отрицательное впечатление. Он точно задался целью прежде всего унизить нас, доказав нам самим, что мы дураки и невежды. Совсем по-гимназически он задал всей аудитории вопрос: сколько было членов в римском сенате? Водворилось молчание. Он пожевал губами и задал еще такого же рода вопрос. Доказав нам, что мы не знаем азбуки, он задал урок: к следующему разу прочесть такую-то главу Тита Ливия и из нее выписать: сколько раз упоминается слово plebs и сколько раз слово populus…На дальнейших курсах Герье перешел к истории французской революции по Тэну, с определенной целью внушить нам его отрицательный взгляд. Когда он замечал отклонение (я читал потихоньку Мишле, – запрещенное тогда в России сочинение), профессор начинал издеваться над жертвой. Я писал ему сочинение о Токвиле, – и тоже испытал его скрытый гнев. Вообще, он боялся, чтобы кто-нибудь не узнал того, чего он не рекомендовал – и не знает…Впоследствии Герье написал, с научной добросовестностью, злобный памфлет по поводу речей ораторов в Первой Государственной Думе. Тема была благодарная: сколько глупостей было там наговорено! И мне вспомнилась профессорская критика Тэна…» (П. Милюков. Воспоминания).

«Это была ходячая историческая реликвия. Шутка ли сказать: Герье являлся перед нами живым свидетелем эпохи Грановского, и мы в его лице имели общего учителя с самим Ключевским, который когда-то слушал его лекции! А между тем этот современник Грановского и учитель Ключевского, этот на вид сухопарый, но железный телом и духом человек стоял перед нами на кафедре, бодрый, свежий, без единого седого волоска на русой голове. Он поседел и одряхлел только в самые последние годы своей жизни, совпавшие с началом общерусской разрухи.

…Когда-то, в 60-х годах, Герье напечатал две диссертации, одну о Лейбнице, другую – „по архивским источникам“ – о борьбе за польский престол в 30-х годах XVIII в. Это были для своего времени очень почтенные работы, но каких-либо новых путей в науке они не пролагали. А во всех последующих своих трудах Герье являлся не столько исследователем, сколько популяризатором, очень солидным и талантливым. Он писал отличным литературным языком, был широко образован, всегда давал очень ясное представление об излагаемом предмете. Его излюбленными темами были различные этюды по истории политических и историософских идей. Его университетские курсы, несмотря на их некоторую старомодность, были очень полезны для слушателей. Они были составлены весьма педагогично…Герье читал просто, без всяких эффектов, неторопливо и размеренно, очень ясно и отчетливо излагая свою мысль. Он считался грозою факультета. О его строгости на экзаменах ходили целые легенды. И точно, он был требователен и, не довольствуясь тем, чтобы студенты заучивали его лекции, понуждал нас к знакомству с исторической литературой…Характер Герье был строптивый, капризный и язвительный. Тяжелый он был человек. Когда к нему собирались его ученики, среди которых были люди самых разнообразных возрастов, его домашние ревностно наблюдали за тем, чтобы в разговорах не поднималось таких тем, которые могли бы рассердить Владимира Ивановича. И уже заранее было условлено, что, как только кто-нибудь из домашних прикоснется рукою к лампе, это значило, что надо было немедленно менять тему разговора. И бывали вечера, когда огонь в лампе приходилось поправлять очень часто. Противоречить Герье было рискованно. Я знаю случай, когда Герье, встретив в посетившем его госте несогласие с собой, вскочил, ринулся в переднюю, надел шубу и ушел из своего дома, оставив гостя в одиночестве в кабинете…В противоположность Ключевскому, Герье всегда принимал широкое участие в общественной работе. Он много работал в Московской городской думе, где в течение долгих лет состоял гласным. Имел склонность к публицистике. Некогда провел блестящую кампанию в защиту университетской автономии. Уже маститым старцем в период первой, второй и последующих Государственных дум он с пылом молодости принял участие в политической полемике, печатал многочисленные статьи в газетах и целые памфлеты в виде брошюр, в которых в качестве правоверного октябриста нападал на кадетскую партию.

…Характерной особенностью его как общественного деятеля было постоянное влечение к творческому почину. Он любил и умел создавать новые сложные организации. В городском управлении он являлся одним из энергичных создателей попечительства о бедных. В деле высшей школы крупной заслугой его было создание в Москве Высших женских курсов. Тут он был для Москвы таким же пионером, каким Бестужев-Рюмин был в Петербурге.

Герье обладал драгоценным свойством, которое давало ему возможность преодолевать многочисленные препятствия, встающие обыкновенно на пути создания новых, небывалых ранее общественных опытов. Герье в высшей мере обладал цепкостью и железной настойчивостью. Его упорную волю невозможно было сломить той системой затяжек, хитросплетенных экивоков, невыполняемых обещаний, которая доводит до изнеможения и заставляет бросать начатое дело людей пылких, но не имеющих выдержки» (А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий).

 

ГЕССЕН Сергей Иосифович

16(28).8.1887 – 2.7.1950

Философ. Окончил юридический факультет Петербургского университета. Философское образование получил в Германии, в университетах Гейдельберга и Фрейбурга, где занимался под руководством Г. Риккерта, В. Виндельбанда, Э. Ласка. В 1910 защитил в Германии докторскую диссертацию «Об индивидуальной причинности». Сотрудник журнала «Логос» (1910–1914). В 1913–1917 – приват-доцент Петербургского университета. В 1917–1920 – профессор Томского университета. С 1924 – профессор Русского педагогического института в Праге. В 1934 переезжает в Польшу, где преподавал в университетах Варшавы и Лодзи. Сочинения «Философия наказания» (М., 1913), «Основы педагогики. Введение в прикладную философию» (Берлин, 1923) и др. После 1920 – в эмиграции.

«С. И. Гессен… был иной: очень сдержанный, небольшого росточка, худой, походящий слегка на японца; всегда в сюртуке; и, блистая строжайше очками на нас, очень выглядел – мальчиком; выговаривал он положительно, сухо и веско, оформливая простые житейские обстоятельства разговора лишь терминами философа Ласка… и Москве неизвестного; и – расширяли глаза на него.

…Действительно: девятиэтажные термины Гессена нас напугали сперва; но, прислушавшись, поняли: в трудном сплетении слов пробивается сильная, честная, оригинальная мысль; скоро Гессена мы полюбили за удивительную прямоту, благородство, уравновешенность, справедливость; и – да: за действительную культурную широту понимания наших задач; но и кроме того: оказался прекрасным товарищем, было в его строгой сухости что-то простое и милое: детское» (Андрей Белый. Начало века).

 

ГЗОВСКАЯ Ольга Владимировна

11(23).10.1883 – 2.7.1962

Актриса театра и кино, сценарист, мемуаристка. На сцене с 1905. В 1905–1910 и 1917–1919 – на сцене Малого театра в Москве (с небольшими перерывами на гастроли). Исполнительница ролей: Ариэль, Беатриче, Дездемона («Буря», «Много шума из ничего», «Отелло» Шекспира), Марина Мнишек («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» А. Островского), Клеопатра («Цезарь и Клеопатра» Шоу), Керубино («Безумный день, или Женитьба Фигаро» Бомарше). С 1910–1917 – в труппе МХТ, где сыграла Офелию («Гамлет» Шекспира), Туанет («Мнимый больной» Мольера), Мирандолину («Хозяйка гостиницы» Гольдони), Лауру («Каменный гость» Пушкина). В эти же годы снимается в кино, в частности у Я. Протазанова. Роли в фильмах «Женщина с кинжалом» (1916), «Тася» (1916), «Панна Мэри» (1916), «Шквал» (1917), «Ее жертва» (1917) «Не надо крови» (1917) и др. В 1920–1932 – за границей.

«Гзовская начала в Малом театре – в середине первого десятилетия нашего века, – начала шумно, почти кричаще. Она обладала редкостным сочетанием внешних и внутренних данных. Первое же появление ее на сцене не могло не привлечь радостного внимания. Она обладала даром сценического выхода. Он был всегда неожидан и разителен. Ее выход отнюдь не был выходом премьерши – Гзовская первая стала бы против такого впечатления протестовать. И тем не менее это был тщательно отделанный выход в образе, но в образе, на котором надлежало сосредоточить внимание. Фигура, которую правильно называть точеной, пластичность, владение словом и жестом соединились в этой молодой и, конечно, блистательной актрисе. Она не напрасно увлекалась не только сценической игрой – ее манила популярная в то время мелодекламация, она занималась пластическими движениями, танцами. Эти данные диктовали ей жадность все к новым и новым жанрам. Она одна из первых ведущих драматических актрис стала работать в кино и заняла, как и в театре, крупное положение. Фильмы с участием Гзовской собирали переполненные залы и – при всех сомнительных качествах тогдашних сценариев – заставляли предполагать в кино серьезное и плодотворное начинание. И уж совсем дерзким было настойчивое желание Гзовской работать со Станиславским – неожиданное для актрисы Малого театра, так успешно начавшей сценическую карьеру.

Конечно, во всех этих начинаниях заключалась и доля молодой дерзости, и свойственное молодой актрисе желание привлечь к себе внимание, укрепить любовь зрителя, выделиться на общем ровном фоне, желание простительное, естественное и отнюдь не удивительное. Но еще больше было жажды познания искусства. Гзовская, конечно, не могла не чувствовать своего особого положения молодой актрисы, сразу же ставшей любимицей зрителя, но, почувствовав это положение, она хотела еще большего. Ею владела предельная жажда самовыражения, овладения самыми изощренными приемами творчества. Конечно, она обладала всеми качествами, необходимыми для актрисы, но намного важнее, что Гзовская обладала не только этими данными, но и врожденным талантом артистизма, который сказывался во владении голосом, в отсутствии наигрыша и в отточенном чувстве меры – в чем-чем, но нельзя было обвинить Гзовскую хотя бы в намеке на вульгарность. Гзовская пренебрегала дешевой эффектностью – если изощренная эффектность порой проскальзывала в ее эстрадных выступлениях, то ее сценические образы, отмеченные музыкальностью речи, пленительностью движений и внутренней ритмичностью, были полностью этого лишены.

…Для Гзовской как актрисы драмы было характерно абсолютное отсутствие сентиментальности. Она никогда не вымаливала жалости у зрителей к своим героиням. Она могла показаться замкнутой, где-то суховатой, но никогда чувствительной. Темперамент Гзовской не лежал на поверхности, он не шел от чисто эмоционального порыва. Она обладала темпераментом ума, обостренным отношением к художественным задачам. Как многие актрисы, она любила успех, и кто-кто, но уж она не была лишена тщеславия. Она, конечно, хотела господствовать на сцене и потому решилась на трудное, но завидное самоотречение. Будучи уже знаменитой, она пошла в ученицы, но в ученицы самого Станиславского. Она горделиво считала себя вместе с ним как бы первооткрывателем системы и тщательно, послушно училась в первые годы создания учения Станиславского, как бы подавая пример своим старшим товарищам в Художественном театре и заняв там в этом отношении особые позиции» (П. Марков. Гзовская – актриса).

«Гзовская и киноработе отдавала себя так же целиком и самозабвенно, как отдавалась она любой другой творческой работе. В период съемок фильма она много внимания уделяла своей роли. И даже дома, думая о ее внешнем оформлении, о каких-то как будто пустячках, она знала, что этот пустячок украсит роль, создаст ее неповторимую характерность и будет способствовать рождению значительного образа. Помню, во время съемок фильма „Интриги мадам Поммери“ по Дидро Ольга Владимировна где-то вычитала, что парики дам украшались в ту эпоху клетками, в которых сидели живые птицы. Она стала просить режиссера фильма Вентгаузена, чтобы ей во что бы то ни стало раздобыли для парика такую клетку с птицей. Просьбу выполнили, укрепили клетку на парике, но во время съемки, как только включали свет, птица пугалась, начинала прыгать и своей хоть и небольшой тяжестью сбивала парик набок. После нескольких неудачных попыток от клетки с живой птичкой пришлось отказаться, что Ольгу Владимировну очень расстроило» (В. Гайдаров. На трудном пути).

«Гзовская обожала сверкание, блеск. Захватывали неотразимость ее искусства, легкость, фееричность, особая французская природа ее игры. Зритель воспринимал Гзовскую сразу, легко, радостно, без усилий. Покорялся ее обаянию, заразительности, активному и смелому таланту.

…Полька по происхождению, красивая, страшно честолюбивая, мечтающая стать русской Сарой Бернар, целеустремленная, поражающая духовным здоровьем, неудержимым напором, уверенная, что таланту „все позволено“. Она вся – воплощение Театра как в его сильных, захватывающих, так и в его опасных, разрушительных чертах.

…Я изумлялся ее таланту, дару блестящих импровизаций, неиссякаемости ее фантазии, мгновенным перевоплощениям; ее способности образного видения и воспроизведения мира, умению одним-двумя штрихами изобразить сущность человека, пластически точно и осязаемо, что свойственно лишь подлинным художникам; ее поразительной памяти, запечатлевшей все, с чем она сталкивалась в жизни и в искусстве, и, конечно, ее необыкновенному мастерству рассказа и показа.

Но, будучи поклонником ее редкостного таланта, я в то же время с горечью узнавал и те свойства ее натуры, которые были присущи ей не менее органически и порой превращали ее – большого художника – в актрису, жившую мелкими суетными интересами, погружающуюся в засасывающий, мутный мир закулисной борьбы, мир, где самолюбия так остры, где властвуют личные эгоистические интересы.

Я ее любил и боялся. Внутренне негодовал на то, что она губит себя, что жизнь ее часто тратится на досадные пустяки. Если удавалось отвлечь ее от всякого рода „сведения счетов“, уязвленных претензий, обид, она становилась увлекательнейшим рассказчиком. Меньше всего она могла говорить по вопросам теории, философии, до ужаса боялась „ученых слов“, „отвлеченности“ – все это не интересовало ее, было чуждо самой ее художественной природе. Когда она рассказывала, она не рассуждала, а показывала образы, отдаваясь изобразительной стихии своего таланта. Это был Театр, и какой! Увлекаясь, она начинала разыгрывать целые сценки, мгновенно переключаясь в изображаемых лиц, создавая как бы целые спектакли, рождаемые импровизационно. Она делала это легко, непринужденно, неотразимо.

Здесь раскрывались и ее насмешливая ироничность, и трезвая, жестокая, порой злая реалистическая наблюдательность, и блестящая выдумка, где действительно бывшее причудливо переплеталось с созданием фантазии…Отталкиваясь от реального факта, она создавала свои сценические новеллы, рожденные ее воображением и талантом. Это были ее художественные создания, гротесково-острые, насмешливые зарисовки…Неутомимая выдумщица, мастер „розыгрышей“, она могла, если хотела, сразить, „припечатать“ словом, нанести удар. И наносила его то расчетливо и уверенно, то играючи. Она не могла быть бесстрастным летописцем. Ей всегда был присущ воинственно-наступательный тон. Она наступала, боролась, кого-то изничтожала, с кем-то полемизировала» (Н. Чушкин. Судьба актрисы).

 

ГИБШМАН Константин Эдуардович

1884 – 18.3.1942, по другим данным 1944

Актер разговорного жанра, конферансье. С 1905 – драматический актер театров «малых форм», в том числе «Кривого зеркала», «Дома интермедии» и др. С 1912 – актер театра «Летучая мышь». Ученик студии В. Мейерхольда (1916).

«Гибшман начинал у Комиссаржевской, в театре на Офицерской, куда попал не без содействия Мейерхольда. Всеволод Эмильевич, увидев его в каком-то любительском спектакле, посоветовал ему, молодому инженеру, все бросить ради сцены. И Гибшман не замедлил воспользоваться этим советом. Он работал в разных театрах, снимался в кино, но, может быть, особую популярность ему принесла маска „растерянного“ конферансье, найденная им еще до революции, в „Кривом зеркале“. Эта маска была поистине счастливой находкой. С годами она не только не приелась публике, но, я бы сказал, стала одной из классических масок эстрады.

Гибшман создал на эстраде образ человека, у которого ничего не получается.

То, что он говорил, в пересказе, пожалуй, не выглядит очень уж остроумным. Он работал на фразах, вырванных из контекста. Обрывал себя на полуслове, вздрагивал от каждого произнесенного слова. Все решали не слова, а интонации.

Например, объявляя номер, он мог сказать:

– Когда вы послушаете эту певицу, вы скажете: вот так-так.

И все. Что это означало? Комплимент или совсем наоборот? Гибшман оставлял за вами право решать. Но это не было оскорбительным ни для певицы, ни для публики: некая умышленная неловкость, нечто родственное тому, что теперь принято называть абстрактным юмором. Что́ „вот так-так“? К чему „вот так-так“? Объяснить невозможно.

Когда вспоминают Гибшмана, подчеркивают обычно, как трудно на сцене изображать неумение. Это, разумеется, верно. Как верно и то, что Константин Эдуардович был удивительно тщателен в проработке буквально каждого междометия, вроде бы непроизвольно срывавшегося у него с языка. Но мне бы хотелось особо отметить, что его растерянный персонаж был не просто смешон, но и трогателен в своем косноязычии. Он мог довести вас до изнеможения, заставить вас стонать от смеха, но чем больше вы смеялись, тем больше сочувствовали ему» (А. Райкин. Гибель конферансье).

«Гибшман создал своеобразную маску конферансье-неудачника, конферансье-растяпы, никак не успевающего ни освоиться со своим положением, ни совладать со страхом, ни собраться с духом, чтобы что-то сделать или толково сказать.

Из-за занавеса не столько выходил, сколько боком, робко выдвигался человек-неврастеник, иногда как бы вытолкнутый на авансцену посторонней силой. Он спотыкался, растерянно озирался, что-то искал в кармане элегантной, но уже вышедшей из моды визитки или полосатых брюк и, избегая встретиться глазами со зрителем, невероятно наморщив лоб, поспешно, как бы вспомнив о чем-то забытом, уходил за кулисы. Неожиданно громко, вызывая страшное смущение артиста, начинали стучать подошвы огромных полуботинок, бросались в глаза ярко цветные или нелепо полосатые носки, почему-то вываливался из-за лацканов галстук, и растерянность конферансье переходила в прямой испуг. Вскоре, вернувшись, он опять шарил в карманах и, что-то вытащив, убеждался, что это совсем не то, что ему нужно. Удивленно посмеявшись над самим собой (нередко вызывая этим гомерический хохот в зале), он бросался за кулисы, но делал жест – мол, пропадай моя телега – и обращался к публике с лицом, просящим снисхождения. – Сейчас выступит имярек такой-то. Кусая ноготь, почесывая затылок, он стыдливо покачивал головой – мол, что же это я, дурак, наделал – и мелкими шажками уходил к простенку возле кулисы.

Своим видом робкого учителя, который перед грозным попечителем учебного округа не в состоянии закончить фразу, хлопая ресницами и не зная, куда пристроить руки, взлохмачивая путаную шевелюру, в середине которой круглая лысинка казалась искусственной и напоминала иезуитскую тонзуру, Гибшман сразу приковывал к себе внимание зала. Я рассказываю об основной его маске, но она бесконечно варьировалась.

Приведя зал в хорошее настроение, Гибшман выпускает на сцену среднюю певицу и, оставаясь у входа за кулисы, как бы мешает ей, принимая на себя часть вины за ее неудачи. При выступлении же хороших профессионалов он либо замирал у своего простенка, либо, наоборот, подчеркивал их удачи выразительной мимикой.

Доверяя вкусу и художественному критерию Гибшмана, администраторы охотно поручали ему составление программ и переговоры с артистами по художественным вопросам. Человек деликатный и скромный, Гибшман дружественно, но без всяких скидок указывал многим эстрадникам на их слабые стороны и буквально заставлял их дорабатывать свои номера. Артисты относились к нему с доверием и уважением, охотно выполняя его советы. Они часто говорили, что, выступая с Гибшманом, чувствуют себя как за каменной стеной.

…Нередко возникал вопрос, почему Гибшман никогда не надоедает однообразием своего принципа конферирования, но все находили только один ответ: он был талантлив. Широкое лицо, негромкий, но убеждающий голос, неброский, но всегда выразительный жест и искреннее переживание – да, да, переживание! – того, что в данную минуту его занимало – вот основные причины его постоянного успеха» (С. Левик. Четверть века в опере).

 

ГИЗЕТТИ Александр Алексеевич

16(28).2.1888 – 7.10.1938

Литературный критик, публицист, социолог. Публикации в журналах «Русское богатство», «Ежемесячный журнал», «Народная мысль». Книги «Борьба за свободу в России» (Пг., 1917), «От декабристов до наших дней» (Пг., 1917), «Что такое народное образование и каким оно должно быть?» (Пг., 1917). В 1917 – член Учредительного собрания. Погиб в ГУЛАГе.

«Он принадлежал к интеллигентной семье, родственной Гревсу и Лаппо-Данилевскому. Предки его были из Венеции, где еще в нашу эпоху сохранился дворец, принадлежавший некогда Гизетти. Но как этот типичный русский студент, потомок венецианцев, мало походил на своих предков! Высокий блондин с крупными чертами лица, скорее английского типа: прямой нос, выдающийся подбородок, узкая светлая бородка. Чрезвычайно скромный, в своем сером пиджачке или черной косоворотке, чрезвычайно застенчивый и рассеянный до крайности. Это был подлинный аскет вечно с книгой, за работой, глубоко преданный революционному движению. Его интересовали и проблемы философии, и вопросы искусства, литературы, истории. Он занимался и естественными науками, поскольку они подкрепляли его штудии в области философии. Мы впоследствии узнали, что Гизетти работал в какой-то революционной партии, но от нас он скрывал эту сторону своей жизни…Мне он тогда напоминал Рахметова своим аскетизмом и внешней суровостью. В действительности это был человек с нежным, отзывчивым сердцем. Его рассеянность, какая-то неуклюжесть давали повод насмешкам товарищей» (Н. Анциферов. Из дум о былом).

 

ГИЛЯРОВСКИЙ Владимир Алексеевич

26.11(8.12).1853, по другим сведениям 1855 – 1.10.1935

Актер провинциальных театров (1873–1877), журналист, прозаик, поэт. Публикации в журналах и газетах «Русская мысль», «Новое время», «Русское слово», «Русские ведомости» и др. Книги очерков и рассказов «Трущобные люди» (М., 1887), «Московские нищие» (М., 1896), «Негативы» (М., 1900), «Были» (М., 1909), «Шутки» (М., 1912), «Москва и москвичи» (М., 1926), «Мои скитания» (М., 1928), «Записки москвича» (М., 1931), «Друзья и встречи» (М., 1934) и др. Стихотворные сборники «Забытая тетрадь» (М., 1894; 3-е изд. М., 1901), «Стихотворения» (М., 1913), «1914 год. Казаки» (М., 1914), «Год войны. Думы и песни» (М., 1915), «Грозный год» (М, 1916, с рисунками А. и В. Васнецовых, Коровина, Нестерова, Репина и др.); поэма «Петербург» (М., 1922).

«В деле газетного репортажа особенно популярен был В. А. Гиляровский, справедливо прозванный широкой московской публикой „королем репортеров“. В. А. действительно был своеобразным королем своего дела, он являлся иногда на места происшествий раньше полиции и следственных властей. В Москве говорили, будто сыскная полиция в запутанных уголовных случаях часто обращалась за советом к Гиляровскому, и В. А. нередко наводил „блюстителей порядка“ на верные следы, настолько хорошо он знал специфические нравы и воровские приемы московских преступников, прятавшихся от полиции в знаменитых „хитровских“ ночлежках. Огромная физическая сила Гиляровского делала его неуязвимым во время его исследовательских экскурсов в мрачные воровские притоны. В конце прошлого века перед постановкой горьковской пьесы „На дне“ В. А. познакомил постановщиков и ведущих артистов театра с бытом завсегдатаев „хитровских“ ночлежек. Здесь были зарисованы и соответствующие декорации спектакля. Гиляровский часто бывал у моего отца и, если не заставал его дома, спрашивал у горничной железную кочергу.

– Зачем она вам, сударь? – лепетала изумленная горничная.

Странный гость сгибал своими мощными руками кочергу в кольцо и весело говорил:

– Передай это хозяину вместо моей визитной карточки.

Иногда он давал ей с такими же словами изогнутый им серебряный рубль» (Н. Дмитриев. Тени прошлого).

Владимир Гиляровский

«Гиляровский обладал огромной физической силой: мог ломать лошадиные подковы, гнуть железные бруски, подымать большие тяжести. Страшно шумный, без умолку говорящий, все время в действии – он своим приездом будоражил всю усадьбу. Он мог выпить какое угодно количество водки, и ничего с ним не делалось, оставался все таким же. „Был у меня Гиляровский, – писал Антон Павлович [Чехов. – Сост.] в письме об одном из посещений Мелихова Владимиром Алексеевичем. – Что он выделывал, боже мой! Заездил всех моих кляч, лазил на деревья, пугал собак и, показывая силу, ломал бревна. Говорил он не переставая“.

Вместе со всем этим он был душевным, деликатным человеком…» (М. Чехова. Из далекого прошлого).

«Оттого ли, что не долетал постоянный грохот колес экипажей и ломовиков и шум многочисленных пешеходов, постоянно переполнявших Столешников переулок, или от чего-либо другого, но в рабочем кабинете В. А. Гиляровского, в небольшой комнате с окном в тихий и малолюдный двор, иногда можно было от людей, бывших в Столешниках, слышать и увидать многое, чего в столовой или других комнатах квартиры слушать и наблюдать не приходилось. Именно здесь, около большого, от отца полученного письменного стола, сверх меры заваленного газетами, книгами, гранками, блокнотами „в клеточку“, на которых любил писать „дядя Гиляй“.

Бумажный хаос если не пугал, то во всяком случае заставлял удивляться, с какой ловкостью хозяин умеет быстро, почти мгновенно, находить в ворохе газет, книг, исписанных твердым почерком листов бумаги то, что ему нужно или для разговора с собеседником, или для себя лично.

– Я все-таки, Гиляй, не устаю удивляться, – говорил ему неоднократно А. П. Чехов, любивший образцовый порядок на своем столе, – как ты можешь не только разбираться, но и быстро находить то, что тебе нужно в этом бумажном столпотворении?

– Столпотворение было в Вавилоне. У меня просто рабочее место, за которым я каждодневно должен сидеть! Бумаг же на столе много оттого, что обязанностей у меня немало, а память пока отличная. Я категорически прошу никого до моего стола не дотрагиваться, даже пыль на нем не стирать. Я знаю порядок на моем столе и помню, куда что положил и где взять нужную мне вещь.

– Если бес завел порядок, должен быть дома беспорядок, – говорил, посмеиваясь и глядя на бумажные вороха стола Гиляровского, В. М. Дорошевич.

– Бес – бесом, а пока обхожусь своими силами, без вмешательства небес, – парировал Гиляровский. – На столе порядок, и я в нем великолепно разбираюсь, чужой помощи в этом деле ни от кого не прошу!» (В. Лобанов. Кануны).

«В то время это был крепыш и силач, весельчак, остряк и затейник, с поступками оригинальными и весьма неожиданными…Всегда чем-нибудь занятый и торопливый, с полными карманами всяких записок и бумаг, весело похлопывающий в то же время пальцами по серебряной табакерке, предлагая всем окружающим, знакомым и незнакомым, понюхать какого-то особенного табаку в небывалой смеси, известной только ему, Гиляй щедро расточал направо и налево экспромты по всякому поводу, иногда очень ловко и остроумно укладывая в два или четыре стиха ответ на целые тирады, только что услышанные.

…Одновременно дружил Гиляй и с художниками, знаменитыми и начинающими, с писателями и актерами, с пожарными и с беговыми наездниками, с жокеями и с клоунами из цирка, с европейскими знаменитостями и с пропойцами Хитрова рынка – „бывшими людьми“. У него не было просто „знакомых“, у него были только „приятели“. Всегда и со всеми он был на „ты“» (Н. Телешов. Записки писателя).

«– Молокососы! – кричал он нам, молодым газетчикам. – „Энесы“! [Партия народных социалистов. – Сост.] Трухлявые либералы! О русском народе вы знаете не больше, чем эта дура мадам Курдюкова [героиня сатирической поэмы И. Мятлева „Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан л’этранже“(1840–1844). – Сост.]: „Же не вэ па, же не сэ па, же не манж па кэ ля репа!“ От газетного листа должно разить таким жаром, чтоб его трудно было в руках удержать. В газете должны быть такие речи, чтобы у читателя спирало дыхание. А вы что делаете? Мямлите! Вам бы писать романы о малокровных девицах. Я знаю русский народ. Он вам еще покажет, где раки зимуют!

Владимир Гиляровский

…Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах.

Громогласный этот человек был настоящим ребенком. Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны – в Австралию или Республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках.

Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей.

Кто знает, может быть, эти письма были горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так – балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком – совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва» (К. Паустовский. Повесть о жизни).

«Гиляровский был живой памятью Москвы, нестареющим ее биографом: картотека его воспоминаний была обширна, включала имена актеров, писателей, журналистов, спортсменов, циркачей, наездников и охотников. Он гордился значком „почетного пожарника“, этот описатель пожаров, волновавших московскую общественность девяностых годов: Москва тогда часто горела. Гиляровский дружил с брандмейстерами и пожарными, сам похожий на пожарного, готовый вскочить при первой тревоге, всюду побыть, всюду поспеть. Он поспевал всюду даже семидесятилетним стариком, плохо видя, плохо слыша; но его можно было повидать за день в нескольких редакциях, в этом была его жизнь, и он не выпускал пера из рук, как истинный литератор.

…Гиляровского никогда нельзя было назвать дряхлым, определение это не шло к его литой, крупной фигуре, к лихому казаческому виду, к седым обвисшим усам Тараса Бульбы, к хохотку, живости, любопытству к жизни, необходимости хоть полчасика в день побыть в кругу молодых литераторов, которые его любили. Нет, одряхлеть Гиляровский не мог» (В. Лидин. Люди и встречи).

 

ГИНЦБУРГ Илья Яковлевич

15(27).5.1859 – 3.1.1939

Скульптор, ученик М. Антокольского. Автор надгробия В. Стасову (1908), памятника Гоголю в с. Б. Сорочинцы (Украина, 1910).

«В художественной деятельности Гинцбург был замечателен главным образом своими миниатюрами, скульптурными портретами и детскими группами. В частной жизни он пользовался широкой популярностью как исполнитель импровизаций, с которыми охотно выступал в интимном кругу друзей и знакомых. По большей части это были беглые зарисовки детской жизни, и среди них особенной яркостью отличался образ мальчика-портного. Занимаясь шитьем, мальчик вдевал нитку в иголку – вот и все сюжетное содержание импровизации. Однако задача – вдеть нитку в иголку – в руках Гинцбурга превращалась в средство, с помощью которого он рисовал картину большого человеческого, социального и национального смысла. Я живо представляю себе маленькую, щупленькую фигурку Гинцбурга с тихим голоском, с лысой головой, вижу широко открытые глаза, наивные, таящие где-то в глубине искорку улыбки и вместе с тем связанные с необыкновенной грустной складкой рта. В этом лице, в этих глазах, которыми он следил за концом нитки, проступал образ нищеты, образ душевной наивности, большого, затаенного страдания и готовности пронести это страдание через века. Все это получалось у И. Я. Гинцбурга столь естественно и просто, и художественный смысл этой иголки с ниткой был так же глубок и так же значителен, как и смысл всех скульптурных миниатюр мастера» (П. Гайдебуров. Воспоминания).

 

ГИППИУС Владимир (Вольдемар) Васильевич

псевд. Вл. Бестужев, Вл. Нелединский;

15(27).7.1876 – 5.11.1941

Поэт, прозаик, критик, педагог, по собственному определению: «кающийся декадент». Публикации в журналах и альманахах «Русская мысль», «Северный вестник», «Новая жизнь», «Гиперборей», «Альманах муз» и др. Сборники стихов «Возвращение» (СПб., 1912), «Ночь в звездах» (Пг., 1915), «Томление духа» (Пг., 1916); поэмы «Влюбленность» (1916), «Лик человеческий» (Берлин, 1922); книга «Пушкин и христианство» (Пг., 1915).

«…Владимир Васильевич Гиппиус (родился в 1876 г.), дальний родственник Зинаиды Николаевны, представлял собою такого же литературного недоростка, как Александр Добролюбов. Столь же самоуверенный и претенциозный, он столь же мало владел реальными литературными возможностями. Правда, стихи его (образцы их можно найти в „Северных цветах“) не представляют такого нескладного набора слов, как вирши Добролюбова, – в них попадаются даже красивые места, но в общем они холодно-рассудочны и являются лишь отражением чтения философов и поэтов. Впрочем, Гиппиус считался и, кажется, считал себя сам не столько поэтом, сколько критиком. Он, положим, еще ничего не написал тогда в этом жанре, но предполагалось, что напишет. Впрочем, у него анонсировалась книга критических очерков под оригинальным заглавием „Все одни замечания“, которая, конечно, не вышла в свет. Самоуверенность Гиппиуса тоже импонировала другим, и сам Александр Добролюбов в ранние годы сильно поддавался его влиянию. По утверждению Брюсова, Добролюбов и символистом стал под этим влиянием. Брюсов также был в восхищении от Гиппиуса и возлагал на него огромные надежды: „Вл. Гиппиус – о, это человек победы! Он горд и смел и самоуверен. Через год он будет читаться, через пять лет он будет знаменитостью. Исполать ему“ (запись в Дневнике 1896 г.). Даже Дмитрий Владимирович Философов одно время серьезно уверовал в критический гений Гиппиуса и собирался опубликовывать в „Мире Искусства“ его писания, но это не осуществилось за их отсутствием. О возможном же их качестве можно судить по тем редким опытам, которые Гиппиус печатал в позднейшие годы. Так, уже в 1915 г. он выпустил небольшую брошюру „Пушкин и христианство“, где в очень догматической форме утверждалось, что жизнь Пушкина была „кипением христианского бытия“, которое выражается якобы в борьбе соблазнов со страстями (автор как-то различал их) и в преодолении последних при помощи первых. Для недоумевающего читателя пояснялось, что речь идет не об „историческом“ (т. е. существующем) христианстве, а о каком-то ином – вероятно, исправленном и дополненном „по Владимиру Гиппиусу“. Очевидно, тут только один шаг до новой „добролюбовщины“, и уйди Гиппиус, подобно товарищу его юности, от культурных „верхов“ в первобытные „низы“ – и он совершил бы, вероятно, такой шаг» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).

«В. В. Гиппиус, учитель словесности, преподававший детям гораздо более интересную науку – литературную злость. Чего он топорщился перед детьми? Детям ли нужен шип самолюбия, змеиный свист литературного анекдота?

Я и тогда знал, что около литературы бывают свидетели, как бы домочадцы ее: ну хотя бы разные пушкинианцы и пр. Потом узнал некоторых. До чего они пресны в сравнении с В. В.!

От прочих свидетелей литературы, ее понятых, он отличался именно этим злобным удивлением. У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла. Он грелся о литературу, терся о нее шерстью, рыжей щетиной волос и небритых щек. Он был Ромулом, ненавидящим свою волчицу, и, ненавидя, учил других ее любить.

Придти к В. В. домой почти всегда значило его разбудить. Он спал на жесткой кабинетной тахте, сжимая старую книжку „Весов“ или „Северные цветы“, „Скорпиона“, отравленный Сологубом, уязвленный Брюсовым и во сне помнящий дикие стихи Случевского: „Казнь в Женеве“, товарищ Коневского и Добролюбова – воинственных молодых монахов раннего символизма.

Спячка В. В. была литературным протестом, как бы продолженьем программы старых „Весов“ и „Скорпиона“. Разбуженный, он топорщился, с недоброй усмешечкой расспрашивал о том, о другом. Но настоящий его разговор был простым перебиранием литературных имен и книг, с звериной жадностью, с бешеной, но благородной завистью.

Он был мнителен и больше всех болезней боялся ангины, болезни, которая мешает говорить. Между тем вся сила его личности заключалась в энергии и артикуляции его речи. У него было бессознательное влечение к шипящим и свистящим звукам и „т“ в окончаньи слов. Выражаясь по-ученому, пристрастье к дентальным и небным.

С легкой руки В. В., и поныне мыслю ранний символизм как густые заросли этих „щ“. „Надо мной орлы, орлы говорящие“.

…Я приходил к нему разбудить зверя литературы. Послушать, как он рычит, посмотреть, как он ворочается: приходил на дом к учителю „русского языка“. Вся соль заключалась именно в хожденьи „на дом“, и сейчас мне трудно отделаться от ощущенья, что тогда я бывал на дому у самой литературы.

…Начиная от Радищева и Новикова, у В. В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуваженьем, кровной несправедливостью, как водится в семье.

…Казалось, этот человек находился постоянно в состоянии воинственной и пламенной агонии. Предсмертие было в самой его природе и мучило его и будоражило, питая усыхающие корни его духовного существа.

…В. В. любил стихи, в которых энергично и счастливо рифмовались: пламень – камень, любовь – кровь, плоть – Господь.

Словарем его бессознательно управляли два слова: „бытие“ и „пламень“. Если бы дать ему пестовать свою российскую речь, думаю не шутя, неосторожно обращаясь, он сжег бы, загубил весь русский словарь во славу „бытия“ и „пламени“» (О. Мандельштам. Шум времени).

 

ГИППИУС Зинаида Николаевна

в замуж. Мережковская; псевд. Антон Крайний;

8(20).11.1869 – 9.9.1945

Поэтесса, литературный критик, прозаик, драматург, публицист, мемуарист. В 1899–1901 сотрудник журнала «Мир искусства». Организатор и член Религиозно-философских собраний в Петербурге (1901–1904), фактический соредактор журнала «Новый путь» (1903–1904). Публикации в журналах «Мир искусства», «Весы», «Северный вестник», «Вестник Европы», «Новый путь», «Русская мысль», «Образование», «Новое слово», «Новая жизнь», «Голос жизни», «Вершины» и др., в газетах «Слово», «Речь», «День», «Утро России» и др. Стихотворные сборники «Собрание стихов. 1889–1903» (М., 1904), «Собрание стихов. Кн. 2. 1903–1909» (М., 1910), «Последние стихи. 1914–1918» (Пг., 1918), «Стихи. Дневник 1911–1921» (Берлин, 1922), «Сияние» (Париж, 1939). Сборники рассказов «Новые люди» (СПб., 1896, 1907), «Зеркала» (СПб., 1898), «Третья книга рассказов» (СПб., 1902), «Алый меч» (СПб., 1906), «Черное по белому» (СПб., 1908), «Лунные муравьи» (М., 1912). Романы «Чертова кукла» (1911), «Роман-царевич» (М., 1913). Пьесы «Маков цвет» (СПб., 1908), «Зеленое кольцо» (Пг., 1916; 2-е изд. М., 1922). Книги воспоминаний «Живые лица» (т. 1–2, Прага, 1925), «Дмитрий Мережковский» (Париж, 1951). С 1920 – за границей.

«Гиппиус была не только поэтессой по профессии. Она сама была поэтична насквозь. Одевалась она несколько вызывающе и иногда даже крикливо. Но была в ее туалете все-таки большая фантастическая прелесть. Культ красоты никогда не покидал ее ни в идеях, ни в жизни. Вечером, опустивши массивные шторы в своем кабинете дома Мурузи на Литейном, она любила иногда распускать поток своих золотых сильфидных волос. Она брала черепаховый гребень и проводила им по волосам, вызывая искорки магнетического света. Было в этом зрелище что-то предвечно упоительное.

…Как друг, как товарищ, как соучастник в радости и в горе З. Н. Гиппиус была неповторима. Ее заботливость простиралась на состояние вашей обуви, на дефекты вашего белья. В ней не было никакой схематичности. Живые конкретные детали в жизни ближнего всегда ее занимали. Это испытали на себе многие из ее приятелей, и уже совершенно благословенной была доля ее друзей» (А. Волынский. Сильфида).

«Меня встретила 3. Н. Гиппиус возгласом:

– Здравствуйте! Ну и выбрали день для приезда!

И протянула свою надушенную ручку с подушек кушетки, где, раскуривая душеные папироски, лежащие перед нею на столике в лакированной красной коробочке рядом с мячиком пульверизатора, – она проводила безвыходно дни свои с трех часов (к трем вставала она) до – трех ночи; она была в белом своем балахоне, собравшись с ногами комочком на мягкой кушетке, откуда, змеино вытягивая осиную талию, оглядывала присутствующих в лорнет; поражали великолепные золотокрасные волосы, которые распускать так любила она перед всеми, которые падали ей до колен, закрывая ей плечи, бока и худейшую талию, – и поражала лазурно-зеленоватыми искрами великолепнейших глаз, столь огромных порою, что вместо лица, щек и носа виднелись лишь глаза, драгоценные камни, до ужаса контрастируя с красными, очень большими губами, какими-то орхидейными; и на шее ее неизменно висел черный крест, вывисая из четок; пикантное сочетание креста и лорнетки, гностических символов и небрежного притиранья к ладони притертою пробкою капельки туберозы-лубэн (ею душилась она), – сочетание это ей шло; создавался стиль пряности, неуловимейшей оранжерейной изысканной атмосферы среди этих красно-кирпичных, горячих и душащих стен, кресел, ковриков, озаряемых вспышками раскаленных угляшек камина, трепещущих на щеках ее…» (Андрей Белый. Воспоминания об Александре Блоке).

«Ей шел тогда тридцатый год, но казалась она, очень тонкая и стройная, намного моложе. Роста среднего, узкобедрая, без намека на грудь, с миниатюрными ступнями… Красива? О, несомненно. „Какой обольстительный подросток!“ – думалось при первом на нее взгляде. Маленькая, гордо вздернутая головка, удлиненные серо-зеленые глаза, слегка прищуренные, яркий, чувственно очерченный рот с поднятыми уголками и вся на редкость пропорциональная фигурка делали ее похожей на андрогина с холста Соддомы. Вдобавок густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы она заплетала в длинную косу – в знак девичьей своей нетронутости (несмотря на десятилетний брак)… Подробность, стоящая многого! Только ей могло прийти в голову это нескромное щегольство „чистотой“ супружеской жизни (сложившейся для нее так необычно).

Вся она была вызывающе „не как все“: умом пронзительным еще больше, чем наружность. Судила З. Н. обо всем самоуверенно-откровенно, не считаясь с принятыми понятиями, и любила удивить суждением „наоборот“. Не в этом ли и состояло главное ее тщеславие. Притом в манере держать себя и говорить была рисовка: она произносила слова лениво, чуть в нос, с растяжкой и была готова при первом же знакомстве на резкость и насмешку, если что-нибудь в собеседнике не понравилось.

Сама себе З. Н. нравилась безусловно и этого не скрывала. Ее давила мысль о своей исключительности, избранности, о праве не подчиняться навыкам простых смертных… И одевалась она не так, как было в обычае писательских кругов, и не так, как одевались „в свете“ – очень по-своему, с явным намерением быть замеченной. Платья носила „собственного“ покроя, то обтягивавшие ее, как чешуей, то с какими-то рюшками и оборочками, любила бусы, цепочки и пушистые платки. Надо ли напоминать и о знаменитой лорнетке? Не без жеманства подносила ее З. Н. к близоруким глазам, всматриваясь в собеседника, и этим жестом подчеркивала свое рассеянное высокомерие. А ее „грим“! Когда надоела коса, она изобрела прическу, придававшую ей до смешного взлохмаченный вид: разлетающиеся завитки во все стороны; к тому же было время, когда она красила волосы в рыжий цвет и преувеличенно румянилась („порядочные“ женщины в тогдашней России от „макияжа“ воздерживались).

Сразу сложилась о ней неприязненная слава: ломака, декадентка, поэт холодный, головной, со скупым сердцем. Словесная изысканность и отвлеченный лиризм Зинаиды Николаевны казались оригинальничанием, надуманной экзальтацией.

Эта слава приросла к ней крепко. Немногие в то далекое уже время понимали, что „парадоксальность“ Гиппиус – от ребячливой спеси, от капризного кокетства, что на самом деле она совсем другая: чувствует глубоко и горит, не щадя себя, мыслью и творческим огнем…

Религиозная настроенность и любовь к России сочетались в этой парадоксальной русской женщине (германского корня) с эстетизмом и вкусом, воспитанным на „последних словах“ Запада. В эпоху весьма пониженных требований к поэзии (поэты толстых журналов подражали Майкову, Фругу, Надсону, повторяя „гражданские“ общие места) Гиппиус стала „грести против течения“, возненавидя посредственность, пошлость, культурное убожество и в искусстве, и в жизни.

…Сама Гиппиус от декадентов, которых называла эгоистами, поэтами без соединяющей, соборной религиозной правды, убежденно открещивалась и, обнаруживая в себе с присущей ей честностью признаки декадентства, не щадила и себя. Будучи натурой религиозной, думать иначе она не могла, хотя своим интеллектуальным свободомыслием и своей необыкновенностью (не только психической, но и телесной, возымевшей трагическое влияние на всю ее жизнь) была кровно связана с декадентами и с литературными вкусами навыворот» (С. Маковский. На Парнасе «Серебряного века»).

 

ГИППИУС Татьяна Николаевна

13(25).12.1877 – 1957

Художница; автор портрета А. Блока; сестра З. Гиппиус.

«Тата, художница, окончившая Академию художеств, была толстушка с чуть выпуклыми глазами, любившая покушать.

…Тата, при всей своей видимой академичности и благонамеренности, не была, в сущности, живописцем. Она плохо чувствовала краску, полотна ее были не „писаны маслом“, а раскрашены по рисунку бледной палитрой прирожденного рисовальщика. Но и рисунок ее не имел сочной, густой реальности – она тонко рисовала всяких чудовищ: гномов, хвостатых рыб, апокалипсических коней, зверушек, не существующих в природе, – и в этом мире изощренных, извращенных, измученных линий вдруг проступала банальность мысли, не уходящей слишком далеко» (М. Шагинян. Человек и время).

«Я подружился особенно с „Татой“, которая уводила меня к себе в комнату и усаживала на серый диван; у нее был альбом, и в него зарисовывала она все фантазии, образы, сны, сопровождая эскизы порой комментарием; этот дневник, мысли-образы, я полюбил; и часами мы с ней философствовали над эскизами; помню один из них: на луной озаренном лугу, в простыне, кто-то белый, худой и костлявый таинственно расскакался по травам; тогда говорили, что это наверно „Антон“ (так в кругу Мережковских тогда называли А. В. Карташева, естественного соучастника малой религиозной коммуны…)» (Андрей Белый. Воспоминания об Александре Блоке).

 

ГЛАГОЛЕВА-УЛЬЯНОВА Анна Семеновна

31.1(12.2).1873 – 3.10.1943

Живописец, ученица И. Репина. Жена Н. П. Ульянова.

«Дверь в соседнюю комнату неслышно отворилась, и в мастерскую, сильно припадая на правую ногу, вошла невысокая женщина. Я замерла, онемев, так она была необычна, ни на кого из прежде виденных не похожа, вся коричнево-черная. Черные стриженые волосы, насмешливый прищур больших темных глаз, тонкий насмешливый рот, черные чулки и башмаки, скромное коричневое платье. Больше всего меня поразил цвет ее кожи – оливково-желтый, как на старых иконах.

„Познакомься, Нюшенька, это Кира“, – ласково сказал Николай Павлович [Ульянов. – Сост.]. Анна Семеновна улыбнулась: „Черноглазая и на щеках ямочки. Похожа на итальянского мальчика“. Голос у нее был густой и звучный.

…Еще Серов обратил внимание Николая Павловича на необычное лицо Анны Семеновны. Писал ее портрет Николай Павлович несколько раз. И совсем юную, с распущенной косой (Музей им. Пушкина в Москве), и молодую на фоне черного ковра и на фоне красного ковра (Третьяковская галерея), и в зрелом возрасте, и вместе с собой в двойном портрете; в профиль на стуле (Музей искусств в Нукусе), больную на кресле-каталке (Елецкий музей), акварелью в Самарканде, незадолго до ее кончины (Музей им. Пушкина в Москве).

Прекрасный портрет Анны Семеновны в темном платье на фоне светлого неба и листьев был отправлен на выставку в Америку. По дороге пароход застала война 1914 года. Он вернулся в шведский порт Мальме. В музее Мальме и находится сейчас этот портрет. Небольшой вариант его – в Музее искусств в Нукусе.

…Предки Анны Семеновны по отцу, прасолы Глаголевы (мать ее в девичестве была Пономарева), перегоняли стада скота с юга в среднюю полосу России. В одну из таких поездок на юг дед Анны Семеновны привез себе „южную“ жену: гречанку, татарку, турчанку – не помню. Южная кровь сказалась в Анне Семеновне: сильно острый нерусский профиль, большие темные косы, нрав горячий, южный, фантазия неуемная.

…Из-за больной ноги Анна Семеновна писала сидя, сильным, округлым движением кисти, необыкновенно красиво и, казалось, так просто, даже по-детски, изнутри исходящей силой чувства. Живопись ее была декоративна, „немногословна“ и очень выразительна. Была большая эмоциональная сила сказать, выразить многое в одном-единственном лаконичном мазке. Ни в ней самой, ни в ее живописи не было ничего „дамского“. Она была Художник.

„От пейзажей Анны Семеновны веет античностью, мощностью, вечностью, – сказала давняя приятельница Ульяновых Н. А. Кастальская [танцовщица-босоножка в труппе Элли Тильс. – Сост.], – они запоминаются сразу и на всю жизнь“. Так они монументальны, даже маленькие.

Не было у Анны Семеновны ничего и от Репина, было – от сказки. С детства запомнились мне ее чудесные иллюстрации к „Птице Рох“ и „Синдбаду-мореходу“ („Тысяча и одна ночь“). Запомнился исчезнувший в войну натюрморт – букет нежно-сиреневых астр на золотисто-охристом фоне и крупных желтых груш или айвы. Запомнились большие декоративные деревенские пейзажи, возы с сеном… Все это исчезло неизвестно куда» (К. Киселева. О Николае Павловиче Ульянове и о людях, его окружавших).

 

ГЛАГОЛИН Борис Сергеевич

наст. фам. Гусев;

12(24)1.1879 – 13.12.1948

Драматург, театральный критик, актер и режиссер. С 1894 по 1898 работал в саратовском театре Очкина. С 1899 – в Петербурге, в Суворинском театре. Публикации в журналах «Рампа и жизнь», «Театр и искусство», «Журнал театра Литературно-художественного общества». Сборники и отдельные издания пьес «Пьесы из детской жизни» (СПб., 1902; 2-е изд.), «Сказка» (СПб., 1903, пост. – 1902), «Новые приключения Шерлока Холмса» (СПб., 1907, в соавт. с М. Сувориным; пост. – 1906), «За кулисами войны» (Пг., 1914, пост. – 1914) и др. Автор книг «О свободе театра» (СПб., 1905), «Несколько слов о детском театре» (Саратов, 1905; 2-е изд.), «За кулисами моего театра. Театральные эпизоды» (СПб., 1911). С 1928 – за границей.

«Высокий, стройный, темпераментный Глаголин прекрасно владел техникой сценического мастерства, отличался своеобразной манерой речи, говорил с каким-то особым придыханием. Ему подражали чуть ли не все молодые актеры, выступавшие в ролях любовников и неврастеников. Он виртуозно играл многие драматические и комедийные роли, но, будучи чуть ли не хозяином театра, делал иногда совершенно непонятные опыты. Так, например, в „Орлеанской деве“ Шиллера он сам играл Орлеанскую деву. Глаголин написал целый трактат, в котором доказывал, ссылаясь на различные источники, что Жанна д’Арк была мужчиной. На спектаклях „Орлеанской девы“ все шло более или менее гладко, но, когда Монгомери обращался к Орлеанской деве с мольбой:

Всю душу мне пленил твой милый, кроткий лик, Ах, женской прелестью и нежностью твоей Молю тебя: смягчись над младостью моей.

А Иоанна (то есть Глаголин) отвечала:

Не уповай на нежный пол мой

и т. д. – публика, конечно, громко смеялась.

Глаголин был одним из первых русских автомобилистов, и эта его страсть нашла отражение в нашем репертуаре. Надо сказать, что в то время на людей, умеющих управлять автомобилем, смотрели как на чудо-героев. А тут еще известный актер за рулем! Глаголин написал водевиль, в котором выезжал на сцену в собственном автомобиле. По сюжету автомобиль портился, Глаголин „чинил“ машину, происходили разные квипрокво [лат. qui pro quo – подмены, одно вместо другого. – Сост.], затем он снова садился за руль и уезжал со сцены. Водевиль был очень плохой, его не могли спасти ни хороший автомобиль, ни хороший шофер, ни даже такой превосходный актер, как Глаголин.

Занимался Глаголин и режиссурой. Так, например, он поставил комедию О. Уайльда „Как важно быть серьезным“. Спектакль шел без декораций и бутафории: Сесили поливала несуществующие розы из несуществующей лейки, чай пили из несуществующих чашек и т. д. Помню, что в течение одного акта это было забавно, а потом надоедало. Спектакль был похож на репетицию» (Г. Ярон. О любимом жанре).

«Мастерство Б. С. Глаголина как режиссера и актера производило на меня неотразимое впечатление. Когда я увидел его в роли Хлестакова, во мне произошел какой-то сдвиг. Мне стало ясно, что Глаголин играет Хлестакова не так, как все, хотя я никогда и никого не видел в этой роли до Глаголина. И это чувство „не так, как все“ возникло во мне без всяких сравнений и аналогий, непосредственно из самой игры Глаголина. Необычайная свобода и оригинальность его творчества в этой роли поразили меня, и я не ошибся: действительно так, как играл Хлестакова Глаголин, не играл его никто. Когда позднее мне пришлось самому исполнять эту роль, я узнал в себе влияние Глаголина. Станиславский, ставивший „Ревизора“, вел меня в направлении, отчасти совпадавшем с тем, что жило во мне как впечатление от Хлестакова Глаголина» (М. Чехов. Путь актера).

 

ГЛАГОЛЬ Сергей

см. ГОЛОУШЕВ Сергей Сергеевич

 

ГЛАЗУНОВ Александр Константинович

29.7(10.8).1865 – 21.3.1936

Композитор и дирижер. Учился композиции у Н. Римского-Корсакова. С 1888 выступал как дирижер, в 1889 в Париже состоялось первое выступление в качестве дирижера за рубежом. С 1899 профессор Петербургской консерватории; в 1905 поддержал протест студенчества против реакционных действий дирекции консерватории и вышел из состава ее профессоров; в конце того же года вернулся в консерваторию и был избран ее директором. В 1907 присуждено почетное звание доктора музыки Оксфордского и Кембриджского университетов. Симфонии: 1-я (1881), 2-я (1886), 3-я (1890), 4-я (1893), 5-я (1895), 6-я (1896), 7-я (1902), 8-я (1906); симфоническая сюита «Из Средних веков» (1902); симфонические сочинения «Лес» (1887), «Море» (1889), «Кремль» (1891), «Весна» (1891) и др. Балеты «Раймонда» (1898), «Времена года» (1900). С 1928 – за границей.

«В симфонической музыке безраздельно царил Александр Глазунов. Каждое его новое произведение принималось как большое музыкальное событие, так высоко ценили совершенство его формы, безупречность его полифонии, непринужденность и умение его письма. Я полностью разделял… общее восхищение, завороженный удивительным мастерством этого мудреца» (И. Стравинский. Хроника моей жизни).

«Многие… помнят массивную фигуру Александра Константиновича, его очень тихий голос и характерную лаконичность речи…Когда он садился за рояль, многое из его слов нельзя было усвоить даже самым способным ученикам. Происходило это, помимо указанных причин, еще и потому, что Александр Константинович не учитывал, что окружающие его не сразу могут схватить все то, что ему самому было абсолютно ясно. Я хорошо помню его сидящим за инструментом: между 3-м и 4-м пальцами руки он держал сигару и, не вынимая ее, играл на рояле, быстро показывая то или иное расположение инструментов в оркестре…

Скажу несколько слов о музыкальных вкусах Глазунова. Стоит ли говорить о том, насколько дороги ему были великие Бах, Моцарт, Гайдн, Бетховен, Шуберт, Глинка! Перед этими именами он преклонялся. Из композиторов более позднего периода Глазунов особенно ценил Листа и Брамса; разумеется, близки ему были творения композиторов Могучей кучки, особенно Бородина и Римского-Корсакова…

Устремления французского импрессионизма не пользовались его симпатиями, период же крайнего модернизма, наступивший около 20-х годов нашего столетия, был ему до глубины души противен.

…Чертами Александра Константиновича как особо любимого директора консерватории были его необычайные душевные качества…Как человек, по тому времени достаточно обеспеченный, он отказывался от своего директорского и профессорского оклада, целиком отдавая его в кассу взаимопомощи учащихся. Целые часы, а иногда и дни ездил он к богатым людям города, собирая деньги на плату за обучение нуждающихся учеников или на улучшение их быта» (М. Штейнберг. Воспоминания о Н. А. Римском-Корсакове и А. К. Глазунове).

«В феврале 1904 года меня показали Глазунову, который выслушал мои сочинения, похвалил, но в общем отнесся несколько официально. „Это не милый, добрый Сергей Иванович!“ – разочарованно говорила мать, вспоминая Танеева. Но через несколько дней Глазунов пришел к матери и стал уговаривать ее отдать меня в консерваторию. Мать выразила свои сомнения. Хорошо, если способности к музыке будут развиваться и он сделается большим артистом. А если нет?…Лучше пусть из сына выйдет, например, гражданский инженер, архитектор – профессия, требующая постоянного жительства в городе, что даст возможность параллельно заниматься музыкой, посещать концерты, встречаться с музыкантами.

Глазунов возразил: „Именно в консерватории талант его получит полное развитие, и есть шансы, что из него выйдет настоящий артист. А если вы будете готовить его для двух специальностей, то ни в одной он не достигнет совершенства“.

…Глазунов подарил мне партитуру Вальса-фантазии Глинки с надписью: „Любезному собрату Сереже Прокофьеву от А. Глазунова“. Отец развел руками: „Скажи пожалуйста, доктор Оксфордского и Кэмбриджского университетов пишет: «любезному собрату». Ну какой же ты собрат!“» (С. Прокофьев. Юные годы).

«Александр Константинович относился очень бережно к любому мало-мальски заметному дарованию и требовал того же от своих сотрудников, в частности от своей „правой руки“ – инспектора Станислава Ивановича Габеля, временами в своем брюзжании терявшего чувство меры.

В такой же степени ревниво он относился и к памяти дня умерших крупных деятелей искусства. В 1913 году, случайно узнав, что приближается столетие со дня рождения знаменитого в свое время артиста В. В. Самойлова, он вспомнил, что тот начал артистическую деятельность в качестве певца, и распорядился организовать в Малом зале консерватории концерт, посвященный его памяти, причем сам возглавил комитет по чествованию.

О феноменальной памяти Глазунова рассказывали легенды. Как-то, встретившись со скрипачом Кранцем, Глазунов напомнил ему о фальшивой ноте в одном из произведений, игранных скрипачом в концерте четыре года назад, причем перечислил всю программу и назвал место и дату концерта.

Хранитель Дома-музея П. И. Чайковского в Клину, Ю. Л. Давыдов, рассказал, как в Киеве в его присутствии Глазунов, прослушав впервые в жизни оперу Гумпердинка „Гензель и Гретель“, во время ужина после спектакля сыграл на разбитом ресторанном пианино, к всеобщему восхищению, всю оперу наизусть» (С. Левик. Четверть века в опере).

 

ГЛЕБОВА-СУДЕЙКИНА (урожд. Глебова) Ольга Афанасьевна

15(27)5.1885 – 19.1.1945

Актриса, танцовщица, художница. В 1905–1906 – актриса Александринского тетара. С 1910 – в Суворинском театре. Автор моделей для фарфорового завода, в т. ч. «Псиша», «Коломбина», «Танцовщица». Первая жена С. Судейкина; близкая подруга А. Ахматовой; приятельница М. Кузмина. С 1924 – за границей.

«Хрупкая, юная, очаровательная блондинка, неглупо щебечущая, точно птичка, его [С. Судейкина. – Сост.] жена, напоминала цейлонскую бабочку плеском шелков голубых и оранжевых в облаке бледных кисей; муж, конечно, ее одевал; я смотрел на ее туалеты: полотна Судейкина» (Андрей Белый. Между двух революций).

«Какая тонкая и нежная красота, с некоторой потусторонностью, загадочная красота русалки. Какие невиданные волосы! Цвет шампанского, цинандали, хохгеймера – туп и плосок по сравнению с ними! В них, наряду с основным цветом белого вина, пробегают холодные, волшебно-пепельные оттенки. Только Перроно, Ватто или Ренуар могли бы написать эти волосы!» (В. Милашевский. Вчера, позавчера…).

«Его жена, Глебова-Судейкина, была, между прочим, одной из самых замечательных Коломбин. По всем своим данным она действительно чрезвычайно подходила для этого образа: изящная, необыкновенно хрупкая, утонченная и своеобразно красивая. Судейкин исступленно обожал ее, именно обожал, как только может обожать художник женщину, если женщина до конца растворяется в нем и жертвенно отдает ему все, переставая даже быть женщиной и превращаясь в мечту, у которой нет уже ни плоти, ни собственной воли, но лишь одна все поглощающая воля того, кто ею владеет.

Действительно, мне иногда казалось, что Судейкин в Глебовой не видел живого человека; он изощрял на ней свою фантастику; он облекал ее в такие замечательные одеяния, что порою можно было подумать, будто Судейкина-Глебова воплотила в самой себе буквально всю гамму бесконечно разнообразных призраков, которыми блистал как художник в своем сценическом творчестве Судейкин. При этом, в поисках фантастики, Судейкин не останавливался перед тем, чтобы ту же Глебову сегодня обнажить совершенно, а назавтра – облачить в такие цвета и ткани, которые может создать только самая изысканная, утонченная и безумная мечта художника» (А. Мгебров. Жизнь в театре).

«У Ольги Афанасьевны был непогрешимый эстетический вкус. Помню те великолепные куклы, которые она, никогда не учась мастерству, так талантливо лепила из глины и шила из цветных лоскутов…Нарядная, обаятельно-женственная, всегда окруженная роем поклонников, она была живым воплощением своей отчаянной и эротически-пьяной эпохи» (К. Чуковский. Чукоккала).

«Олечка Глебова делала балаганных кукол для театра марионеток. Где, когда и как они использовались, не знаю, мне не пришлось увидеть. Вряд ли они могли быть пригодны для публичного показа – они были вызывающе эротичны. Сделанные из шелковых тканей, с нашитыми волосами, они представляли собой полуобнаженные женские фигурки. Но были еще и фарфоровые статуэтки изящных танцовщиц, раскрашенные Судейкиной.

…Глебова-Судейкина сама была „белокурое чудо“, сама – живая кукла, и мила, и нежна» (И. Наппельбаум. Угол отражения).

 

ГНЕДОВ Василиск

наст. имя Василий Иванович;

6(18).3.1890 – 5.11.1978

Поэт. Публикации в сборниках и альманахах «Дары Адонису» (СПб., 1913), «Засахаре кры» (СПб., 1913), «Небокопы» (СПб., 1913), «Развороченные черепа» (СПб., 1913), «Руконог» (М., 1914). Стихотворные сборники «Гостинец сентиментам» (СПб., 1913), «Смерть искусству» (СПб., 1913), «Книга Великих» (совм. с П. Широковым; СПб., 1914).

«…В плечах косая сажень, кулаком как-то убил волка» (Г. Иванов. Китайские тени).

«В первые, озорные футуристические годы был человек по имени Василиск Гнедов, считавшийся поэтом, хотя, кажется, он ничего не писал. Его единственное произведение называлось – „Поэма конца“. На литературных вечерах ему кричали: „Гнедов, поэму конца!“… „Василиск, Василиск!“ Он выходил мрачный, с каменным лицом, именно „под Хлебникова“, долго молчал, потом медленно поднимал тяжелый кулак – и вполголоса говорил: „Все!“» (Г. Адамович. Комментарии).

«Наиболее „левым“ был некий молодой человек, Василиск Гнедов, которому не давали спать лавры Крученых. Ему показалось недостаточным все словотворчество Крученых, и Гнедов в своей книжке, на последней странице, под названием „Поэма конца“ оставил чистый лист, утверждая, что чистая бумага более выразительна, чем любые слова. После этого трюка Гнедов ждал славы. Слава не пришла. Гнедов зачах» (В. Шершеневич. Великолепный очевидец).

«На середину комнаты выходит другой молодой человек, еще более развязный, с широким плоским лицом, в потертом пиджачке, без воротничка, в обшмыганных, с махрами внизу брюках.

– Василиск Гнедов – сама поэзия, читает свою гениальную поэму конца. В книге под этим заглавием пустая страница, но я все же читаю эту поэму, – выкрикивает он и вместо чтения делает кистью правой руки широкий похабный жест» (М. Зенкевич. Мужицкий сфинкс).

 

ГНЕСИН Михаил Фабианович

21.1(2.2).1883 – 5.5.1957

Композитор, педагог, музыкальный деятель. В 1901–1909 учился в Петербургской консерватории у Н. Римского-Корсакова, А. Лядова и А. Глазунова. С 1908 занимался музыкально-просветительской деятельностью. Автор вокальных циклов на тексты К. Бальмонта, Ф. Сологуба, В. Волькенштейна (1907–1908), симфонического дифирамба «Врубель» (слова В. Брюсова, 1911), оперы «Юность Авраама» (1923) и др.

«С Михаилом Фабиановичем Гнесиным я встретился впервые в Консерватории в 1901 году. Мы вскоре сблизились на почве общих музыкальных и художественно-эстетических интересов. Гнесин интересовался не только теоретическими вопросами композиции, но и общефилософскими и эстетическими проблемами. В то время образовался студенческий кружок учащихся, где зачитывались рефераты на различные художественно-эстетические темы.

…Помню прекрасный, образный доклад Михаила Фабиановича по вопросам музыкальной эстетики и изобразительного искусства, прочитанный им на одном из собраний кружка. Я уже тогда обратил внимание на его необычную эрудицию и прекрасный, свободный слог…Мысли Михаила Фабиановича всегда отличались самобытным, передовым направлением. В своих ученических работах по композиции он стремился к оригинальности и новизне…Если строгий полифонический стиль в задачах Гнесина не приходился достаточно по вкусу консерваторским менторам вроде А. Лядова, то его свободное творчество, в особенности в вокальных произведениях, в романсной лирике, находило одобрение и у А. Глазунова, и у Н. Римского-Корсакова. Его романсы в исполнении Н. Забелы-Врубель и А. Зилоти производили прекрасное впечатление. Его оркестровая пьеса „Из Шелли“ тоже снискала высокую похвалу. В ней привлекала поэтичность концепции и оркестровая красочность.

Михаил Фабианович с юношеских лет производил на меня впечатление человека необычайно и всесторонне одаренного.

Он сам неоднократно говорил, что в нем было постоянное стремление к „новым берегам“, к постижению лучшего, прогрессивного как в жизни, так и в искусстве и в науке. Он живо интересовался новыми исканиями в области театра, новаторскими постановками Мейерхольда в драматическом театре В. Комиссаржевской. Писал очень удачную музыку к театральным пьесам» (А. Лемба. Из воспоминаний).

«М. Ф. Гнесин – талантливый композитор с очень своеобразной яркой индивидуальностью.

…Его наиболее ценные качества: яркий мелодизм, романтическая взволнованность, поэтичность, эмоциональная сила, свежесть и своеобразие гармонического языка.

Очень велико значение декламационного начала в его вокальном творчестве, Гнесин необычайно тщательно относился к вокальной интонации, к произнесению стиха.

Его отличает глубокое знание и ощущение поэзии, отсюда его неизменная требовательность в выборе поэтических текстов. Сложность музыкального языка в сочетании с глубокой эмоциональностью высказывания была в первый период его творчества во многом обусловлена приобщенностью к литературным течениям начала века, и прежде всего к символизму.

Одной из самых сильных сторон Гнесина-композитора является ярко выраженный национальный колорит его произведений, что связано главным образом с еврейской тематикой. С потрясающей силой и стилистической целомудренностью Гнесин отобразил подлинно народные еврейские интонации и характерные психологические особенности. Проникновение в народные интонации было у Гнесина столь органичным, что он мог, не используя подлинных напевов, создавать такие поэтичные песни в стиле народных импровизаций, как „О нежном лице ее“, „Песня странствующего рыцаря“ для виолончели и другие.

…Гнесин, живший большой интеллектуальной жизнью, умел легко отвлекаться от серьезных тем. Ему был свойственен тонкий, неподдельный юмор, и это качество также было частью его талантливой творческой натуры. Он любил принимать участие в домашних театрализованных постановках, шарадах, играх. Он знал множество народных сказок, пословиц, прибауток и был прекрасным рассказчиком.

Михаил Фабианович был бесконечно прост и одинаков в отношениях с разными людьми. Эта простота в сочетании с его доброжелательностью делала общение с ним очень легким и привлекательным…Близость к жизни, мудрая простота, чувство нового, заинтересованность и сердечность в общении с людьми и составляли то, что так незабываемо для всех, кто знал Михаила Фабиановича, кто сумел многому научиться у этого прекрасного человека» (А. Хачатурян. Слово о моем первом учителе).

 

ГОЛЕНИЩЕВ-КУТУЗОВ Арсений Аркадьевич

граф;

26.5(7.6).1848 – 28.1(10.2).1913

Поэт, коллекционер. Был близок к композиторам «Могучей кучки», на его слова писали романсы А. Аренский, С. Рахманинов, Ц. Кюи. Публикации в журналах «Дело», «Вестник Европы» и др. Стихотворные сборники «Затишье и буря» (СПб., 1878), «Стихотворения» (СПб., 1884), «На закате» (СПб., 1912). Сборник эссе «На летучих листках» (СПб., 1912). Собрания сочинений: в 3 т. (СПб., 1904–1905); в 4 т. (Пг., 1914).

«Добрыми отношениями с Кутузовым я дорожил, но не потому, что особенно ценил его как поэта, и еще менее потому, что, сделавшись секретарем вдовствующей императрицы, он стал (или мог стать) влиятельным персонажем; наконец, и не потому, что ему удалось, начав с малого и очень скромного, собрать в сравнительно короткий срок весьма интересную коллекцию картин, а просто потому, что я редко встречал человека такой изощренной любезности. И эти манеры Кутузова не были чем-либо напускным или лицемерным, а соответствовали действительно необычайному его благодушию. Что же касается до наружности графа, то на поверхностный взгляд его легче было принять за купца. На это наводила его тяжелая, расползшаяся фигура, его одутловатое широкое лицо, его жиденькая белокурая борода; все это вместе взятое напоминало торговцев в Апраксином рынке, которые, сидя перед своими лавками, целыми днями попивали чай и зазывали прохожих. Но стоило немного побеседовать с этим мнимым купчиной, и настоящая природа Арсения Аркадьевича выявлялась вполне; все выдавало в нем „подлинного барина“» (А. Бенуа. Мои воспоминания).

«С Кутузовым я встречался у того же Полонского, а также не раз слышал его на литературных вечерах, где он читал своим дворянским баском неважно, но вполне корректно свои или (по большей части) чужие стихи. В те годы еще не старый (ему не было и пятидесяти), граф Голенищев-Кутузов и по внешности производил впечатление настоящего русского „барина“ (недаром управлял он тогда Дворянским банком). Среднего роста, с русой окладистой бородой, полным, здорового цвета лицом и неизбежным дворянским брюшком, он совсем не походил на того пессимистического „поэта смерти“, какого так ярко рисуют его лучшие стихи. Отменно вежливый, с отличными манерами, он был типичным представителем высшего слоя помещичьей России. В литературе хорошо известна появившаяся в середине 90-х годов критическая статья о поэзии Кутузова Владимира Соловьева „Буддийское настроение в русской поэзии“. В ней дана такая же исчерпывающая характеристика Кутузова, как для Майкова у Мережковского, – но, конечно, в совсем ином роде. В поэзии Кутузова Соловьев усматривал типичное воплощение буддийского мировосприятия, по существу чуждое христианскому воззрению, к которому, однако, видимо, тяготели теоретические симпатии поэта. И вот, в разговоре с Кутузовым, мне пришлось услышать вторично ту же аргументацию и те же жалобы, как у Майкова. Опять оказалось, что критик „не понял“ поэта, что подлинные его, Кутузова, взгляды суть именно христианские, и отнюдь, ни в какой мере, не буддийские. Кутузов прямо оскорблялся этой характеристикой. „Соловьев не понял меня – он подсказал мне свое, навязал свой собственный уклон к буддизму“, – так, приблизительно, аргументировал Кутузов, вспоминая ранние, буддийского уклона, статьи Соловьева и магистерскую его диссертацию „против позитивизма“ с сильными симпатиями к Шопенгауэру. „Это он сам – буддист, и навязал мне свое, а я – убежденный христианин“, – волновался симпатичный поэт, опять-таки вовсе не разбираясь в сложности человеческого „я“ – в глубоком различии, а иногда и противоположности творческой, „умопостигаемой“ и „эмпирической“, чисто личной его стороны» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).

 

ГОЛЛЕРБАХ Эрих Федорович

псевд. Э-Бах, Библиофил, Вторая категория, Э. Г-бах, Ego и др.;

11(23).3.1895 – 4.3.1942(?)

Поэт, философ, художник-график, литературовед, искусствовед (автор монографий и статей о М. Добужинском, В. Замирайло, Е. Нарбуте и др.), библиограф и библиофил, коллекционер. Публикации в журналах «Северный гусляр», «Вестник литературы», «Аргонавты» и др. Книги «В. В. Розанов. Личность и творчество. Опыт критико-биографического исследования» (Пг., 1918), «В зареве Логоса. Спорады и фрагменты» (Пг., 1920). Стихотворные сборники «Чары и таинства. Тетрадь посвящений» (Пг., 1919), «Портреты» (Л., 1926), «Город муз» (Л., 1927) и др. Друг В. Розанова.

«…Целый век писатель получает совершенно глупые оценки себя, пока не найдет того, что немцы определили гениальным словом конгениальность. Нужно заметить, что как только Вы пришли ко мне в Вырицу „и долго мотались у забора“, и вообще я увидел в Вас такую бессмысленную мямлю – Вы, что-то промычав, замолчали, – я сейчас же подумал: „Это конгениально со мною“. Я был точь-в-точь такой же, как Вы, и еще более Вас трусливый и застенчивый. Главное в Вас качество, которое я полюбил и привязался к нему, это, что Вы ужасно смешной и нелепый, „невообразимый“, „каких людей не бывает“, „какие люди больше не нужны на свете“, „на которых плюют и которых выгоняют“. Ну вот это мне и нужно. Это суть цивилизации. Хотя Вы больно кусаетесь (цитата из Ницше), но я предпочитаю увидеть укус от Вас, чем похвалы от другого» (В. Розанов. Письмо Э. Голлербаху от 7.6.1918).

«В обиходе он был очень общительным, заряженным деловой энергией человеком, а работоспособность его и разносторонность его интересов были поистине удивительны. Он всегда что-то писал, на что-то „откликался“, организовывал выставки, издания, был страстным библиофилом и коллекционером» (Вс. Рождественский).

 

ГОЛОВИН Александр Яковлевич

17.2(1.3).1863 – 17.4.1930

Живописец, график, театральный художник; мемуарист. Ученик В. Поленова, В. Маковского, И. Прянишникова. С 1894 участник выставок Московского товарищества художников, Московского общества любителей художеств, «Союза русских художников», «Мира искусства» (член объединения с 1902). В 1899 начал работу в Большом театре, с 1902 – художник-консультант, с 1908 – главный художник Императорских театров в Петербурге. Оформлял спектакли в антрепризе С. Дягилева в Париже 1908–1910. Костюмы и декорации к оперным постановкам и спектаклям «Ледяной дом» А. Корещенко (1900, Большой театр, Москва), «Псковитянка» Н. Римского-Корсакова (1901, Большой театр, Москва), «Борис Годунов» М. Мусоргского (1908, антреприза Дягилева, Париж), «Жар-птица» И. Стравинского (1910, антреприза Дягилева, Париж), «Дон Жуан» Мольера (1910, Александринский театр, Петербург), «Гроза» А. Островского (1916, Александринский театр, Петроград), «Каменный гость» А. Даргомыжского (1917, Мариинский театр, Петроград), «Маскарад» Лермонтова (1917, Александринский театр, Петроград) и др.

«В Москве в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1886 году появился у нас ученик и в классе В. Д. Поленова писал натюрморты (как сейчас помню, один из них – череп лошади). И писал он очень хорошо. Внешний вид, манера держать себя сразу же обратили на него особое внимание всех учеников да и преподавателей. Это был А. Я. Головин.

Красавец юноша, блондин с расчесанным пробором вьющейся шевелюры – с пробором, тщательно приглаженным даже на затылке, он удивил лохматых учеников нашей школы. Фигура, прекрасный рост, изящное платье, изысканные манеры (он был лицеистом), конечно, составляли резкий контраст с бедно одетыми учениками школы. И к тому еще на мизинце А. Я. Головина было кольцо – кольцо с бриллиантом!

…А. Я. Головин человек был замкнутый. Он не говорил о своей жизни. Но где-то глубоко в нем жила грусть, и его блестящие, красивые глаза часто выражали тревогу и сдержанное волнение.

Головин был спрятанный в себе человек. Никто из нас не знал, где он живет. Он часто уходил куда-то и пропадал.

…Он был добрым человеком. Он никогда ни о ком не сказал ничего плохого. Никогда ни на кого не обиделся. Деликатная натура его кротко принимала все хулы и несправедливости – он никогда не бывал зол и гневен. Он был кротким человеком и нежно учтив. В нем всегда жило чувство прощения ко всем. На всякое злое мнение, на несправедливость и непонимание он только махал своей мягкой, женской рукой и, смеясь, говорил:

– Пускай… Что же делать!

А. Я. Головин чрезвычайно нравился женщинам. Они перед ним распускали крылья своих чарований и вдохновляли его в творчестве. Он написал много чудесных пастелей красивых женщин. Но порою – очень странных, страшных…

Головин никогда не пил никакого вина и не курил… Но слабостью его были конфеты – он уничтожал их целыми коробками…

Сколько раз А. Я. Головин говорил мне, что он нежно обожает Аполлона и красоту античного мира!..» (К. Коровин. А. Я. Головин).

«У Головина царил „дикий“ беспорядок или, по крайней мере, та „видимость беспорядка“, которую часто создает вокруг себя поглощенный творчеством художник и в котором он сам все же вполне разбирается. И вот, среди этого беспорядка, состоявшего из всяких „орудий ремесла“, меня встретил молодой, высокого роста красавец-блондин, показавшийся мне олицетворением изящества и самой аристократической приветливости. Я даже вообразил, что передо мной не „простой Головин“, а отпрыск древнего графского рода. В то же время мне показалось, что я встретил в нем человека, который мог бы мне стать другом, и что именно с ним мне будет особенно приятно общаться. На самом же деле Александр Яковлевич, не будучи вовсе благородного происхождения (он откровенно признался, что он попович), не только своим наружным видом походил на аристократа, но это был органически недоступный человек, избегавший всякого сближения. Французские выражения distant, fuyant [франц. отчужденный, избегающий общения. – Сост.] вполне подходили к его характеристике. Такие люди пользуются своим даром очарования, своими ласковыми манерами, чтобы держать людей, не обижая их, на непреодолимой дистанции и не давать им проникнуть в какую-то святая святых их душевного мира.

Впоследствии я, кроме того, убедился в том, что Головин страдал большой мнительностью и даже в некоторой степени манией преследования. Особенно это сказывалось у него по отношению к товарищам-художникам. В каждом из них он был склонен видеть конкурента, в каждом их поступке интригу, специально направленную против него. Настоящей же bête noir [франц. наваждением. – Сост.] Головина сделался как раз К. Коровин, тот самый Коровин, которому Головин был обязан своим привлечением к театру и известным покровительством при его первых шагах на этом поприще. Иначе как „черным человеком“ Головин за спиной его не называл, причем в таких случаях лицо его принимало выражение крайней настороженности и почти испуга. Это, однако, не помешало тому, что Головин, переселившись из Москвы в Петербург, занял при супругах Теляковских место „домашнего консультанта“ по делам театральных постановок и постепенно совсем вытеснил с этого почетного (но тайного) положения своего товарища» (А. Бенуа. Мои воспоминания).

«Он был очень русским в душе, но обладал особым свойством русского человека (о нем говорит Достоевский) чувствовать дух и культуру других стран, до некоего духовного перевоплощения, что для художника является свойством и даром бесценным. Особенно сильно чувствовал Головин и сказочный мир, в изображении которого его фантазия была неиссякаема.

Головин вел странный, замкнутый образ жизни. О частной его жизни никто ничего не знал…Место Головина – заповедное, куда он тоже пускал с трудом, была его мастерская под крышей Мариинского тетатра. Рядом с этой „мастерской“, которая представляла собой огромного размера помещение-чердак, на самом верхнем этаже оперы была его тесная комнатка, где творилось им все, поистине чудесное, что появлялось в виде декораций и костюмов на сцене.

Красавец собой, прекрасно сложенный, с благородным лицом английского лорда, бритый, но со светло-русыми усами и красиво падающей на лоб прядью волос, с тревожными, нервными глазами, изысканными манерами и совсем особой, приятной, порывистой речью, с намеками и недосказами, всегда талантливой и увлекательной, он мне так нравился и так меня интересовал, что я часами у него просиживал на „колосниках“ оперы (помост над сценой). Внизу, в какой-то бездне подо мной, пели, танцевали, играл оркестр. В интересные минуты оперы Головин делал мне знак, предлагая послушать и поглядеть на этот странный, словно подземный, освещенный мир сцены и зала далеко внизу под нами.

…Огромной кистью он красил, всегда сам, деревья и здания на распластанном на полу, гигантского размера холсте. Я никогда не видел, чтобы ему помогал кто-либо» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).

«Работал А. Я. иногда положительно „запоем“ – так, например, огромный портрет Шаляпина в роли Мефистофеля, находящийся ныне в собрании И. И. Бродского, был сделан в одну ночь – „и когда я наклонился, чтобы докончить башмак, со лба моего буквально лились ручейки пота“. Кстати, это свое признание он просил вычеркнуть из подготовленной к печати книги его воспоминаний, с характерной для него мотивировкой: „Я не хочу, чтобы кто-нибудь пожалел меня как неистового труженика“.

Между тем он в самом деле был тружеником, не скажем „неистовым“, но истым. Ему случалось в былые годы за один вечер пройти кистью целый занавес, уже написанный помощником по эскизам. И занавес преображался, загорался новой свежестью красок.

Периодами А. Я. мог приостанавливаться в работе, чрезвычайно долго обдумывал свои замыслы, и это создало ему репутацию кунктатора [медлительного, нерешительного человека. – Сост.]. Большинство своих картин он писал, действительно, очень медленно, предпочитая и для портретов частые, но краткие сеансы на большом промежутке времени, оттого многие его портретные работы остались неоконченными.

Все свои картины Головин писал темперой и пастелью. Масляных красок он не любил, находя, что картины, написанные маслом, имеют неприятный „клеенчатый“ блеск. Впрочем, клеевые краски были для него, так сказать, „профессионально обязательны“, так как именно этими красками пишутся, как известно, театральные декорации…Палитрой он не пользовался, а держал необходимые краски на двух-трех блюдечках. Писал он очень небольшими кистями, делая маленькие мазки. Даже подмалевки он делал небольшой кистью. Пройдя темперой всю картину, он затем прорабатывал ее пастелью и снова возвращался к темпере, чередуя мазки краскою штрихами пастельных карандашей.

…Каждый головинский эскиз декораций был вполне законченной станковой вещью (в отличие от беглых набросков, которые делают большинство других декораторов), и прав был К. С. Станиславский, когда, осматривая в 1927 году театрально-декорационную выставку в Академии художеств, восхищенно заметил по поводу работ Головина: „Замечательно, что любой эскиз Головина одинаково приемлем и для большой столичной сцены, и для маленького театра, и вместе с тем это вполне музейная вещь“» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).

 

ГОЛОУШЕВ Сергей Сергеевич

псевд. Сергей Глаголь, De Sergy;

18.2(2.3)1855 – 15.7.1920

Прозаик, искусствовед, журналист; по профессии врач. Член литературного кружка «Среда». Участвовал в выставках Товарищества передвижников. Книги «Очерк истории искусства в России» (М., 1913), «М. В. Нестеров: Жизнь и творчество» (М., 1914).

«Зрелый и хороший ум его охватывал и анализировал явления, а горячее сердце, склонное к увлечениям, дополняло это понимание любовью к явлениям, самой искренней, молодой и настоящей, оттого и все его работы, театральные статьи, художественные оценки, монография [о] художник[ах] и его студийные лекции по театральному искусству – все это полно увлечения, заражающего читателя, а еще более слушателя. Особенно увлекателен он был как оратор и менее всего заметен как беллетрист.

…Высокого роста, худой, с широкими, несколько приподнятыми плечами, с русой бородкой, начинающей седеть, с высоким лбом и длинными, закинутыми назад русыми волосами, тоже не без серебряных нитей, почти всегда в длинном триковом сюртуке, который он носил обычно нараспашку; что-то красивое и что-то некрасивое было одновременно в его лице; в небольших серых и чуть раскосых глазах, особенно когда он смеялся, вспыхивало хитрое выражение, чего, однако, на самом деле не было совершенно ни в его натуре, ни в характере, ни в его отношениях к людям. Это был очень доброжелательный, очень милый, ко всему способный и талантливый человек, всем увлекающийся и многому легко поддающийся» (Н. Телешов. Записки писателя).

«Энергичный „средовец“ С. Голоушев: высокий, с седеющей гривой волос, с бородою густою и серою, с мягким наскоком, с тактичным огнем; ритор, умница, точно гарцующий спором, взвивался, как конь на дыбы; затыкал всех за пояс» (Андрей Белый. Начало века).

«Сергей Сергеевич Голоушев был человеком немолодым. Высокий, с красиво посаженной головой, густые, крутой волной лежащие волосы – черные, с белыми нитями. Бурная, широкая и внезапная жестикуляция и порывистые движения. Во время лекции он то садился, то вскакивал. Глаза черные. Голос – красивый баритон (так говорили и добавляли: хорошо поет цыганские романсы). Очень остроумный. Смешными рассказами или забавными сравнениями он вколачивал в нас знания скелета и мышц, с бешеной скоростью иллюстрируя их рисунками мелом на доске.

У него на лекциях не задремлешь! Внезапно он вызывал ученика к доске. Когда мы изучили скелет, он проверял наши знания на наших же рисунках. В них мы должны были „врисовывать“ скелет. Получались смехотворные результаты: кости, пронзая мышцы и кожу, вылезали за контур рисунка или их не хватало для той или иной части тела. Голоушевский метод разоблачал кажущийся хорошим благодаря тщательной тушевке анатомически неверный рисунок. Мы очень любили такие уроки, они проходили под хохот и были очень полезны» (Вал. Ходасевич. Портреты словами).

«В юности, сидя на козлах, мчал Веру Засулич из суда в карете, спасая ее. Побывал в „местах не столь отдаленных“ ссыльнопоселенцем. Политическую „левизну“ свою там и оставил. Занялся живописью. Дружил с Серовым, Левитаном и Коровиным. В Третьяковской галерее есть его этюд лошади. Стал писать. Лечил дам. Статьи печатал и о живописи, о театре, о литературе…Жил холостяком. Всегда к кому-нибудь пылал. Да женщинам и не мог не нравиться, если б и захотел – что-то изящное и суховато-мужественное в нем было, и безупречное, и бескорыстное. Он много говорил, слегка даже витийствовал, то собирал, то распускал морщины на остроугольном лице и широким жестом откидывал волосы седеющие. Но как принять его за старика! Вот умер старым, а в памяти остался молодым.

…В Сергеиче была какая-то неаккуратность и забывчивость, барски-просторная рассеянность. Это касалось, впрочем, мелочей. Если же в беде нужна поддержка, нужно через всю Москву ехать к больному – этого Сергеич никогда не забывал. Много людей московских, из которых первый я, добрым словом помянут бессребреника.

А жизнь его была полет сумбурный, в этом основная черта натуры: не было центра, точки, куда била бы вся сила его существа. Дилетантизм – вот слово, говорящее о несобранности души, о ее некотором распылении. Сергеич все умел делать, от гинекологии до гравюры, и все делал даровито, замечательно же ничего сделать не мог, ибо безраздельно ничему не отдавался. Его след не начерчен в истории ни одной из тех деятельностей, коими он занимался. В нем, в его вкусах, жестах, картинности, доброй беспорядочности – Русь, Москва» (Б. Зайцев. Москва).

 

ГОЛУБКИНА Анна Семеновна

16(28).1.1864 – 7.9.1927

Скульптор. Ученица С. Иванова и С. Волнухина, В. Беклемишева, Ф. Коларосси и О. Родена. С 1898 участвовала в выставках объединений «Мир искусства», «Союз русских художников», «Московский салон» и др. Ее произведения экспонировались в Париже (1899), Риме (1911), Мальме (1914), Нью-Йорке (1924). Скульптуры и скульптурные портреты «Железный» (1897), «Идущий» (1903), «Раб» (1909), «Сидящий» (1912), портреты Андрея Белого (1907, гипс), А. Толстого (1911, дерево), А. Ремизова (1911, дерево), В. Эрна (1911, дерево, Третьяковская галерея), Л. Толстого (1927, бронза), В. Иванова (1914, гипс) и др.

«В Зарайске я встретилась с гениальным скульптором Анной Голубкиной, ученицей Родена. Ее родные – простые садовники – торговали огурцами. У нее не было денег, чтобы жить в Москве или Париже, и тогда она вынуждена была отказаться от занятий искусством и помогать по дому. Это была высокая, эффектная женщина, строгая, резкая, но когда она улыбалась, что случалось редко, лицо ее светилось детской добротой. Я часто встречалась с ней и позднее, в Москве, где она смогла посвятить себя искусству благодаря помощи друзей. Ее бескомпромиссная многострадальная жизнь, ее оригинальная манера никогда не выражаться абстрактно, а давать живое описание оказали на меня большое влияние» (М. Сабашникова. Зеленая змея).

«Она высокая, худая, атлетически сильная, грубая на словах, прямая, из крестьянской среды, живет иногда впроголодь и раздает по 500 р. – страшно добрая, с лицом некрасивым и гениальным, не говорит, а бормочет, а то смотрит так серьезно и глубоко, что жутко делается, а то улыбается прекрасной детской улыбкой» (В. Эрн. Из письма к жене).

«Голубкина не принадлежала к числу тех художников, которые полагают, что искусство есть последняя ценность, что цель в нем самом и что художник – „по ту сторону добра и зла“. Голубкина, напротив, будучи взыскательным мастером, не мирилась, однако, с этою не очень глубокою мыслью о самодовлеющем искусстве. Нет, она жаждала не эстетической прелести и не какого-нибудь „отвлеченного начала“, а цельной и единой истины. Она твердо верила, что такая истина есть.

Эта ее удивительная и пламенная вера иных смущала. Она подходила к человеку, который казался ей значительным, с непременным требованием все ей открыть, исповедовать сейчас же всю свою веру и, мало этого, – зажечь немедленно все сердца этою своею исповедью. Разумеется, таких героев не находилось, и Анна Семеновна гневалась:

– Мудрец! Мудрец! А что делать – не говорит.

С гениальной наивностью она ждала какого-то пророка, который придет и укажет путь.

…И в своем искусстве, скульптуре, она видела средство выразить нечто важное, объективно-истинное, несомненное в своей живой реальности. Ученица Родена, она начала свою деятельность с импрессионизма, но чем больше она работала, тем совершеннее становились ее мраморы и тем ближе она была по духу искусству монументальному. В последних ее работах и следа не осталось того импрессионизма, какой мы находили в ее ранних вещах.

…Крестьянка по происхождению, А. С. Голубкина любила не только человека, но и растения и животных. Это не была отвлеченная городская любовь – это была кровная привязанность деревенского человека к первоисточнику бытия…И эта любовь к животным странно ознаменовалась тем, что какая-то собака замыкала – по рассказам очевидцев – погребальную процессию, когда несли гроб с телом Анны Семеновны на кладбище. Была еще одна странная спутница из тех, кто пришел проводить тело усопшей, – это никому до той поры не известная юродивая, которая три дня не отходила от гроба, сжимая в руке пучок полевых цветов, который и бросила наконец в могилу, когда о крышку гроба застучали комья земли» (Г. Чулков. Годы странствий).

«Скульптурная манера Голубкиной очень разнообразна, и разнообразие это зависит главным образом от того материала, в котором она работает. Ее гипсы носят отпечаток импрессионистической манеры. Она работает для глаза, а не для ощупи – с сильными тенями, глубокими выемками, широкими мазками. В ее скульптуре больше чисто живописных приемов, чем у Родена, но меньше, чем у Россо или Трубецкого. Она любит окрашивать свои гипсы в разные тона и даже „просветляет“ выпуклости бронзовым порошком. Эта же манера естественно остается у нее и в отливах из бронзы. Но, прикасаясь к мрамору, она неожиданно преображается. Грубость ее манеры в глине сменяется изумительной деликатностью и тонкостью моделировок. Мрамор смягчает ее душу и в то же время сам становится под ее руками более мужественным, не теряя своей нервности. Но истинный ее материал, как показали ее работы последних лет (потому что она только недавно перешла к нему), – это дерево. В деревянной скульптуре Голубкина как бы вновь нашла себя. Многое из того, что ей так долго не давалось ни в глине, ни в мраморе, стало для нее вдруг доступно в дереве. В дереве есть и сила, и деликатность, и разнообразие тонов, ей необходимые. Дерево более живой, более чувствующий материал, ближе стоящий к той осознающей себя на разных степенях плоти, которую она так ясно прочувствовала» (М. Волошин. Лики творчества).

«Ну, Голубкина: из дровяного полена вы сделали то, чего не смогли сделать другие из мрамора, бронзы и серебра…Материалом взято полено, расколотое, узкое: часть его, более широкая, оставлена вовсе не обработанной, и на ней еще виднеется кое-где кора. Вообще – полено не „преднамеренное“, а „как есть“. Но что сделала из него художница, хочется сказать – великая художница!

…Счастливы, кто может иметь портрет от Голубкиной: ведь это – увековечение личности. „Портреты“ я бы делал с тем великим, осторожным и религиозным вниманием, с каким египтяне изготовляли свои мумии. Один раз только приходит каждое лицо в мир; повторяющихся лиц никогда не бывает; и сделать удачные портреты кого-нибудь – значит, закрепить Божее мгновение навсегда, передать „Божию вещь“ поколениям и векам.

…Что же сделала Голубкина из этого полена?! Темные цвета усталого дерева, старого дерева, передали молодое еще, но усталое, опытное, много перенесшее, „много видов видавшее“ лицо… Борода – чуть-чуть (нужно же это наметить в полене!), лицо все сжатое, сухое, нервное; лицо узкое – как у фанатиков или людей „с особенной идеей“. Образован он или не образован? – Не видно, потому что опыт личной жизни, испытания личной жизни залили значением своим школу, впечатления ученических годов. Толстые губы, подбородок клином, большие значительные глаза, формовка лба – все говорит об энергии, убежденности, о сильной воле… Взглянул – и знаешь человека…

И между тем это только полено! „Вот и немножко коры“.

…Было полено, а стал человек. С душой, мыслью, возрастом… С опытом жизни в этом темном отливе дерева, в сжатых губах…» (В. Розанов. Среди художников).

 

ГОЛЬЦШМИДТ Владимир Робертович

1891; по другим данным 1889 – 1957

«Футурист жизни», выступал на эстраде с силовыми номерами, поэт. Автор книги «Послания Владимира жизни с пути к истине» (Петропавловск, 1919). Один из учредителей «Кафе поэтов» в Москве (вместе с В. Каменским, 1916).

«Мы, студенты, собирались уходить из кафе футуристов. Как вдруг Д. Бурлюк, лорнируя посетителей, объявил, что сейчас выступит футурист жизни, первый русский йог Владимир Гольцшмидт.

На эстраду вышел атлетического сложения человек, напоминающий участников чемпионата французской борьбы, который недавно проходил в цирке В. Труцци. На футуристе жизни была желтая шелковая рубашка, напоминающая давнишнюю желтую кофту Маяковского. Ворот рубашки с глубоким вырезом открывал бычью шею, короткие рукава обнажали бицепсы. На лице футуриста жизни, на шее, на волосах лежали слои пудры бронзового цвета, что делало его похожим на индуса, йога.

Атлет развернул широкие плечи, вдохнул с шумом воздух, раздувая мощную грудь, и стал говорить о том, что каждому человеку нужно беречь свое здоровье и закаляться. Для этого носить летом и зимой легкую одежду, при любом морозе не надевать шапки, пальто или шубы. Он требовал, чтобы завтра утром каждый, кто слушает его, выбросил бы свои шапки, шляпы, шарфы, кашне, башлыки, сорочки, кальсоны, воротнички, особенно крахмальные, и т. д. и т. п. В доказательство своей „программы жизни“ он тут же продемонстрировал свое отлично поставленное дыхание, поднятие тяжестей, сгибание некоторых железных предметов.

После этого первый русский йог потребовал внимательно слушать его и записывать. (Я и записал.) Он советовал всем, кто хочет приобрести хорошую осанку и форму, два раза в день применять древний способ йогов: „Утапа-курм-асана“.

– Вы принимаете позу петуха, – говорил футурист жизни, показывая, как это надо делать, – и, держась обеими руками за затылок, спокойно лежите минут десять, вытянувшись, как черепаха. Особенно для мужчин, – продолжал он, – рекомендую еще один древний способ йогов, благодаря которому вы приобретаете могучую волю и духовную силу. Протяните кверху ноги, согните колени и старательно прикройте лодыжки руками, втяните шею в себя и ровно семь минут созерцайте кончик вашего носа…

В заключение футуристу жизни на огромном блюде принесли большую печеную картофелину, он положил ее целиком в рот, съел. Потом взял обеими руками блюдо, отвел его от себя подальше и с силой ударил им по своей голове. Голова первого русского йога осталась целой, а блюдо разлетелось на куски…

Этот же футурист жизни зимой 1918 года привез на сквер Театральной площади (ныне площадь Свердлова) на санках не смонтированную гипсовую полуфигуру. Он сказал сторожу, что должен водрузить ее посредине занесенной снегом клумбы. Засыпавший от недоедания сторож только махнул рукой. Гольцшмидт вооружился лопатой, очистил вершину клумбы от снега, уровнял ее и водрузил подставку. Взяв торс, поставил его на стержни подставки. Потом принес голову, укрепил ее на шарнирах и встал рядом с бюстом. Конечно, собралась толпа.

– Товарищи москвичи! Перед вами временный памятник гениальному футуристу жизни Владимиру Гольцшмидту, – проговорил ловец славы Владимир Гольцшмидт. – Его друзья – четыре слона футуризма: Бурлюк, Хлебников, Маяковский, Каменский. Футурист жизни был первым русским йогом и звал всех к солнечной жизни. В память этого гения двадцатого века я прочту его стихи.

Владимир Гольцшмидт стал читать свое единственное стихотворение, где все, начиная от слов и кончая ритмом, было заимствовано у Василия Каменского, но восхваляло его, Владимира Гольцшмидта. Те, кто не знал его в лицо, аплодировали; а кто знал – стоял в недоумении. Футурист жизни взял лопату, положил на санки, быстро повез их за собой, заставляя расступиться толпу. Тогда кто-то крикнул:

– Вы же и есть Владимир Гольцшмидт!

Сразу поднялся крик, шум. Привели сторожа, который было проснулся, но сейчас же снова задремал. Чья-то палка опустилась на голову гипсового гения. Потом другая. Через минуту на клумбе лежала груда черепков…

– Не знаешь, чем закончилось дело Гольцшмидта?

Это случилось в жаркий июльский день прошлого года. Днем из одного подъезда на Петровке вышел в костюме Адама футурист жизни, первый русский йог Владимир Гольцшмидт, а вместе с ним две девушки в костюмах Евы. Девушки понесли, держа за древки, над головой шагающего футуриста жизни белое полотнище, на котором крупными черными буквами было намалевано: „Долой стыд!“ Первый русский йог стал зычно говорить, что самое красивое на свете – это человеческое тело и мы, скрывая его под одеждой, совершаем святотатство. Разумеется, толпа окружила голых проповедников и с каждой минутой росла. Вдруг откуда ни возьмись бойкая старушка закричала: „Ах вы, бесстыжие глаза!“ – и стала довольно усердно обрабатывать одну из обнаженных девиц белым зонтиком. Та несла двумя руками древко и не могла защищаться. Обозлившись, первый русский йог вырвал зонтик из рук старушки и забросил в Дмитровский переулок. Старушка упала и завопила. Толпа стала угрожающе надвигаться на Гольцшмидта и его спутниц. В это время подоспели милиционеры и доставили всех троих в 50-е отделение милиции, которое тогда помещалось в Столешниковом переулке…Футурист жизни и его спутницы сперва находились в камере предварительного заключения, а потом, после суда, были высланы из Москвы с правом жительства повсюду, кроме шести столиц наших республик („минус шесть“). В провинции первый русский йог начал выступать в роли фокусника, гипнотизера и в заключение программы разбивал о свою голову разные предметы» (М. Ройзман. Все, что помню о Есенине).

 

ГОНЧАРОВ Василий Михайлович

1861 – 10(23).8.1915

Кинорежиссер, сценарист. В кино с 1908. Создатель первого игрового фильма «Понизовая вольница (Стенька Разин)» (1908) и первого полнометражного фильма «Оборона Севастополя» (1911, совм. с А. Ханжонковым). Постановщик картин «Песнь про купца Калашникова» (1909), «Преступление и наказание» (1909), «Ванька-ключник» (1909) и др.

«Характерной фигурой раннего русского кино был Василий Михайлович Гончаров. До прихода в кинематографию он был железнодорожным служащим, не чуждавшимся литературы и написавшим несколько статей и очерков из быта железнодорожников. Гончаров обладал неисчерпаемой энергией и фанатической верой в культурное значение киноискусства, миссионером которого он себя считал. Первой его работой в кино стал „сценариус“ „Понизовая вольница“, по которому был поставлен первый русский игровой фильм, снятый А. Дранковым и Н. Козловским. Уйдя от Дранкова и не сработавшись с фирмой Пате, Гончаров предложил Ханжонкову поставить у него картину на русскую тему. Ханжонков согласился. Гончаров сумел договориться с актерами Введенского народного дома об их участии в съемках и получил согласие администрации на съемку картины на сцене театра при условии, что съемка будет заканчиваться до начала спектакля.

Подготовку к съемке он окружил тайной, никого не допуская на свои многочисленные репетиции…В работу В. Гончаров вкладывал всю свою энергию, всю свою душу. К несчастью для него, энергии было слишком много. Во время съемки он жестикулировал, кричал, лез в поле зрения аппарата. Чтобы сдерживать его пыл, к нему приставили специального человека, постепенно ставшего помощником режиссера.

Мне хочется привести несколько строк из воспоминаний А. Ханжонкова о Гончарове. То, что в них описано, характерно не только для Гончарова, но и для многих кинорежиссеров в первые годы существования у нас кинопроизводства.

„Шла съемка «Ермака Тимофеевича». Раздался голос режиссера: «Внимание, начинаем». Все замолкли и даже перестали шевелиться. Свои реплики Гончаров подавал таким зычным голосом, что, находясь даже за пределами участка и не видя съемок, можно было догадаться, что́ происходит перед киноаппаратом: «У Ермака кошмар, он тревожно ворочается во сне…» «Петр Иванович, вздохни поглубже и повороти голову к аппарату…» – вопил наш Василий Михайлович. «Татары выползают из кустов… Передовой татарин, держи крепче кинжал в зубах, а то он выпадет… Казаки у костра клюют носом… Татары окружают их. Короткая схватка… Больше жизни!.. Коли спящих, души неспящих!.. Так, так. Эй там, старший, умирай поскорей. Второй отряд татар, выползайте: охрана уничтожена, окружайте шатер… Скальтесь больше, зубов не видно! Ермак слышит шум, схватывает меч и бросается на нападающих… Руби направо, коли налево… Так! Прокладывай себе путь к Иртышу!.. Татары, быстрей падайте и умирайте. Не мешайте Ермаку отступать к пруду… Ермак, бросайся в воду. Татары, засыпайте его стрелами» и т. д.“

Несмотря на то что многое в деятельности В. Гончарова кажется теперь смешным и наивным, она сыграла свою роль в развитии раннего киноискусства. В обязанности режиссера входила тогда не только творческая, но и вся организаторская работа. А организатором Василий Михайлович был неоценимым. Только этим его способностям кинофабрика А. Ханжонкова обязана была выпуском этапного фильма „Оборона Севастополя“. Только благодаря его умению и настойчивости удалось добиться „высочайшего соизволения“ на постановку этого фильма и предоставления в распоряжение постановщиков расположенных в Севастополе войск и кораблей флота.

Гончаров умер внезапно в 1915 г. В руках у него была повесть Н. Карамзина „Бедная Лиза“, по которой он писал сценарий» (В. Ханжонкова. Из воспоминаний о дореволюционном кино).

 

ГОНЧАРОВА Наталия Сергеевна

21.6(3.7).1881 – 17.10.1962

Живописец, график, театральный художник. Одна из организаторов 1-й выставки «Бубновый валет», участница выставок «Ослиный хвост», «Мишень». Живописные полотна «Уборка хлеба» (1908), «Рыбная ловля» (1909), «Идолы» (1908–1909), «Бог плодородия» (1911), «Евангелисты» (1911–1912) и др. Литографическая серия «Мистические образы войны» (1914). В 1915 по приглашению С. Дягилева уехала вместе с мужем М. Ларионовым в Швейцарию работать в «Русских балетах» и больше в Россию не возвращалась.

«Задачи, выдвигаемые мной, следующие: творчество новых форм в искусстве и через него новых форм жизни… Я иду против опошленной и разлагающейся проповеди индивидуализма. Я не боюсь жизненной пошлости и претворяю ее в художественные формы…Выступления на диспутах, доклады и все в этом роде я отвергаю как отжившие приемы – нужно апеллировать непосредственно к улице, к народной массе вообще» (Н. Гончарова).

«Я перенесла свои наблюдения на Наталию Сергеевну: узкая в бедрах, стройная, без жеманства, и все – всерьез. Маленькая головка на высокой шее. Лицо – без мелочей, очень точно нарисовано. Мимика скупая, волосы черные, или почти, причесаны на прямой пробор, туго затянуты по голове, очерчивая затылок, а внизу, у шеи, завернутые в маленький, еле заметный пучочек. Брови очень черные, тонкие, спокойные. Овал лица четкий. Маленький носик с энергично вырезанными ноздрями. Глаза – карие, небольшие, пристально смотрящие, обведены черной бахромкой ресниц. Рот не маленький. Прямая линия стыка губ придает выражение строгости. Уголки – юно припухлые и приподнятые. Подбородок короткий. Руки и ноги плоские и довольно большие. Никаких прикрас: ни косметикой, ни в одежде. Кожа гладкая, чистая. Она вся очень русская. Красивой не назовешь, но… Ее бы прекрасно написал Аргунов или Левицкий. Одета – без моды, очень просто и складно, как может себе позволить женщина, хорошо сложенная.

…Казалось, от нее пахнет чистотой. Говорит она быстро, поразмыслив, в утвердительной интонации, довольно низким, глуховатым голосом. В ней, как в иконах, – строгость.

Сижу, почти прижавшись к ней. Рукава у нее короткие. На запястье правой руки старинный браслет – тонкая золотая проволока, к которой приделан, как пряжка, большой темно-лиловый аметист, взятый в золотые лапки. Очень неожиданным кажется это женское украшение на ее крупной юной руке. Кисть руки она опустила в воду и, видно, наслаждается струями воды, протекающими у нее между пальцами, – день жаркий» (Вал. Ходасевич. Портреты словами).

«Внешнее явление Гончаровой. Первое: мужественность. – Настоятельницы монастыря. – Молодой настоятельницы. Прямота черт и взгляда, серьезность – о, не суровость! – всего облика. Человек, которому все всерьез. Почти без улыбки, но когда улыбка – прелестная.

Платье, глаза, волосы – в цвет. „Самый покойный из всех…“ Не серый.

Легкость походки, неслышность ее. При этой весомости головы – почти скольжение. То же с голосом. Тишина не монашки, всегда отдающая громами. Тишина над громами. За – громная.

Жест короткий, насущный, человека, который занят делом» (М. Цветаева. Наталья Гончарова).

«Помню впечатление от Гончаровой и Ларионова. После всех страстей, которые приходилось слушать о московских футуристах, я попал в общество людей милых, скромных и серьезных. Помню, с какой влюбленностью говорил Ларионов о красоте японского искусства, которым он тогда увлекался, помню, как серьезно обсуждала Гончарова каждую деталь в предстоящей постановке [балета „Петрушка“. – Сост.]. Какая она тихая, сосредоточенная, искренняя во всем, что говорит. Картины ее меня сперва ошеломили. В большой темной студии мрачного загородного дома мы, почему-то при свечке, знакомились с ее работами. Вся комната заставлена повернутыми к стене холстами. Один за другим холсты поворачивались к нам лицом. Сперва они пугали меня. Я им „не верил“. Помню, был один портрет. Лицо аршина полтора в диаметре. Кажется, был один только глаз. Я волновался за судьбу „Золотого петушка“. Но постепенно я входил во вкус живописи этой худой, нервной женщины. Сперва „заподозрил“, что есть тут что-то серьезное, хорошее. Потом начал чувствовать вкус в красках, увлекся особым подходом к пейзажу. Ушел в совершенном убеждении, что Гончарова даст нечто неожиданное, красочно-прекрасное, глубоко национальное и в то же время сказочное» (М. Фокин. Против течения).

«По внутреннему складу своему Гончарова и Ларионов были различными людьми.

Она – очень скромная, застенчивая, старавшаяся держаться как можно незаметнее, он был тогда подвижен, шумлив, порой даже чересчур самоуверен – это не мешало им, однако, быть всегда вместе.

Оттого ли, что в начале века среди московских живописцев было еще мало женщин, или почему-либо другому, но с первых же дней обучения в Школе живописи Н. С. Гончарова быстро выделилась в студенческой художественной Москве.

Высокого роста, худощавая, с гладко зачесанными назад волосами, внимательными, зоркими глазами, с неторопливыми движениями, она напоминала внешне тургеневских женщин.

В двадцать лет она стала выставлять работы на выставках. С первых лет нового века, вместе с М. Ф. Ларионовым, тоже воспитанником Московской школы живописи, Н. С. Гончарова явилась „вдохновительницей“ многих дерзких начинаний и затей художественной молодежи древней столицы» (В. Лобанов. Кануны).

 

ГОРБУНОВ-ПОСАДОВ Иван Иванович

наст. фам. Горбунов;

4(16).4.1864 – 12.2.1940

Поэт, прозаик, издатель. Стихотворные сборники «В Христову ночь и др. стихотворения» (М., 1905; 3-е изд. М., 1912), «Братская кровь. Враги. Гимн братству. Друзьям добра» (М., 1906, уничтожен цензурой; 2-е изд., М., 1917); «Опомнитесь, братья! Стихотворения. 1900–1917» (М., 1918), «Песни о голоде» (М., 1921); поэма «Освобождение человека. Поэма о двадцатом веке» (М., 1918). Заведовал отделом народных изданий в издательстве «Посредник» (организовано Л. Толстым).

«Очень умен и даровит. И чист. Легко полюбить его» (Л. Толстой. Дневник. 19 февраля 1889).

«Ив. Ив. все растет и все ближе и ближе мне» (Л. Толстой. Дневник. 26 июля 1899).

«Лев Николаевич очень трогательно заботился о своих друзьях. Один раз, после приезда И. И. Горбунова, он с улыбкой сказал мне:

– Иван Иванович говорит: интеллингенция…

Я подтвердил, что действительно он говорит так.

– Надо его жене сказать, – продолжал Лев Николаевич с той же улыбкой, – а то над ним будут смеяться» (Н. Гусев. Два года с Л. Н. Толстым).

«Вы „сеяли разумное, доброе, вечное“. Вы приобщили к этому посеву чистые детские души и усталые сердца взрослых. Вы были носителем лучших преданий нашего духовного прошлого. Вы являлись провозвестником вечных идеалов добра, деятельной любви и справедливости. Вы были прижизненным и посмертным верным другом людей, про имена которых можно сказать: „Свет и во тьме светится, и тьма его не объяст“, и Вы в этой тьме светите немеркнущим светом» (А. Ф. Кони. Письмо И. И. Горбунову-Посадову от 10.4.1924).

 

ГОРЕВ Федор Петрович

наст. фам. Васильев; 1850 – 25.3(7.4).1910

Драматический артист. На сцене с 16 лет. Играл в театрах разных городов России и Москвы. В 1878 дебютировал в Александринском театре, но принят был лишь через два года (1880). Вскоре перевелся в московский Малый театр и оставался на службе у дирекции Императорских театров до кончины (с перерывом в несколько лет, отданных частным театрам Корша и Яворской и др.). Сыграл свыше 300 ролей.

«Не только его появление на сцене и эффектные уходы, но и брошенное слово, та или другая игровая деталь обычно сопровождались шумными овациями. Такая популярность объяснялась не только красивой внешностью, изящными и полными грации манерами актера. На всем, что Горев по наитию творил во время спектакля, лежала печать высокого таланта. Но творил Горев действительно только по вдохновению. У других актеров Малого театра, не говоря уже о корифеях, всегда можно было подметить какую-то свою систему работы над образом, свои приемы, свой „метод“ в самом большом значении слова. А в игре Горева, производящей иногда потрясающее впечатление, не было ничего, хотя бы отдаленно похожего на систему. Ее не было и в помине.

…Любопытно, что в моей памяти Горев сохранился, и очень живо, лишь в ролях эпизодических, а созданные им образы большого масштаба или совсем забылись, или же вспоминаются по двум-трем ярким деталям. У этого талантливого актера для работы над ролью крупного плана не хватало, может быть, культуры, а может быть, и профессиональной актерской выучки. Но сам Горев был иного мнения о своих возможностях: чувствуя в себе природную одаренность, он настойчиво стремился к большим ролям и был очень огорчен, что основной репертуар Малого театра строился не на нем. Помню, Южин и Черневский безуспешно доказывали Гореву, что, выступая чаще в эпизодических ролях, чем в главных, он отнюдь не теряет завоеванных им позиций большого мастера. Они были, конечно, правы. Горев – это прежде всего блестящие сценические находки, яркие детали, эпизоды. И таких ярких моментов в его творчестве было немало.

От многих завзятых московских театралов я слышала, что они едут порой в Малый театр ради того только, чтобы посмотреть на какой-нибудь новый „горевский штришок“, хотя бы на знаменитую паузу в пьесе „Порыв“, о которой говорила вся театральная Москва. Но иногда вдохновение покидало Горева, „штришок“ не удавался, и любители сценических эффектов уезжали из театра несолоно хлебавши» (Н. Тираспольская. Жизнь актрисы).

 

ГОРНФЕЛЬД Аркадий Георгиевич

18(30).8.1867 – 25.3.1941

Литературный критик, переводчик. В 1904–1918 – редактор отдела прозы журнала «Русское богатство». Автор многих статей о русской и западной литературе. Книги очерков «Книги и люди» (СПб., 1908), «На западе» (СПб., 1910), «О русских писателях. Т. 1. Минувший век» (СПб., 1912), «Пути творчества» (Пг., 1922), «Боевые отклики на мирные темы» (Л., 1924), «Муки слова» (2-е изд., М.; Л., 1927), «Романы и романисты» (М., 1930), «Как работали Гете, Шиллер и Гейне» (М., 1933). Переводы произведений Ф. Ницше («Письма»), Ш. де Костера («Тиль Уленшпигель») и др.

«Маленький, изломанный, искалеченный человек, превращенный каким-то параличом в комок человеческого тела, неловко сидел на обыкновенном, но для него непомерно высоком стуле, с палкой в руке. Это был ученик Потебни, автор „Мук слова“, Аркадий Георгиевич Горнфельд. Он похвалил мой рассказ и велел выдать мне сто рублей.

…Аркадий Георгиевич Горнфельд выбрал для „Русского богатства“ один рассказ из двух, а другой отдал мне обратно. Я удивился:

– Аркадий Георгиевич, ведь этот, по-моему, много лучше.

– Может быть, – спокойно ответил он. – Но мне тот больше нравится!

Он вынул из ящика стола записную книжку и показал мне:

– Вот здесь у меня список авторов, которым я возвращал то, что они присылали. Тут есть вещи, которые потом получили большую известность. И здесь вы найдете имена всех русских писателей последнего времени! В том числе и Льва Николаевича Толстого, – улыбаясь, добавил он в ожидании моего недоумения.

– Не может быть! – вырвалось у меня.

– Да, возвратил! Это из его „Детской мудрости“. Помните: „Нечаянно“ и другие! Короленко был в Ясной Поляне, Лев Николаевич сказал ему: я люблю ваш журнал и хотел бы у вас что-нибудь напечатать! Владимир Галактионович, конечно, был рад это услышать, просил не забыть обещания. Толстой сказал – я напишу Черткову! И написал. Чертков прислал нам эти пустяки, а я их возвратил» (Л. Гумилевский. Судьба и жизнь).

 

Городецкий (Курицын) Александр Митрофанович

1886 – 27(?).12.1914

Художник, поэт, издатель рукописного журнала «Сусальное золото». Брат С. Городецкого. Был знаком с А. Блоком, Н. Кульбиным.

«Александр Городецкий был удивительно художественной натурой. Он был первым по времени художником-футуристом. Если почерк Сергея был прекрасен, – почерк Александра был еще прекраснее. Не столь разнообразный стилист в этом отношении, как Алексей Ремизов, – Александр Городецкий доводил до виртуозности некоторые возможности изобразительной красоты, кроющейся в старорусской скорописи. Думаю, что сохранился один из номеров „Сусального золота“, переписанный его рукой. Там было „напечатано“ – впоследствии действительно напечатанное в одном из футуристических сборников и, кажется, единственное, сочиненное когда-либо в жизни Александром Городецким, стихотворение, из которого помню несколько строф:

Лебедь белая плыла, Белая плыла, Лебедь белую звала, Белую звала… И за берегом ложился, стлался, стлался, расстилался Темный вечер… И над берегом начался, вспыхнул, рдел и разгорался, Грохотал, горел закат… Лебедь белая отстала, Лебедь белая устала, Белую устала звать… И задернулось, вздохнуло, Онемело небо-тело.

…На выставке „Треугольник“ [1910. – Сост.], а может быть и „Венок“, появились первые предназначенные для большой публики „опусы“ Александра Городецкого из области изобразительного искусства: более точно определить их место невозможно. Опус первый носил название: „Пятно“. Опус второй – „Зародыш“. Опус третий и последний на той же выставке был „Пятно-Зародыш“. Сделаны были все эти опусы из ваты. Той – цветной, а отчасти и белой ваты, которую недавно было в моде закладывать в промежутки окон у нас на севере с сентября по май месяц. Впрочем, только белой: раскрашивал ее Александр Городецкий сам.

…Естественно, что, до такой степени ограничивая себя в смысле „материала“, талантливый художник должен был вместе с тем здорово сузить и диапазон своих тем. „Лефовскую“ мысль о том, что содержание произведения искусства ограничивается совокупностью приемов, без всякого каламбура, Александр Городецкий исповедовал вполне. Его мечтою было еще более истончить материал и приемы: создавать произведения искусства из листков „сусального золота“ – материала, пленившего его ребенком на усыпанных золотыми орехами, покрытых искусственным снегом рождественских елках.

А. М. Городецкий безвременно скончался, лет двадцати восьми – и, как слышно, от злоупотребления какими-то наркотиками (но не пьянством). Вот странная судьба! Я помню, однажды поздно вечером зашел он к нам на квартиру в Лесном… Он застал нас за чашками шоколада. Он произнес грозную филиппику по адресу людей, портящих себе нервы питьем шоколада по ночам… И вот, через несколько лет погиб сам жертвою подобной, но более сильной страсти» (В. Пяст. Встречи).

 

ГОРОДЕЦКИЙ Сергей Митрофанович

5(17).1.1884 – 7.6.1967

Поэт, прозаик, переводчик, драматург. Один из основателей и руководителей 1-го «Цеха поэтов». Стихотворные сборники «Ярь» (СПб., 1907), «Перун» (СПб., 1907), «Дикая воля» (СПб., 1908), «Ива» (СПб., 1913), «Цветущий посох» (СПб., 1914), «Четырнадцатый год» (Пг., 1915); сборники прозы «Кладбище страстей» (СПб., 1909), «Повести. Рассказы» (СПб., 1910), «На земле» (СПб., 1914), «Старые гнезда» (СПб., 1914).

«Что Сергей Городецкий молодой фавн, прибежавший из глубины скифских лесов, об этом я догадался еще раньше, чем он сам проговорился в своей книге:

Когда я фавном молодым Носил дриад в пустые гнезда…

Это было ясно при первом взгляде на его худощавую и гибкую фигуру древнего юноши, на его широкую грудную кость, на его лесное лицо с пробивающимися усами и детски ясные, лукавые глаза. Волнистые и спутанные волосы падали теми характерными беспорядочными прядями, стиль которых хорошо передают античные изображения пленных варваров.

Огромный нос, скульптурный, смело очерченный и резко обсеченный на конце смелым движением резца сверху вниз, придавал его лицу нечто торжественно-птичье, делавшее его похожим на изображения египетского бога Тота, „трижды величайшего“, изображавшегося с птичьей головой, которому принадлежали эпитеты „носатый“, „достопочтенный Ибис“ и „павиан с блестящими волосами и приятной наружностью“.

Та же птичья торжественность была и в поворотах его шеи, и в его мускулистых и узловатых пальцах, напоминавших и орлиные лапы, и руки врубелевского „Пана“.

Но когда я видел его в глубине комнаты при вечернем освещении en face, то он напоминал мне поэтов двадцатых годов [XIX века. – Сост.]. Так я представлял себе молодого Мицкевича, с безусым лицом и чуть-чуть вьющимися бакенбардами около ушей.

А над его правым ухом таинственно приподымалась прядь густых волос, точно внимательное крыло, и во всей его фигуре и в голосе чувствовалась „Ярь непочатая – Богом зачатая“» (М. Волошин. Лики творчества).

«Длинный, моложавый, но чуть сутулый, Сергей Митрофанович, с копной соломенных волос, большим носом и приветливо-добрым лицом, не читал, а скороговоркой произносил стихи как языческие заклинания. И сам он в простой русской косоворотке, с ясными, чистыми глазами казался пришельцем из тех далеких времен, когда огромный кумир Перуна стоял на днепровских кручах и киевские горожане приносили ему жертвы. В ту пору меня влекла к себе славянская филология, и я рад был поговорить с Городецким об изысканиях Сумцова и Александра Веселовского, Буслаева и Миллера. „Древний жрец“ оказался хорошим филологом и знатоком старорусской словесности.

Слава Сергея Городецкого – он был тогда в большой моде – меня несколько отпугивала от него. Поэт говорил о петербургских кружках и группах, о „Цехе поэтов“…При этом Городецкий размахивал руками, горячился, вскакивал с места и вновь садился, и я чувствовал, как все это ему близко и волнует его» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).

«Глаза светлые, взгляд открытый, „душевный“. Волосы русые – кудрями. Голос певучий. Некрасив, но приятнее любого красавца – „располагающая наружность“, и наружность не обманывает: действительно, милый человек. Всякому услужит, всякому улыбнется. Встретит на улице старуху с мешком – „Бабушка, дай подсоблю“. Нищего не пропустит. Ребенку сейчас леденец, всегда в кармане носит…

Помог, пошутил, улыбнулся и идет себе дальше, посвистывая или напевая. Глаза блестят, белые зубы блестят. Даже чухонская шапка с наушниками как-то особенно мило сидит на его откинутой голове.

…Если вы познакомились с Городецким, начали у него бывать и вы поэт – он непременно вас нарисует. Немного пестро, но очень похоже и „мило“. И обязательно на рогоже.

Рисует Городецкий всегда на рогоже – это его изобретение. И дешево – и есть в этом что-то „простонародное“ – любезное его сердцу. И хотя народ рогожами пользуется отнюдь не для живописи, Городецкому искренно кажется, что, выводя на рогоже Макса Волошина, в сюртуке и с хризантемой в петлице, он много ближе к „родной неуемной стихии“, чем если бы то же самое он изображал на полотне. С одной стороны, „стихия“, с другой – Италия. Раскрашенные квадратики рогож – чем не мозаика?

Страсть к Италии внушил недавно Городецкому его новый, ставший неразлучным, друг – Гумилев. После „разговора в ресторане, за бутылкой вина“ об Италии – с Гумилевым, Городецкий, час назад вполне равнодушный, – „влюбился“ в нее со всей своей пылкостью. Влюбившись же, по причине той же пылкости, не мог усидеть в Петербурге, не повидав Италию немедленно и собственнолично.

И вот через неделю Городецкий уже гулял по Венеции, потряхивая кудрями и строя „итальянчикам“ козу. Ничего – понравилось.

Сергей Городецкий

…У Городецкого, при всей переменчивости его взглядов и вкусов, было одно „устремление“, которое не менялось: страсть к лубочному „русскому духу“… Безразлично, что „воспевал“ он в разные времена, в разных пустых, звонких и болтливых строфах. Их лубочная суть оставалась все та же – не хуже, не лучше. „Сретенье царя“ не отличается от оды Буденному, и описания Венеции слегка отдают „чайной русского народа“…

Естественным дополнением пристрастия к „русскому духу“ было стремление Городецкого открывать таланты из народа и окружать себя ими» (Г. Иванов. Петербургские зимы).

 

ГОРСКИЙ Александр Алексеевич

6(18).8.1871 – 20.1.1924

Артист балета, балетмейстер, педагог. В 1901–1924 балетмейстер Большого театра. Ученик П. Карсавина и М. Петипа. Постановки балетов «Дон Кихот» (1900), «Лебединое озеро» (1901, 1912, 1920), «Жизель» (1907, 1911, 1918, 1922), «Баядерка» (1917), «Дочь фараона» (1905) и др. В 1916 впервые на сцене осуществил балетную постановку симфонии («5-я Симфония» А. Глазунова). Среди учеников А. Горского – Т. Карсавина, А. Мессерер и др.

«Горский, выразивший основные тенденции московского балета, противостоял Фокину, поиски которого были чрезвычайно характерны для развития балета в Петербурге. Фокин в те годы ставил лишь отдельные прелестные миниатюры, а усилия Горского были направлены на создание целостного балетного спектакля с развернутым сюжетом. Он был автором балетных трагедий, в которых наиболее ярко находила себя Гельцер. Как балетмейстер Горский был очень изобретателен, и в смысле создания развернутых трагедийных балетных спектаклей не только с хореографическими образами, но и с драматическими характерами, такими как Саламбо, он сделал чрезвычайно много» (П. Марков. Книга воспоминаний).

 

ГОРСКИЙ Александр Константинович

псевд. А. Горностаев, А. Остромиров, А. Гробов, А. К. Лучицкий;

18(30).12.1886 – 24.8.1943

Поэт, публицист. Публикации в журналах и сборниках «Новое вино» (1913), «Вселенское дело» (Одесса, 1914), «Седьмое покрывало» (Одесса, 1916). Стихотворные сборники «Глубоким утром. (Песнопения)» (М., 1913), «Лицо эры» (Харбин, 1928), «Одигитрия» (Харбин, 1935). Книги «Перед лицом смерти» (б. м., 1928), «Н. Ф. Федоров и современность. Очерки» (вып. 1–4, Харбин, 1928–1933), «Рай на земле» (Харбин, 1929).

«Это был человек совершенно исключительный, „всеблаженный“. Он внутренней работой достиг счастья, ни от чего не зависящего, и в любом положении, при любых обстоятельствах не только сохранял бодрость и ясность духа, но какую-то неугасимую восторженность. Ему было тогда около 50 лет. Голова уже седела (слегка). Волосы чуточку курчавились. Высокий, с всегда откинутой головой, с обычной улыбкой, обнажавшей зубы, с карими юношескими, ясными глазами… Он был ревностный последователь учения Федорова, его теории „общего дела“. Смерть не закон жизни. Она должна быть преодолена. Человек должен быть девственным. Девственность – условие бессмертия плоти. Но не только задача в том, чтобы достигнуть личного бессмертия. Смерть должна быть окончательно преодолена, и долг живущих – воскресить умерших. Это и есть общее дело. И Горский сохранял девственность, мало того, он сохранил, как Паулин Ноланский (поэт поздней античности), девственность в своем браке с Терезой.

Горский в художественной литературе всюду искал следы учения Федорова. Находил он и в „Спящей царевне“. Царевич ударился о гроб хрустальный и вернул к жизни спящую царевну. Кульминацию „Медного всадника“ он считал в тот момент, когда Евгений, увидев снесенную хижину Параши и поняв, что она мертва, ударил себя по лбу и захохотал. Он понял, по фантазии Горского, что теперь задача его жизни – воскресить Парашу. Сам Горский написал очень интересное стихотворение на тему „Ночь перед Рождеством“ Гоголя. Поклонники Солохи, выходящие из мешков, развязанных кузнецом Вакулой, – это восстание из гробов мертвецов. Эту нелепую, несуразную идею он облек в замечательную форму таинственности, мистерии.

…Если человек умирал – в глазах Горского он совершал непростительный поступок. И сам он твердо верил, что не умрет. Верил без малейшего сомнения.

…Горский был арестован и умер в тюрьме. Все-таки умер! И странно, его смерть я принял спокойно. Почему он, словно недолгим призраком, прошел через мою жизнь? Как встретил он свою смерть? Был ли в сознании происходящего? Как Пьер узнал о смерти Каратаева, как о спокойной закономерности. Каратаева он мне напоминал еще и тем, что всегда был занят, что-нибудь мастерил, что-нибудь устраивал, шил, перелистывал и все думал, думал. Но каратаевской слитности с жизнью у него не было. Слишком он был интеллигент и искатель, но не „беспокойный“, а успокоенный, нашедший свою правду» (Н. Анциферов. Из дум о былом).

 

ГОРЬКИЙ Максим

см. МАКСИМ ГОРЬКИЙ

 

ГОФМАН Виктор (Виктор-Бальтазар-Эмиль) Викторович

14(26).5.1884 – 31.7(13.8).1911

Поэт, прозаик, критик, переводчик. Публикации в журналах и газетах «Детское чтение», «Русский листок», «Век», «Свободный труд», «Москвич», «Раннее утро», «Вечерняя заря», «Дело и отдых», «Слово», «Солнце России», «Новый журнал для всех» и др. Стихотворный сборник «Книга вступлений. Лирика. 1902–1904 гг.» (М., 1904); «Искус» (СПб., 1910); сборник прозы «Любовь к далекой. Рассказы и миниатюры. 1909–1911 гг.» (СПб., 1912). Покончил с собой.

«Болезненный молодой человек с землистым лицом. Поверх очков надевал он еще пенсне» (Б. Садовской. «Весы». Воспоминания сотрудника. 1908–1909).

«Помню Виктора Гофмана тех дней, помню, как он читал:

Не хочу умереть молодым, На заре соблазнительных грез, Не упившись всем счастьем земным, Не сорвавши всех жизненных роз…

ровно за десять лет до своей трагической смерти!

И никто бы не сказал тогда, любуясь его горячими вишневыми глазами и задорной белозубой улыбкой, что ничего ему не будет отпущено, кроме шипов, в короткий срок смятой и придавленной жизни» (Н. Петровская. Воспоминания).

«Тонкий, худой, с лицом немного еврейского типа, скорее красивым, во всяком случае очень выразительным, быстро отражающим душевные движения, Гофман на меня сразу произвел впечатление человека, которому нечто „дано“ свыше.

Я верю своим первым впечатлениям, невольным симпатиям и антипатиям; для меня они убедительнее, чем все рассудочные соображения. Я „поверил в Гофмана“ с первого взгляда, и для меня лично это было важнее, нежели те или другие достоинства показанных мне стихов. Но и эти стихи юноши-поэта меня поразили. В них много было юношеского, незрелого; были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать „глубины“ от „философа в осьмнадцать лет“); но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели – была в них „прирожденная“ певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый „дар неба“, достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам. Стихи Гофмана доказывали неопровержимо, что он – поэт, и этого было с меня достаточно» (В. Брюсов. Мои воспоминания о Викторе Гофмане).

«Его стихи почти все – поют. И в этом отношении, в непосредственном даре певучего стиха, у В. Гофмана среди современных поэтов мало соперников: К. Бальмонт, А. Блок, кто еще?…В. Гофману удаются непритязательные картины природы, особенно ясных весенних дней, когда „становится небо совсем бирюзовым“, когда весь мир „как слабый больной“; картины „прозрачного вечера“, летнего бала „меж темных лип“, тихой зыби лодки на ночной реке. Он умеет рассказать о „застенчивости и дрожи“ влюбленной девушки, о тайной радости „продлить знак прощанья – прикосновенье рук“, о „тихом и светлом“ облике, явившемся ему „в ласковом сне“, – и, только как исключение, о счастии остаться вдвоем „в душной натопленной спальне“. Из мира города он может передать ощущение от темных, молчаливых комнат, от „бликов электричества на матовом полу“, но самый город ему приходится рисовать отрицательными чертами, говоря о своем одиночестве в шумной толпе, о своем ужасе перед кошмаром улиц, бульваров, тяжелых, недвижных стен…В. Гофман – поэт, не лишенный своеобразного отношения к действительности, умеющий смотреть на нее не сквозь призму чужих впечатлений» (В. Брюсов. Рецензия на сборник «Искус». 1910).

«Он не мог, как большинство, видеть смысл в устройстве своей жизни, не мог стремиться к благосостоянию и ставить целью своей работы и своих стремлений – заработок; его действительная жизнь – был его внутренний мир, его идеи, его творчество, все остальное его не касалось и, отрывая его от его мыслей, начинало мало-помалу тяготить» (Л. Гофман. Биография Виктора Гофмана).

«Худенький, слегка сутуловатый, с впалой грудью, близорукими глазами в пенсне и длинными аристократическими пальцами, он проходил через петербургскую литературную сутолоку всегда один, сосредоточенный в себе, скупой на слова, и если и не печальный, то сдержанно серьезный» (Л. Василевский. В. В. Гофман. Некролог).

 

ГОФМАН Модест Людвигович

16(28).6.1887 – 6.3.1959

Поэт, литературный критик, литературовед, пушкинист. Член «Кружка молодых» (СПб., 1906). Секретарь издательства «Оры» (1907). Публикации в журналах «Перевал», «Лебедь», «Свободные художества», «Задушевное слово» и др. Стихотворные сборники: «Кольцо. Тихие песни скорби» (СПб., 1907); «Гимны и оды» (СПб., 1910). Монографии «Поэзия К. Ф. Рылеева» (Чернигов, 1917), «Пушкин. Его общественно-политические взгляды и настроения» (Чернигов, 1918), «А. С. Пушкин» (Чернигов, 1919), «Деревня в произведениях Некрасова» (Чернигов, 1919), «Пушкин. Первая глава науки о Пушкине» (2-е изд. Пг., 1922) и др. С 1922 – за границей.

«Маленький, белокурый, с огромной бородой, придававшей ему вместе со странными, несколько больными глазами, несмотря на юную кожу и румянец, старообразный вид этак тридцатилетнего… Велико было мое удивление, когда я узнал, что он на год моложе меня и что ему предстоит в следующую зиму [1906. – Сост.] явиться апологетом новейшего искусства среди молодых.

С одной стороны, значительная небрезгливость, значительная доля шарлатанства (оно чуялось уже в его бороде), с другой стороны – изумительная быстрота схватывания и какая-то нечеловеческая работоспособность, вместе с враждебным практицизмом и с какою-то вкрадчивою нежностью, вот характернейшие черты этого человека…Он оказывал значительное влияние не только на своих хотя и старших, чем он, но все же сверстников; и не только на старшего его почти на семь лет Александра Блока, но даже и на Вячеслава Иванова» (В. Пяст. Встречи).

 

ГРАБАРЬ Игорь Эммануилович

13(25).3.1871 – 16.5.1960

Живописец, искусствовед, педагог, музейный деятель. Член объединений «Мир искусства» (с 1901) и «Союз русских художников». Живописные полотна «Сентябрьский снег» (1903), «Белая зима. Грачиные гнезда» (1904), «Февральская лазурь» (1904), «Мартовский снег» (1904), «Хризантемы» (1905), «Неприбранный стол» (1907) и др. Автор исследования «История русского искусства» (т. 1–6, 1909–1916). Директор Третьяковской галереи (1913–1925). Создатель Центральных реставрационных мастерских в Москве (в 1918).

«Маленький, коренастый и подвижный закарпатский украинец с бритым круглым розовым лицом и голым черепом» (В. Булгаков. Встречи с художниками).

«Лицо Грабаря вполне определилось в своей некрасивости за эти годы. У него череп бердслеевских зародышей: с большой выпуклостью на лбу. Нос утиный, с переносицей, сильно приподнятой нажимом пенсне. Губы маленького рта подвижны и кривятся вверх. Подбородок конически острый. Затылок отсутствует. Шея сильная и широкая» (М. Волошин. Дневник. 22 февраля 1912).

«Грабарь был олицетворением жизнерадостности и „горел“ искусством, и по наружности своей он был такой же: здоровяк и крепыш с лоснящейся круглой головой, круглым носом, с крепко сидящим пенсне и круглым подбородком, всегда был в прекрасном настроении, и серьезность его часто переходила в забавную, совсем детскую шутливость» (М. Добужинский. Воспоминания).

«С головы до пят мирискусник, скептически, но снисходительно молокососам-голуборозникам палец дававший сосать, Игорь Грабарь, такой темно-розовый, гологоловый, почтенный – ученым сатиром шутил с Остроуховым, с Брюсовым; он собирал материалы к истории памятников, тратя все средства свои на культурное дело это, метаясь по разным медвежьим углам; он являлся оттуда, хвалясь материалами; а как художник работал мало, давая игру хрусталей, скатертей и букетов, кричавших о радости» (Андрей Белый. Между двух революций).

«Грабарь жил захватившей его мыслью о создании „Истории русского искусства“. Он буквально бредил развернувшимися перед ним открытиями необычайных сокровищ архитектуры Севера, восторгался строгостью линий и пропорций петербургской и московской строительной классики, был упоен живописью русских икон пятнадцатого – семнадцатого веков, но не переставал интересоваться и делами современников.

– Мы, – говорил он, – зачинатели и создатели „Мира искусства“, никогда не хотели и не собирались отвергать из настоящего и бесспорного, обогащающего наше прекрасное искусство, прошлое и настоящее, и Илья Ефимович [Репин. – Сост.] только по горячности своей натуры обвиняет нас в несуществующих в этом отношении прегрешениях! Мы, объединяемые „Миром искусства“, хотим смотреть на явления искусства своими глазами, глазами людей сегодняшнего дня.

В этом отношении наиболее смелым, порой, может быть, ненужно дерзким, всегда встречавшим горячую поддержку со стороны Серова и Бенуа, излишне, может быть, самоуверенным и требовавшим подчинения являлся Сергей Павлович [Дягилев. – Сост.].

Грабарь любил напоминать собеседнику дягилевский парадокс, что „мирискусники“ – не „нарциссы“, любящие только себя, что они через себя как наиболее впечатлительных, все замечающих и чутких современников преданно любят, ценят и уважают все истинно прекрасное.

– Мы ценим, чтим и уважаем настоящих основателей и вождей передвижников, – резко говорил Грабарь» (В. Лобанов. Кануны).

«Смешно спорить о том, что он по праву занял особенно выдающееся место в русской художественной живописи. Уже одним созданием и редактированием своей „Истории русского искусства“ Грабарь создал нечто, за что русская культура обязана ему беспредельной благодарностью. Но и живописец Грабарь заслуживает особого внимания, а некоторые его пейзажи являют собой удивительно внимательное изучение русской природы. Особенно хороши его солнечные „Зимы“ и передача волшебного эффекта инея. „Трогательно“ в своем роде было его отношение к собственному творчеству, непрестанное стремление к совершенствованию. Нельзя отнять у Грабаря и то, что он был всегда движим желанием быть справедливым и что он болезненно опасался всякого лицеприятства. Что же касается моего совершенно личного отношения к Грабарю, то я вполне признавал в нем наличие совершенно исключительных знаний, „пропитанных“ большой общей культурностью, но вот почему-то я не припомню каких-либо таких мнений Грабаря, которые в своей формулировке были бы особенно ценными; я не припомню и того, что какие-либо его характеристики доставляли мне радость своим „ощущением живой правды“, какую мне доставляли мнения Серова, Бакста, Яремича. А главное, тон! Тон Грабаря был (особенно тогда, в первые годы) положительно невыносим. Он все время кого-то чему-то учил, причем в громадном большинстве случаев то были изжитые и уже давно нами пережитые „истины“. Видно, состоя руководителем в Мюнхене при школе Ашбе, он до такой степени втянулся в художественную педагогику и среди своих учеников встречал столько глупцов, тупиц и невежд, он так привык им импонировать, что, очутившись в новой среде, он как бы счел своей обязанностью продолжать учительствовать, поучать, твердить о каких-то своих открытиях. Наконец, что мешало Грабарю войти по-настоящему в нашу тесно сплоченную художественную семью – это отсутствие юмора» (А. Бенуа. Мои воспоминания).

«Личная трагедия Грабаря, во многом портившая его нрав, заключалась в несоответствии размера его таланта с потугами, самоотверженными и упорными, для достижения высоких целей, им самому себе поставленных. Культ эпохи Возрождения и завораживающие образы великих художников, их биографии и их художественные подвиги и достижения (о которых он с нами интересно беседовал) и его скромные, судьбою ему отпущенные возможности ограниченного, хотя и несомненного таланта были личной его тяжелой драмой, скрываемой в силу самолюбия, не раз прорывавшейся в словах: „Ужасно, когда наедине с собой приходится себе ставить двойку“.

Вся последующая его жизнь в России, вся его деятельность (увы, при большевичках) как хранителя и оценщика национальных сокровищ и очень ценная, заслуживающая даже восхищения работа возглавляемой им комиссии по расчистке, реставрации и изучению старинных фресок и икон в древних русских соборах, бесподобных по красоте и доселе бывших неизвестными (будучи закрытыми штукатуркой), равно как его труд по истории русской живописи и архитектуры – вся эта кипучая, плодотворная деятельность с избытком замещает все то, чего ему не удалось достичь в области личного творчества в живописи» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).

 

ГРЕВС Иван Михайлович

4(16).5.1860 – 16.5.1941

Историк-медиевист, специалист по римской истории и Средневековью, педагог, краевед, общественный деятель. Профессор Высших женских (Бестужевских) курсов в Петербурге (1892–1918), профессор Петербургского (с 1924 – Ленинградского) университета (1899–1941). Друг В. Иванова.

«Помню, как увидел его впервые. В конце перерыва между лекциями по длинному коридору одним из первых шел высокий профессор с седеющей головой, слегка наклоненной набок. Мне сказали, что это и есть Гревс. Он медленно вошел в аудиторию и поднялся на кафедру. Иван Михайлович читал в „Историческом семинарии“. Его аудитория отделялась от коридора семинарской библиотекой.

В небольшой комнате исторического семинария студенты сидели вокруг столов. На стенах висело всего два портрета: Моммзена и Ранке. (Почему не было Грановского?) Там высокая фигура Ивана Михайловича казалась чрезвычайно стройной. Смуглое лицо с подстриженной, побелевшей бородой выступало в раме седеющих волос, зачесанных назад. Ничего профессорски декоративного: ни длинных кудрей, ни развевающейся бороды, как у Маркса. Что-то скромное, почти застенчивое, и, вместе с тем, полное благородного изящества и чувства достоинства. Движения были мягки и сдержанны. Характерный жест: сосредоточиваясь на своих мыслях, он склонял набок голову и прикладывал к носу палец. Лоб Ивана Михайловича был очень высок, но не широк. Вместе с носом он составлял почти прямую линию. Черные глаза смотрели пристально, и каждому слушателю казалось, что Иван Михайлович обращается к нему. Порой лицо его светилось улыбкой, необыкновенно ясной и нежной. И от этой улыбки, казалось, светлело все вокруг.

Каким-то тихим, даже сдавленным голосом начинал он лекцию. Но постепенно голос крепчал и богато расцвечивался интонациями. В речи Ивана Михайловича не было ничего ораторского, никакого пафоса. Но она была изящно построена и ярко окрашена эмоционально. Это сдержанное волнение передавалось слушателям. Многие ценили возбужденность Ивана Михайловича, но некоторые ворчали: „старик расчувствовался“. Мне не раз приходилось защищать своего учителя перед товарищами от упреков в „сентиментальности“. Переживания Ивана Михайловича были очень глубоки, искренни и интенсивны. В них не было никакой раздутости, наоборот, внешне они были очень сдержанны. И мне казалось, что Иван Михайлович… тяготился сам, когда замечал, что голос его начинает дрожать. Этот голос был удивительно молодым и оставался таким до конца, даже тогда, когда Иван Михайлович слегка пришепетывал в глубокой старости из-за выпавшего зуба. Свою речь он любил заканчивать словом „вот“ и при этом протягивал руку, сложенную щепотью. В этом „вот“ звучало чувство удовлетворения от высказанного.

…Иногда я ночевал в семье Гревсов….Когда я просыпался, первое, что я видел, – это был padre за письменным столом. Широкий коричневый халат придавал какое-то спокойствие и свободу облику Ивана Михайловича. Как я любил его седую голову с таким ясным, мирным выражением, склоненную над четвертушками бумаги, которые он всегда не спеша заполнял своим „готическим“ почерком.

…Мне приходилось задумываться, „о чем он пишет“. Иван Михайлович работал над своим Тацитом (в последнюю главу этой книги он вложил так много своего, личного). Я молча созерцал его, не только потому, что я не смел оторвать его от работы, но и потому, что мне было так хорошо смотреть на него, на это светлое лицо, на этот вид спокойный, величавый. И хотелось, чтобы вот так было бы вечно. Между тем из своего коричневого домика выскакивала кукушка и говорила о том, что беспощадное время идет.

Выдающийся ученый, Иван Михайлович совершенно не заботился о печатании своих трудов. Ящики его большого стола были полны рукописями. Иван Михайлович работал с изумительной щедростью, лишенный малейшей корысти. Направленность его воли была в сторону учеников. Он был идеалом ученого-педагога» (Н. Анциферов. Из дум о былом).

 

ГРЕЧАНИНОВ Александр Тихонович

13(25).10.1864 – 4.1.1956

Композитор. Закончил Московскую (по классу фортепиано) и Петербургскую (класс Римского-Корсакова) консерватории. Автор романсов, музыки для детского репертуара (в т. ч. оперы «Елочкин сон»), фортепианных пьес, камерных ансамблей, симфоний, музыки для театра (к пьесам «Снегурочка» А. Островского, драматической трилогии А. К. Толстого), опер «Добрыня Никитич» (1901), «Сестра Беатриса». С 1925 – за границей.

«Поезд из Киева в Петербург шел очень долго, кружным путем через Вильно, около двух суток. Со мной в купе оказался незнакомый мне человек средних лет, с приятными манерами в обхождении. Говорил он мягким и тихим голосом, широко открытые серые глаза доверчиво смотрели на собеседника. Это был композитор Александр Тихонович Гречанинов, уже известный своими камерными романсами. Возвращался он с концерта, по-видимому, был доволен выпавшим на его долю успехом и восхищался музыкальностью киевлян» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).

«Александра Тихоновича Гречанинова я увидал и узнал впервые в конце прошлого века… В те годы Гречанинов был невзрачным молодым человеком с наружностью вроде причетника или дьячка, с козлиной бородкой и залепленным черным пластырем глазом (он в раннем отрочестве потерял один глаз, но о причинах никогда не говорил). Он тогда только что окончил Петербургскую Консерваторию, кончил поздно, почти тридцати лет. Вообще он поздно начал заниматься музыкой: семнадцати лет он только впервые стал чувствовать к ней тяготение, и в Московской и Петербургской консерваториях он был „перестарком“, лет на десять старше своих сверстников по классам. Он на меня производил впечатление очень застенчивого, робкого и, в общем, человека „не того круга“, из которого обычно формировалась консерваторская молодежь. Но я уже тогда заметил, что скромностью он не болел и имел очень высокое мнение о своем даровании. Музыка давалась ему нелегко, путем огромных усилий, и оттого он ценил в себе то, что, несмотря на все внешние препятствия, он все-таки овладел ею. Он был очень упорный и чрезвычайно трудолюбивый человек, не лишенный порой педантичности и „дотошности“.

Насколько я мог тогда отметить, в московском музыкальном мире (по-видимому, и в петербургском тоже, но в меньшей степени) он не обращал на себя внимания, к нему относились как-то скептически, думаю, что за его запоздалость. Возможно, что и за его музыкальный консерватизм, точнее, за отсутствие в нем того „стремления к новым берегам“, которое стояло в „повестке дня“ на рубеже двух веков. Среди профессоров Московской консерватории господствовало мнение, что он просто не очень талантлив и в музыке „туговат“, в частности, в композиции „у него нет никакого своего слова“. Это отношение усугублялось тем, что Гречанинов за себя стоял упорно и неумолимо и постоянно вступал в споры с профессорами, защищая свои качества. И в жизни он держался как-то особняком, чуждался товарищеских группировок.

Интересно, что качеств за ним не признавали именно консервативные элементы московского музыкального мира. Было бы естественно и понятно, если бы он не нравился „модернистам“. Но его замалчивали и оставляли в тени именно те, кто почитал Чайковского, Рубинштейна, Глинку. Его не принимали всерьез. Вспоминаю, что няня Танеева, старушка Пелагея Васильевна, всему музыкальному миру известная, как-то раз назвала его „господин Глицеринов“ – она не могла выговорить Гречанинов, – и Танеев всем об этом со смехом рассказывал.

Но „Глицеринов“ знал отлично, чего он хотел. Он и не хотел открывать новые горизонты в музыке, он имел твердое желание и намерение – писать музыку доступную и понятную для широких масс публики. При этом не тривиальную музыку для „черни“, а музыку художественную.

И он и достиг этого, он стал действительно одним из наиболее популярных и распространенных, любимых композиторов для среднего уровня музыкального понимания. Он писал удобно для голосов (певицы и певцы были в восторге). Он писал для хора. Эта область, в которой в России вообще мало было сделано, тут был спрос вообще на композиции для вокального ансамбля. Он писал духовную музыку, в области которой русская музыка вообще не была очень продуктивна, наконец, он писал для детского мира, для которого вообще почти ничего не было сделано.

В итоге его популярность стала очень высока, и именно не среди музыкантов-профессионалов, не среди открывавших новые горизонты, а среди широких масс музыкальных людей, любящих музыку несложную, понятную и приятную, но не пошлую. Его популярность конкурировала с популярностью Чайковского, и многие певцы находили даже, что Гречанинов выше и „удобнее Чайковского“, в чем была, безусловно, доля истины» (Л. Сабанеев. Воспоминания о России).

 

ГРЖЕБИН Зиновий Исаевич

24.1(4.2).1877 – 4.2.1929

Художник, книгоиздатель. Один из учредителей и организаторов издательства «Шиповник» (1906–1918). Возглавлял издательство «Пантеон» (1907–1910), с 1907 по 1916 издавал «Северный сборник», в 1916 участвовал вместе с М. Горьким в создании издательства «Парус» и газеты «Новая жизнь». В начале 1920-х владелец «Издательства З. И. Гржебина» (Берлин). С 1922 – в эмиграции.

«Прирожденный паразит и мародер интеллигентской среды. Вечно он околачивался около всяких литературных предприятий, издательств, – к некоторым даже присасывался, – но в общем удачи не имел. Иногда промахивался: в книгоиздательстве „Шиповник“ раз получил гонорар за художника Сомова, и когда это открылось – слезно умолял не предавать дело огласке. До войны бедствовал, случалось – занимал по 5 рублей; во время войны уже несколько окрылился, завел свой журналишко, самый патриотический и военный – „Отечество“.

С первого момента революции он, как клещ, впился в Горького. Не отставал от него ни на шаг…

Но, присосавшись к Горькому, Зиновий делает попутно и свои главные дела: какие-то громадные, темные обороты с финляндской бумагой, с финляндской валютой, и даже с какими-то „масленками“; Бог уж их знает, что это за „масленки“. Должно быть – вкусные дела, ибо он живет в нашем доме в громадной квартире бывшего домовладельца, покупает сразу пуд телятины… имеет свою пролетку и лошадь…

К писателям Гржебин относится теперь по-меценатски. У него есть как бы свое (полулегальное, под крылом Горького) издательство. Он скупает всех писателей с именами, – скупает „впрок“, – ведь теперь нельзя издавать. На случай переворота – вся русская литература в его руках, по договорам, на многие лета, – и как выгодно приобретенная! Буквально, буквально за несколько кусков хлеба!

Ни один издатель при мне и со мной так бесстыдно не торговался, как Гржебин» (З. Гиппиус. Петербургский дневник. 1914–1919).

«У Гржебина (на Потемкинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены, и т. д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в „Жупеле“ (рисунок изображал Николая II с оголенной задницей). Толкуют о его внезапном богатстве разное, но во всяком случае он умеет по-настоящему пользоваться этим богатством…Вообще вкус у этого толстяка – тонкий, нюх – безошибочный, а энергия – как у маньяка. Это его великая сила. Сколько я помню его, он всегда влюблялся в какую-[нибудь] одну идею – и отдавал ей всего себя, только о ней и говорил, видел ее во сне. Теперь он весь охвачен планами издательскими. Он купил сочинения Мережк[овского], Розанова, Гиппиус, Ремизова, Гумилева, Кузмина и. т. д. – и ни минуты не говорил со мной ни о чем ином, а только о них. Как вы думаете: купить Иннок. Анненского? Как назвать издательство? и т. д. Я помню, что точно так же он пламенел идеей о картинах для школ, и потом – о заселении и застроении острова Голодая, а потом о создании журнала „Отечество“, а потом – о создании детских сборников и т. д. Когда видишь этот энтузиазм, то невольно желаешь человеку успеха» (К. Чуковский. Дневник. Запись от 17 марта 1918).

«Для всех, кто близко знал Гржебина в жизни и работал с ним, он остался в памяти как необыкновенно добрый и отзывчивой души человек и до фантастически пламенный и „неисправимый“ энтузиаст. Он был истинным „поэтом дела“, а такие люди и суть подлинные деятели культуры. Гржебин обладал редким даром объединять самых различных людей во имя общего дела – чертой в высшей степени драгоценной в жизни каждого общества, так как он наделен был талантом заражать своим собственным, всегда искренним горением» (М. Добужинский. Воспоминания).

 

ГРИГОРЬЕВ Борис Дмитриевич

11(23).7.1886 – 7.2.1939

Живописец, художник. Участник выставок объединений «Мир искусства», «Товарищество независимых». Принимал участие в оформлении журналов «Сатирикон», «Новый сатирикон» и др. Живописный цикл «Расея» (1917–1918): «Расея», «Земля народная», «Старуха с коровой», «Девочка с бидоном» и др. Портреты В. Мейерхольда (1916), М. Добужинского (1917), Ф. Шаляпина (1918, 1921–1922), Л. Шестова (1921), С. Есенина (1921), М. Горького (1926), С. Рахманинова (1930) и др. Автор росписей в «Привале комедиантов» в Петербурге.

«Странный и сбивчивый был талант этого Григорьева, ныне прославленного в Америке, недооцененного в Париже и вызывавшего недоумение в России. Талант, несомненно, недюжинный, с проблесками даже некоей гениальности. Творчество с провалами и внезапными взлетами, но с несомненным мастерством. Мастерство в его рисунках было очень большое. Искренний или неискренний подход к натуре, деформирующий ее (особливо в портретах, подчас весьма оскорбительных), выработался у него под влиянием современных левых течений, сбивавших некультурного, тревожного и мечущегося москвича Григорьева. При виде его, его чисто русской фигуры, впоследствии несколько американизировавшегося, от этого „молодца“ трудно было ожидать столь болезненного, доходящего до визионерства, искусства, тревожащего, интересного, подчас отталкивающего, но всегда талантливого. В этом направлении лучшее и самое значительное, что он сделал, пожалуй, была большая серия акварелей темперой, композиций на тему „Братьев Карамазовых“. Тут есть проникновение не столько в самого Достоевского (хотя автор был в этом смысле сам уверен), сколько в некий мир галлюцинаций, человеческого ужаса с несомненной болезненной гениальностью. Я долго внимательно их рассматривал в столь же фантастической обстановке, какими были фантазмы Григорьева, мрачного, полутемного парижского кафе, куда Григорьев, поздно ночью, принес мне тяжелую папку, желая во что бы то ни стало показать мне эту серию и узнать мое мнение. Эта жуткая обстановка – дождь, ночь, пустое, маленькое, мрачное кафе – врезалась в память неразрывно с впечатлением кошмарных и талантливых композиций.

„Знаете что? – сказал я Григорьеву. – У вас только Каин во всем, а у Достоевского ведь был и Авель!“ Думается, что я верно выразился, формулируя дух этих композиций, лишенных всякого духа благодати, присущего произведениям Достоевского, при всей жути, в них имеющейся. Мне сказали впоследствии, что на Григорьева эти слова произвели „огромное впечатление“. Вдумавшись, он и сам признал их справедливость. Умение без обиды выслушать критику было у него хорошей чертой, среди художников довольно редкой» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).

 

ГРИН Александр Степанович

наст. фам. Гриневский; псевд. А. А. М-в и др.;

11(23).8.1880 – 8.7.1932

Писатель. Публикации в журналах «Всемирная панорама», «Новый журнал для всех», «Современный мир», «Солнце России» и др. Первые два сборника изъяты по решению цензуры и уничтожены «путем сожжения»: «Заслуга рядового Пантелеева» (М., 1906) и «Слон и Моська» (СПб., 1906). Сборники рассказов «Шапка-невидимка» (СПб., 1908), «Рассказы. Т. 1» (СПб., 1910), «Знаменитая книга» (Пг., 1915), «Происшествие на улице Пса» (М., 1916), «Искатель приключений» (М., 1916), «Трагедия плоскогорья Суан. На склоне холмов» (М., 1916) и др. Романы «Алые паруса» (М., 1923), «Блистающий мир» (М., 1924), «Золотая цепь» (1925), «Бегущая по волнам» (Л., 1928), «Джесси и Моргиана» (Л., 1929).

«Он мне сначала показался похожим на католического патера: длинный, худой, в узком черном с поднятым воротником пальто, в высокой черной меховой шапке, с очень бледным, тоже узким лицом и узким, как мне тогда показалось, извилистым носом. Впоследствии это впечатление рассеялось, а про нос свой Александр Степанович, смеясь, говорил: на лице, похожем на сильно мятую рублевую бумажку, расположился нос, в начале формы римский – наследие родителя, но в конце своем – совершенно расшлепанная туфля – наследие родительницы.

Был Грин росту ровно два аршина восемь вершков, и вес никогда не превышал четырех пудов, даже в самое здоровое время. Был широк в плечах, но сильно сутулился. Волосы темно-каштановые с самой легкой проседью за ушами, глаза темно-карие, бархатистого оттенка, брови лохматые, рыжеватые, усы такие же. Нижняя челюсть выдавалась вперед, длинный неправильный рот, плохие зубы, черные от табака. Голова хорошей, чрезвычайно пропорциональной формы. Очень бледен и в общем некрасив. Все лицо изборождено крупными и мелкими морщинами.

Глаза его имели чистое, серьезное и твердое выражение, а когда задумывался, становились как мягкий коричневый бархат. И никогда ничего хитрого или двусмысленного во взгляде.

Руки у Александра Степановича были большие, широкие; кости – как бы в мешочках из кожи. Рукопожатие хорошее, доверчивое. Рукопожатию он придавал значение, говоря, что даже наигранно искренняя рука всегда себя выдаст в рукопожатии.

Грин редко смеялся. Но дома, без посторонних, улыбка довольно часто появлялась на его лице, смягчая суровые линии рта. Чаще это было от моих проказ. Я была тогда озорна и смешлива. Он это любил.

…По характеру своему был молчалив и сдержан. Мы часто разговаривали так, что наш разговор звучал, как птичий. В Феодосии называли нас „мрачные Грины“. На самом деле мы никогда не были мрачны, мы просто очень уставали от светских разговоров, переливания из пустого в порожнее. Городок интересовался – живет писатель. А как живет, никто не знал.

…Александр Степанович очень любил цветы фуксии и герани, говорил: „Это эстетствующие снобы-мещане назвали их мещанскими цветами… Цветы эти прелестны, и, если бы их было мало, их ценили бы, как орхидеи. Мещанских цветов нет, есть лишь «мещане», не понимающие этой простой истины“.

„Тот, кто сделает мне настоящее зло, – говорил Александр Степанович, – всегда ответит за это без личного моего участия в расплате: судьба расплатится так или иначе, раньше или позже“» (Н. Грин. Записки об А. С. Грине).

«Грин жил в полном смысле слова отшельником, нелюдимом… С утра садился он за стол, работал яростно, ожесточенно, а затем вскакивал, нервно ходил по комнате, чтобы согреться, растирал коченеющие пальцы и снова возвращался к рукописи. Мы часто слышали его шаги за стеной, и по их ритму можно было догадываться, как идет у него дело…Хождение прерывалось паузами долгого молчания. Грин писал. В такие дни он выходил из комнаты особенно угрюмым, погруженным в себя, нехотя отвечал на вопросы и резко обрывал всякую начатую с ним беседу.

…Грин мог быть порою и резким, и грубоватым. Жил он бедно, но с какой-то подчеркнутой, вызывающей гордостью носил свой до предела потертый пиджачок и всем своим видом показывал полнейшее презрение к житейским невзгодам» (Вс. Рождественский. В Доме искусств).

«Из так называемых нравственных качеств, которые я имел возможность отметить у Грина, меня больше всего привлекали доброта, врожденная и естественная деликатность и то, что мы понимаем под словом порядочность – душевная чистота.

Несмотря на свою нервную и вспыльчивую натуру, он никогда не был зачинщиком стычек и даже в сильно возбужденном состоянии часто отходил в сторону. И это вовсе не было признаком трусости – в трусливой осторожности никто его упрекнуть не мог.

Я был свидетелем, когда, получив жестокое оскорбление, Грин сумел сдержать себя и, взвесив все обстоятельства, поняв, что он сам дал серьезный повод для оскорбления, в конце концов предложил мировую. Для такого поступка надо было иметь большое мужество и ясный ум» (Н. Вержбицкий. Встречи).

«Имя Александра Грина звучало в дореволюционной русской литературе отдельно от всех школ и течений, отдельно от всех других писательских имен. Имя – Александр Грин – звучало дико и бесприютно, как имя странного и очень одинокого создателя нереальных, только в воображении автора живущих людей и стран. Толстые журналы и альманахи редко допускали на свои страницы произведения этого мечтателя. Маститые критики не утруждали себя писанием статей об этом необычном авторе необычных для русской литературы вещей.

…Но Александр Грин продолжал беспокоить воображение. Он не развлекал, а тревожил. И в каком бы плохоньком журнальчике ни печатались рассказы его, они, резко контрастируя с остальным материалом, обращали на себя внимание и оставались в памяти. Имена влиявших на Грина иностранных писателей кое-что объясняли в творчестве Грина. Любимейшими писателями Грина были Стивенсон и По, и бесспорно влияние на него этих классиков. Но неразъясненным оставалось своеобразие Грина.

Будь Александр Грин простым эпигоном, покорным подражателем, не стоило бы особенно долго и говорить о нем. Но этот мятежный писатель отличался глубоким своеобразием своего отчаяния, своих надежд и мечтаний. Его творчество окрашено в свой, особый цвет. И в творчестве этом выражен своеобразный облик человека, которого услаждают, мучают и влекут к активным действиям мечты, кажущиеся ему подчас несбыточными, человека, страстно ненавидящего все злое в жизни и активно любящего добро» (М. Слонимский. Александр Грин реальный и фантастический).

 

ГРИФЦОВ Борис Александрович

29.4(11.5).1885 – 21.12.1950

Критик, переводчик, искусствовед. Публикации в журналах «Зори», «Перевал», «Русская мысль», альманахах и сборниках «Юность» (1907), «Корабли» (1907), «Белый камень» (1907) и др. Сотрудник журнала «София». Книги «Три мыслителя. В. Розанов, Д. Мережковский, Л. Шестов» (М., 1911), «Рим» (М., 1914), «Бесполезные воспоминания» (1915; отд. изд. – Берлин, 1923), «Искусство Греции» (М.; Пг., 1923), «Теория романа» (М., 1927), «Как работал Бальзак» (М., 1937). Переводы произведений М. Пруста, Г. Флобера, Р. Роллана, Дж. Вазари.

«С Борей Грифцовым я познакомилась, когда он был совсем молодым. Вспоминаю его в студенческой тужурке, немного сутулым, с порывистыми, угловатыми движениями, а лицо было чрезвычайно свежее и очень привлекательное. Особенно хороши были глаза, как-то по-особенному посаженные, с тяжелыми веками, лучистые, синие…Боря любил и знал музыку. Мы с ним много шутили, беседовали, говорили о жизни, мечтали о путешествиях, поверяли друг другу свои сердечные тайны. Отсюда и пошло название „кузина“, которое и сохранилось за мной до последних дней.

Боря был весел, общителен, любил поговорить. Отлично читал лекции. Я помню одну в Политехническом музее – не то об Италии, не то о Греции – с волшебным фонарем. Он говорил легко, просто, интересно, увлекаясь, и слушали его тоже с увлечением, даже не всегда вникая в содержание, а получали удовольствие от его голоса, от формы лекции.

…Позднее я редко виделась с „кузеном“, и в воспоминаниях какой-то провал. И уже в конце войны 41-го я снова стала довольно часто встречаться с Борисом.

Он работал над Бальзаком и задумал, и начал писать свою автобиографию, но успел ее довести только до февральской революции. Я ему переписывала на машинке. Особенно мне запомнилась семья Трубецкого, где он давал уроки молодому князьку. Писал он прекрасно, и беседовать с ним было так же интересно, как и раньше. Но внешне „кузен“ сильно изменился. Он еще не был стар, но как-то весьма высох, лицо покрылось сетью преждевременных морщин. Это было, очевидно, началом той страшной болезни, которая его преследовала и пугала» (Е. Муратова. Встречи).

«Когда Борис Александрович Грифцов читал лекции по западной литературе в Институте имени Брюсова и на высших литературных курсах, впоследствии упраздненных, послушать его сбегались студенты и младших и старших курсов. Они называли его „Гений с лицом демона“. Гением он не был – он был просто очень талантливым человеком. Лицо его принимало порой уничижительное, презрительное, насмешливое, скептическое, смешливое выражение, но демонического в нем не было ничего.

…Студентом второго курса я был допущен в „святая святых“, а затем стал частым его посетителем…

„Святая святых“ представляло собой закуток, отгороженный от тесной прихожей тонкой переборкой. В кабинете у Бориса Александровича негде было повернуться. Его письменный стол был завален книгами, рукописями и переводами студентов, две стены от пола до потолка заставлены полками с книгами. На третьей стене с единственным окном висели три портрета: портрет хозяина работы Ульянова, портрет Брюсова и портрет Пруста.

Брюсова Грифцов считал своим учителем. Брюсов был для него не только большим поэтом, но и крупным мыслителем. Статью Брюсова о Гоголе „Испепеленный“ он ставил выше всего, что было сказано о Гоголе. Он утверждал, что Брюсов открыл новый период в истории русской литературы, что он повысил вес художественного слова, повысил ответственность писателя перед словом, что в эпоху Брюсова даже непосвященным стало ясно, что есть поэзия и что есть „стихослагательство“.

…Грифцова воспитали символизм и формализм. От иных формалистических крайностей он так и не избавился. Он заходил за черту, которой и не думал переступать в своих стиховедческих трудах Андрей Белый. Раз по наблюдениям Белого четырехстопный ямб у Лермонтова недостаточно гибок, значит, Лермонтов – слабый поэт; Лермонтов – незавершенный прозаик – таков был основной тезис доклада, который делал Грифцов в Государственной академии художественных наук и который, разумеется, не имел успеха.

…Грифцов любил пооригинальничать. Он пытался доказать мне, что поэмы Баратынского выше поэм Пушкина, что романы Константина Леонтьева выше романов Тургенева.

…Грифцову нравилось казаться холодным и надменным насмешником. Надменен он был, впрочем, только с равными и с теми студентами, которых он презирал за тупоумие или за подлость. Впечатление человека недоброго, какое Борис Александрович производил на людей, не коротко с ним знакомых, довершала усмешка, обнажавшая запломбированные кривоватые зубы, и привычка, обращая к слушателям горделивый профиль, с какой-то зловещей медлительностью потирать руки. Даже в том, как он, и без того невысокий, впалогрудый, сутулился, ежился, ощущалось желание обособиться. Но у этого „сухаря“ глаза были веселые, даже озорные, и человек он был сердечный» (Н. Любимов. Неувядаемый цвет).

 

ГРУЗИНОВ Иван Васильевич

8(20).11.1893 – 1942

Поэт, мемуарист. Член «Ордена имажинистов». Стихотворные сборники «Бубны боли» (М., 1915), «Бычья казнь» (М., 1921), «Западня снов» (М., 1921), «Имажинизма основное» (М., 1921), «Роды» (М., 1921), «Серафические подвески» (Пг., 1922), «Избяная Русь» (М., 1925), «Малиновая шаль» (М., 1926).

«Иван Грузинов был чуть ниже среднего роста, грузный, с покатыми плечами, с широким крестьянским лицом и тщательно расчесанным пробором на голове. Ходил он всегда в коричневой гимнастерке с двумя кармашками на груди – в левом находились вороненой стали открытые часы и свешивалась короткая цепочка. Грузинов чаще, чем полагается, любил вынимать часы и говорить с точностью до одной секунды время. Он писал стихи о русской деревне, образы у него были пластичные, часто прибегал к белым стихам, иногда впадал в натурализм (например, поэма „Роды“). По крестьянской тематике он был близок Есенину, но нет-нет да критиковал строки Сергея, хотя это не мешало ему быть в плену есенинских строк:

О, если б прорасти глазами, Как эти листья, в глубину.

А у Грузинова:

Мои ли протекут глаза Ручьев лесною голубизной?

Вообще-то имажинисты считали, что Иван умеет разбираться в стихах, прочили его в критики, теоретики имажинизма. И в конце концов, он и пошел по этому пути.

…Голос у него был тихий, а сам он спокойный, порой флегматичный, – недаром мы его прозвали Иваном Тишайшим» (М. Ройзман. Все, что помню о Есенине).

«Добрый, чуткий человек. Роста он среднего, коренастый, плечистый. Тяжелое прямоугольное лицо, вырубленные топором черты – и к этому тонкое понимание поэзии. Стихи свои с эстрады сам никогда не читает» (Н. Вольпин. Свидание с другом).

«Из дерева сделан. Топором тесали, орудием немудрящим, простым. Топором. И сам из дерева. Протянет полено – думаешь к чему? – глянь рука – здороваться хочет. Хитрый. В глазах лукавинка русская – во какая! И наивно прячет эту лукавинку самую под пенснэ Грузинов. На черта? Кто его разберет!

Не любит движения Грузинов. Что ему город? Неподвижное любит он. Зато ядреное, да здоровое» (Б. Глубоковский. Маски имажинизма).

 

ГРУЗИНСКИЙ Алексей Евгеньевич

21.4(3.5).1858 – 22.1.1930

Филолог, переводчик, педагог. Ученик Ф. Буслаева и Н. Тихонравова. С 1886 преподавал на Высших женских курсах Герье, в Московской консерватории, Московском Народном университете, Московском университете (проф. с 1911). С 1896 действительный член, в 1909–1922 – бессменный председатель Общества любителей российской словесности при Московском университете. Член литературного кружка «Среда». Автор книг «История новейшей европейской литературы» (М., 1892), «Литературные очерки» (М., 1908), «П. Н. Рыбников: Биографический очерк» (М., 1909), «Методика русского языка и литературы» (М., 1917). Переводы произведений О. Хайяма, Фирдоуси, Низами, Р. Тагора.

«Знакомство с Грузинским было для меня приятным и, кроме того, полезным, потому что познания его в области литературы были значительны и он умел делиться этими познаниями с особой сердечностью и с заражающей слушателей любовью.

…К этому мудрому человеку, широко и многогранно образованному, с тонким пониманием художественной красоты и любовью к народному творчеству во всех его видах – в том числе к народной музыке, с огромными познаниями в области народной словесности, приятно было обращаться за советами, справками, беседой. Вся его жизнь протекала в Москве, в мире ученых, литераторов, педагогов, общественников и деятелей культуры и просвещения. Немало трудов в области научных исследований, биографий великих людей, критики, переводов и оригинальных сочинений, в прозе и стихах, оставил Алексей Евгеньевич. С увлечением и знанием дела работал он по русскому фольклору, редактировал знаменитые сказки Афанасьева, былины, собранные Рыбниковым, народные песни Шейна; его переводы некоторых арабских сказок из „Тысячи и одной ночи“ могут считаться лучшими. Он разрабатывал архивы Л. Н. Толстого, Короленко и других писателей, работал и по западной литературе; переводил в стихах излюбленных им величайших поэтов Востока, как Фирдоуси, книгу X века „Шах-Намэ“.

Воспитанник Московского университета, Грузинский был долгое время председателем старейшего литературного Общества любителей российской словесности. Нелегкая задача, хотя и почетная, выпала на долю Грузинского. В период его председательства был крепко поставлен вопрос о памятнике Гоголю в Москве – вопрос, застрявший ранее на многие-многие годы в канцелярских дебрях. В сущности все было готово: и проект скульптора Андреева и денежные суммы; недоставало только энергичного толчка со стороны общественности, а день столетия со дня рождения Гоголя приближался. И Грузинский этот толчок дал со свойственной ему прямотой. Всю эту тормозящую канцелярщину сдали под надзор общественного комитета, в который вошли профессора, писатели и художники, и через год, к юбилейному сроку, памятник был поставлен и торжественно открыт.

…В частной, интимной жизни, в товарищеской среде Грузинский был всегда милым, остроумным, веселым и в то же время серьезным собеседником. Приезжая, что называется, в гости, он всегда привозил с собой что-нибудь очень интересное и прочитывал это своим друзьям. Работая над архивом Толстого, он иногда читал нам никому еще не известные варианты и целые главы из „Войны и мира“ и других великих творений; при этом он комментировал тексты, и, я помню, эти чтения производили на слушателей сильное впечатление.

Известный литературовед Н. М. Мендельсон, сослуживец Грузинского по Румянцевскому музею (ныне Ленинская библиотека), рассказывал нам, как А. Е. Грузинский ежедневно своей медленной, тихой походкой направлялся в кабинет, где собраны были величайшие сокровища, которыми может гордиться русская культура, – художественные произведения Л. Н. Толстого, его дневники, его переписка вплоть до 1880 года. И когда мы входили туда и видели там Грузинского – спокойного, тихого, как-то гнездящегося среди этих ящиков, карточек, папок, – в общении с теми, кто приходил работать над этими сокровищами, чувствовалось, что он там в своей сфере. С необыкновенной тщательностью, доходящей до скрупулезности, работал он над исследованиями текстов, над установлением постепенных редакций, и чувствовалось в нем особое, глубокое проникновение в дух тех сокровищ и времен, которые он изучал.

Алексей Евгеньевич ценил красоту во всем и умел понимать ее. В этом было большое обаяние его бесед» (Н. Телешов. Записки писателя).

 

ГУМИЛЕВ Николай Степанович

3(15).4.1886 – 25.8.1921

Поэт, переводчик, драматург, прозаик, литературный критик. Один из идеологов акмеизма. Основатель и «синдик» «Цеха поэтов» (1911). Один из организаторов и ведущий сотрудник журнала «Аполлон». Публикации в журналах «Весы», «Аполлон», «Весна», «Образование», «Русская мысль». Стихотворные сборники «Путь конквистадоров» (СПб., 1905), «Романтические цветы» (Париж, 1908), «Жемчуга» (М., 1910), «Чужое небо» (СПб., 1912), «Колчан» (М.; Пг., 1916), «Костер» (Пг., 1918), «Фарфоровый павильон» (Пг., 1918), «Огненный столп» (Пг., 1921), «Стихотворения. Посмертный сборник» (Пг., 1922). Поэмы «Блудный сын» (1911), «Мик» (Пг., 1918). Пьесы «Дитя Аллаха» (1917), «Гондла» (1917), «Отравленная туника» (1918), «Дерево превращений» (1918). Повести «Африканская охота» (1916), «Записки кавалериста» (1915–1916). Сборник литературно-критических статей «Письма о русской поэзии» (Пг., 1923). Первый муж А. Ахматовой. Отец Л. Гумилева. Расстрелян по обвинению в антиправительственном заговоре.

«Мои первые воспоминания о Николае Степановиче относятся к той поре, когда он был учеником Царскосельской Николаевской гимназии… Он уже кончал гимназию, имел вполне „взрослое“ обличье, носил усики, франтил… Гумилев отличался от своих товарищей определенными литературными симпатиями, писал стихи, много читал. В остальном он поддерживал славные традиции лихих гимназистов – прежде всего усердно ухаживал за барышнями. Живо представляю себе Гумилева, стоящего у подъезда Мариинской женской гимназии, откуда гурьбой выбегают в половине третьего розовощекие хохотушки, и „напевающего“ своим особенным голосом: „Пойдемте в парк, погуляем, поболтаем“» (Э. Голлербах. Из воспоминаний о Н. С. Гумилеве).

«Он не был красив – в этот ранний период [1904. – Сост.] он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри. Он много читал, любил французских символистов, хотя не очень свободно владел французским языком, однако вполне достаточно, чтобы читать, не нуждаясь в переводе. Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом – я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенный элегантности. Так, блондин, каких на севере у нас можно часто встретить.

Позже, возмужав и пройдя суровую кавалерийскую военную школу, он сделался лихим наездником, обучавшим молодых солдат, храбрым офицером (он имел два Георгия за храбрость), подтянулся и, благодаря своей превосходной длинноногой фигуре и широким плечам, был очень приятен и даже интересен, особенно в мундире. А улыбка и несколько насмешливый, но милый и не дерзкий взгляд больших, пристальных, чуть косящих глаз нравился многим и многим. Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая „р“ и „л“, что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие, отнюдь не похожее на косноязычее» (В. Срезневская. Дафнис и Хлоя).

«На вернисаже „Салона“ судьба свела меня и с другим царскоселом, Николаем Степановичем Гумилевым. Кто-то из писателей отрекомендовал его как автора „Романтических цветов“. Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким темно-синим воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил – вместо „вчера“ выходило у него „вцерла“.

…Гумилев верил в свою миссию реформатора, в нем ощущалась не только талантливость, но свежесть какой-то своей поэтической правды.

Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта – до такой степени „стихомана“. „Впечатленья бытия“ он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом – неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а „изрекал“ их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных „дерзаниях“ (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок).

Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его „неумным“…

Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему „Письма о русской поэзии“ – иначе говоря, дать возможность вести в журнале „свою линию“» (С. Маковский. Портреты современников).

«У Николая Степановича была прекрасная черта, – он постоянно внушал всем окружающим, что поэзия – самое главное и самое почетное из всех человеческих дел, а звание поэта выше всех остальных человеческих званий. Слово „поэт“ он произносил по-французски „poete“, а не „паэт“, как произносили мы, обыкновенные русские люди. В этом отношении дальше его пошел один только Мандельштам, который произносил уже просто: пуэт. Неоднократно слышал я от Гумилева утверждение, что поэт выше всех остальных людей, а акмеист выше всех прочих поэтов» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).

«В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным.

…Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец – в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в „мэтра“, в литературное начальство своих „гумилят“, то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки – в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони [известный российский юрист и общественный деятель. – Сост.] – и Кони весьма уступал ему в важности обращения» (В. Ходасевич. Гумилев и Блок).

«В домашней обстановке Коля всегда был приветлив. За обедом всегда что-нибудь рассказывал и был оживленный. Когда приходили юные поэты и читали ему свои стихи, Коля внимательно слушал; когда критиковал – тут же пояснял, что плохо, что хорошо и почему то или другое неправильно. Замечания он делал в очень мягкой форме, что мне в нем нравилось. Когда ему что-нибудь нравилось, он говорил: „Это хорошо, легко запоминается“, и сейчас же повторял наизусть. Коля и в семье был строг к чистоте языка. Однажды я, придя из театра и восхищаясь пьесой, сказала: „Это было страшно интересно!“ Коля немедленно напал на меня и долго пояснял, что так сказать нельзя, что слово „страшно“ тут совершенно неуместно. И я это запомнила на всю жизнь.

…Коля очень любил традиции и придерживался их, особенно любил всей семьей идти к заутрене на Пасху. Если даже кто-либо из друзей приглашал к себе, он не шел; признавал в этот день только семью. Помню веселые праздничные приготовления. Все, как полагается, одеты в лучшие туалеты. Шли чинно, и Коля всегда между матерью и женой. Шли в царскосельскую дворцовую церковь, которая в этот высокоторжественный праздник была всегда открыта для публики.

…Как отец Коля был очень заботлив и нежен. Он много возился со своим первенцем Левушкой, которому часто посвящал весь свой досуг. Когда Левушке было 7–8 лет, он любил с ним играть, и любимой игрой была, конечно, война. Коля с бумерангом изображал африканских вождей. Становился в разные позы и увлекался игрой почти наравне с сыном. Богатая фантазия отца передалась и Левушке. Их игры часто были очень оригинальны. Любил Коля и читать сыну и сам много ему декламировал. Ему хотелось с ранних лет развить в сыне вкус к литературе и стихам. Помню, как Левушка мне часто декламировал наизусть „Мика“, которого выучил, играя с отцом. Все это происходило уже в Петербурге, когда мы жили вместе. Часто к нам приходили мои племянники и дети Чудовского. Вся детвора всегда льнула к доброму дяде Коле (так они его называли), и для каждого из них он находил ласковое слово. Помню, как он хлопотал и суетился, украшая елку, когда уже ничего не было и все доставалось с невероятными усилиями. Но он все же достал тогда детские книги, которыми награждал всю детвору. Удалось ему достать и красивую пышную елку. И веселились же дети, а смотря на них, и взрослые, в особенности сам Коля!» (А. Гумилева. Николай Степанович Гумилев).

«О политике он почти не говорил: раз навсегда с негодованием и брезгливостью отвергнутый режим как бы не существовал для него. Он делал свое поэтическое дело и шел всюду, куда его звали: в Балтфлот, в Пролеткульт, в другие советские организации и клубы, название которых я запамятовал. Помню, что одно время осуждал его за это. Но этот „железный человек“, как называли мы его в шутку, приносил и в эти бурные аудитории свое поэтическое учение неизмененным, свое осуждение псевдопролетарской культуре высказывал с откровенностью совершенной, а сплошь и рядом раскрывал без обиняков и свое патриотическое исповедание. Разумеется, Гумилев мог пойти всюду, потому что нигде не потерял бы себя» (А. Левинсон. Гумилев).

«Вспоминается мне его голос – густой, какой-то тягучий и хмельной, прыгающий от низких баритональных нот к высоким, почти пискливым. Размерно, точно скандируя, он говорил „с чувством, толком, расстановкой“: „Нужно всегда идти по линии наибольшего сопротивления. Это мое правило. Если приучить себя к этому, ничто не будет страшно“» (Э. Голлербах. Из воспоминаний о Н. С. Гумилеве).

 

ГУРО (наст. фам. Нотенберг) Елена (Элеонора) Генриховна

18(30).5.1877 – 23.4(6.5).1913

Поэтесса, прозаик, художница. Член объединения «Гилея». Ученица Л. Бакста и М. Добужинского. Участница сборников «Садок судей. I» (СПб., 1910), «Садок судей. II» (СПб., 1913), «Союз молодежи» (СПб., 1913), «Трое» (СПб., 1913; совместно с А. Крученых и В. Хлебниковым, с иллюстрациями К. Малевича). Книги «Шарманка» (СПб., 1909), «Осенний сон» (СПб., 1912), «Небесные верблюжата» (СПб., 1914). Жена М. Матюшина.

«Я хочу вспомнить тут одну мою необыкновенно талантливую ученицу, Елену Гуро, маленькое, болезненное, некрасивое существо (она умерла очень скоро), которая была очень тонким и очаровательным поэтом. Она успела напечатать только одну маленькую книжку стихов, ею самой прелестно иллюстрированную и посвященную ее сыну, который существовал лишь в ее воображении» (М. Добужинский. Встречи с писателями и поэтами).

«Мы решили поздравить Елену Гуро с вышедшей большой книгой „Шарманка“, где ее исключительное дарование было густо, ветвисто и стройно, как сосновая роща.

И сосновым теплом веяло от всей книги.

Легко дышалось при чтении книги Елены Гуро, и хотелось любить каждую каплю жизни.

И мы бесконечно умели любить жизнь, мир и этот деревянный домик на Песочной, где обитала Елена Гуро в гнезде своих слов:

Доля, доля, доляночка, доля ты, тихая-тихая моя, — что мне в тебе, что тебе во мне, а ты меня замучила.

А доля Елены Гуро в том была, что потеряла мать единственного сына-младенца и не могла смириться с горем.

Елена Гуро не поверила смерти сына, а вообразила, внушила себе, что жив сын, продолжает жить около матери.

И вот считает Елена Гуро дни, недели, месяцы, годы сыну своему, ежечасно видит его растущим; игрушки, книжки с картинками покупает ему, и на его детский столик кладет, и ему стихи, сказки сама пишет, рассказывает.

И больше – пишет с него портреты, одевая сына по степени возраста.

Вот она какая, эта удивительная Елена Гуро» (В. Каменский. Путь энтузиаста).

«Помню нашу встречу с Блоком у Ивановых. Глубокий разговор Гуро с Блоком был очень мучителен для нее, как она мне потом сказала. Это был экзамен, а не обмен мнениями равных. Но это тебе не Пяст. Лена обладала огромным разумом и живым творческим словом. С ней не так уж было просто тянуть канитель, а надо было и вспыхивать, и я видел, как Блок долго не мог оторваться от Гуро. Да, видимо, все заинтересованно смотрели на Гуро и Блока, делая вид, что разговаривают между собой. Вышли вместе у Ивановых. Блок шел с женой, но продолжал разговаривать с Гуро» (М. В. Матюшин. О Ел. Гуро).

«Гуро – писательница! Женское творчество – не обширно, но сделанное Еленой Генриховной – равно бесценно для Сокровищницы Новой Русской Литературы.

Гуро писала не „для улицы“, не для заработка, она писала, отдаваясь внутреннему влечению, которое искало выхода из „кельи души“ ее, то беря в руки кисть, то бросая слова, соединенные между собой равно законами поэзии или же прозы.

„Келья души“ написалось не случайно; Гуро – во всем ее облике и житейском, и литературном была сосредоточенность, углубленность, скромность, наконец, монастырских портиков, где даже шум жизни, со всей его какофонией, выглядит монашествующим, склоняющим свой безрассудный лик.

Гуро не боялась жизни; она не уклонялась тем наиболее „уличных“, но они, пройдя сквозь призму ее скромного „я“, приобретали налет, соответствующий характеристикам, данным сейчас.

Вот эта-то „профетическая“ смелость скромности была причиной того, что Елена Генриховна Гуро оказалась в рядах застрельщиков новой литературной школы, возникшей в 1908 году.

Елена Генриховна была (немного) обеспеченным жителем северной столицы.

Жительство имела на Лицейской улице около Каменноостровского проспекта.

К 1908 году относятся интересные собрания в ее квартире; здесь впервые Хлебников нашел для себя слушателей, которые не только поняли его, но с энтузиазмом приветствовали.

Здесь вскидывал золотые кудри свои Вася Каменский, выпустивший сейчас в Саратове „Паровозную Обедню“, а тогда читавший свои прекрасные „крестьянские стихи“.

Здесь впервые собрались и познали друг друга зачинатели литературной школы, вызвавшей столько нападок, столько нареканий…

Елена Генриховна маленькая, болезненная женщина, но ее дух силен, он дисциплинирован, он просвещен вровень с духом века.

Прикоснувшись к глубинам знания, тая́ на своих тонких губах движение, рожденное близостью к ядовитому скептицизму, достоянию сверхчеловека, Елена Генриховна, обращаясь к миру, всегда остается существом – ребенком, в ней звучит всегда прекрасная струна вечно женственного, его нежности, грациозной улыбчатости. Эта задушевность сквозит в каждом штрихе, оставленном нам ее узкой, тонкой рукой; Гуро так была ответна нежности, разлитой повсюду вокруг в природе, ею созданной, что с нежной улыбкой примирения, не иначе, принимает она жизнь…

Лицо Елены Генриховны бледное и проникновенное. Она не жилец на этом свете; поэтому и вещи ее более напоминают легкие сновидения, поэтому около нее такая правдивая строгость монастыря, где такие простые, но верные души.

Поэтому она любит заниматься вызыванием духов, глубоко изучила спиритизм и так бесконечно трогательно умеет написать про сосновые вершины, про тихий шорох, неугомонный, ропщущий, маревом идущий вверху, который она и теперь могла бы слышать над тихой пристанью вечности, к которой она так рано причалила свой жизненный челн…» (Д. Бурлюк. Елена Гуро).

 

ГУРЬЕВ Аркадий Иванович

1881 —?

Поэт, певец. Стихотворный сборник «Безответное» (М., 1913; обл. Н. Гончаровой). Участник кружка «Сердарда». Товарищ Б. Пастернака.

«Гурьев был из Саратова. Он обладал могучим и мягким голосом и артистически передавал драматические и вокальные тонкости того, что он пел. Как все самородки, он одинаково поражал беспрерывным скоморошничаньем и задатками глубокой подлинности, проглядывавшими сквозь его ломанье. Незаурядные стихи его предвосхищали будущую необузданную искренность Маяковского и живо передающие читателю отчетливые образы Есенина. Это был готовый артист, оперный и драматический, в исконной актерской своей сути, неоднократно изображенной Островским.

У него была лобастая, круглая, как луковица, голова с едва заметным носом и признаками будущей лысины во весь череп, от лба до затылка. Весь он был движение, выразительность. Он не жестикулировал, не размахивал руками, но верх туловища, когда он стоя рассуждал или декламировал, ходил, играл, говорил у него. Он склонял голову, откидывался назад корпусом и ноги ставил врозь, как бы застигнутый в плясовой с притоптыванием. Он немного зашибал и в запое начинал верить в свои выдумки. К концу своих номеров он делал вид, что пятка пристала у него к полу и ее не оторвать, и уверял, будто черт ловит его за ногу» (Б. Пастернак. Люди и положения).