ДАВЫДОВ Владимир Николаевич
наст. имя и фам. Иван Николаевич Горелов; 7(19).1.1849 – 23.6.1925
Актер, педагог. На сцене с 1867; в 1880–1924 – в Александринском театре в Петербурге. Свыше 80 ролей в пьесах А. Островского. Также роли: Иванов («Иванов» Чехова), Лука («На дне» М. Горького), Фальстаф («Виндзорские проказницы» Шекспира), Фирс («Вишневый сад» Чехова), Чебутыкин («Три сестры» Чехова) и мн. др. Среди учеников – В. Комиссаржевская, Н. Ходотов, К. Зубов и др.
«Давыдов был обладателем великой тайны двух сил. Он знал и он умел. Познавал и проникал, сдружив ум с чутьем, толкование и мудрость психолога с нечаянной радостью чудесных откровений.
…О Савиной не без меткости кто-то сказал, что она играет зло. Давыдов творил свой мир, прощая и любя. Отвращался от заостренности. Не вводил углов. Не подчеркивал колючести. Не жал педали. В игре его жило необычайное благородство мягкости. Здесь всегда чувствовалась плавность душевных движений. Отличительной чертой его таланта была внутренняя сдержанность, вечный спутник, вечный признак воспитанности.
…Заласканный своим зрителем, Давыдов был великим театральным, несокрушимым и почитаемым актерским авторитетом. Это был создатель образцов. Его Фамусов, его городничий, его Расплюев в тысяче подражаний прошли по всей России.
…Умный, культурный, не приемлющий суеты, внутренне уравновешенный, пренебрежительный к скороспелости, верный немногим идейным привязанностям, он плыл всегда в одной волне, неизменно чувствовал под собой твердую почву и опирался только на крепкие, оправдавшие себя сценические принципы.
…Талант Давыдова был волен, прекрасен, глубок и чрезвычайно ясен. Его постигания были незатруднительны. Он творил умно, серьезно и без напряжений, и вся его жизнь артиста, замечательного сценического деятеля, учителя, советника, огромного таланта была светла в своих процессах, и все ее осуществления, все волшебные достижения видели тоже эту светлую даль» (П. Пильский. Роман с театром).
«Это был прямо-таки необыкновенный человек. При своей тучности он был чрезвычайно подвижен. Он изображал, например, балерину, как она танцует самые замысловатые танцы, – и вам и в голову не пришло бы, что перед вами вовсе не балерина, а толстый мужчина. Тогда только что из-под пера Льва Толстого вышла „Власть тьмы“. Давыдов разыграл нам ее у нас же в гостиной на все голоса, причем у него бесподобно вышла Анютка…Давыдов неподражаемо рассказывал случаи из провинциальной актерской жизни, причем тут же разыгрывал все сцены в лицах, и нужно было быть очень флегматичным человеком, чтобы не почувствовать после его рассказов боли в брюшине от смеха» (М. Чехов. Вокруг Чехова).
«Давыдов был одним из самых крупных актеров, каких я знал, с поразительным разнообразием – от бешеного комизма до самой сдержанной трогательности. Он и Варламов были единственные на Александринской сцене, которые могли заставить плакать.
…Давыдов был единственный русский актер, о котором могу сказать, что он совсем хорошо читал стихи. Чувствовалась в его читке глубокая любовь к красоте слова, к красоте текста, всегда соблюдался рисунок мысли, и никогда темперамент не нарушал требований грамотности и логической ясности. Он был лучший Фамусов из тех, кого я видел… Давыдов был истый барин, с очаровательной круглотой и вместе с тем чиновной сдержанностью движений; у него была тонко обработанная кисть, и красноречивы были его пальцы. Задушевность его доходила до таких глубин, к каким никто еще на русской сцене не подводил меня. Отец мой не был сентиментальный человек, а помню, после представления тургеневского „Холостяка“ он сказал: „Перед Давыдовым можно на колени встать“. Он был прекрасный городничий. Во время последнего монолога жутко становилось: „Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!“ Но когда доходило до „щелкоперов“ и пр., конца не было иронии, этому презрению. Что он только выделывал со своими руками и пальцами! Как фокусник собирает в комок большой платок, мнет его, трет между ладонями, запихивает в кулак, и наконец – нет больше платка, так он этого „щелкопера“: мял, выворачивал, закручивал, запихивал, обращал в ничтожество. Но он был уже слишком толст, он задыхался, и это сильно ослабляло впечатление…Последние годы, что я его видел, он так заплыл, что не было больше у него ни дыхания, ни мимики: лицо его было какая-то сплошная масса – глаза и нос, окруженные мясом щек и мясом двойного подбородка. В этой глыбе, движимой одышкой, искоркой догорал прежний огонь, пробуждаемый и поддерживаемый навыком долгих лет и, надо сказать, рутиною все больше и больше суживающегося, опрощающегося и даже опошляющегося репертуара. Собственно говоря, Давыдов, настоящий Давыдов, давно ушел со сцены…» (С. Волконский. Мои воспоминания).
ДАЛМАТОВ Василий Пантелеймонович
наст. фам. Лучич; 1(13).8.1852 – 14(27).2.1912
Драматический актер. В 1882–1884 – актер театра Корша в Москве. В 1884–1894 и в 1901–1912 – актер Александринского театра в Санкт-Петербурге. В 1895–1901 – актер петербургского Малого (Суворинского) театра. Роли: Репетилов («Горе от ума» Грибоедова), Ноздрев (по «Мертвым душам» Гоголя), Кречинский («Свадьба Кречинского» Сухово-Кобылина), Телятьев («Бешеные деньги» А. Островского) и др. Сборники пьес «Сочинения. Пьесы» (СПб., 1891).
«Облокотясь о витрину в живописной, немного театральной позе, стоял средних лет человек в пенсне, с внешностью довольно примечательной, сразу обращающей на себя внимание. Мимо такого человека, как говорится, так не пройдешь. Высокий, статный, с красиво посаженной головой на слегка приподнятых плечах. Его нельзя было назвать красивым – он обладал несколько удлиненным лицом с крупными чертами, но значительность, которой веяло от него, придавала ему особую привлекательность. Одет он был безукоризненно: длинный, по тогдашней моде, сюртук сидел на нем как литой и облегал его прекрасную фигуру. На ногах – лакированные ботинки. В меру рискованный галстук обнаруживал несомненный его вкус. Было в нем вместе с тем что-то и от актера, что-то специфическое, профессиональное и во всей речи, и в манере держать себя.
Говорил он на низких нотах, и легкий юмор, но не злой, звучал в его словах, когда он заговорил о любвеобильном сердце Константина Александровича Варламова, якобы способном принимать всех-всех в себя, без всякого различия, и тут же сравнил его с солнышком, греющим всех своими лучами, всех одинаково, не делая ни для кого исключения.
– Всех, батюшка, всех, – спешит согласиться К. А. Варламов и почему-то сильно конфузится и густо краснеет, как смущенный ребенок.
– Не позавидовал бы я влюбленной в вас женщине, особливо если она ревнива!..
– Ну, кто про что, а Далматов о женщине!..
…Творчество Далматова всегда отличалось необыкновенной значительностью и действовало на зрителя импонирующе. Для так называемой салонной комедии или, еще проще, на амплуа фатов другого такого актера, как Далматов, я не знал (кроме А. И. Южина). Изящество, легкость тона, изощренное мастерство и внутренний юмор – вот в основе его качества. Все в нем было своеобразно: и внешность, и манера держать себя, и речь.
Много было чудесных созданий у этого изумительного артиста с редчайшей индивидуальностью, но Кречинский, пожалуй, одно из сильнейших его достижений…
В первом акте – сватовство Кречинского…При первом же своем появлении Далматов всех закружил, завертел, ослепил своим блеском, своими приветствиями, любезностями, предупредительностью, всем сумел пустить пыль в глаза. Тут же он успел подкупить и Муромского своим подарком, успел увлечь его во двор, чтобы успеть полюбоваться преподнесенным им породистым бычком. Он знает, чем склонить к себе упрямого, но безвольного старика.
В этой короткой сцене Далматов сверкал и мелькал как метеор.
…Всю остальную сцену, в сущности очень простую (казалось бы, в ней нет решительно ничего особенного, и у всех других исполнителей она проходит незаметно), Далматов вел так, что она надолго оставалась в памяти зрителя. Приходилось только удивляться, как это возможно в самом банальном диалоге добиться стольких тонкостей и такого разнообразия интонационных оттенков» (Ю. Юрьев. Записки).
«Нельзя было себе представить Василия Пантелеймоновича не в позе. Его корректность, благородство манер, тонкий скептицизм были несколько нарочиты. Но он сжился с такой искусственностью. Она не была кричащей, в ней не было дурного тона. Артист сохранял театрально-красивый вид при рискованных положениях, когда какие-нибудь случайные обстоятельства нарушали его театральную внешность. Приехал Далматов на гастроли в какой-то провинциальный городок и, решив „прорекламировать“ себя, вздумал погулять по городу в своем модном шикарном пальто, цилиндре, в перчатках. Он зашел в сад, и – о, ужас! – с деревьев на его цилиндр произведено было птичье покушение. Далматов, сняв цилиндр и с фатоватой гадливостью очищая его своей тростью, любезно заметил рядом сидящим с ним провинциальным дамам: „Чудесный у вас сад… деревья… птички… хорошо, что не коровы…“
Среди нас Далматов носил кличку „рыцаря круглого стола“ за его застольные речи, которые всегда начинались „за здравие“ и к концу сводились „за упокой“. Он напоминал Бакина из „Талантов и поклонников“, которому князь Дулебов говорит: „Нет, уж… оставьте, сделайте одолжение! Вы когда начнете хвалить кого-нибудь, так у вас выходит, что почтенный во всех отношениях человек оказывается совсем непочтенным…“
На юбилее Проппера, издателя „Биржевых ведомостей“, Далматов произвел своим тостом форменный скандал. За роскошно сервированным столом Василий Пантелеймонович произносит тост в честь юбиляра, расхваливая его издательские таланты, общественные заслуги, семейные добродетели. Эффектно поданная лесть приятно щекочет самолюбие Проппера, он пробует даже прослезиться от преисполненных благодарностью чувств.
– Но, господа, – взыграл далматовский трагизм, – мы, к нашему счастью, не видим среди нас, среди здешнего великолепия и роскоши, среди цветов, фраков, мундиров и шпор, среди бальных туалетов несравненных наших дам с их сверкающими, ослепительно очаровательными глазами и бриллиантами – главных виновников, давших почувствовать нам все великолепие этого поистине лукулловского пира. Я говорю о рабочих! Наши аристократические руки да поднимут хрустальные бокалы искристого вина за те мозолистые, плебейские честные руки, которым обязан своим благополучием и богатством наш юбиляр! За счастливого, талантливого эксплуататора, собравшего нас сегодня в одну ликующую семью. Ура!
Сам же Василий Пантелеймонович терпеть не мог слушать тосты и речи в свою честь, вероятно зная их настоящую цену. Впрочем, он никогда не справлял юбилеев. Его ходячая фраза вошла в театральную историю: „Чтобы я за какой-нибудь серебряный портсигар открыл свои годы?! Нет, шалишь: себе дороже стоит!“ И он тщательно скрывал свой возраст, особенно от дам» (Н. Ходотов. Близкое – далекое).
«Кем бы ни был Далматов – писателем, художником, чиновником, купцом, – он не мог бы быть незначительной фигурой. Он был крупный человек – по уму, по характеру, по темпераменту, по оригинальности всего своего склада. Интересных людей вообще страшно мало. Я помню, однажды в обществе разбирали, кто интересные люди в Петербурге. Насчитали, с большими усилиями, несколько человек, и среди них – Далматов. Ведь трудно сказать, что такое интересный человек. Можно быть талантливым, красивым, умным, знатным, а не интересным. Но Далматов был именно интересен, пленителен. За эту интересность можно было все простить ему – и действительно, ему многое прощалось в дни его бурной молодости.
Его ум был ли глубок? Я не знаю. Но он был интересен. В его уме была какая-то самобытность. Далматов всегда подходил к делу, к людям с какой-то совершенно особой стороны. Он мог что-нибудь „брякнуть“, но никогда за всю жизнь свою он не сказал банальности. Он мог быть тяжел по характеру в иных случаях жизни, но красота формы, в которую облекались его поступки, сама по себе была драгоценна, как настоящее произведение искусства. Он говорил иногда правду в такой тонкой, изящно-остроумной форме, что недалеким людям правда эта могла показаться лестью. Вообще его ум совершал какую-то чрезвычайно оригинальную, одному Далматову свойственную работу. Доставляло порой большое удовольствие проследить ход его силлогизмов и рассуждений – до того смел и необычен был логический механизм его мысли. Я знавал ограниченных людей, которым Далматов казался просто недалеким, но я не знаю ни одного истинно умного человека, который не считал бы Далматова умницей, и притом очаровательным умницей. Его ум был капризен и игрист, как шампанское, иногда тяжел, когда не зажигался, и всегда своеобразен… Он был джентльмен – а он им был, – он думал о красе ногтей и оставался дельным человеком. Актерская профессия не вытравила в нем целостности духа, что так часто случается с самыми замечательными актерами. Увы, то, что называется „интересный человек“, есть самая редкая разновидность в сценическом мире. Но Далматов был вообще „игрой природы“, каким-то, как я уже сказал, подарком греко-римского ренессанса нашему скучному, прозаическому веку. Только завернут был этот подарок, если можно так выразиться, в газетный лист от вчерашнего числа» (А. Кугель. Театральные портреты).
ДАЛЬСКИЙ Мамант (Мамонт) Викторович
наст. фам. Неелов; 2(14).9.1865 – 21.6.1918
Драматический актер. На сцене с 1889. Роли: Белугин («Женитьба Белугина» А. Островского и Н. Соловьева), Рогожин («Идиот» по Достоевскому), Самозванец («Борис Годунов» Пушкина), Чацкий («Горе от ума» Грибоедова), Отелло («Отелло» Шекспира), Карл Моор («Разбойники» Шиллера), маркиз Поза («Дон Карлос» Шиллера) и др. Друг Ф. Шаляпина.
«В один из золотых и теплых дней августа [так у мемуариста. – Сост.] 1918 года в Москве погиб Мамант Дальский.
Сошел со сцены превосходный актер, потух великолепный, неисчерпаемый темперамент, сникла удивительная, редкая сила, блестящий талант, едва ли не граничивший с гениальностью.
Русская жизнь потеряла яркого человека, необыкновенно цветную, горящую индивидуальность, личность-легенду, каким-то чудесным и несообразным случаем переброшенную из далекого века к нам: итальянская новелла, рассказанная под завывание родной вьюги в не милующий никого декабрьский морозный вечер.
Да, это был русский Казанова!
– Синьор Джиованни Джакомо Казанова!
Он еще любил прибавлять к своему имени:
– Де Сенгальт!
Дворянский титул с дворянским „де“.
Дальский тоже любил иногда напоминать, что он – „потомственный дворянин“:
– Неелов!
…Дальский любил Москву, чтоб в ней погибнуть, а больше всего был предан Монте-Карло, хотя, случалось, ему не на что было оттуда выехать, и преданность Дальского монакскому княжеству оказывалась двоякой: он бывал привязан к нему не только сердцем, но и безденежьем и долгами, своим пустым кошельком, золото которого перекочевывало в карманы невозмутимых крупье.
…Человек без всякой системы, без компаса и руля, он платонически любил геометрическую законченность схем, считал себя великим дельцом, жизненным практиком, увлекался бухгалтерскими терминами, с гордостью подчеркивал свою мнимую осведомленность в банковских операциях, в конторских делах, вдруг надевал на себя маску коммерсанта, „играл американца“, без оглядки выстраивая все в арифметической последовательности, деля по рубрикам факты, страсти, людей, даже свою ни в какие рамки, вообще, не укладывающуюся жизнь и часами иногда объясняя свой метод самопознания.
Он проводил на бумаге линию – прямую линию, как стрела, и это должно было изображать жизнь: это его-то – Дальского! – жизнь должна была представляться той прямой линией, которая есть „кратчайшее расстояние между двумя точками“!
Эту линию он делил на 6–7 частей, равных, ибо они должны были обозначать десятилетия, а каждое из них – иметь свой точный итог, входя в таблицу, которую покойник распределял по десяти рубрикам:
1) Рождение, рост и воспитание (1–10 лет), 2) обучение и саморазвитие, 3) друзья, 4) книги, 5) любовь и привязанности, 6) профессия, 7) деньги, 8) несчастья, 9) болезни.
И, наконец, в последней графе стояло:
„Преступления“!
Когда он не играл или бывал болен, в небольшом кругу друзей – всего чаще вдвоем, – тетрадь в черном переплете лежала пред ним на столе, и по ней он все вымеривал свою жизнь, пеструю и неровную, бежавшую по косогорам, вычисляя ее, как уравнение (сколько „неизвестных“ было в нем!), строя кривую своих разбросанных дней, но неизменно приходя к одному и тому же выводу о своем необычном предназначении, об особой миссии, для которой он послан в мир, пламенея негодованием уже не на отдельных людей, мешавших ему и стоявших на его дороге, а на всю „глупую“ и „подлую страну“ – на всю Россию!!
Он был суеверен.
Больше всего в жизни он боялся несчастливых примет. Верил в знамения и заклинания, это он-то, мнивший себя геометром и точным умом.
…Он умел помнить обиды, не прощал и не забывал оскорблений, а в его записной книжке даже была как бы особая „страница проклятий“, куда он заносил имена своих обидчиков.
И когда кого-нибудь из них постигала беда, тяжкая болезнь или смерть, он открывал страницу своих заклинаний, и на ней мы видели имя того, кому судьба мстила за трагическую жизнь трагика Маманта Дальского.
…В самом деле, эта книжка заклятий Дальскому была совсем не нужна.
Его огромная память, удивлявшая всех, умела сторожить не только важное и главное, но и все мелочи, все имена и отчества, отдельные выражения, цвет бумаги когда-то, давно-давно полученного письма любви.
…Веяло какой-то большой жизненной трагедией, как трагедией была для него, единственного трагического актера, русская сцена и вся его русская судьба, и его жизненный плен, и, наконец, эта смерть, тоже трагическая и такая бессмысленная, такая глупая – смерть от трамвая, в которых Дальский никогда не ездил, в каком-то странном предчувствии их избегая и боясь.
Еще одна – последняя – и тоже трагическая насмешка. И, собственно, не все ли равно, как умереть!» (П. Пильский. Роман с театром).
«Странный он был человек. В нем уживалась масса противоречий, и противоречий в высшей степени крайних. В нем были сильны и добрые начала, к которым временами он сильно тяготел и любил отдаваться им, а наряду с этим – преступная порочность.
Мне известно было, что он вел самую безалаберную и, даже можно сказать, беспутную и непорядочную жизнь. Был человеком до крайности невыдержанным, заносчивым до грубости, до цинизма. Страстный игрок, неудержимый кутила, имел склонность к авантюризму, вел какие-то темные денежные дела (всегда, между прочим, кончавшиеся крахом), обирал женщин, – и все это проделывалось им с необычайной легкостью… При этом он всегда куда-то рвался, куда-то стремился, никогда не довольствовался настоящим, не знал, как и где применить свои силы, а отсюда и его постоянные метания.
…Как человека я знал его не только с дурной стороны. В нем было много хороших и интересных качеств. И я так думаю, что хорошие начала в нем – и есть основа его богато одаренной натуры.
Он мог интересоваться и увлекаться большими вопросами, глубокими мыслями. В тот период он немало читал, любил классику, носился с книжкой афоризмов Гете, считал ее своим евангелием. Многие из этих афоризмов знал наизусть и постоянно их цитировал. Когда он приходил ко мне, часто брал Шекспира или Шиллера и с увлечением читал отрывки из их пьес. И все это в скромной обстановке, казалось бы, совсем не для Дальского, за простым чайным столом, на который, кроме какой-нибудь колбасы или сыра, ничего не подавалось. Но в эти минуты он был совсем другой – вдохновенный художник, весь ушедший в сферу своего призвания. В такие минуты Дальский был прекрасен, и можно было ему простить многое. У него возникали интересные, оригинальные мысли, обнаруживалось его глубокое содержание как человека.
…Как актер он действительно обладал исключительными сценическими данными. Все было у него для ролей его амплуа героя-любовника: хорошая фигура, выразительное лицо, красивый, сильный голос, могучий темперамент. Не тот необузданный темперамент, который зачастую довлеет над актером, – нет. Он умел и подчинить его своей воле, и владеть артистическим покоем. Но, к сожалению, не сумел вполне воспользоваться своим богатством, щедро ему отпущенным природой: слишком он был для этого хаотичен, сумбурен, недисциплинирован и необуздан.
Вся жизнь его прошла под знаком „гений и беспутство“. Но тем не менее в нем был настоящий, подлинный художник» (Ю. Юрьев. Записки).
ДАМАЕВ Василий Петрович
7(19).4.1878 – 11.10.1932
Артист оперы (драматический тенор). На сцене с 1906 (в опере С. Зимина). Партии: Собинин («Иван Сусанин» Глинки), Садко («Садко» Римского-Корсакова), Левко («Ночь перед Рождеством» Римского-Корсакова), Туча («Псковитянка» Римского-Корсакова), Отелло («Отелло» Верди), Радамес («Аида» Верди), Вальтер («Нюрнбергские мейстерзингеры» Вагнера) и др. Участвовал в «Русских сезонах» С. Дягилева (1909, 1911, 1913).
«У Зимина блистательно выступал В. П. Дамаев, обладавший действительно серебряным голосом необыкновенной силы и очень обаятельного тембра. Эти качества голоса соединились у него с настоящей непосредственностью и бурной актерской эмоциональностью. Он был не очень пластичен, подчас не умел владеть телом, но так искренне отдавался сценическому образу и так захватывающе пел, что неизменно побеждал слушателей. Среди его бесспорных достижений были Хозе в „Кармен“, Отелло, он был отличным Германом в „Пиковой даме“, хотя в его даровании как бы отсутствовал интеллектуализм. Он пел все ответственные партии, полагавшиеся драматическому тенору (Радамеса, Канио, Садко, Каварадосси), выступал не менее двенадцати раз в месяц, совершенно без отдыха, и через каких-нибудь коротких десять сезонов, к тому времени, когда по своему возрасту он должен был подойти к сценическим вершинам, когда драматическому тенору положено быть во всем цвете и блеске, он уже сходил со сцены, голос его был изношен. Судьба Дамаева была очень характерной для театра Зимина» (П. Марков. Книга воспоминаний).
ДАШКОВ Павел Яковлевич
28.1(9.2).1849 – 6(19).2.1910
Коллекционер, действительный член Академии художеств (с 1903), помощник статс-секретаря Государственного совета. В доме Дашкова, на углу Итальянской улицы и Михайловской площади, уже после его смерти, располагалось артистическое кафе «Бродячая собака».
«Имя его мне стало известно еще в 80-х годах, когда в изданиях Суворина, посвященных истории Петербурга, его окрестностей и Москвы, постоянно появлялась под иллюстрациями одна и та же заметка: „Из собрания П. Я. Дашкова“. Заметки эти заставляли предполагать, что у этого счастливца хранятся неисчислимые сокровища, как раз касающиеся такой области прошлого, которая меня все более и более приманивала…Не скрою, что, отправляясь к такому знаменитому и заслуженному лицу, с такой „исторической“ фамилией, я несколько робел… Но эта робость сразу миновала, как только я переступил порог дашковской квартиры. Вся его обстановка оказалась совершенно не такой, какой я ее себе представлял. Бог знает почему я ожидал, что, войдя в этот снаружи издавна знакомый мне дом на углу Михайловской площади, в двух шагах от Михайловского театра, я окажусь в подлинно барских хоромах, с массой картин на стенах и с великолепной „дворцовой“ мебелью. На самом деле эти комнаты были самыми обыкновенными, в гостиной висел всего один портрет, кресла и диваны покрыты чехлами… Что же касается самого хозяина, то я увидал вовсе не какого-либо важного вельможу, а передо мной предстал подвижной и прямо-таки юркий, сухонький, седеющий господин, с коротко стриженной бородкой, с волосами ежиком, и уж окончательно неожиданным было то, что этот господин препотешно заикался, а речь его, хоть и была безукоризненно правильной, однако в ней слышался как бы намек на иностранный акцент.
Несколько своеобразный вид представляла из себя одна только столовая. К ней прямо из передней шел светлый коридор, установленный „тропическими“ растениями, и целая „горка“ таких же растений придавала столовой некоторое сходство с „зимним садом“. Тут, за широким столом происходили те длившиеся часами заседания, во время которых гости, званые и незваные, бывали потчеваемы обильным, но совершенно на домашний лад приготовленным кушанием и целыми потоками вина. Погреб Павла Яковлевича славился на весь Петербург; считалось, что у него хранятся какие-то „совершенно единственные“ коньяки, рейнвейны, токайские, бургундские и бордоские вина, но не ими он угощал своих завсегдатаев, а исключительно своим янтарным сиракузским, похожим на марсалу. И какое же это было чудное зелье! Вкусное и легкое! Как оно развязывало язык и как веселило, как располагало к беседе и даже к болтовне и к вранью. Хозяин неустанно следил, чтобы бокалы (очень крупные бокалы) были всегда полны, и стоило отпить толику, как он делал знак лакею, и тот, несмотря ни на какие протесты, подливал до краев, а хозяин тянулся, чтобы чокнуться, и приходилось пить. Павел Яковлевич и сам не отставал от гостей в этом культе Бахуса, но с момента, когда появились у него первые признаки заболевания грудной жабой, он стал осторожнее, и вместо сиракузского ему подавали рюмочку молока с каплей в нем коричневой микстуры – вероятно, йода. Это уже не могло служить подстреканием для других, и, пожалуй, в эти годы пили у него меньше прежнего, несмотря на настойчивые его приглашения и понукания.
Павлу Яковлевичу доставляло удовольствие напоить гостя. Об одном таком случае он говорил в тоне полководца, одержавшего блестящую победу. Жертвой оказался известный московский театральный коллекционер Бахрушин. Этот самонадеянный господин имел неосторожность похвастаться, что „его вино не берет“, что он остается трезвым, сколько бы ни выпил вин и водки. „Ну подожди, братец, – подумал Дашков, – я ттебе поккажу, каким тты осттанешься тттрезвым у меня!..“ И, пригласив на следующий день самонадеянного москвича к обеду, Павел Яковлевич так его угостил, что тот оказался под столом, и его пришлось вынести на руках, уложить в карету и отвезти в гостиницу. В этой решительной битве были пущены в ход les grands moyens [франц. сильные средства. – Сост.], и в том числе какой-то коньяк эпохи Людовика XVI и какое-то шампанское, превратившееся в подобие густого сиропа. „От одддной рррюмочки тттакого шшшшампанского люди валятся зазазамертво“. Знатоки, впрочем, утверждали, что это не так и что столетнее шампанское ничего из себя, кроме чего-то тухлого и кислого, не представляет.
О, эти чудесные, эти пьяные завтраки за Дашковским столом. Как не упомянуть о них с добром и восторгом. Какие то были удивительно занимательные, разнообразные собеседования. Какое они мне доставляли наслаждение, сколько интересных людей я за ними перевидал и переслышал.
…Вообще же Павел Яковлевич больше любил послушать умные и ученые речи и постоянно подзадоривал гостей к тому, чтобы они выкладывали побольше всяких сенсаций. Но изредка он и сам выступал с каким-нибудь рассказом (почерпнутым из его необъятного архива). И вот что странно: его заикание не только тогда не портило дела, а напротив, придавало его речи особую значительность и живописность. Он с ловкостью умел пользоваться заминками своего языка перед каким-либо особенно замечательным сообщением. Заминки эти служили ему многоточием, они же позволяли ему в течение такой паузы собраться с мыслями и отлить их в особенно отчетливую и поражающую формулу. При этом Павел Яковлевич начинал по-особенному ерзать на стуле, вертеться, оглядывать сидящих за столом, и все это подготовляло эффект, заставляло насторожиться и загореться особенным любопытством. „Сенсация“ затем выпаливалась уже без заминки и с каким-то „триумфом“. Часто сенсации Павла Яковлевича бывали юмористического порядка, и тогда, сохранив величайшую серьезность до последнего момента и выпалив наконец то, чем он желал потешить аудиторию, он начинал трястись в каком-то молчаливом смехе, заражая им всех присутствующих. Да и заражать было нечего, ибо то, что подносил Павел Яковлевич, отличалось всегда тонким остроумием» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Павел Яковлевич Дашков был собирателем, который для удобства вырезал из книг гравюры. Несмотря на то что это был культурнейший человек, он искалечил неимоверное количество книг. Дело в том, что Дашков собирал книги, посвященные России и русскому быту. У него была прекрасно подобрана „россика“ на всех языках, и все, кто писал и печатал с иллюстрациями книги по истории России, тянулись к нему за справками. Нет почти ни одной, изданной Сувориным иллюстрированной книги, в которой не было бы упоминания, что иллюстрации взяты из коллекции Дашкова. В числе таких книг были все книги историка Шильдера, все путешествия иностранцев по России, книги А. Брикнера, автора трудов по истории Петра Великого и Екатерины II, и множество других. Дашков широко позволял пользоваться своей библиотекой. Но так как не все, бравшие у него книги, возвращали их, то он попросту стал вырезать из книг гравюры, систематизируя их и помещая в папки. Он проявлял удивительное варварство, портя ценнейшие издания, зато его папки были настоящим кладезем для тех, кому нужно было подобрать те или другие иллюстрации для своей работы.
Дашков жил на Михайловской площади в своем доме, на втором этаже. У него было исключительное собрание не только гравюр и литографий, но и подлинных проектов и чертежей старинных зданий. Между прочим, у Дашкова хранился родовой золотой сервиз, подаренный Вашингтоном его деду, государственному деятелю, во время его посольства в Америке» (Ф. Шилов. Записки старого книжника).
ДЕЙЧ Александр Иосифович
1(13).5.1893 – 8.4.1972
Поэт, литературовед, историк западноевропейской литературы, переводчик. В начале века печатал стихи в периодике, в том числе в основанном В. Мейерхольдом и В. Н. Соловьевым «Журнале Доктора Дапертутто – Любовь к трем апельсинам». Издатель журнала «Куранты» (Киев, 1918), мемуарист.
«…Маленький, с волосами, торчащими ежиком, в старомодных овальных очках, бархатной блузе темно-зеленого цвета, с небрежно повязанным галстуком» (А. Дейч. Голос памяти).
«От этого маленького, сильно близорукого человека с доброй улыбкой и чуть-чуть косолапой забавной походкой всегда исходил „ток высокого интеллектуального напряжения“, спокойной и сосредоточенной целеустремленности, глубокой заинтересованности, неотделимой, как мне казалось, от почти детского, простодушного любопытства ко всему окружающему миру и прежде всего, конечно, к проблемам культуры, литературы, искусства.
…Познакомился я с Александром Иосифовичем в далеком и бурном восемнадцатом году в Киеве, городе родном и для него, и для меня. То было грозное время, когда в борьбе не на жизнь, а на смерть „сшиблись“, по выражению Маяковского, „класс о класс“… В Киеве восемнадцатого года, невзирая на многочисленные перевороты и смены властей, все так же переполнены театры, организуются всевозможные литературно-художественные студии и клубы… Возникают недолговечные газетки и журнальчики, выходят литературные альманахи и сборники. Среди этой, в общем довольно бульварной печатной продукции резко выделяется высокой культурой содержания изящно, со вкусом оформленный литературно-художественный журнал под названием „Куранты“. Его редактор – Александр Дейч, собравший вокруг себя таких же, как он, энтузиастов» (Б. Ефимов. На мой взгляд…).
«Саша Дейч, веселый, остроумный, всегда в каких-то смелых литературно-театральных планах и замыслах. Он нас всех познакомил с приезжавшими в Киев Вс. Мейерхольдом, К. Чуковским, К. Бальмонтом, С. Городецким. Когда я вспоминаю об Александре Иосифовиче уже по прошествии стольких лет, то думаю, что главной чертой его характера было поразительное умение соединять разных людей…Объединяло нас и умение Саши Дейча рассказывать интересно о том, о чем мы понятия не имели…Он просто образовывал нас. У него был дар – самое сложное явление он мог объяснить так понятно, так ясно, что все становилось на свои места.
…Что прекрасно помню, это яркие выступления Александра Дейча на диспутах о новом искусстве. Он очень поддерживал А. Экстер, которая тогда оформляла для Таирова спектакль „Фамира-кифарэд“ (по пьесе И. Анненского), и считал его „революцией в театре“. С Бенедиктом (мы его все звали Бен) Лившицем он постоянно читал в подлиннике стихи французских поэтов и переводил их» (Е. Лившиц. Былое).
ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ
наст. имя и фам. Ефим Алексеевич Придворов;
1(13).4.1883 – 25.5.1945
Поэт, библиофил. Сборники «Басни» (СПб., 1913), «Диво дивное и другие сказки» (Пг., 1916), «Всякому свое» (Пг., 1917); стихотворная повесть «Про землю, про волю, про рабочую долю» (Пг., 1917–1918); «Куй железо, пока горячо» (М., 1918), «В огненном кольце» (М., 1918), «Диво дивное» (М., 1918), «Правда и кривда» (Пг., 1918), «Земля обетованная» (Пг., 1918), «Мошна туга, всяк ей слуга» (Пг., 1918) и др. Книжное собрание Д. Бедного в количестве 45 000 томов после смерти поэта составило основу книжного фонда Государственного Литературного музея.
«Он еще не получил тогда известности, он еще был стройным юношей в студенческом сюртуке. Но на его красноватом лице светились озорные и лукавые глаза, и от него шло обаяние широкой, талантливой натуры. Я упивался его метким словом и видел в нем мастера, владеющего неисчерпаемыми сокровищами русской народной речи.
…Он был рассказчиком исключительного, редчайшего таланта. Он любил устное слово, и, живи он несколько сот лет назад, он был бы гениальным народным сказителем. Он знал великое множество анекдотов, но его художественный дар преображал эти анекдоты в изумительные миниатюры сказочного жанра. И если бы собрать эти рассказы, вышел бы на свет Божий русский „Декамерон“, с такой же пряностью и остротой слова, с такими же яркими красками и с таким же ароматом народной „соли“» (Д. Заславский. Из воспоминаний).
«Маленький фельетон Е. Придворова о „Демьяне Бедном – мужике вредном“ появился в газете „Звезда“ № 18 от 16 апреля 1911.
…Маленький фельетон его понравился всем товарищам по работе и даже разносчикам газет. При виде автора многие говорили: „Вот идет Демьян Бедный“. Вскоре название героя фельетона Е. Придворова обратилось в кличку его автора. Но он продолжал еще некоторое время подписываться своим именем – Е. Придворов.
…Я хорошо знаю и помню, что многие рабочие в дореволюционные годы начинали читать „Правду“ с фельетонов и басен Демьяна Бедного» (Д. Одинцов. В «Звезде» и «Правде»).
«Читателя из народа поэзия Демьяна привлекала тем, что автор как бы говорил с читателем, обращался к нему по самым обычным поводам и совсем обычными, простыми словами, но они задевали за живое и будоражили мысли, чувства.
Особенно нравился Демьян Бедный нам – заводским рабочим. Мы хорошо понимали все намеки и недомолвки поэта, и нам не надо было объяснять, кто является щуками, а кто – ершами, какого клопа прихлопнул мужик Панкрат. Мы видели в Демьяне Бедном своего человека…» (К. Ворошилов. О Демьяне Бедном).
«Как и в жизни каждого человека, у поэта есть свой зенит. Высоко ли, низко ли стоит тогда его имя над линией, разделяющей землю и небо, но, когда он в небе, его видно отовсюду. Годы гражданской войны – это зенит славы Демьяна Бедного, расцвет его творчества. Где-то за Курском, на одной из больших станций, в приоткрытые ворота моей теплушки вместе с нежным и щемяще-влажным воздухом весны ворвался гомон людской толпы. Слышались гул, топот многих ног, песни, ругательства, заливистый голос далекой гармошки. Я вышел на станцию. На соседних путях стоял красноармейский эшелон. Поднимался пар из жестяных чайников, на ходу простирывали бельишко. Кто торговал у бабы крутые яйца или курочку. А большинство просто гудело и балакало. Потом разнесся слух, что с поездом Реввоенсовета, который остановился на дальних путях, едет Демьян Бедный. К поезду Реввоенсовета близко подходить не полагалось, но толпа гимнастерок двинулась туда. Навстречу со ступенек вагона спустился тучноватый, осанистый мужчина в солдатских шароварах, заправленных в сапоги, в знаменитой буденовке и гимнастерке с широкими красными петлицами. Остроконечный шлем и петлицы делали Демьяна Бедного похожим на древнего богатыря, прямо сошедшего с картины Васнецова.
Далеко не все из подошедших красноармейцев умели читать, но все знали Демьяна – так фамильярно-ласково они его называли. Вскоре раздался смех и даже реготание, вызванные не совсем салонными шутками, которыми перебрасывался поэт со своей аудиторией.
Несколько лет спустя, когда мы уже познакомились с Демьяном Бедным, я рассказал поэту, как был свидетелем его соленой беседы с красноармейцами на текущие политические темы и как потом у меня расхватали брошюры с его стихами.
– Ну да, – грубовато усмехнулся Д. Бедный, – а вы уж сразу и поверили. Небось бумага на курево нужна была. Я своей славой не обольщаюсь» (К. Зелинский. На рубеже двух эпох).
«Новых форм Демьян не искал. Он даже подчеркнуто пользуется старыми, канонизированными формами. Но они воскресают и возрождаются у него как несравненный передаточный механизм большевистского мира идей. Демьян не создал и не создаст школы: его самого создала школа, именуемая РКП, для надобностей большой эпохи, которая не повторится» (Л. Троцкий. Литература и революция).
ДЕ-РИБАС (Дерибас) Александр Михайлович
19(31).12.1856 – 2.10.1937
Журналист, автор исторических и мемуарных очерков. Сотрудник газеты «Одесский листок» (1906–1919). Автор историко-мемуарных очерков «Старая Одесса» (Одесса, 1913). Внучатый племянник основателя Одессы И. Де-Рибаса.
«Александр Михайлович Дерибас был уважаемым человеком в Одессе – знаток города, его истории, старожил и, кроме того, еще и директор Публичной библиотеки. Это был высокий старик, с белой длинной бородой и губами, складывавшимися при разговоре так, что видно было его происхождение: француз.
Однажды мы, молодые поэты, пригласили его выступить на вечере, который мы посвятили Бодлеру. Эдуард Багрицкий прочел со всей свойственной ему огненностью „Альбатроса“, и потом кто-то провозгласил, что сейчас выступит Александр Михайлович Дерибас, который прочтет нам одно из стихотворений по-французски.
Мы бурно приветствовали вышедшего на кафедру старца. Он сложил губы по-французски и стал читать длинные строки александрийского стиха» (Ю. Олеша. Ни дня без строчки).
ДЕЯНОВ Александр Иванович
наст. фам. Делянов; 6(18).8.1862 – 29.9(12.10).1903
Поэт, прозаик, журналист. Публикации в журналах «Гражданин», «Стрекоза», «Театр и искусство», газетах «Новое время», «Санкт-Петербургские ведомости» и др.; с 1896 – постоянный сотрудник «Петербургского листка». Книги «Повести и рассказы из народного быта» (СПб., 1889), «Рассказы» (СПб., 1910).
«Он был молодой казачий офицер, кажется, служил где-то в Приамурье, вышел в отставку и стал сотрудником в „Гражданине“. Писал он повести, а главным образом маленькие рассказы, отмеченные сверкающей радостью жизни и грациозной легкостью. Много таких рассказов Деянов напечатал даром (или почти даром) в „Театре и Искусстве“. Это были истории маленьких хористок с большими испуганными глазами, влюбленных в блестящих офицеров или актеров с „роковым взглядом“, повестушки о наивных молодых людях, попадавших в сети опытных кокоток, о пьяных басах из семинаристов, о дачных спектаклях, в которых незримо закладывалось зерно жизненной трагедии. Все очень, быть может, простенькое, незатейливое, но залитое поэзией и чувством природы. Никто не издавал этих рассказов отдельным сборником. Не знаю, остались ли у Деянова близкие. Он сошел в могилу, известный только ограниченному кругу журналистов, с которыми работал в мелкой прессе, да нескольким десяткам актеров, потому что писал рецензии. В вертепах журналистики, где он работал, он сохранил облик порядочности, неподкупной честности и независимости. Разумеется, он пил. Преимущественно пил» (А. Кугель. Листья с дерева).
«Вспомнилась одна фигура из… „Давыдкинского круга“ – поэт Деянов. Дни, вечера и ночи он проводил в отдельном кабинете, грязном и вонючем, этого дешевого трактирчика. Сотрудник „Петербургского листка“ – влиятельнейшей газеты для громадного числа петербуржцев – мелкого купечества и чиновничества, мещанства и состоятельного класса ремесленников, он вел еженедельный рифмованный воскресный фельетон. Кроме того, он писал театральные рецензии, причем писал собственно не он сам, а ему в трактир администраторы театров, типа фарсов и опереток, приносили готовые заметки плюс приложения более или менее значительного денежного порядка. По тогдашнему времени суммы эти были не мелкие, и все они, вместе с гонорарами, пропивались у Давыдки, а жена с детьми побиралась крохами, вырванными буквально силой.
А талант у Деянова, поэтический талант, был несомненно, и при иных условиях из этого полупьяного циника вышел бы далеко не заурядный поэт. Он был остроумен, злобно, метко и остро остроумен, его, как огня, боялись даже в условиях тогдашней „бесцензурной цензуры“; Деянов это отлично знал и немало злоупотреблял также по линии получения всяческих даяний, на что охотно шли многие и многие из затрагиваемых им, лишь бы не попасть на страницы „Листка“ в очередном деяновском фельетоне под более или менее прозрачными намеками.
Как-то однажды… Деянов в моем присутствии читал отрывок из какой-то своей поэмы, и мы все были поражены… силой, напряженностью, красотой звукового выражения, неожиданностью ритмического построения, свободой и музыкальностью его стиха. Я помню, как на него буквально набросились… с требованием бросить подлую халтуру и работать над собой. Из этих увещеваний никакого толку не получилось, и Деянов не вырвался из того болота, в которое его засосала мелкобуржуазная богема» (И. Лазаревский. Из письма Э. Голлербаху).
ДИЕСПЕРОВ Александр Федорович
наст. фам. Диэсперов; 10(22).4.1883 – не ранее 1931
Поэт, литературный критик, историк литературы. Публикации в журналах и альманахах «Перевал», «Русская мысль», «Гриф». Сборник «Стихотворения» (М., 1911). Книга «Блаженный Иероним и его век» (М., 1916).
«Уже давно я замечал на факультете мрачную фигуру в сапогах, рубашке, подпоясанной ремнем, и волосами, зачесанными назад. Похож он был на сельского дьячка или учителя, вернее – на того и другого вместе. Вне стен университета эта фигура шествовала по улицам Москвы в потертом романовском полушубке с дубиной в руке. Вид у него был угрожающий. На самом же деле это был А. Ф. Диесперов, поэт и филолог, приступивший в ту пору к огромной диссертации об Эразме Роттердамском.
…Не знаю, что случилось с этой диссертацией. Первый том был закончен к 10-му году, в нем было страниц 400. Я читал эту диссертацию с интересом, тем более понятным, что Александр Федорович написал ее под сильным влиянием В. Розанова, на которого он буквально молился. Он позаимствовал у него все приемы анализа, все стилистические интонации, пожалуй, даже весь ум. Когда у него не было денег на покупку книг Розанова, он переписывал их почти целиком…Вообще, Диесперов, живший частными уроками, существовал как птицы небесные. Обычный его рацион на вольной квартире составлял фунт черного хлеба в день. Он находил, что этого вполне достаточно для поддержания человеческих сил. Не этим ли объяснялось всегдашнее злобное и раздражительное состояние, которое делало почти невозможным общение с ним. Этот Диоген нашего времени являл собой образ, по-моему, единственный в ту эпоху. Он жил только собственными мыслями, чтением книг и про себя любил какую-то женщину, или, быть может, ему для стихов понадобилось питать „безнадежную любовь“. Все его имущество умещалось в небольшом, обитом раскрашенной жестью сундучке, какие продавались на Смоленском рынке для кухарок. Погрузив туда свои рукописи, десяток книг и несколько пар белья, Диесперов переезжал с одной квартиры на другую, сообразно качеству и количеству уроков…Символисты вызывали у него приступ ярости; исключение, кажется, было сделано для одного Коневского. Брюсов не существовал. Белый хорош только в первой книге „Золото в лазури“…Однажды мы заговорили об Оскаре Уайльде, парадоксы которого в то время еще сохраняли свое обаяние. „Ну, куда же нам в эстетику лезть, – воскликнул он, – ведь мы мужики!“ Это прозвучало особенно хорошо в его устах. Я вспомнил полушубок, дубину в руке, сундук, обитый жестью, и не мог с ним не согласиться» (К. Локс. Повесть об одном десятилетии).
«У нас на даче стал появляться молодой, некрасивый, худосочный студент – прекрасная модель для всякого художника, желавшего изобразить забастовщика-революционера.
Звали его Александр Федорович Диесперов. Относился он к своим обязанностям с редкой добросовестностью и пунктуальностью. Помню, как-то раз я разленился и не приготовил уроки. Александр Федорович спокойно и сухо заметил мне, что в случае повторения подобного случая он будет принужден переговорить с моей матерью, так как не привык даром получать деньги. Он казался мне всецело поглощенным своей математикой, бесчувственным сухарем. Сколь велико было мое изумление, когда несколько лет спустя я увидел на полке книжного магазина сборник стихов с четко выставленным именем автора: А. Ф. Диесперов. Стихи были отнюдь не революционными и не народническими и обнаруживали в авторе если и не очень большое дарование, то зато хороший вкус и изящество» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).
«Диесперов воспевал… Русь, апрель, колокола, березки, некий град Китеж, иногда приходил ко мне, задыхаясь от волнения и слез. Он был мистик, но не декадент. Страстно поклонялся Белому (времен „Золота в лазури“), Блоку „Прекрасной Дамы“. Поэзию и святую бедность он избрал себе для обручения. Сколько его я помню, облик монаха в нем рос, углублялся. Он совсем уже отдавал свою жизнь другим, иногда с некоторою суровостью» (Б. Зайцев. Москва).
«Диесперов – одаренный. Он сотрудничал в „Золотом Руне“, кажется, и в „Перевале“, его книгу издал „Гриф“. В каждом стихотворении есть что-нибудь, оправдывающее его существование, – мысль, чувство… Но и мысли и чувства эти так же бедны, как бедны ритмы и слова. Поэзия Диесперова – словно модель настоящей поэзии: все есть, все на месте, но все в 1/10 настоящей величины. Слишком большое напряжение нужно со стороны читателя, чтобы его образы стали живыми, краски – сверкающими. Всякий ли захочет раскалывать скорлупу кокосового ореха, чтобы добыть зерно подсолнечника? Диесперов – рядовой, и без надежды сделаться полководцем» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).
ДИКС Борис Алексеевич
наст. имя и фам. Борис Алексеевич Леман;
13(25).12.1882 – 1945
Поэт, литературовед, критик, переводчик, педагог. Постоянный участник собраний «Кружка молодых», «Башни» Вяч. Иванова. Публикации в журналах «Золотое руно», «Перевал», «Задушевное слово», «Лукоморье», «Орфей» и др. Стихотворные сборники «Ночные песни» (СПб., 1907), «Стихотворения» (СПб., 1909). Сказки в стихах «Игрушка» (кн. 1–2, М., 1911). Увлекался антропософией, с 1916 – секретарь петроградского отделения Русского антропософского общества. Автор книг «Чурлянис» (СПб., 1912) и «Сен-Мартен, неизвестный философ, как ученик дома Мартинеца де Пасквалис» (М., 1917, с посвящением Е. Васильевой – Черубине де Габриак).
«У Бориса был странный вид – темноволосый, с необычно узкой головой, оливковым цветом лица и гортанным голосом. Что-то древнеегипетское сочеталось в нем с ультрасовременной наружностью. В нем было что-то таинственное, что, вероятно, можно было объяснить его врожденной способностью к двойному зрению. Он был чиновником в каком-то министерстве, где не нужно было ничего делать» (М. Сабашникова. Зеленая змея).
ДОБРОЛЮБОВ Александр Михайлович
27.8(8.9).1876–1945(?)
Поэт. Сборники стихов «Natura naturans. Natura naturata» («Природа порождающая. Природа порожденная». СПб., 1895), «Собрание стихов» (М., 1900), «Из книги невидимой» (М., 1905).
«Блок писал о нем:
Но что за „туман неживой“ был в Москве в ту пору? Да и на дитя Добролюбов был не похож. Это был сутулый и широкоплечий молодой человек с большим лицом, имевшим совершенное сходство с белой маской, из которой жутко чернели какие-то сказочно-восточные глаза. Один из друзей его детства рассказывает: „Мы вместе с ним росли и учились в Варшаве. По матери он был полуполяк, полуфранцуз. В детстве был помешан на играх в индейцев, был необыкновенно жив, страстен. Юношей страшно изменился: стал какой-то мертвый, худой. Злоупотреблял наркотиками – курил опиум, жевал гашиш, прыскал каким-то острым индийским бальзамом. Основал «кружок декадентов», издал книгу своих стихов: «Из книги Невидимой, или Натура Натуранс» – с совершенно нечеловеческими строками какого-то четвертого измерения…“ На меня Добролюбов сразу произвел вполне определенное впечатление: помешанный. Достаточно было взглянуть на него, когда он шел по улице: опасливо пробирается возле самой стены, глядит вкось, вся фигура тоже перекошенная, руки в черных перчатках, выставлены вперед…» (И. Бунин. Из записей).
«Я встречал Добролюбова… в декадентский его период – в 1895–1897 гг. – у Л. Я. Гуревич. Уже одно ожидание его появления и тем более само появление вызывало волнение среди присутствующих – особенно в дамской половине. Добролюбов входил, садился и держал себя, вполне сознавая свое значение. Польская кровь (его дед по матери был поляк) сообщала ему, можно думать, эту способность „se faire valoire“ [франц. выставлять себя в выгодном свете. – Сост.], которой в большинстве случаев так лишены русские. Наружность его действительно останавливала внимание – особенно на редкость красивые большие черные глаза, резко выделявшиеся на бледном лице. Эти глаза заставляли вспомнить описание лермонтовcких глаз, которое мы находим в воспоминаниях Панаева и других: такие же они были глубокие, властные и магические. Обладатель таких глаз, конечно, должен был подчинять себе людей. Говорил Добролюбов мало и в те вечера удостоивал сколько-нибудь нормального разговора только меня, которого знал по „Философским течениям“; обычно он лишь отвечал отрывочно и небрежно – особенно дамам, – что, конечно, усиливало впечатление…» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов. В те молодые, неустойчивые дни увлечения европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались – и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям – тоже было мало.
…Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить труднобольного: а вдруг ему хуже?
Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.
Чудачества его носили самый разнородный характер: то были детски-невинны и наивны, то опасны. Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое – лицо человека в последнем отчаянии. Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты.
…Стихи его, конечно, – не стихи, не литература, они и отношения к литературе, к искусству никакого не имеют. Было бы смешно критиковать их, судить – хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно.
…У Добролюбова стихов немного. Первая книжка была совсем тоненькая, вторая не толще. Но между выходом в свет первой книжки и второй Добролюбов был занят созданием не стихов, а своей жизни. Года три тому назад он ушел из литературы, из университета, из Петербурга, от матери, одетый по-страннически, замолчавший и дикий. Говорят, что он долго жил в каком-то далеком монастыре, работал как послушник, носил вериги, хотя и не постригся. Через год он пришел в Петербург пешком, был у товарища. Товарищ говорил, что вел себя Добролюбов странно: сидел на полу, пел псалмы или молчал. На юродивого, впрочем, не походил, а так, молчал, не желая говорить. Денег у него не было, он питался милостыней. Спустя несколько дней он снова ушел, и где теперь, и вернется ли – неизвестно. Сдается мне, однако, что мы еще о нем услышим» (З. Гиппиус. Критика любви. 1900).
«– Пришел мужик, хочет вас видеть, – сказала мне в одно зимнее петербургское утро горничная Глаша, – ждет на кухне.
На кухне увидел я Добролюбова – „А. М. Д.“, символиста, эстета, тонкого знатока живописи, „белоподкладочника“, превратившегося в „мужика“! Его черные, изумительно чистые и честные глаза стали еще прекраснее; легкая бородка легла на его лицо. Шестьдесят лет прошло с тех пор, а я не могу забыть его лица, лика, сказал бы я.
На кухне была Глаша, оба дворника и „брат Осип“. Добролюбов говорил нам о братстве, о всеобщей любви… Его речь была проста, не подделываясь под язык народа, и чрезвычайно выразительна. Потом вошел в комнаты и долго говорил с моей бабушкой по-немецки, утешал и вспоминал о погибшем „брате Якове“ (Эрлих). От чаю отказался, но съел несколько ломтиков хлеба.
На ночь он остался у меня (хотя была у него удобная и уютная квартира, мать, братья, сестры). Он деловито свернул свой крестьянский зипун на полу, близ обеденного стола, снял часть своей невзыскательной одежды и, не помолясь, не сказав больше ни слова, свернулся и затих. Уснул.
Утром я уж не застал его. Ушел он рано на заре, ни с кем не простившись, ушел в Москву. Именно ушел – пешком. Денег у него не было. Для чего были ему деньги? Приходил в какую-либо деревню, стучал в окно, предлагал помочь по хозяйству, наколоть дров, убрать конюшню, и вот у него уже был скудный обед и теплая изба. А потом шел дальше.
В Москве он остановился у Брюсова. Перечитал все книги, какие вышли в свет за время его отсутствия, не нашел в них ничего стоящего внимания и скрылся, исчез из среды, которая ему теперь казалась чужой.
Его видели изредка то в одном, то в другом месте. Странник Божий» (О. Дымов. Александр Михайлович Добролюбов).
«Зная, что Добролюбов – у Брюсова, все же явленье этого румяного, крепкого и бородатого парня не связывал с ним, потому что я себе представлял Добролюбова интеллигентом, болезненным нытиком; у декадентов он слыл декадентом; а у обывателей – декадентом, возведенным в квадрат; стихотворная строчка его – казалась кривым передергом.
Тут же передо мной был крепкий, ядреный, мужицкий детина; и – думал я, что это брюсовский дворник; я видывал много толстовцев и всяких мастей опрощенцев, ходивших в народ; а такого действительного воплощения в „молодца“, пышущего заработанным на вологодском морозе румянцем, еще не видывал; не представлял себе даже, что это возможно…
Он тихо присел за столом, положивши на скатерть свои две руки: пальцы в пальцы, а голову – наискось; тихо покачивая бородой, он беседе нашей внимал; перетаптывался под столом двумя валенками, энергично плечами водя, очевидно, привыкшими таскать за плечами поленья, кули и заплечную сумку; нос – длинный прямой; губы – сочные, яркие, тонкие; профиль – не тощий и продолговатый; усы, борода – лисий хвост; а глаза – не моргающие, без экстаза, учитывали – разговор, крошки хлеба на скатерти, все мои движенья; он нас как бы приветствовал взором с простою улыбкой, очень идущей к нему, отзываясь на наши слова без слов.
…Ни тени юродства!» (Андрей Белый. Начало века).
ДОБРОЛЮБОВА Мария Михайловна
22.7.1880 – 11(24).12.1906
Поэтесса, общественный деятель. Участница религиозно-философских собраний в Петербурге (1901–1902). Сестра А. Добролюбова.
«Светлые косы вокруг головы, лицо неземной тихости и красоты. Настоящее лицо мадонны или идеальной русской революционерки. Она и была революционеркой. В тюрьме заболела туберкулезом. Вернулась домой, только чтобы умереть» (З. Гиппиус. Поэма жизни).
«Это была красавица в полном смысле слова. Ее знали в литературных кружках, высоко ценил Д. С. Мережковский, при входе ее в зал заседаний „Религиозно-философского общества“ у многих чувствовалось желание приветствовать ее появление вставанием. Это воплощенная святость – нежная, чуткая, вся точно устремленная на подвиг во имя вашего дела. Она не могла видеть нужды без того, чтобы не явиться сейчас же с помощью материальною или моральною… Это была девушка недосягаемая, неприкасаемая, вне какой бы то ни было телесной игры, вся подвижница, вся хлопотунья около больших и полезных дел…
Маша Добролюбова погибла трагически. В период начавшейся революции 1905 года она оказалась арестованной и заключенной в тюрьму, откуда вышла с печатью неслыханного внутреннего расстройства. Какая-то катастрофа произошла с этой необыкновенной красавицей в стенах тюрьмы. Она никому ничего не сказала. Но пережить случившегося, по-видимому, не могла. Однажды Маша Добролюбова была найдена в своей комнате умершею, причем родные ее воздерживались от всяких объяснений на эту тему. Я же лично допускаю, что она покончила жизнь самоубийством. Она принесла с собой на землю чистую, большую душу и с такою же душою, без мельчайшего пятнышка, ушла от нас. В памяти знавших и видевших эту протоарийскую девушку она оставила впечатление живой иконы» (А. Волынский. Букет).
«Красавица с удивительно бездонными глазами, она останавливала, приковывала внимание, что-то необычное, нездешнее чувствовалось в ней. Во всем ее облике поражала редкая, чудесная гармоничность. Как есть таланты в области искусства, так встречаются изредка таланты в области нравственного творчества, и таким удивительным талантом была Мария Михайловна Добролюбова, это была ходячая человеческая совесть, обнаженная правда. В Петербурге были целые кружки, считавшие ее своим оракулом, жившие „по Маше Добролюбовой“, с благоговением произносившие ее имя: „сестра Маша сказала, Добролюбова сделала“. Для людей, знавших ее, эта фраза звучала нравственным приказанием, голосом непреложной правды. И это дивное существо, живая икона какая-то, жила среди нас так тихо, кротко, возвышенно и богомольно. А мы все-таки не сумели оценить ее, сохранить, спасти этот черный бриллиант» (Н. Минский. Из некролога).
ДОБУЖИНСКИЙ Мстислав Валерианович
2(14).8.1875 – 20.11.1957
Живописец, график, театральный художник, член объединений «Мир искусства» (1902–1924), «Союза русских художников» (1904–1909). Иллюстрировал и оформлял книги для издательств «Шиповник», «Аквилон», «Петрополис» и др., сотрудничал в журналах «Мир искусства», «Золотое руно», «Аполлон», «Жупел», «Адская почта» (1905–1906). Оформлял спектакли в Московском Художественном театре, Старинном театре в Петербурге, театре В. Комиссаржевской, Малом театре в Москве. Оформлял спектакли «Месяц в деревне» Тургенева (1909), «Николай Ставрогин» по Достоевскому (1913). С 1914 участвовал в оформлении постановок «Русских сезонов в Париже» С. Дягилева. С 1924 – за границей. Обучал рисованию Е. Гуро, В. Набокова.
«Высокий, красивый, белолобый, элегантный, с оттенком петербургского дендизма» (Н. Кузьмин. Рассказы о прошлом).
«Гордый – да. Однако всегда милый, любезный, тактичный, обаятельный человек. Красивый. Высокий. Что-то английское, „лордистое“ во всей фигуре и осанке. Или, вернее, польское, – уж право не знаю (Добужинский – аристократическая польская фамилия, Мстислав и Валерианович – тоже польские имена).
Держится прямо, „в струнку“, голову носит всегда высоко, однако не задирая, не „возносясь“. В походке что-то военное. Сын генерала. Отсюда, быть может, и приязнь его живописи к военным темам. Наследственное, как наследственна (старинный дворянский род) и любовь к старине, эта ретроспективная мечтательность, как выразился удачно Сергей Маковский.
Да, барского, старинного, аристократического в М. В. Добужинском хоть отбавляй, – „за версту несет“. А вот подите же, – левый, если не левейший, по своим убеждениям (кто, например, из всех художников, как не Добужинский, дал в печати 1905–1906 гг. самые острые, едкие и пламенные, несмотря на графическую сдержанность, рисунки?)…
Мне кажется, из этого-то вот противоречия старинно-барского в Добужинском (консервативного) с революционно-демократическим в нем (либеральным) и произошла эта отличная от всех прочих в искусстве, специфически его, Добужинского, ирония.
Отсюда, именно отсюда, получил, сдается мне, начало этот глубоко иронический, жутко-иронический подход Добужинского к современным многоэтажным чудовищам наших городов, к этим страшным железным и каменным мостам, сковывающим вольные некогда берега какой-нибудь Темзы или нашей Фонтанки, к этой застроенности и загроможденности наших стогн, к этой скученности нашей рабочей жизни, к этому „Сегодня“ урбанистической культуры, „Сегодня“ исполинской машинной техники, „Сегодня“ черному от дыма сотен фабричных труб» (Н. Евреинов. Оригинал о портретистах).
«Добужинский был высок и тогда еще не был массивен, как после революции, с очень красивой лепкой головы…С первого же раза он производил впечатление некоторой замкнутости и неприступности. Возможно, он и напускал на себя это, немного подыгрывал.
…Добужа – называл его Александр Бенуа… В самом звуке и медлительность и важность, свойственная манерам и самой моторике Мстислава Валериановича. Слово звучало почти как „вельможа“. Маленького и юркого человека, пройдоху и ловкача, не назовешь Добужа.
…Как-то Мстислав Валерианович мне сказал:
– Всегда гуляйте один. Ходите чаще пешком. Когда я иду с женой или милыми мне людьми, я, в сущности, ничего не вижу» (В. Милашевский. Вчера, позавчера…).
«Добужинский всегда грезит и всегда наблюдает, любит и посмеивается, оплакивает дни минувшие и связан с явью, жестокой, мучительной, подчас безотрадной, подчас увлекающей терпким волшебством. В Добужинском отлично уживаются эстет, забавник и психолог: эстет, сентиментально оглядывающийся назад на милые петербургские могилы, на милую русскую провинцию времен очаковских, забавник, умеющий, как никто, очаровать игрушечной чертовщиной, психолог, более глубокий, чем это кажется на первый взгляд, знающий цену искушениям и призракам жизни» (С. Маковский. Добужинский).
«Искусство Добужинского, действительно, скромное, тихое искусство… однако в этом скромном и тихом искусстве заложена та крупица подлинности, которую следует особенно ценить и которой лишены многие другие и весьма гордые, знаменитые и блестящие произведения. Это необычайно искреннее искусство вполне свидетельствует об искренности и душевной правдивости художника. Не все в Добужинском одинаково ценно; попадаются и в его творении, будь то иллюстрации или театральные постановки, вещи надуманные и потому менее ценные…Там же, где он остается совершенно самим собой и где задача, которую он себе ставит, ему по душе и в его средствах, где ему не приходится ни хитрить, ни что-либо „прятать“, он создал и создает вещи, полные неувядаемой прелести. Иной его вид российского захолустного города, иные его пейзажи худосочной, но милой русской природы, иная его виньетка обладают такой остротой и такой чувствительностью, что эти произведения не перестают действовать на сердце и на воображение… Что же касается не художника, а человека Добужинского, то он несомненно принадлежит к разряду наилучших и наипленительных. Беседа с ним создает всегда то редкое и чудесное ощущение уюта и какого-то лада, которое мне представляется особенно ценным и которое всегда свидетельствует о подлинном прекраснодушии. Добужинский – человек с прекрасной, светлой душой!» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
ДОН АМИНАДО
наст. имя и фам. Аминад Петрович (Аминодав Пейсахович) Шполянский;
25.4(7.5).1888 – 14.11.1957
Поэт, сатирик, мемуарист. Публикации в журналах «Новый Сатирикон», «Красный смех», «Будильник» и др. Автор миниатюр для театра «Летучая мышь». Сборники стихотворений и прозы «Песни войны» (М., 1914; 2-е изд., 1915), «Дым без отечества» (Париж, 1921), «Накинув плащ» (Париж, 1928), «Нескучный сад» (Париж, 1935), «Наша маленькая жизнь» (Париж, 1927) и др. С 1920 – за границей.
«Французский пароход „Дюмон Дюрвиль“… принял на свой борт группу „русских ученых и писателей“ [в 1920 году. – Сост.]. Ученых среди них не было ни одного. Небольшой, упитанный, средних лет человек с округлыми движениями и миловидным лицом, напоминающим мордочку фокстерьера, поэт Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский) вел себя так, будто валюта у него водилась в изобилии и превратности судьбы его не касались и не страшили.
Аминад Петрович старался держаться поближе к коммерсанту Аге, тоже попавшему в группу „русских ученых“.
…По палубе прохаживался Дон-Аминадо с мадам Агой. Он интимным голосом декламировал Блока. Она поеживалась и втягивала голову в воротник пальто, как будто ей щекотали шею.
слышался голос Дона-Аминадо…» (Л. Белозерская-Булгакова. Воспоминания).
«Сила воли, привычка побеждать, завоевывать, уверенность в себе и как бы дерзкий вызов всем и всему, – да, он [Дон Аминадо. – Сост.] действовал так, словно перед ним не могло быть препятствий. Жизнь он знал необыкновенно – внутри у него была сталь, – он был человеком не только волевым, но и внутренне сосредоточенным…В глубине души он был человеком добрым, но при всей доброте требовательным и строгим…Меня поражало его внутреннее чутье, а главное – сила воли и чувство собственного достоинства, а человек он был властный и не любил расхлябанности, болтливости, недомолвок и полуслов» (Л. Зуров. Дон-Аминадо).
«Когда я пытаюсь восстановить в памяти облик наиболее популярного из юмористов зарубежья, Дон-Аминадо, то перед моими глазами невольно воскресает одна сценка. Как-то я зашел к нему в неурочный час по какому-то „спешному“ делу (какие дела не кажутся „спешными“). Он сидел перед своим письменным столом с самопишущим пером в руке, а перед ним лежал ворох черновиков, частично скомканных. Голова его была обмотана мокрым полотенцем. Не переставая чертыхаться, он глотал какие-то аспирины.
– Уже начинает темнеть, и вот-вот надо мчаться в редакцию сдавать очередной фельетон, а в голову не лезут ни мысли, ни рифмы… И так каждый день… Вы небось думаете, что смешить читателей моими побасенками – дело ерундовое: насобачился, мол, и все само собой, по щучьему велению выливается на бумагу, хоть посылай сразу в набор…
Нет, я отнюдь так не думал. Скорее я недоумевал, что есть еще кто-то, кто способен чуть ли не ежедневно сочинять фельетоны, вызывающие смех.
…Да что я… В оценках достоинства Аминадовой музы я был не одинок. Вот, к примеру, Горький, писавший где-то: „Дон-Аминадо – один из наиболее даровитых, уцелевших в эмиграции поэтов“. А Бунин, несмотря на свою нелюбовь к писанию рецензий, в „Современных записках“ напечатал своего рода „рескрипт“, в котором говорил, что „Аминадо – один из самых выдающихся русских юмористов, строки которого дают художественное наслаждение“.
Впрочем, эти похвалы могли быть психологически объяснимы. Более неожиданным и, может быть, для самого Аминадо более ценным был отзыв Марины Цветаевой, посмертно опубликованный в „Новом мире“. Цветаева, далекая от всякой злободневности, не только неумеренно высоко ставила стихи Аминадо, которые парижские литературные круги все же считали „стишками“, но писала о том, что он „поэт Божьей милостью“, и заклинала его сменить писание газетных фельетонов на подлинную лирику.
Цветаева, как это ей было свойственно, отказывалась учитывать, что ежедневные фельетоны подкармливают их автора, тогда как „святое ремесло“ (формула Каролины Павловой ей очень пришлась по вкусу) в условиях, в которых жил Аминадо, может быть, сулило ему лавры, но едва ли позволило бы с успехом ходить на базар. А надо признать, что Аминадо, будучи ревностным семьянином, не был равнодушен и к так называемым „благам жизни“. Он любил вкусно пообедать, понимал в еде толк, не без изыска обставил свою квартиру и домик, приобретенный им в окрестностях Парижа.
…Но как бы то ни было, надо признать, что фельетоны Аминадо были украшением газеты, в которой он в течение долгих лет сотрудничал, радостью ее читателей, уставших от разжевывания политической „мудрости“. Его юмористические, или, пожалуй, точнее – сатирические, фельетоны били „не в бровь, а в глаз“, но при этом были всегда тактичны. Он способен был уколоть, но не мог ранить и никогда не переходил известных границ. Он чаще улыбался, чем смеялся, и уж никогда не „гоготал“…» (А. Бахрах. Поезд на третьем пути: Дон-Аминадо).
ДОРОШЕВИЧ Влас Михайлович
5(17).1.1865 – 22.2.1922
Журналист, публицист, театральный и художественный критик, прозаик. Публикации в газетах «Россия», «Русское слово», «Новости дня», «Одесский листок» и др., в журналах «Будильник», «Развлечение», «Нива». Книги «Как я попал на Сахалин» (М., 1903, 1905), «Сахалин» (ч. 1–2, 4-е изд., М., 1907), «Вихрь и другие произведения последнего времени» (М., 1906) и др. Собрание сочинений (т. 1–9, М., 1905–1907).
«Дорошевич никогда не импонировал мне как писатель, но в моем сознании он всегда был победителем, хозяином жизни. В Москве, в „Русском Слове“, это был царь и бог. Доступ к нему был труден, его похвала осчастливливала…Тогда казалось, что „Рус[ское] Слово“ – а значит, и Дорош[евич] – командует всей русской культурной жизнью: от него зависела слава, карьера, – все эти Мережковские, Леониды Андреевы, Розановы были у него на откупу, в подчинении» (К. Чуковский. Из дневника. 22 марта 1922).
«Дорошевич был сыном московской бульварной романистки Соколовой. По-видимому, он не получил никакого воспитания, и история великих людей застала его уже в шестнадцать лет писцом в полицейском участке. Раннее столкновение с жизнью в ее уличных и полицейских отображениях кладет свою печать на душу будущего писателя. Он весел, игрив, за словом в карман не лезет, если нужно, скажет дерзость, а не то многозначительно промолчит, что иногда бывает красноречивее слов.
Отсюда у него вырабатывается стиль, состоящий из коротеньких, в одну или полстрочки, фразочек, нередко колючих, как иголки. События дня и даже минуты для него имеют прелесть и занимательность только до событий следующего дня. Есть существа в природе, которые живут, только пока заходит солнце. Но ничего не сравнится с жизнерадостностью их танца в сиянии умирающего солнца. Дорошевич был такой эфемеридой» (И. Ясинский. Роман моей жизни).
Влас Дорошевич
«Дорошевич любил играть на сцене и, кажется, был хороший актер. В Москве и Петрограде он при мне не выступал, поэтому я не видал его актером. Но, судя по великолепному чтению им своих вещей, он должен был играть превосходно. Например, в 1918 году он читал в Петрограде ряд интереснейших лекций по истории Великой французской революции – любимый его предмет в последние двадцать лет жизни. Я не знаю на современной русской кафедре лектора более эффектного. Дорошевич как бы разыгрывал все эпизоды грозной темы своей в лицах, быстрою сменою и искусною мимикою оживляя пред аудиторией Дантона, К. Демулена, Робеспьера, Эбера, Марата, Бонапарта. Было очень интересно. Историю революции он изучил прекрасно и обладал, может быть, лучшею в России частною библиотекою по этому предмету, с множеством драгоценных изданий и документов эпохи, не часто встречающихся даже в специальных государственных книгохранилищах и архивах Франции. К сожалению, сокровище это погибло в долгое отсутствие Дорошевича из Петрограда в его предсмертные 1918–1921 годы.
…По-моему, Влас любил мистифицировать не только других, но и самого себя. Однажды в [18]90-х годах я застал его в яростном припадке лютой ревности по рецепту Отелло, венецианского мавра… Ему „изменила любимая женщина“, в сущности давным-давно уже нелюбимая и от которой он рад-радехонек был отвязаться, да и никогда не стоившая любви. Тем не менее Влас метался по номеру „Метрополя“ как дикий зверь, вопиял, рычал, восклицал громкие слова и все рвал и метал вокруг себя, – дождем летели гребенки, щетки, флакончики. Сперва я даже испугался было за него. Но затем, приглядевшись, замечаю: швыряется-то он вещами стоимостью приблизительно этак не свыше рубля – целкового, и все – мимо зеркала и письменного стола, заставленного дорогими безделушками… Взоры наши встретились, и, поколебавшись одну секунду, он расхохотался и произнес самым спокойным и естественным тоном:
– Черт знает что такое! Никакой в вас поэзии! Сухая душа! Вот и изволь тут среди подобных черствых циников быть человеком с высокими и сильными страстями!
Смолоду он серьезно подумывал о сценической карьере. Но его, к счастью, отговорил знаменитый артист московского Малого театра – тоже престарелый тогда – Иван Васильевич Самарин. К театру Влас долго питал большой интерес и хорошо понимал его. Наши театральные вкусы сходились довольно близко, и большинство моих театральных друзей – Эрнст Поссарт, Эрнесто Росси, Ф. И. Шаляпин (до нашего разрыва в 1911 году), Андреа Маджи и др. – рано или поздно делались и его друзьями. В Шаляпина Влас был влюблен и сделал для его прославления, пожалуй, не многим меньше, чем сам артист. Будучи самодержавным владыкою „Русского слова“, Дорошевич одно время ежедневно вбивал имя Шаляпина в память и воображение публики, как гвоздь в стену. Шаляпин заслуживал того, но без Дорошевича гипноз его имени не распространился бы так стремительно быстро и широко и не укрепился бы так непоколебимо и безапелляционно прочно. Стоит вспомнить хотя бы совершенно экстатические статьи Дорошевича о Шаляпине в „Мефистофеле“ Бойто в Милане. Ведь это же не рецензии, а поэмы!
К зрелым годам он, по собственному его выражению, „объелся театром“ и мало-помалу сделался к нему если не столь холодным, как я, то все же довольно равнодушным.
…Из русских писателей Дорошевич больше всех любил Гоголя. Художественные его произведения знал наизусть, от первого до последнего слова. В „Переписку с друзьями“ и „Авторскую исповедь“, конечно, и не заглядывал, как и все мы, тогдашняя молодежь, во многих грехах и пороках повинная, только не в лицемерии позднейших богостроительств, богоискательств и сопряженного с ними разнообразного ханжества. Этою оговоркою я вовсе не хочу сказать, чтобы Влас не был религиозен. Напротив. Религиозные начала были в нем заложены еще в раннем детстве его приемными родителями – и очень прочно. Даже до твердости в обряде. Так, например, проходя или проезжая мимо церкви, Влас, среди какого бы то ни было оживленного разговора и в каком бы обществе ни находился, никогда не забывал снять шляпу и перекреститься. Любил зайти в часовню „к Иверской“ и свечу поставить. Говел великим постом в Симоновском монастыре, восхищаясь шмелиным гудением басового унисона монахов. И все это – с искренностью, не опасавшеюся даже насмешек со стороны свободомыслящего товарищества. Ведь для нас, „восьмидесятников“, религия была выветренным, пустым местом, историческим недоразумением, бытовым пережитком. Насмешники, пожалуй, могли бы ловить Власа на непоследовательности и „пиявить“ (любимое словцо Дорошевича) его, припоминая кое-какие остроты и красные словца, которые он иной раз под веселую руку пускал хотя бы о той же Иверской. Но ведь Влас был русский, чрезвычайно русский человек, а таково уж свойство анархической русской религиозности: глубина веры – пучина бездонная, но на бережку у пучины сидит насмешливый скептик-чертик и нет-нет да и соблазнит насквернословить такого, что у суровых благочестивых от ужаса глаза на лоб лезут и волосы встают дыбом» (А. Амфитеатров. Жизнь человека, неудобного для себя и для многих).
Влас Дорошевич
«Дорошевич был, вообще, истый сын Москвы. Крупного сложения, ширококостный, с большим ртом, мясистым носом, близорукими глазами и раскатистым голосом, он походил несколько на Собакевича. Около каждой церкви мелко-мелко крестился, любил покушать, отведать хорошего винца и, когда еще мы были почти юношами, хаживал с палочкой и припадал на ногу. Собеседник, на мой взгляд, он был неважный. Он не умел и не любил слушать, а все сам говорил и срывал „эффекты“…Он умел „держать фасон“, обнаруживал редкий апломб, и когда впоследствии бесконтрольно распоряжался редакцией самой распространенной русской газеты – „Русское Слово“, то завел там дух и порядок чрезвычайно чванный. Я всякий раз испытывал чувство неловкости, попадая в редакцию „Русского Слова“ – до того атмосфера редакции, созданная Дорошевичем, не походила на обычную нашу русскую редакционную атмосферу: ни признака богемы, беспорядка, панибратства. Чинно, строго, с целым рядом комнат, устроенных по коридорной системе и напоминавших дом предварительного заключения, с чрезвычайно разработанной иерархией заведующих, секретарей и чуть ли не экспедиторов. Даже не сразу можно было догадаться, где помещается кнопка, которую нужно нажать, чтобы привести механизм в движение и добиться чаемого результата. Вообще, что-то среднее между большим министерством и большою экспортною конторою – американское, французское, английское, коли хотите, немецкое, но совсем не русское литературно-издательское дело. Эту печать наложил, несомненно, Дорошевич» (А. Кугель. Литературные воспоминания).
«Большой, грузный, как бы тяготившийся своей фигурой, медлительный в движениях, внимательно вглядывавшийся через пенсне в собеседников, он словно был недоволен беспримерной известностью и признанием. Блестящий фельетонист, талантливый и остроумный человек, Дорошевич наводил необъяснимый страх на всю редакцию „Русского слова“…» (В. Лобанов. Кануны).
«Человек, сумевший сочетать остроумие пушкинского времени с бесстыжим цинизмом бильярдных и из этого сплава выковавший себе славу и богатство. Номер газеты с его фельетоном шел в рознице учетверенным тиражом; его имя в списке сотрудников обеспечивало подписку; его рецензия создавала имя актеру… После пятого года все реже и реже появлялись подписанные им подвалы: старел, ленился, уставал. Да и зачем работать: издатель платил ему сорок восемь тысяч в год только за то, что он не писал в газете конкурента. Но иногда встряхивался… и пух и перо летело от не понравившегося ему министра» (Г. Шенгели. Черный погон).
ДРАНКОВ Александр Осипович
имя при рожд. Абрам Иосифович;
18(30).1.1886 – 1.1.1949
Фотограф, оператор, режиссер, продюсер. Руководитель кинофирмы «АО А. Дранков. Москва – Петроград» (в 1912 выпущено 80 кинокартин). Художественные фильмы «Стенька Разин (Понизовая вольница)» (1908), сериал «Сонька – Золотая ручка» (1912–1913), «Георгий Гапон» (1918), «Бабушка русской революции» (1918) и др. Документальные фильмы «Донские казаки» (1908; продано 219 копий – абсолютный рекорд для дореволюционного кино), «Пожар в Петербурге» (1908), «День восьмидесятилетия Л. Н. Толстого» (1908; первая документальная лента о писателе), киножурнал «Обозрение России» (1911), «Трехсотлетие царствования дома Романовых» (1913) и др. С 1919 – за границей.
[В юношеские годы в Севастополе.] «Если в доме, куда приходил Дранков, не было пианино или других музыкальных инструментов, то у него в кармане почти всегда были какие-то дудочки, свистульки, рожки, гребенки, которыми он прекрасно владел, и на худой конец, когда при себе ничего не было, он тут же экспромтом брал стаканы, бутылки, графины, чашки – все, что попадалось под руки, доливал водой, и у него получался музыкальный ансамбль, который в его руках чудесно звучал. Среди молодежи и в обществе пожилых людей его очень любили. Не было в городе свадьбы, именин, дня рождения или же других торжественных вечеров, чтобы его не приглашали… Он умел веселить и занимать компанию, с ним было легко и просто, его музыкальные способности активизировали участников вечеров, независимо от возраста. Несмотря на свой невысокий рост и несколько угловатую фигуру, он великолепно танцевал, что дало ему возможность открыть свой танцкласс и быть его руководителем. Эта профессия в то время была редкой и неплохо оплачивалась, в этой области он делал большие успехи, у него появилось много учеников и учениц…Он не пил, не курил, но общество девушек его вполне устраивало, их он очень любил, и они ему отвечали взаимностью. В городе все его знали, одевался он по последней моде, лучше всех носил цилиндр, единственный в городе.
…Он любил жить на широкую ногу, что называется, прожигать жизнь; его дом был открыт, его денежные компаньоны кутили в ресторанах, шантанах, они пили, гуляли, влюблялись, играли в карты, рулетку, выигрывали, проигрывали, купались в шампанском, а сам Дранков не проявлял никакого интереса к этим порокам. Размах, который был у Дранкова, вряд ли мог сравниться с кем-либо из кинематографистов. Он держал у себя дома двух горничных, повара, лакея, негритенка и корейца как рассыльных, а также англичанку, француженку, чтобы практиковаться и не забыть языки, ко всему этому экономку. Его гардероб состоял из не менее ста костюмов и не менее полусотни пар обуви; он любил домашних животных и увлекался птицами, разной породы собаки и певчие птицы были постоянными обитателями его дома; для ухаживания за ними он держал двух человек» (А. Лемберг. Из воспоминаний).
«Человек этот был поистине вездесущ: на парадах, похоронах, дерби, пожарах, обвалах, наводнениях, встречах коронованных особ самым непостижимым образом он умудрялся поспевать вовремя. Без него не хоронили, не горели здания, не бушевали стихии, не встречались монархи…
– Господа, расступитесь!.. Эй, картуз, куда прешь?.. Мадам, у вас хорошая шляпа, но зачем же лезть в объектив? Мосье квартальный, ради Бога, мосье квартальный… Вот вам за труд… Ваше благородие, поощрите его зуботычиной… Осади, осади назад!..
А в это время успевал двадцать раз взглянуть в фокус, усиленно вертел ручками для фильмы и платформы, отбивал ногой натиск толпы, отдавал приказания чумазому [помощнику. – Сост.], заискивающе улыбался „их благородию“… Проявив и напечатав ленту, он носился с нею по петроградским театровладельцам, пристраивал, убеждал, угрожал. Иногда появлялся в Москве и прямо с Николаевского вокзала с ворохом лент мчался к Пате, в „Гомон“. Предлагал, навязывал, клялся, заискивал. Но когда давал рекламу или рассылал циркуляры, любил прихвастнуть, прилгнуть на три четверти, упомянуть об операторах из Лондона, Парижа, Буэнос-Айреса и Вашингтона, о каких-нибудь несуществующих машинах для съемки лунных пейзажей или о новом грандиознейшем деле с основным капиталом в пять миллиардов. Любил пышность, помпу, бутафорщину, любит и теперь и, должно быть, умрет с этой любовью» («Экран России», 1916).
ДРИТТЕНПРЕЙС Владимир Петрович
4(16).6.1878 – после 1911
График; участник выставки «Голубая роза» (1907). Сотрудник журналов «Весы» и «Золотое руно».
«…Был весел и мил Дриттенпрейс, моложавый и длинный: в очках; вид – романтика: из Геттингена» (Андрей Белый. Между двух революций).
ДРОЖЖИН Спиридон Дмитриевич
6(18).12.1848 – 24.12.1930
Поэт-самоучка из крепостных. Публикации в журналах «Грамотей», «Дело», «Слово», «Русское богатство» и др. Стихотворные сборники «Стихотворения. 1867–1888. С записками автора о своей жизни и поэзии» (СПб., 1889), «Песни крестьянина» (М., 1898), «Год крестьянина» (1899; 2-е изд. М., 1906), «Поэзия труда и горя» (М., 1901), «Новые стихотворения (1898–1903)» (М., 1904), «Родная деревня» (М., 1905), «Песни рабочих» (М., 1906), «Заветные песни» (М., 1907), «Баян» (М., 1909); «Песни старого пахаря. 1906–1912» (М., 1913), «Четыре времени года. Сельская идиллия для детей» (М., 1914). Член Общества любителей российской словесности при Московском университете, член Литературно-художественного кружка. Был знаком с Л. Толстым, Р.-М. Рильке, который переводил стихи Дрожжина на немецкий язык.
«Помню, мне очень нравилось его хорошее русское лицо, и простая, тоже хорошая речь, и добрая улыбка, сопровождавшая нашу беседу.
Поэт-крестьянин, не получивший никакого школьного образования, производил впечатление вполне интеллигентного человека. К литературе, к книге, к авторам, которых он хорошо знал по их произведениям, он относился с такой трогательной любовью, с таким искренним уважением, что было радостно слышать его рассказы и впечатления. О чем бы ни заходила речь, он умел всегда среди этой речи вставить словечко о зеленой травке, о роще, о пашне.
…Пятилетним ребенком повели его однажды на богомолье, за Волгу, на расстоянии суток ходьбы. Ранним весенним утром вышли они из дома, переправились в лодке через Волгу и пошли по дороге среди большого леса.
С какой любовью рассказывал Спиридон Дмитриевич об этом первом путешествии, открывшем ему впервые красоты родной природы, полей, реки, цветов, смолистого лесного аромата!
– Я вошел в лес, точно в открытый храм живого Бога!
И эти впечатления зародили в детской душе его то, что впоследствии воспевалось им с такой любовью в его стихах.
В течение нашей долгой жизни мы множество раз встречались, и я с большим интересом слушал, когда он вспоминал что-либо из своего далекого прошлого.
А прошлое его было сложно, невесело и трудно. Из бедной крестьянской семьи, ученик сельского дьячка, Дрожжин в двенадцать лет был отдан в „мальчики“ в петербургский трактир, на службу за два рубля в месяц, причем попал в самую смрадную часть, называвшуюся „Капказ“, где, кроме пьяных побоев и таски за волосы, мало что видел.
Однажды буфетчик застал его за чтением рукописи „Царь Максимильян“ и так рассвирепел, что не только побил мальчика, но и сжег его рукопись. Тогда Дрожжин перешел на службу в табачный магазин, где было свободнее, где стало возможно читать. Здесь пристрастился он к стихам Некрасова и в первый раз попал в театр. Здесь же, на семнадцатом году жизни, написал свое первое стихотворение. В дальнейшем, в течение долгого ряда лет, ему приходилось менять места и специальности; случалось голодать и спать под открытым небом. Был он и пахарем в деревне, и магазинным приказчиком в столице, служил и лакеем у помещика. Любопытно, как, по рассказу самого Дрожжина, аттестовал его этот помещик:
– Ты, братец, отличный человек. Но как лакей – ни к черту не годишься!
Когда ему было предложено ехать на службу в Ташкент, в магазин табачной фабрики, ему прежде всего вскружило голову не предложенное условие, не предстоящая работа, а то, что в Ташкенте зреют в садах виноград и персики. Как это характерно для Дрожжина, для его поэтической души! И, очарованный этим, он бросается в путь очертя голову и почти месяц плывет по рекам, трясется в тарантасах, едет на верблюдах по голодным степям, откуда через год, обманутый хозяином, еле выбрался и снова попал в свою деревню Низовку на крестьянскую работу.
…Сюда он привез свою любимую библиотеку и портреты писателей, до которых всегда был большой охотник. Он давал книги односельчанам и радовался, когда те не только прочитывали их, но и рассказывали ему о прочитанном.
…Но вскоре и домик его, и библиотека сгорели. Пришлось опять ехать служить. На этот раз его устроили в большой книжный магазин Суворина в Москве, на Кузнецком мосту, где я с ним и познакомился. Имя Дрожжина было уже в то время известно в литературе. Собравшись с некоторыми средствами, он снова построил себе избу и уже навсегда перебрался в родную Низовку, где жил и работал до самой смерти.
Как и все писатели-самоучки, Дрожжин перенес немало нужды и горя, как и все они, стремился к свету, к счастью и к свободной трудовой жизни» (Н. Телешов. Записки писателя).
«В 1913 году в Художественном кружке, под председательством Бунина, праздновали двадцатипятилетний юбилей его поэтической деятельности. Юбилейный банкет был овеян сердечностью: Дрожжина любили и уважали за то, что он остался крестьянствовать у себя на родине, в Тверской губернии, беззаветно любя литературу. Жена его милая, простая женщина. На юбилее она была в новом платье.
На другой день я случайно на Малой Дмитровке увидала Дрожжиных. Он шел в шубе, какие носили мещане, лицо его с бородкой клинышком сияло радостью, а она, в платочке, мелкими шажками едва поспевала за мужем, высоко подобрав юбку, из-под которой виднелись полусапожки с резинками по бокам и красная бумазейная юбка» (В. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина).
ДУНКАН (Duncan Isadora) Айседора
27.5.1878 – 14.9.1927
Американская танцовщица. В 1922 вышла замуж за С. Есенина, приняла советское гражданство. Покинула СССР в 1927. Создала школу «Свободного танца».
«У Дункан был облик кариатиды. При высоком росте она поражала чудным соотношением линий и пропорций. Маленькая головка, венчавшая высокую фигуру, шея, соответствовавшая длине маленьких рук и ног, гармоничные линии груди, бедер, талии, тонкие запястья и щиколотки, гибкость и динамизм движений – все это производило неотразимое и непередаваемое впечатление. Казалось, что видишь перед собой воплощение весны, вишневые и миндальные деревья в цвету, юность, жизнь, здоровье, силу.
Танцевальные науки и традиции моментами казались перед этим динамическим явлением каким-то убогим, архаичным хламом.
Танцы Дункан вовсе не носили характера условных театральных танцев. Они представляли собой естественные движения в грациозном и непроизвольном виде. И реализм являл собой как бы гимн природе, отражением которой служит искусство.
Неутомимость Дункан была беспримерной. Выполняя одна, почти без перерыва, свои длинные и громоздкие программы, она оставалась в конце спектакля столь же свежей и радостной, как и в начале. Это поражало.
То, что она делала, граничило со спортом.
Легко было заметить и коренные недочеты танцовщицы: множество всяческих анахронизмов и немузыкальный слух. Танцевала она, что по-французски называется „против шерсти“, вступая и кончая против такта, за какую-нибудь долю секунды до или после точного совпадения движения с музыкой. В ней абсолютно отсутствовало чувство синхронизма.
Часто Дункан, выбирая музыкальные произведения, буквально профанировала их. Например, вокальную часть „Смерти Изольды“ Вагнера она выражала в серии бессмысленных движений совсем уже балаганным образом. Под марш „Марш Ракоши“ Листа она проделывала самые нелепые эллинизированные жесты. Подобных казусов встречалось в ее исполнении немало.
Секрет же и обаяние исполнения Дункан заключались прежде всего в том, что она возымела мысль возродить впавшие в забвение пластику и движения. Самое это намерение было не всякому под силу» (Я. Игнатьева-Труханова. На сцене и за кулисами).
«В числе памятных событий в художественной жизни Петербурга нужно отметить приезд Айседоры Дункан. Она появилась в Петербурге в конце 1904 г.
Дункан создала совсем новый вид танца, который даже нельзя назвать обычным словом „танец“. Это было как бы возрождение античной пляски, во всей ее чистоте и простоте.
Одни танцы Дункан исполняла в хитоне, другие – в пеплосе; костюм не играл какой-либо существенной роли в ее искусстве, она словно не чувствовала его. Тело и его движения ничем не были стеснены. Весь ее корпус, плечи, грудь, шея участвовали в танце; движение головы, сильные взлеты рук и ног находились в теснейшей связи с музыкой.
Искусство Дункан нельзя назвать реставрацией древнеэллинских танцев; в нем прежде всего сквозили какие-то общечеловеческие стремления к выразительности движения, к вдохновенной пляске.
Мне особенно запомнилось одно выступление Дункан, когда она исполняла „Орфея“, если не ошибаюсь, под музыку Глюка. Это было изумительно хорошо. Она одна изобразила сущность всей истории Орфея и Эвридики, показала драматическое содержание этого мифа в незабываемых пластических формах» (А. Головин. Встречи и впечатления).
«И вот выходит Дункан с босыми ногами. Она некрасива; хотя в портретах лицо ее и красиво, „классично“, но в натуре это – типичная, умная, интеллигентная англичанка, американка – саксонская кровь, из которой откуда же вырасти классическим чертам?! Нет, обыкновенное лицо немецкой складки, без единой в себе классической линии. Волосы лежат хорошо, с этой греческой простотой и греческой красотой. Когда они полураспущены – тоже хорошо; но это – простое повторение статуй и рисунков на вазах и монетах. Там все хорошо. Ноги в самом деле босые, и полупрозрачный хитон серого или вяло-желтого цвета, скорее грязного или пепельного, дает видеть ногу до колен, даже когда она недвижна. Это – узловатые, худые, крепкие ноги, с дурной кожей, не чистой и отнюдь не белой. Почему она их не попудрила или не забелила? Средства косметики так бесчисленны. Но, в самом деле, она ничего на них не положила; а женщины так щекотливы насчет красоты ног! И лицо некрасиво, а ноги и совсем нехороши: европейские, немецкие ноги, которые вот древним искусством зарабатывают себе хлеб. Грудь… Одет на Дункан общеизвестный хитон „Артемиды на охоте“, т. е. перетянутая ремешком почти мужская рубашка до колен, которая выше пояса раздвояется на правую и левую половины, облегающие бока и часть груди и спины – но так, что два огромные выреза-треугольника оставляют треть спины и треть груди совершенно обнаженными. Самый хитон очень легок, из батиста или чего-то в этом роде; но так как к поясу он стянут в складки, сложен в складки, то вообще ниже талии и до верха бедер (но только до верха) все закрыто и даже непрозрачно. Но скрыт и совершенно не виден только именно торс, т. е. вся брюшная и тазовая часть фигуры. Притом скрыт не намеренно: а – как рубашка естественно шире книзу, да и вообще она была широка у Артемиды, то – все и легло само собою так, что ни собака Артемиды, помогавшая ей в ночных охотах, ни зрители в Малом театре ничего не могли рассмотреть. Но ниже торса, крупа, даже при неподвижности, все тело, бедра почти до самого живота, совершенно просвечивали через хитон, давая видеть всю красоту вообще ведь прекрасной человеческой фигуры, лучшей фигуры в мироздании! С этим-то – что человек был сотворен „прекраснейшим из всего на земле“ – и Филарет не спорит. Дункан сказала: „Вот, смотрите на меня, вот – человек!“» (В. Розанов. Среди художников).
«Танцы Айседоры Дункан произвели на меня (и на очень многих – среди них на будущего нашего ближайшего сотрудника М. М. Фокина) глубокое впечатление, и скажу тут же, что если мое увлечение традиционным „классическим“ балетом, против которого Айседора вела настоящую войну, и не было поколеблено, то все же я и по сей день храню память о том восхищении, которое вызвала во мне американская „босоножка“. Начать с того, что она, как женщина, не обладала, на мой вкус, каким-либо шармом – тем, что теперь так грубо означается словом sex appeal. Она не отвечала ни одному из моих идеалов (не то что Цукки, или Павлова, или Карсавина, или Спесивцева, или сестры Федоровы). Многое меня коробило и в танцах; моментами в них сказывалась определенная, чисто английская жеманность, слащавая прециозность. Тем не менее, в общем, ее пляски, ее скачки, пробеги, а еще более ее „остановки“, позы были исполнены подлинной и какой-то осознанной и убеждающей красоты. Главное, чем Айседора отличалась от многих наших славнейших балерин, был дар „внутренней музыкальности“. Этот дар диктовал ей все движения, и, в частности, малейшее движение ее рук было одухотворено» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Как хорошо, что эта Дункан своими бедрами послала все к черту, всех этих Чернышевских и Добролюбовых» (В. Розанов. Сахарна).
ДУРНОВ Модест Александрович
25.12.1868(5.1.1869) – 5.8.1928
Поэт, художник, архитектор; принимал участие в 1-м альманахе «Гриф», журналах «Золотое руно» и «Перевал». Член «Союза русских художников» (1903–1923). Стихотворная публикация в сборнике «Книга раздумий» (СПб., 1899. Совместно с В. Брюсовым и К. Бальмонтом).
«Выпуская впервые „Будем как Солнце“, Бальмонт писал, между прочим, в посвящении: „Модесту Дурнову, художнику, создавшему поэму из своей личности“. Тогда это были совсем не пустые слова. В них очень запечатлен дух эпохи. Модест Дурнов, художник и стихотворец, в искусстве прошел бесследно. Несколько слабых стихотворений, несколько неважных обложек и иллюстраций – и кончено. Но о жизни его, о личности слагались легенды. Художник, создающий „поэму“ не в искусстве своем, а в жизни, был законным явлением в ту пору. И Модест Дурнов был не одинок. Таких, как он, было много…» (В. Ходасевич. Некрополь).
«…Очень талантливый архитектор-художник, который часто говорил: „Люблю красивых и талантливых людей“.
Сам Модест был изящен, очень элегантный, отлично одетый, умный, смелый почти до дерзости; чуть-чуть по-японски подтянуты углы карих глаз, волнистые черные волосы, хороший рост, весь облик его был очень заметный. Часто встречал его на Кузнецком мосту, этой сердцевине Москвы, стоящим около Садовниковского пассажа с красивым плюшевым экипажным пледом на руке в „шикарный“ час, когда вся нарядная и именитая Москва на Кузнецком, и остро-зорко глядящим японскими глазами на московских красавиц.
Он немного построил зданий, но то, что построил, оригинально очень. Его вокзал в Муроме совсем неожиданная вещь и менее всего железнодорожная. Какая-то фантастика даже в нем есть. Это было смело. А в Москве он построил театр „Омон“, оригинальный чрезвычайно, и, если бы театр был доведен до конца, была бы красивейшая отметина в московском новом строительстве. Но у „Омона“ не хватило денег, и здание осталось вчерне – в кирпиче. А я видел у Модеста чудно написанный акварелью проект фасада театра. Весь он должен быть очень цветной, покрыт керамической блестящей облицовкой, а по бокам огромного полукруглого входа два панно – женщины в танце, тоже керамика. Самый вход должен быть по проекту залит морем огня, как ад. Театр-то ведь был кафе-шантан. Модест очень жалел, что не удалось довести до конца смелую и красивую свою затею.
Был он и поэт, его немногие напечатанные стихотворения своеобразны и жутки. Брюсов, Бальмонт считали его своим, ценили, а Бальмонт свою книгу „Будем как Солнце“ среди других посвящает и „твердому, как сталь, Модесту Дурнову“.
А в своей квартире, которую он устроил в доме, им же построенном для друга своего Данилова, прокурора суда, в Левшинском переулке, самая большая комната была туалетная, зеркальная, так что видишь себя в ней со всех сторон, сильный свет ламп в ней, а стол полон всевозможными туалетными приборами и парфюмерией. И почему-то у него стояли всегда увядшие гвоздики на столе. Мастерская была уже меньше, а столовая и совсем маленькая.
Так-то вот и жил Модест Дурнов. Теперь его уже нет. Я любил бывать с ним, любил бывать у него. Всегда было с ним интересно. Очень выражена была его общая талантливость, а это ведь так притягивает. Дружили мы с ним со школьной скамьи. Великолепный акварелист-мастер, член нашего славного Союза русских художников и всегдашний участник его выставок. Отличный портрет акварельный Бальмонта написал он» (С. Виноградов. О странном журнале, его талантливых сотрудниках и московских пирах).
ДУРОВ Анатолий Леонидович
26.11(8.12).1865 – 8(21).1.1916
Клоун-сатирик, дрессировщик.
«Весной 1904 года я ехал по железной дороге в захолустный, но живописный приволжский город на летний отдых.
Стоя у окна в коридоре вагона и любуясь проплывавшими мимо зелеными полями и лесами, я в то же время заметил, что прилично одетый красивый человек интеллигентного вида, средних лет и среднего роста следит за мной, расхаживая около меня по коридору и как бы выбирая момент вступить со мной в разговор. Наконец он решился и, приподняв котелок, вежливо спросил меня, не тот ли я писатель, за которого он меня принимает. Убедившись, что не ошибся, отрекомендовался:
– Анатолий Дуров!
В завязавшемся разговоре мой знакомец сообщил, что едет со своей труппой в этот же город давать спектакли в цирке, и попросил меня заглянуть на спектакль.
– Непременно приходите, я и билет вам на дом пришлю.
Говоря о своей артистической деятельности, присовокупил, что он, кроме клоунства, немножко художник и поэт, пишет картины, сочиняет куплеты, эпиграммы и ведет многолетний дневник.
…Разговор перешел на литературу… Знаменитый клоун показался мне вдумчивым, серьезным собеседником. За все время беседы он, кажется, ни разу не улыбнулся, и странным казалось, что профессия этого солидного, даже немного печального человека – смех!
…В 1911 году летом я, на несколько дней остановившись в Казани, видел, как публика „с боем“ ломилась в цирк, где висели яркие афиши, обещавшие „вечер смеха“ „всемирно известного“ Анатолия Дурова. От него ждали острот политического содержания, которыми знаменитый артист и прежде славился.
…Огромное здание цирка, залитое огнями, было переполнено собравшейся публикой. Такое внимание к гастролеру создало в цирке торжественное, праздничное настроение.
Необыкновенный нервный подъем переживал и артист: в течение всего вечера он один, не надеясь более ни на кого, занимал собою публику. В атласном шутовском наряде, в дурацком колпаке с бубенцами, красавец, с небольшими черными усиками, в гриме Пьеро, набеленный и накрашенный, он не был теперь тем солидным человеком, каким казался в жизни, не был и цирковым шутом. Под дурацким колпаком все видели лицо и дерзкую голову, в которой кипели колючие, насмешливые мысли. Это был вдохновенный Пьеро, убийственные остроты которого хлещут не только высокопоставленных особ, но даже императоров.
…Загадочна душа таких редко родящихся людей, как Анатолий Дуров, поэта и сатирического артиста, с капризной насмешливостью избравшего своей аудиторией цирковую толпу и поприщем – роль „шута“. Он всегда говорил „с народом“, говорил, бросая в толпу острые мысли, „крылатые“ словечки, едкие и подчас дерзкие насмешки над сильными и власть имущими. Этим он был известен, за это любим и за это имя его стало легендарным, а след, оставленный им в нашей жизни, не имеет ничего общего с шутовством.
Анатолий Дуров был „королем шутов“, но никогда не был „шутом королей“!» (Скиталец. Анатолий Дуров).
«Выступал вместе с братом Владимиром, потом братья рассорились. Владимир Леонидович стал писать на афишах „Дуров-старший“; Анатолий Леонидович называл себя „Дуров-настоящий“ (Он умер перед революцией и завещал, чтобы на его могиле поставили те же слова: „Дуров-настоящий“)» (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь).
ДУРЫЛИН Сергей Николаевич
псевд. Сергей Северный;
14(26).9.1886 – 14.12.1954
Публицист, прозаик, поэт, историк литературы и театра, входил в «Ритмический кружок» Андрея Белого при издательстве «Мусагет». Книги и брошюры «В школьной тюрьме. Исповедь ученика» (М., 1907, 1909), «Детские годы В. М. Гаршина» (М., 1910), «Древнерусская иконопись и Олонецкий край» (Петрозаводск, 1913), «За полуночным солнцем» (М., 1913), «Кандалакшский „вавилон“» (М., 1914), «Церковь невидимого града. Сказание о граде Китеже» (М., 1914), «Под северным небом» (М., 1915), «Град Софии. Царьград и Святая София в русском народном религиозном сознании» (М., 1915), «Лик России. Великая война и русское призвание» (М., 1916), «Церковный собор и русская Церковь» (М., 1917) и др. Автор работ о Гете, Гоголе, Гаршине, Нестерове. В 1920 стал священником, в 1922 арестован и вынужден был сложить с себя священнический сан.
«Я узнал близко С[ергея] Н[иколаевича] ранней весной 1917 года, когда он жил в маленькой комнате, во дворе серых кирпичных корпусов в Обыденском переулке. На небольшой полке среди других книг уже стояли его вышедшие работы: „Вагнер и Россия“, „Церковь Невидимого Града“, „Цветочки Франциска Ассизского“ (его предисловие), „Начальник тишины“, „О церковном соборе“, статья о Лермонтове и что-то еще. Икона была не в углу, а над столом: старинное, шитое бисером „Благовещение“. Над кроватью висела одна-единственная картина, акварель, кажется, Машкова: Шатов провожает ночью Ставрогина. Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху на площадке стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели был весь „золотой век“ русского богоискательства и его великая правда.
Тут, на кровати, С. Н. и проводил бо́льшую часть времени, читал, а иногда писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он, со свойственной ему стремительностью и легкостью, сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о церковном соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.
На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал „Свет Невечерний“ Булгакова, а из других этажей можно было вытащить „Размышление о Гете“ Э. Метнера, „По звездам“ В. Иванова, „Из книги невидимой“ А. Добролюбова, „Русский Архив“ Бартенева, два тома Ив. Киреевского, „Богословский вестник“, романы Клода Фарера, „Кипарисовый ларец“ Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журналы „Весы“ и „Аполлон“ и даже издание мистических, темных рисунков Рувейра.
…Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.
У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена, он часто напевал мне ее начало, и до сих пор – через сорок лет, – когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.
Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере „Русалка“. „Это истинное чудо!“ – сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фарера „В чаду опиума“. Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ „Жалостник“, где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в „Русской мысли“. Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое русское и тоже тоскующее любопытство.
…У С. Н. была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.
Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим, терпеливым трудом созидать в своем сердце – святыню Невидимой Церкви, – он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездке в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной…Очевидно, в нем был какой-то мистический гиперболизм, который давал неверный тон исполнения даже и совершенно верной музыкальной вещи. Если вместо слова „жизнь“ говорить „житие“, то от этого жизнь еще житием не станет. Этот неверный тон присущ многим, и некоторые замечают его в религиозной живописи Нестерова, с которым, кстати сказать, С. Н. был очень близок. Вот почему, когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, „в тихий час“, в минуту сердечного письма, в одинокой молитве говорил переболевшие слова или только смотрел из-под очков своим внимательным, теплым взглядом, – тогда была в нем особенная власть, и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях» (С. Фудель. Воспоминания).
ДЫМОВ Осип
см. ОСИП ДЫМОВ
ДЫМШИЦ Софья Исааковна
11(23).4.1889 – 30.8.1963
Актриса и художница, одна из жен А. Н. Толстого (1907–1914).
«С тонким профилем, глаза миндалинами, смуглая, рот некрасивый, зубы скверные в открытых, красных деснах (она это, конечно, знает, потому что улыбается с большой осторожностью). Волосы у нее темно-каштановые, гладко, по моде, обматывают всю голову и кончики ушей, как парик. Одета тоже „стильно“. Ярко-красный неуклюжий балахон с золотым кружевным воротником. В ушах длинные, хрустальные серьги. Руки, обнаженные до локтя, – красивые и маленькие…У нее очень печальный взгляд, и когда она молчит, то вокруг рта вырезывается горькая, старческая складка. Ей можно дать лет 35–37…Она держится все время настороже, говорит „значительно“, обдуманно… почему-то запнулась и даже сконфузилась, когда ей по течению беседы пришлось сказать, что она родилась в „Витебске“… Может быть, ей неприятно, что она еврейка? Говорит она без акцента, хотя с какой-то примесью» (Р. Хин-Гольдовская. Из дневника 1913).
ДЬЯКОНОВА Елизавета Александровна
15(27).8.1874 – 29.7 (11.8).1902
Автор «Дневника» и публицистических статей. Сочинения: «Дневник Е. Дьяконовой (1886–1895). Литературные этюды. Статьи» (т. 1, СПб., 1905), «На Высших женских курсах (1895–1899)» (СПб., 1904), «Дневник русской женщины (Париж, 1900–1902)» (СПб., 1905).
«Дьяконова? („Дневник“). Да это чистейшая за XIX в. русская девушка. Между тем она нисколько не осуждает, в душе своей не осуждает француженку, рассказывающую ей, что живет потихоньку с одним, с другим по очереди… Тоже описывает „бал художников“, где под конец все были голые и, кажется, совершались невозможные действия открыто. Она как знающий ребенок прошла по бане с голыми стариками и старухами, едва давая заметить в глазах и взоре: „это мне не надо“, „это не мое“.
Дневник Дьяконовой есть высоковоспитательная книга. Я его перечитывал несколько раз и всегда (где открывалось) читал с неустанным наслаждением. И главный мотив, и точка наслаждения было созерцать столь чистую девушку (автор).
Этот „Дневник“ есть одна из самых лучших русских книг за весь XIX век. Превосходство его перед такими пошлостями, как „Горе от ума“, – неизмеримо. Скажу более: „Дневник Дьяконовой“, написанный почти в наше время, – почти или минутами примиряет меня с „нашим временем“, которое вообще и постоянно я так глубоко ненавижу. Оно мне представляется хамством, лакейством. Но этот чистый „Дневник“, и столь поразительно умный, – показывает, что и в гадкое „наше время“ русская душа не умерла, – не умерла иногда, не умерла во всех, – а горит, как бриллиант в навозе.
Чудная девушка. Могила твоя безвестна. Но от дней, как ты „кончила Рыбинскую гимназию“, до утра, как тело погибло от неразделенной любви в безвестной пропасти Альп, я целую твою благородную, чистую руку. Я так счастлив честью поцеловать твою руку, и ты, конечно, ее не отдернешь, – ведь ты никого не обидела» (В. Розанов. Мимолетное. 1914).
ДЯГИЛЕВ Сергей Павлович
19(31).3.1872 – 19.8.1929
Театральный и художественный деятель, один из основателей и редакторов журнала «Мир искусства». Организатор «Русских сезонов» в Париже.
«Элегантный, не совсем, но почти „барин“, с примесью чего-то другого, с тяжелым и довольно грубым лицом, чувственными губами, красивыми умными глазами и классической „дягилевской“ не то подкрашенной, не то природной прядью белых волос у лба, в темных волосах, дававшей ему особый шарм и стиль. Лицо его было из тех, которые меняют весь свой характер от улыбки; она была ласковой и чарующей, и недобрые глаза, прищуриваясь, делались мягкими, добрыми, ласковыми, но, как мне казалось, вкрадчивыми и неверными» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).
«Фигура его обращала на себя внимание барственной, несколько надменной осанкой. Нельзя было назвать его красавцем (как Философова, который действительно поражал и сложением, и античной красотой лица), но все было в нем выразительно и нарядно. Высокий, плотный и породистый, уверенный в своей „исключительности“, он покорял осанистым изяществом. Даже большая, слишком большая голова с седой прядью над правым виском, слегка приподнятая и склонявшаяся к левому плечу (знак Венеры, сказали бы хироманты), не нарушала впечатления, а всмотришься в лицо – совсем другим покажется: красивые серые глаза светились в хорошие минуты затаенной грустью; улыбнется, сверкая крупными зубами, – чувственный припухлый рот очарует по-детски ласковой внимательностью. Дягилевский „шарм“ происходил в особенности от этой убеждающей, вкрадчивой улыбки; она обезоруживала, подчиняла, мирила и с его волевым высокомерием, и с раздражительностью, когда что-нибудь делалось не так, как он этого хотел.
За ним укоренилась репутация эстета-сноба. Он и был таким, но за этой маской фатоватого барчука таилось нечто как бы противоположное и снобизму, и фатовству – очень искренняя, очень взволнованная любовь к искусству, к чарам красоты, которую он называл „улыбкой божества“, и, более того, сердечная, даже сентиментальная привязанность к России, к русской культуре и сознание ответственности перед ее судьбами.
…Дягилев был щеголем. Его цилиндр, безукоризненные визитки и вестоны отмечались петербуржцами не без насмешливой зависти. Он держался с фатоватой развязностью, любил порисоваться своим дендизмом, носил в манжете рубашки шелковый надушенный платок, который кокетливо вынимал, чтобы приложить к подстриженным усикам. При случае и дерзил напоказ, не считаясь с à la Oscar Wilde „предрассудками“ добронравия и не скрывая необычности своих вкусов назло ханжам добродетели» (С. Маковский. Портреты современников).
«Мы вместе с Дягилевым были на юридическом факультете Петербургского университета – он был курсом моложе, – но я его ни разу не видел в аудиториях. Он был тогда в консерватории, где учился пению. У него был красивого тембра баритон, и он часто пел в редакции, бывшей и его квартирой. Позднее он перешел на теорию и композицию и состоял учеником Н. А. Римского-Корсакова. Он даже написал оперу на тему, если не ошибаюсь, из русской истории, какую именно – не помню. Отрывки из нее он иногда наигрывал и пел.
В живописи Дягилев разбирался на редкость хорошо, гораздо лучше иных художников. Он имел исключительную зрительную память и иконографический нюх, поражавшие нас всех несколько лет спустя во время работ над устройством выставки русских исторических портретов в Таврическом дворце, им затеянной и им единолично проведенной.
Бывало, никто не может расшифровать загадочного „неизвестного“, из числа свезенных из забытых усадеб всей России: неизвестно, кто писал, неизвестно, кто изображен. Дягилев являлся на полчаса, оторвавшись от другого, срочного дела, и с очаровательной улыбкой ласково говорил:
– Чудаки, ну как не видите: конечно, Людерс, конечно, князь Александр Михайлович Голицын в юности.
Он умел в портрете мальчика аннинской эпохи узнать будущего сенатора павловских времен и обратно – угадывать в адмирале севастопольских дней человека, известного по единственному екатерининскому портрету детских лет. Быстрый, безапелляционный в суждениях, он, конечно, также ошибался, но ошибался гораздо реже других и не столь безнадежно.
Заслуги Дягилева в области истории русского искусства поистине огромны. Созданная им портретная выставка была событием всемирно-исторического значения, ибо выявила множество художников и скульпторов, дотоле неизвестных, притом столько же русских, сколько и западноевропейских, среди которых был не один десяток мастеров первоклассного значения. С дягилевской выставки начинается новая эра изучения русского и европейского искусства XVIII и первой половины XIX века: вместо смутных сведений и непроверенных данных здесь впервые на гигантском материале, собранном со всех концов России, удалось установить новые факты, новые истоки, новые взаимоотношения и взаимовлияния в истории искусства. Все это привело к решительным и частью неожиданным переоценкам, объяснявшим многое до тех пор непонятное и открывавшим новые заманчивые перспективы для дальнейшего углубленного изучения.
Для того чтобы свезти в Таврический дворец весь этот художественный материал, насчитывавший свыше 6000 произведений, из которых не все можно было выставить даже в бесконечных залах дворца, Дягилеву пришлось в течение 1904 года изъездить буквально всю Россию. Освободившись от обузы „Мира искусства“, вечного безденежья и выклянчивания денег на издание журнала, он засел за исторические журналы и мемуарную литературу, отмечая все те усадьбы, в которых можно было рассчитывать найти забытые произведения искусства.
В то время Дягилев прошел уже хорошую школу, выпустил свой капитальный труд – монографию Левицкого, написал блестящую статью о двух портретистах XVIII века, Шибановых, и подготовил ряд других исследований. Поездки по России и непрерывные историко-литературные занятия выработали из него исключительного знатока и почти безошибочного определителя картин мастеров XVIII и XIX веков. Но в 1901 году Дягилев еще не работал в этой области так интенсивно, как позднее, интересуясь больше модернистами» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«…От выставок [„Мира искусства“. – Сост.] я в восторге. Я всегда удивлялся, глядя на Дягилева, сидевшего на концертах в бывшем Дворянском собрании небрежно, нога на ногу, что этот по виду пшют может быть таким просвещенным в искусстве человеком, таким энергичным, талантливым устроителем выставок. Кто бы мог устроить такую полную, такую интересную, громадную выставку исторических портретов в Таврическом дворце? Двор, а за ним вся аристократия, помещики, купцы дали на эту выставку имевшиеся у них портреты предков, исполненные большими мастерами. Приходилось разъезжать по помещичьим усадьбам, разыскивая интересные экспонаты.
…А как Дягилев умел оформлять выставки! Например, на последней выставке журнала „Мир искусства“, устроенной в доме шведской церкви, для каждого художника был подобран особого цвета фон: для врубелевских работ щиты были задрапированы светло-лиловым муслином, для моих картин с рамами из дуба фон сделан был из темно-желтого муслина. Картины Милиоти в золотых рамах в стиле Людовика ХV висели на ярко-красном бархате, а посмертная выставка Борисова-Мусатова – вся в белых узких рамах на белом муслине. Пол затянут синим сукном. Перед картинами – горшки с гиацинтами, при входе – лавровые деревья» (А. Рылов. Воспоминания).
«Он был великим мастером создавать атмосферу заразительной работы, и всякая работа под его главенством обладала прелестью известной фантастики и авантюры. Напрасно временами более благообразные среди нас (главным образом Философов и я) взывали к лучшему соблюдению его же собственных интересов и пробовали обуздать слишком уж ретивые его порывы. Стихия авантюры брала верх, мчала его дальше… Вот почему в целом жизнь этого фантастического человека получила отпечаток несколько озадачивающего безумия…Единственный среди группы художников, он сам ничего не творил художественного, он даже совершенно оставил свое композиторство и пение, но это не мешало нам, художникам, считать его вполне за своего. Он не писал картин, он не создавал постановок, он не сочинял балетов и опер, он даже очень редко выступал как критик по художественным вопросам, но Дягилев с таким же вдохновением, с такой же пламенностью, какие мы, профессиональные художники, обнаруживали в своих произведениях, организовывал все, с чем наша группа выступала, издавал книги, редактировал журнал, а впоследствии ведал трудным, часто удручающим делом „театральной антрепризы“, требовавшим контакта со всевозможными общественными элементами. Наиболее же далекой для нас областью была реклама, publicité, все дело пропаганды, а как раз в этом Дягилев был удивительным, как бы от природы одаренным мастером» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Фигурой он был, несомненно, очень яркой и блестящей, благодаря всесторонней талантливости. Музыкально богато одаренный, чуткий к красоте во всех ее проявлениях, знаток пения, музыки, живописи, большой любитель театра, оперы и балета, ловкий инициатор и организатор, неутомимый работник, умеющий привлекать к работе людей, ими пользоваться, брать от них, что надо, находить и развивать таланты, привлекая, завораживать, столь же беспощадно расставаться с людьми, как и эксплуатировать их, – был настоящим вождем и руководителем с диктаторскими наклонностями. Зная себе цену, он не терпел ничего и никого, что могло стать ему поперек дороги и с ним конкурировать. Обходительный и вкрадчивый, жестокий и неприятный, сердечный, преданный и внезапно неверный, требовательный и капризный, смелый до нахальства и заносчивости и задушевно ласковый, он мог иметь поклонников, друзей и врагов, но не мог порождать среднего чувства симпатии; он мог быть чарующим и отталкивающим, но ни симпатичным, ни антипатичным он не был. Фигура сложная и яркая – он умел лавировать среди интриг, зависти, нареканий и сплетен, которыми всегда насыщен художественный мир» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).