ОБУХОВА Надежда Андреевна
22.2(6.3).1886 – 15.8.1961
Оперная певица (меццо-сопрано). На сцене с 1912. Солистка Большого театра (1916–1943). Роли: Полина («Пиковая дама»), Марфа («Хованщина»), Ганна («Майская ночь»), Весна («Снегурочка»), Любава («Садко»), Кащеевна («Кащей Бессмертный»), Ткачиха («Сказка о царе Салтане»), Кончаковна («Князь Игорь»), Любаша («Царская невеста»), Далила («Самсон и Далила»), Кармен («Кармен») и др.
«Как выразить словами непреодолимое обаяние, исходящее от всего облика Надежды Андреевны, вовсе не только от ее голоса, нет, от ее явления, ее „повадки“, попросту от всей ее сути? Слушая ее, каждый чувствовал, что это искусство настолько сродни природе, Природе с большой буквы, что оно родилось в таких глубоких пластах человеческой души, души, облеченной торжественно-прекрасной плотью, что тут неизбежно умолкало всякое „рассуждение“, всякий анализ, всякий критический задор… Не удастся распознать и выразить словами тайну такой природы… тут возможно только бесконечное приближение. Вот, например, все единодушны, что Обухова обладает единственным в своем роде грудным голосом, низкими нотами, бесконечно трогающими и волнующими слушателя; эти звуки, кажется иногда, исходят не от человеческого существа, но скорее свойственны „Богиням“, вроде Эрды из „Кольца нибелунгов“ Вагнера… Не могу не упомянуть о покоряющей теплоте голоса и исполнения Надежды Андреевны. Эта теплота окутывает вас с ног до головы, вы просто утопаете в ней, почти физически ощущаете ее, как будто в жаркий полдень лежите на траве в цветущем, благоухающем саду и в вашу голову приходят только мысли о радости и счастье, а в душе живет только одно добро, и ни крупицы злобы, неудовольствия или раздражения. Разве это не блаженное состояние? А рядом с этим – могучая сила, властность, я бы сказал, повелительность ее искусства… напоминающая Рахманинова. Эта властность превращает вас в ее пленника и раба, но в отличие от всех остальных рабов – в радостного, счастливого раба» (Г. Нейгауз. Лучезарный талант).
«В нескольких словах дать ее портрет – задача большая.
Вот она стоит на эстраде. Простая, спокойная и величавая. На ней черное платье из мягкой шелковой ткани, на котором кое-где поблескивает темное золото парчи. Сверкает хрустальная цепь ожерелья, сверкают золотые браслеты на руках, сверкает бриллиант на груди – сверкают, мерцают, не нарушая строгого впечатления. Она вызывает в воображении образ южной, темной ночи над морем, когда на безлунном небе сверкают и переливаются звезды и мерцают, колеблясь, отражаясь в черной поверхности воды.
Вот она запела. И впечатление бархатной ночи, моря, необъятного простора не проходит: скорее увеличивается от звуков этого голоса, бархатного, как ночь, широкого, как море, светлого, как звезды. В пении Обуховой есть дыхание природы.
Мы слышали и слышим множество прекрасных певиц, обладающих мастерской техникой; и, когда мы их слушаем, мы невольно отмечаем: „Какая колоратура! Какая чистота трели! Какая школа! Чья она ученица?“
Но, слушая Обухову, об этом не думаешь. Как будто никогда не было консерватории, уроков пения, вокализов – а вот так, само собой, все явилось, и иначе и быть не могло. Вот тайна высшего мастерства – когда оно доходит до того, что его не замечаешь. Только слушаешь, только отдаешься во власть музыки – этого мирового языка, – следишь за чудом нарастания, развития и разрешения звука, испытывая от этого разрешения какое-то радостное удовлетворение, как от ответа на волновавший вопрос… И со звуками вместе с певицей живешь, любишь и тоскуешь…
В Обуховой – все от искусства, и ничего от искусственности» (Т. Щепкина-Куперник. Из воспоминаний).
ОВСЯНИКО-КУЛИКОВСКИЙ Дмитрий Николаевич
23.1(4.2).1853 – 9.10.1920
Литературовед, лингвист, литературный критик, публицист. Публикации в журналах «Русская мысль», «Северный вестник», «Жизнь», «Вестник воспитания» и др. Научные труды и исследования «Опыт изучения вакхических культов индоевропейской древности в связи с ролью экстаза на ранних ступенях развития общественности» (Одесса, 1883), «К истории культа огня у индусов в эпоху Вед» (Одесса, 1887), «Этюды о творчестве Тургенева» (Харьков, 1896), «Л. Н. Толстой как художник» (СПб., 1899), «Толстой» (СПб., 1899), «Вопросы психологии творчества» (СПб., 1902), «Синтаксис русского языка» (СПб., 1902), «История русской интеллигенции. Итоги русской художественной литературы XIX века» (Ч. 1–2, М., 1906–1907), «М. Ю. Лермонтов. К столетию со дня рождения великого поэта» (СПб., 1914) и др. Собрание сочинений (Т. 1–9, СПб., 1909–1911).
«В актовый зал с белой колоннадой направляется Овсянико-Куликовский. Его слушают студенты всех факультетов. У него большая голова с плоским затылком, седая маленькая эспаньолка. Он похож на украинского гетмана старинных портретов. Красноватое лицо еще резче оттеняет серебро его седин. Большие голубые глаза кажутся усталыми. Его голос звучит очень тихо» (Н. Анциферов. Из дум о былом).
«„Вестником Европы“… заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был „родившийся до дуэли и смерти Пушкина“ Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС – действительный статский советник, тоже академик. И – профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист, и прочая, и прочая. Человек, естественно, занятый до предела.
У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа – как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным.
Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. „Напечатать присланное Вами? Почему бы нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но…“
За этим „но“ и скрывалось главное.
Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все – не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото – сусальное золото; что его рыжие девы – не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, „подъявшие в небо кресты“, – клюевские и есенинские ели. И его умиления – заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе.
„Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминают потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не стоящим… Не повторяйте же чужих ошибок“.
Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время – с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого» (Л. Успенский. Записки старого петербуржца).
ОДОЕВЦЕВА Ирина Владимировна
(наст. имя Гейнике Ираида Густавовна; в замужестве Иванова)
по разным источникам 15(27).7.1895, 11(23).11.1895, по другим сведениям 23.10.1901 – 14.10.1990
Поэтесса, прозаик, мемуаристка. Член 2-го «Цеха поэтов». Публикации в журналах «Иллюстрированная Россия», «Числа», «Звено» и др. Стихотворный сборник «Двор чудес» (Пг., 1922), «Контрапункт» (Париж, 1950), «Стихи, написанные во время болезни» (Париж, 1952), «Десять лет» (Париж, 1961), «Одиночество» (Вашингтон, 1965), «Златая цепь» (Париж, 1975). Романы «Ангел смерти» (Париж, 1927), «Изольда» (Париж, 1929), «Зеркало» (Париж, 1939), «Оставь надежду навсегда» (Нью-Йорк, 1954). Книги воспоминаний «На берегах Невы» (Вашингтон, 1967), «На берегах Сены» (Париж, 1983). С 1922 по 1989 – за границей.
«В литературной среде появилась она осенью 1919 года, поступив студенткой в только что основанную Горьким Студию [при Доме искусств в Петрограде. – Сост.]. Вначале никто на нее особенного внимания не обратил, хотя она была женщина с примечательной внешностью: гибкая, тонкая, с узким лицом, с узкими длинными пальцами, с пышнейшей короной темно-рыжих волос цвета старой бронзы, с зеленовато-голубыми глазами, с очень тонкой кожей той особой белизны, которая бывает только у рыжих. В одной из своих ранних баллад она говорит о себе как о перевоплощении кошки. Гумилев в посвященном ей стихотворении „Лес“ назвал ее „женщиной с кошачьей головой“» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).
«Среди многочисленных участников литературных кружков… есть люди, которых можно отнести к внимательным слушателям, усердным посетителям, до поры до времени ничем себя не проявляющим. Такой была и Рада Густавовна Гейнике, высокая стройная девушка, очень недурной наружности, носившая в пышной рыжеватой прическе огромный белый бант. Она обращала на себя всеобщее внимание, но держалась достаточно скромно, в жаркие споры не вступала и только изредка отпускала короткое ироническое и тонкое замечание. Позднее, освоясь со всем происходящим на занятиях, она стала выступать и с собственными стихам, чаще всего шуточного, насмешливого характера. Читала очень задорно, темпераментно, и всем полюбилась бойкостью, непосредственностью своей несомненно талантливой натуры. Отметил ее опыты и руководитель студии при „Доме искусств“ Гумилев. Подробнее ознакомившись с ее стихами, он привлек Раду к занятиям в „Цехе“. Она стала усердной посетительницей наших собраний и столь же усердной ученицей. Прошло несколько месяцев. И вот в один из таких вечеров, когда было уже прочитано и разобрано немало стихотворений, Н. С. подчеркнуто торжественным тоном объявил во всеуслышание: „На днях я договорился с издательством «Мысль», с директором Вольфсоном, о выпуске трех небольших стихотворных сборников. Совершенно необходимо воспользоваться этой возможностью. Я предложил ему свою африканскую поэму «Мик», у Георгия Иванова подготовлена его «Лампада», и остается еще одна вакансия, которую по всей справедливости надо отдать присутствующей среди нас единственной даме. Рада Густавовна, мы все знаем Ваши баллады и лирические стихи. Мне кажется, Вам уже пора явить их свету. Не правда ли, друзья?“ Все дружно выразили свое согласие. „Дело за названием, – продолжал Н. С. – В том, что Вы пишете, много от сказочных традиций, от волшебств, перенесенных на современную почву, и просто различных древних легенд. Мне думается, что в это название должно входить понятие «чуда»“. – „Я тоже об этом думала, – ответила Рада. – Может быть, это будет «Дворец чуда»?“ – „Нет, это не звучит. Уж лучше тогда «Дворец чудес»“. „Но «дворец» – слово несколько подозрительное. Может быть, «Двор чудес»?“ – предложил Адамович. – „Вот именно, «Двор чудес». Это и проще, и ближе к стилю баллад. Итак, с этим покончено. Но вот как быть с именем автора? Рада звучит не по-русски. Вы меня простите, Рада Густавовна, но Ваше благородное остзейское происхождение сейчас было бы не у места. Надо Вам дать русское имя. Послушаем, что нам может предложить уважаемое собрание“. Посыпались предложения, десятки женских имен. Остановились на „Ирине“. „Прекрасно, – одобрил Гумилев. – Но это еще не все. Нужна и другая фамилия. «Гейнике» звучит, простите, несколько гинекологически. Положимся на волю случая“. Он протянул через плечо руку к книжной полке за спиной и, не глядя, вытащил первую попавшуюся книгу. „Русские ночи“ Одоевского. „Гм… «Ирина Одоевская». В общем, неплохо. Но был поэт, приятель Лермонтова, Александр Одоевский. Не годится. А с фамилией расставаться жаль. Произведем в ней некоторое изменение: «Ирина Одоевцева». Право, недурно. Вы согласны, Рада Густавовна?“ Новая Ирина, разумеется, была согласна. Да и всем такое словосочетание пришлось по душе.
Так появилась на свет Ирина Одоевцева, а вскоре вышел и ее стихотворный сборник „Дворец чудес“» (Вс. Рождественский. Воспоминания о Н. Гумилеве).
ОЛЕНИНА-д’АЛЬГЕЙМ Мария Алексеевна
19.9(1.10).1869 – 26.8.1970
Камерная певица (меццо-сопрано). Жена музыкального деятеля П. д’Альгейма. Одна из организаторов «Дома песни» в Москве (1908). Автор книги «Заветы М. П. Мусоргского» (Париж, 1908; рус. пер. 1910). С 1918 по 1959 – за границей.
«Оленина появилась, как помнится, в 1902 году; концерты ее длились до конца 1916 года; четырнадцать лет огромной работы, в результате которой – не только повышение вкуса публики, но и – музыкальная грамотность…
Не говорю о певице, М. А. д’Альгейм (урожденной Олениной); пусть оспаривают меня; пусть в последних годах голос ее пропадал; скажу откровенно: никто меня так не волновал, как она; я слушал и Фигнера и Шаляпина; но Оленину-д’Альгейм такой, какой она была в 1902–1908 годах, я предпочту всем Шаляпиным; она брала не красотою голоса, а единственной, неповторимой экспрессией.
Ничего подобного я не слышал потом.
Криком восторга встречали мы певицу, которую как бы видели мы с мечом за культуру грядущего, жадно следя, как осознанно подготовлялся размах ее рук, поднимающих черные шали в Мусоргском, чтоб вскриком, взрывающим руки, исторгнуть стон: „Смерть победила!“
Поражали: стать и взрывы блеска ее сапфировых глаз; в интонации – прялка, смех, карканье ворона, слезы; романс вырастал из романса, вскрываясь в романсе; и смыслы росли; и впервые узнание подстерегало, что „Зимнее странствие“, песенный цикл, не уступит по значению и Девятой симфонии Бетховена.
„Просто святая: болтает под ухо мне; синею птицей моргает; и – шалями плещется; вдруг – подопрется, по-бабьему: заголосит – по-народному!“
Так покойная Соловьева, с ней познакомившись, передавала о ней; мы же знали: она – транспарант; создавал же ей жест, интонацию, силу блистательный, ригористичный, начитанный, взросший в гнезде Малларме – символист: Петр Иваныч д’Альгейм, ее муж.
Ну и пара же: редкая!» (Андрей Белый. Начало века).
«Кто не помнит ее концертов сначала в Малом зале Благородного собрания, а потом в собственном помещении созданного ею и мужем „Дома песни“. Она пела не только на всех европейских языках, не исключая еврейского жаргона, но и из глубины всех народных душ. Если бы дух ее концертов когда-либо в будущем мог стать духом новой „Лиги наций“, Европа была бы спасена.
Мария Алексеевна никогда не была первоклассной певицей (у нее был небольшой и не безусловно приятный голос), не была она и первоклассной эстрадной актрисой в духе Шаляпина, но она была настоящею „жрицей“ искусства в полном смысле этого большого слова. Несмотря на то что Мария Алексеевна была весьма самостоятельной личностью, она на эстраде производила впечатление медиума. Для людей, близко знавших чету д’Альгейм, это неудивительно. Для них не тайна, какую громадную роль играл в творчестве своей жены Петр Иванович. Даже песни Мусоргского были созданы этим гениальным французом, всю жизнь искавшим новый образ синтетического искусства. Не смею утверждать, но думаю, что Скрябин эпохи „Экстаза“ и „Прометея“ был бы невозможен без влияний и внушений д’Альгейма» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
«Имя Олениной д’Альгейм невозможно вычеркнуть из истории русской музыкальной культуры. В свое время ее заслуженно окружал ореол культурного пионерства и фанатической, самоотверженной пропаганды. Она первая взяла под любовную защиту имена многих в то время отверженных композиторов (Мусоргский, французские импрессионисты и т. п.), она создала свой тип камерного исполнения, она пропагандировала русскую музыку в Европе, она по-новому осветила многих классиков, она первая целиком исполняла бессмертные циклы Шуберта и Шумана, она основала Дом песни в Москве, она способствовала системой конкурсов культурному переводу и обработке народных песен. Имя ее не вычеркнуть из славных страниц русской музыки. Но немаловажные заслуги эти – скорее общественного, нежели лично артистического характера. Но и как исполнительница Оленина всегда была носительницей благородного и своеобразного камерного стиля. Центр тяжести был не в силе и приятности голоса, а в репертуаре, в безукоризненной дикции и выразительной фразировке» (М. Кузмин. Оленина д’Альгейм).
ОЛИМПОВ Константин Константинович
наст. фам. Фофанов;
19.9(1.10).1889 – 17.1.1940
Поэт, прозаик, переводчик. Сборники стихотворений «Аэропланные поэзы. Нервник 1. Кровь первая» (СПб., 1912), «Жонглеры-нервы» (СПб., 1913); поэтические листовки «Глагол Родителя Мироздания. Негодяям и мерзавцам» (Пг., 1916), «Проэмий Родителя мироздания. Идиотам и кретинам» (Пг., 1916), «Исход Родителя Мироздания» (Пг., 1917), «Паррезия Родителя Мироздания» (Пг., 1917), «Анафема Родителя Мироздания» (Пг., 1922) и др. Сборник рассказов «Окровавленная лестница» (Пг., 1920). Книга «Третье Рождество великого мирового поэта Титанизма Великой Социальной Революции Константина Олимпова, Родителя Мироздания» (Пг., 1922). Сын поэта К. Фофанова.
«Попалось ему в 1910 (кажется) году в газете слово „футурист“ – речь шла об итальянцах. Понравилось. „Что ж, – думаю, – Игорь (Северянин) восемь лет пишет; я тоже немало. Никто внимания не обращает. Надо что-нибудь попробовать“. Прихожу к отцу [К. Фофанов. – Сост.]: „Папа, мы решили вселенскую школу основать – тебя предтечей…“
Папа закричал: „Не смей! Меня в «Новом времени» печатать не будут! Вот когда умру, тогда делайте что хотите“.
И действительно, Вселенский Эгофутуризм был декларирован только в 1911–1912 годах, после смерти Фофанова» (Л. Гинзбург. Человек за письменным столом).
«В „Собаке“, а чаще до нее, то есть на открытых лекциях, выступал иной раз и страшный, с белокурыми растрепанными волосами, творец неба, земли, бога, всей вселенной – Константин Олимпов. В нем была квинтэссенция „Эгофутуризма“. На моей лекции в Тенишевском он-то и в скором времени зарезавший себя другой эгофутурист – И. В. Игнатьев – заранее подготовили скандал, придя в зал с нарочно купленной в Гостином дворе подушкой, изображающей кошку. Когда я заговорил о Мандельштаме – с криком „мраморная муха“ эгофутуристы бросили эту кошку… в меня – но промахнулись.
В зале находился пристав. Он объявил перерыв, которым и воспользовались для того, чтобы увести нарушителей порядка в коридор и на лестницу. Оба были привлечены к мировому судье…» (В. Пяст. Встречи).
«Он был среднего роста, худощав, в осеннем пальто и сильно помятой фетровой шляпе, из-под которой выбивались пряди белесых, цвета соломы, волос.
Небесно-голубые глаза смотрели в пространство.
Мы поднялись в квартиру. Она состояла из двух необитаемых комнат и обитаемой кухни. Одна комната была открыта и завалена всяким хламом: дверными ручками, гвоздями, мешками, рогожами – и предназначалась любезным хозяином для воров. Вторая комната всегда запиралась и служила мемориальным музеем. В ней были аккуратно развешаны портреты отца-поэта, все под стеклом и в рамах, стоял шкаф, наполненный до отказа отцовскими рукописями, отцовский письменный стол с гипсовой маской поэта, стояла потрепанная мягкая мебель. А жил Олимпов в маленькой кухне, в которой плита хоть изредка, но топилась. Там стояли его кровать, стол и два стула.
…Потом он читал.
Читал он замечательно, красиво и вдохновенно, несколько нараспев. Особенно хорошо у него звучали отцовские стихи. Он страстно любил отца, считая его великим поэтом.
…Человек несомненно странный, очень одаренный, но изломанный, Олимпов, когда его узнавали поближе, производил на всех прекрасное впечатление. Он был поистине не от мира сего и, как все люди этой породы, был исключительно честен и чист.
Стихи свои он подписывал всегда так: „великий мировой поэт Константин Олимпов“.
Иногда добавлял: „родитель мироздания“.
…Олимпов был самым любимым из детей Фофанова, к тому же единственным, сохранившим с ним сходство: у него были такие же голубые глаза, тоже слегка безумные, такие же соломенные волосы, кроме того, у него был такой же нервный и неразборчивый почерк.
Олимпов считал, что, поскольку у него на руках хранится весь огромный, изданный и неизданный фонд отцовских рукописей, он не может и не должен подписываться отцовским именем и писать лирические стихи. Он придумал поэтому себе псевдоним „Олимпов“ и, переломив себя, писал стихи, совершенно отвлеченные, потусторонние, на тему о мироздании, никак и ничем не похожие на стихи отца.
Но в нем жила душа подлинного поэта, и вот, изредка, настоящие стихи прорывались.
…Человек несомненно крупных возможностей, но неудачник, ко всему этому – наследственный алкоголик и потому человек безвольный, Олимпов так и не осуществил ни одного из своих неизменно огромных замыслов. Он обладал большими способностями к математике и был превосходным шахматистом. Это свидетельствует о том, что он способен был логически мыслить. Но был какой-то предел, какая-то черта, до которой он доходил и круто поворачивал назад, в ту бездну, которая его погубила как поэта и которую он сам называл Мирозданием. Это был своеобразный уход от мира, тот уход, во имя которого отец его создал свой, собственный мир иллюзий, во имя которого Грин создал свою „Гринландию“» (В. Смиренский. Воспоминания).
ОНЕГИН Александр Федорович
фам. при усыновлении Отто;
1844 – 23.3.1925
Русский коллекционер, историк литературы. Собиратель знаменитой коллекции подлинных рукописей Пушкина и других пушкинских реликвий. По завещанию передал свою коллекцию в дар Российской Академии наук. После смерти коллекционера его собрание в 1927 полностью поступило в Пушкинский Дом АН СССР, ныне оно хранится также во Всероссийском музее А. С. Пушкина в Санкт-Петербурге, в Государственном Эрмитаже, в библиотеке Академии наук.
«Политический эмигрант, суровый и неприветливый, Онегин был личностью примечательной.
…Я обнаружила, что он совсем не похож на „доброго, симпатичного старичка“, каким я его себе представляла. Мне он показался раздражительным и колким. После первой же встречи он присвоил себе все права на меня: ежедневно приходил в Шатле, провожал меня в отель и садился, чтобы поболтать со мной…Кончилось тем, что я привыкла к Онегину, как к своей тени.
…Онегин жил в маленькой квартире нижнего этажа на улице Мариньан. „Здесь ничего нельзя трогать!“ – предупредил он меня, встретив на пороге. Он показал мне пушкинские реликвии: портреты, посмертную маску поэта, великолепные издания его сочинений, портрет Смирновой, которой поэт посвятил одно из своих самых прекрасных стихотворений. Желая блеснуть своими познаниями, я прочитала это стихотворение. Онегин задумчиво кивал головой в такт стихов Пушкина: „Молодец! Никогда бы не подумал, что вы знаете его наизусть“.
Худой, жалкий, одинокий, он позволял себе есть лишь один раз в день и потому пользовался репутацией скупого. Во все времена года, независимо от погоды, Онегин ходил обедать в „Кафе де Пари“. Он всегда прятал в карман несколько кусочков сахара, оставшегося от кофе, и кормил им лошадей. Обычно за окном на улице Мариньан виднелся силуэт его сутулой фигуры: старик сидел у окна в ожидании, что кто-нибудь заглянет к нему, но такое случалось очень редко» (Т. Карсавина. Театральная улица).
ОПОЧИНИН Евгений Николаевич
23.5(4.6).1858 – 28.9.1928
Прозаик, журналист, историк театра, этнограф, коллекционер. Редактор внутреннего отдела газеты «Правительственный вестник». Публикации в журнале «Исторический вестник», «Всемирная иллюстрация», «Доброе утро» и др. Сотрудник газеты «Правительственный вестник» (1883–1892). «Фельетоны-романы»: «На пути к короне» (1906), «В новой столице» (1906), «Кровавое наследство» (1911), «Временщики и самозванцы» (1911), «Тень императора» (1913), «Лесная царевна» (1913), «Слово и дело» (1915) и др. Сборники рассказов и очерков «Несколько исторических сведений о франк-масонах» (СПб., 1883), «Древний Египет» (СПб., 1886), «Из жизни протоиерея Самборского» (СПб., 1888), «Дом боярина XVII столетия» (СПб., 1889), «К истории русского театра» (СПб., 1890), «Змий. Из быта глаголемых старообрядцев» (СПб., 1898), «Братья» (СПб., 1898), «На родной земле» (М., 1900), «В деревне и на охоте» (М., 1902, 1910, 1915), «Зимний барин и другие рассказы» (М., 1907), «Из рассказов охотника» (вып. 1–2; М., 1907, 1911), «Из тьмы веков. Исторические рассказы» (М., 1910), «Старое и новое» (М., 1912) и др.
«Как-то однажды к отцу по какому-то делу приехал солидный мужчина профессорского типа, с большой, окладистой бородой и в очках. Это был большой любитель русской старины, литератор, стяжавший себе громкую известность как автор бесконечных исторических авантюрных романов, изо дня в день печатаемых в „Московском Листке“ Пастухова, Евгений Николаевич Опочинин. Произведения его не блистали особыми литературными достоинствами или глубокими мыслями, но бывали крайне занимательны. Кроме того, они обладали еще тем достоинством, что знакомили, хотя и чрезвычайно поверхностно, с русской историей московские низы – газета „Московский Листок“ была любимым печатным органом прислуги, приказчиков, извозчиков, словом, мещанина и мастерового люда. Среди них имя Опочинина было куда более популярно, чем имена Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Короленко.
Прощаясь с Опочининым, мой отец, как всегда, пригласил его посещать нас по субботам. Евгений Николаевич степенно, как все, что он делал, поблагодарил и не преминул явиться в ближайший субботний день. С этого времени до конца своих дней он остался постоянным близким человеком нашего дома. В вопросах истории и литературы эрудиция Опочинина была потрясающей, причем приобретена она была не столько теоретически, сколь практически. Стоило в его руки попасть какой-либо старинной вещи, портрету, рукописи, он не успокаивался до тех пор, пока не узнавал о ней все, что возможно узнать, хотя бы для этого надо было перерыть бездну книг. Эта любовь к отечественной истории заставляла его подчас выступать в печати не только как авантюрно-бульварного романиста. Случайно напав на какую-либо тему и увлекшись ею, Евгений Николаевич „уходил от мира“, зарывался в архивах и через непродолжительное сравнительно время появлялся в свет с интересной и ценной собственной рукописью под мышкой. Евгений Николаевич особенно любил быть пионером в каком-либо научном исследовательском вопросе, и в этом отношении некоторые его книги, в особенности в области истории театра, до сего времени являются неоценимыми справочниками.
Литературная деятельность Опочинина с ранних лет ввела его в писательский круг Петербурга, где он в молодости жил. Он был лично знаком с Достоевским, Майковым, Полонским и другими нашими прославленными писателями. В конце жизни Евг. Ник. начал писать свои воспоминания, но, к сожалению, не успел их закончить и света они не увидели, хотя мне лично удалось слышать кое-что из них в его чтении. Однажды он читал о Достоевском, а в другой раз о кн. П. П. Вяземском – оба отрывка, как и все, что писал Опочинин, были чрезвычайно интересно, занимательно написаны.
…Происходя из старой столбовой, но мелкопоместной дворянской семьи, представители которой с древних времен оказывали услуги своему отечеству, он сосредоточил в себе наслоение многовековой культуры, внешние проявления которой не поддаются описанию, но которые, при общении, чрезвычайно ярко и сильно ощущались. Эта культура проглядывала и в его постоянно тихом, ровном голосе, и в степенной манере себя держать, и в том, как он закуривал папиросу, и даже в его в почерке. Это была фигура неповторимого прошлого – такими, очевидно, были литераторы-шестидесятники. Облеченный в свободно, но по мерке сшитый неизменный длинный сюртук, с длинными волосами, зачесанными назад, с длинными ногтями и в старомодных очках, он, казалось, сошел с фотографии-дагерротипа эпохи Александра II.
…Квартира Опочинина, помещавшаяся в Большом Знаменском переулке, во дворе церкви Знаменья, была отнюдь не беспорядочна или неопрятна, а, наоборот, являлась образцом аккуратности и гигиены, напоминая маленький интимный музей. Кабинет Евг. Ник. – обширная комната была вся завешена маленькими, большими и среднего размера старинными картинками, почему-либо его заинтересовавшими. Там рядом с первоклассной вещью ютилась какая-нибудь кустарная дрянь, чем-то пленившая хозяина….В комнате трудно было пройти от количества расставленной в ней старинной мебели красного дерева, карельской березы и золотого левкаса. Изобиловали столы всевозможных размеров, на которых в величайшем порядке были разложены и расставлены десятки, если не сотни, старинных мелких вещичек. Тут были и фарфоровые статуэтки, и хрусталь, и бисерные вышивки, и серебро, и чеканная медь, и кованое железо, и резное дерево» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).
ОРЕШИН Петр Васильевич
16(28).7.1887 – 15.3.1938
Поэт, писатель. Публикации в журналах «Заветы», «Ежемесячный журнал», сборнике «Скифы». Стихотворные сборники «Зарево» (Пг., 1918), «Красная Русь» (М., 1918), «Дулейка» (Саратов, 1920), «Снегурочка» (Саратов, 1920), «Березка» (Саратов, 1920), «Набат» (Саратов, 1921), «Мы» (Саратов, 1921), «Голод» (М., 1921), «Микула. Поэма» (М., 1922), «На голодной земле» (М., 1922), «Алый храм» (М., 1922), «Радуга» (М., 1922), «Ржаное солнце» (М.; Пг., 1923), «Соломенная плаха» (М.; Л., 1925) и др.
«Я знал Орешина еще в Саратове. Он стоял за прилавком в каком-то мануфактурном магазине и писал стихи. Семен Павлович Полтавский привел его на одну из суббот, в другой раз он и сам пришел, но остался недоволен всем, что у нас видел и слышал.
Петр Васильевич всегда был резок, верховно самолюбив и недружелюбен.
…Самолюбие Орешина было необычайно прожорливо. Насыщалось оно пренебрежительной грубостью к тому, что казалось ему недосягаемым. Людмила Васильевна [Григорьева. – Сост.] развлекалась этим весь вечер, потом заставила гостя петь. Облокотившись на ручку кресла, подперев рукой голову, Петр Васильевич запел длинную, унылую песню с таким припевом:
Веселый разговор кончался так:
Для самолюбивого признания Орешин выбрал поэтически острую и оригинальную форму. Мы оценили его искренность, хвалили песню и исполнение.
Когда мы уходили, Людмила Васильевна сказала ему:
– Теперь вы знаете дорогу. Пожалуйста, приходите!
Все-таки я удивился, когда узнал, что Людмила Васильевна вышла замуж за Орешина» (Л. Гумилевский. Судьба и жизнь).
«Невысокий ростом, коренастенький, Орешин глядел на мир глазами крестьянского бедняка, повторяя и думами, и мотивами, и ритмами, и одеждой своей Никитина, Сурикова, Дрожжина и других поэтов – бытописателей деревни.
Помню, жили мы с Орешиным одним летом рядом, в деревне Барвихе под Москвой. Целыми днями сидел он с удочкой на берегу Москвы-реки, всегда молча, всегда угрюмо и всегда один. И лицом своим, лицом типичного „мужика“, как он сохранился на картинах передвижников, изборожденным морщинами, был как-то невесело озабочен. Смотрит часами безмолвно Орешин на струи воды, на ленивое шевеление поплавка, кажется, вот-вот затянет он свою „дулейку“, и поплывут перед глазами картины скудного деревенского бытия, заскрипят колеса переселенца, потянет горьким дымом. Да и одна из первых пооктябрьских книг Орешина называлась „Дулейка“ (Саратов, 1920), и еще: „Красная Русь“, „Снегурочка“, „На голодной земле“, „Алый храм“, „Ржаное солнце“ и многие другие.
…Деревенская Русь у Орешина лишена тех нежных и пленительных красок, которыми она светится в поэзии Есенина. Все у Орешина бедно, сурово, все дышит горьким чувством непосильной ноши, которую поколение за поколением нес на себе русский мужик-земледелец (хотя у него можно встретить и стихи пафосно-романтического склада)» (К. Зелинский. На рубеже двух эпох).
«Петр Орешин уже знаком читающей публике. Имя его пестрело по многим петроградским газетам и журналам, но те, которые знают его отрывочно, конечно, имеют о нем весьма неполное представление. У каждого поэта есть свой общий тон красок, свой ларец слов и образов. Пусть во многих местах глаз опытного читателя отмечает промахи и недочеты, пусть некоторые образы сидят на строчках, как тараканы, объедающие корку хлеба, в стихе, – все-таки это свежести и пахучести книги нисколько не умаляет, а тому, кто видит, что „зори над хатами вяжут широченные сети“, кто слышит, что „красный петух в облаках прокричал“, – могут показаться образы эти даже стилем мастера всех этих короткихи длинных песенок, деревенских идиллий» (С. Есенин. О «Зареве» Орешина).
ОРЛЕНЕВ Павел Николаевич
наст. фам. Орлов;
22.2(6.3).1869 – 31.8.1932
Драматический актер, мемуарист. На сцене с 1886. Роли: царь Феодор Иоаннович («Царь Феодор Иоаннович» А. Толстого), Раскольников («Преступление и наказание» по Достоевскому), Дмитрий Карамазов («Братья Карамазовы» по Достоевскому), Арнольд («Микаэль Крамер» Гауптмана), Освальд («Привидения» Ибсена), Павел I («Павел I» Мережковского) и др. Автобиографическая книга «Жизнь и творчество русского актера Павла Орленева, описанная им самим» (М., 1934).
«Блондин, небольшого роста, по тогдашнему обычаю актеров на амплуа любовников весь завитой барашком, с открытым добрым лицом и ласковыми глазами, в тужурке светло-верблюжьего цвета. Необыкновенно приветливый, предупредительный и общительный. На сцене обращал на себя внимание мягкостью исполнения и, главным образом, искренностью» (Ю. Юрьев. Записки).
«Не было такой запрятанной русской щели, где бы не знали имя этого актера, создавшего свой не совсем обычный жанр – не только жанр, но и целое „амплуа“. Оно носило клиническое наименование: неврастеник.
Случайно выпавшая на его долю роль, внезапно полученный успех определили орленевский путь. Этим счастливым подарком его артистической судьбы стал Царь Федор. Как часто бывает на сцене, Орленеву помог случай.
Вместо заболевшего актера роль передали Орленеву. Выбор был сделан стариком Сувориным, и каким-то чутьем Орленев ухватил болезненные черты своего героя, связавшись с ним тайной общностью душевной надломленности, безвольной слабостью, растерянной беспомощностью. Вышло ново, оригинально и хорошо. Произошла неожиданность. Публика была озадачена внезапно поднесенным ей театральным эффектом. Об Орленеве заговорили.
…Иногда трудно было определить, где кончается Орленев-человек и начинается Орленев-актер.
То ли он все двадцать четыре часа, всю свою жизнь играл, – то ли он почти безыскусственно жил на сцене, продолжая и там свои человеческие дни.
Очень быстро бросив регулярную работу в театре, покинув суворинские подмостки с „Литературно-Художественным Обществом“, уехав из Петербурга, он закрутил, закружил по провинции, молниеносно создавая себе гремящее имя гастролера.
Это было весело, легко и – губительно.
Орленева потащили дешевые успехи, легкие победы, возможность обходиться без труда, работать без режиссера, удовлетворяться звоном рецензентских восторгов, оглушать себя шумом собственного триумфального шествия.
Как это всегда бывает с русскими кумирами сцены, оторвавшимися от постоянного серьезного дела, у Орленева началось сужение репертуара…Он так и застыл в маленьком, ограниченном круге своего полуклинического выбора, неизменно развозя по стогнам и весям обширной России „Царя Федора“, неудачные переделки Достоевского… затем „Привидения“ Ибсена.
…Он затоптался на месте. Остановился и труд, и рост.
…Орленев производил грустное впечатление.
Были в нем совершенно ясные следы опущенности, бесплодных порываний, нервного истощения.
Передо мной сидел как будто интересный человек, а говорить с ним было не о чем. Всю жизнь он проговорил только о самом себе, но сейчас и об этом сказать было нечего. Нового не было, – ни новых ролей, ни новых опытов, ни свежих впечатлений, – ни одной художественной артистической тревоги.
Орленев в этот приезд жил в маленьком номере ревельской гостиницы „Золотой Лев“, дергался от одиночества и тоски, куда-то отправлял одну телеграмму за другой, а в промежутках между этими метаниями по его постаревшему лицу пробегала слеза.
Уже тогда он казался почти ненормальным. То впадал неожиданно в тон жалующегося, кем-то обиженного человека, то спохватывался, кричал на прислугу, загорался злобой, и манеры развинчены, срывался голос, больной человек рвался, садился и вскакивал.
Была уже не клиническая игра, а клиническая действительность, не драматическая сцена, а плачевный факт» (П. Пильский. Роман с театром).
«Исполнитель роли Раскольникова П. Н. Орленев – редкий. Право, глядя на этого удивительного артиста, начинаешь верить тем легендам, которые рассказываются о Мочалове. В роли царя Федора Орленев показал, что он замечательный трагический актер, в роли Раскольникова он доказал это. Роль Федора Орленев играет удивительно, но ведь бывают такие случаи, быть может, думалось, что это одна трагическая роль, которая удается актеру. Исполнением же роли Раскольникова Орленев доказал нам, что он по силе истинно трагического дарования – явление давно уже небывалое в летописях русского театра. Какое умение держать в оцепенении весь зал в немых сценах, при помощи только мимики! От Росси в „Макбете“ и от Мунэ-Сюлли в „Гамлете“ не веет таким трагизмом, каким веет от Орленева – Раскольникова в первом его появлении. Можно только сказать, что сцены с Порфирием Петровичем, признания Разумихину и сцены с Соней – в исполнении Орленева зритель не забудет никогда» (В. Дорошевич. Из рецензии).
«К сожалению, Орленев не извлек всего – чтобы не сказать „многого“ – из своего замечательного таланта. Внутренно, если можно выразиться, это проявилось в том, что, по мере приобретения славы и известности, он стал тщательно подбирать роли, в которых он мог найти следы неврастеничности, а в самих ролях только то и разрабатывал, то и отсеивал, то и культивировал, что отзывалось неврастенией. Внешне это проявилось в том, что Орленев ушел из театра-ансамбля и превратил себя в гастролера. А последнее в девяти случаях из десяти есть начало разложения и гибели всякого дарования, как бы оно ни было значительно» (А. Кугель. Профили театра).
ОСИП ДЫМОВ
наст. имя и фам. Иосиф Исидорович Перельман;
4(16).2.1878 – 2.2.1959
Прозаик, драматург, журналист. В 1899–1900 секретарь редакции журнала «Театр и искусство». Публикации в журналах «Весы», «Аполлон», «Русская мысль», «Серый волк», «Всеобщий журнал», «Новая жизнь», «Пробуждение», «Сатирикон», «Солнце России» и др., альманахе «Шиповник». Сборники рассказов «Солнцеворот» (СПб., 1905), «Земля цветет» (М., 1908), «Рассказы» (кн. 1, СПб., 1910), «Веселая печаль» (СПб., 1911), «Преступление девушки» (М., 1917) и др. Роман «Томление духа» (1912). Пьесы «Не возвращайтесь» (СПб., 1906), «Долг» (СПб., 1907), «Слушай, Израиль!» (СПб., 1907), «Ню. Трагедия каждого дня» (Берлин, 1908), «Пути любви» (СПб., 1909), «Весеннее безумие» (СПб., 1910) и др. С 1913 – за границей.
Осип Дымов
«Осип Дымов однажды явился в редакцию [журнала „Театр и искусство“. – Сост.] просить работы. Он был тогда, кажется, на втором курсе Лесного института, совсем юноша, почти мальчик. Меня поразила сразу какая-то особенность в его глазах. И потом, когда я следил за его писаниями, читал и смотрел на сцене его пьесы, мне всегда вспоминались его глаза, имевшие как бы двойные зрачки – наружные, выражавшие настроение и чувства минуты, и задние, уловить которые я не мог и которые являлись завесой его души. Беллетристические вещицы и рассказы Осипа Дымова мне очень понравились. В них была свежесть и скрытая печаль. Он был, видимо, под влиянием Чехова, из рассказа которого он взял свой псевдоним. Кроме того, он, кажется, много читал польских писателей, формировавшихся по образу и подобию Пшибышевского. Эта литература была тогда – у нас – еще внове, и с ней мало кто был знаком. У Дымова был юмор, была довольно острая и своеобразная наблюдательность. Всего было у него много, но как за его естественным и нормальным взглядом чувствовалась непроницаемая завеса – второе окно его души, – так и в произведениях его было что-то, что неприятно раздражало и давало основание и повод сомневаться в его литературной искренности. И как человек он как-то двоился. Веселый, милый, общительный, добрый, тактичный, а сзади что-то… А что – не знаю. Его первая пьеса (если не ошибаюсь, „Голос крови“) поразила меня совершенно необычайною жестокостью автора по отношению к его героям. Я и раньше примечал эту черту авторской души, и помнится, раздраженно с ним спорил. Так, в каком-то рассказе он, изображая умирающего актера, наряжал его на смертном одре буквально в дурацкий колпак и придавал ему черты такой пошлости и дрянности, что хотелось плюнуть умирающему в лицо, уже искаженное агонией. В „Голосе крови“ еще больше бросался в глаза какой-то аморализм, какой-то бессознательный, самоуверенно спокойный холод души. Когда умирает отравившаяся девушка Ася, и вся семья в сборе, одна из сестер кричит: „Идите завтракать! Что еще?“ Даже доктор, приглашенный к умирающей, ворчит злобно: „Зачем вы меня позвали… капли ей, что ли, прописать?“ И сердито надевает шубу. А мать замечает, что де напрасно доктору дали за визит. Я часто говорил Дымову: „Вы не любите людей… Вы их не жалеете“. В жизни он был, казалось, добрый и деликатный человек. Но стоило ему взять перо, как он злобно и жестоко принимался препарировать своих героев. И это, в сущности, было у него общее со всем молодым направлением, одним корнем упиравшимся в Достоевского, а другим – в холод ницшеанства.
Редакционная работа Дымова продолжалась немного времени. Он был слишком художник для редакционной работы. Кроме того, он умел делать карьеру и очень скоро стал работать в богатых газетах, как „Бирж[евые] Ведом[ости]“ и др. Среди его произведений имеются определенно яркие и талантливые (например, пьеса „Ню“). Много есть ловкой литературной „самогонки“, имевшей успех благодаря модной теме – таковы его еврейские мелодрамы (хотя он так их не называл), как „Слушай, Израиль“, „Певец своей печали“ ит.п. Он скоро стал достаточно важен, начал печататься в альманахах (тогда это был самый настоящий литературный бельэтаж) и издавать книги. Некоторые его произведения вызывали у меня полное недоумение – например, очень странный роман „Бегущие креста“. Завеса души его постепенно открылась. Отсутствие идеализма, отсутствие увлечения при внешней увлекательности, поэтическое бесплодие при поэтической манере. Он уехал в Америку еще до войны, и говорят, очень там преуспел и стал настоящий business man» (А. Кугель. Листья с дерева).
«Осип Дымов поэт, это очень много. Его маленький, но изящный юмор в большую, но неизящную эпоху сатирических журналов 1905–1906 годов сделал из Дымова одного из лучших юмористов, создавшего несколько шедевров сатиры, которые со временем непременно попадут в хрестоматию и которые были бы еще лучше, если б они не были „приспособлены настолько, что не беспокоят“. Дымов умеет кокетничать с читателем, и это ему к лицу. И всегда будто говорит: я знаю что-то очень важное, только не скажу ни за что. А то, что я говорю, пустяки, но на самом деле… и делает загадочное лицо.
И все это очень мило, но сегодня мило, завтра мило, послезавтра мило, а после-послезавтра хочется попросить Осипа Дымова:
– Милый, сделайте милость, перестаньте быть таким милым» (К. Чуковский. Осип Дымов).
ОСМЕРКИН Александр Александрович
26.11(8.12).1892 – 25.6.1953
Живописец, театральный художник, педагог. Член группы художников «Бубновый валет», участник выставок объединения «Мир искусства» (1916–1917).
«Это был молодой, порывистый человек, все время находившийся в движении… Всегда, когда я его встречал, он вызывал на моем лице улыбку, потому что всегда шел сам навстречу улыбаясь. Кем надо было быть, чтобы, встретив такого человека, самому не улыбнуться? При встрече он сейчас же начинал говорить об искусстве» (С. Герасимов).
«Осмеркин восхищался живописью Сезанна и Ренуара и был очень рад, когда в его работах мы находили влияние этих мастеров, но мы всегда тут же добавляли:
„Ты, Шура, русский, и это чувствуется в твоей живописи“.
Он улыбался счастливо и говорил:
„Я этим горжусь“» (А. Нюренберг. Воспоминания, встречи, мысли об искусстве).
«Осенью двадцать второго года я приехал в Москву и по путевке Губпрофсовета строительных рабочих поступил во Вхутемас…В мастерской Осмеркина второкурсники как уже бывалые „порычали“ на меня, зачем я пришел, что меня никак не смутило…Вскоре в мастерскую пришел А. А. Осмеркин. Изящный, деликатный, с особой манерой держать голову, разговаривать, всегда опрятный, со свободно завязанным галстуком и густой шевелюрой, зачесанной в „художественном беспорядке“, с перстнем на указательном пальце правой руки. В обращении со своими товарищами он чувствовал себя независимо и с какой-то юношеской манерой оттенял эту независимость, что придавало еще больше привлекательности его натуре…Учил нас Александр Александрович видеть не отдельные предметы и их собственный цвет и форму, а видеть и изображать цветовые отношения и взаимосвязь предметов друг с другом. Особенно он обращал наше внимание на гармоничное соотношение тонов – теплых и холодных, образующих форму, пространство и общую среду композиции, и часто для наглядного уяснения пластичности живописной среды водил нас в галерею Щукина или Морозова, где у картин Сезанна, Ренуара и других мастеров снова объяснял то, что говорил нам в мастерской» (Г. Рублев. Александр Александрович Осмеркин – каким он сохранился в моей памяти).
«Натура! Это был его девиз. Не отвлеченная, умозрительная схема, а натура. Верность натуре, понимаемая им по-сезанновски, как единственная правда, которую можно создать только живописью, и была, по-моему, его педагогическим кредо. Конечно, это было и его художественным кредо всю жизнь.
…У Александра Александровича тяга к картине была всегда. В этом он был последовательный сезаннист. Для него не существовал просто этюд, как некая фиксация того, что перед глазами. Он, беря холст, стремился сделать „вещь“ – картину. И когда затевал картины сюжетные, то строить начинал от „сюжетной печки“, от сюжетно-литературного начала, потом уже „обращивая“ его живописью. В этом он был даже в большей мере рационалист» (М. Кончаловский. Осмеркин и Кончаловский).
«Осмеркин любил русскую поэзию не только „золотого века“. Он высоко ценил и знал наизусть многие стихи Блока. С Есениным его связывала личная дружба и, конечно, любовь к есенинской лирике. В Маяковском признавал он не все, и часто спорил с ним о судьбах искусства, но в последние годы жизни переменил суждение и говаривал, что у него „хорошие стихи“. От Осмеркина я впервые узнал дивные строки Мандельштама…А уж к Ахматовой он относился с каким-то особенным чувством – не только за ее стихи и человеческие качества, но и за все, что роднило его с Анной Андреевной в глубокой, безраздельной любви к Пушкину» (В. Левик. Памяти учителя).
«Я часто встречал Александра Александровича в доме Анны Андреевны Ахматовой, а также в доме необычайно ценимого им поэта М. А. Кузмина. В обеих сферах он был – мало сказать желанным гостем, – он был любимцем. Он обладал необычайным обаянием…Когда я думаю о тайне этого обаяния, мне представляется, что природа заложила в него одно очень редкое качество, которое буквально на глазах уходит из нашей жизни. Это качество – область артистизма.
…Я не побоюсь сказать, что в Александре Александровиче были какие-то пушкинские черты – пушкинская легкость и пушкинская вдохновенность» (Вс. Петров).
ОСОРГИН Михаил Андреевич
наст. фам. Ильин; псевд. М. И-н, М-и-н, Москвич;
7(19).9.1878 – 27.11.1942
Писатель, журналист, мемуарист. Публикации в журналах «Русское богатство», «Вестник Европы», «Детский мир», в газетах «Русские ведомости» (более 400 публикаций), «Последние новости» и др. Книги и брошюры «Япония» (М., 1905), «Очерки современной Италии» (М., 1913), «Борцы за свободу» (М., 1917), «Про нынешнюю войну и про вечный мир» (М., 1917, 2-е изд.), «Охранное отделение и его секреты» (М., 1917), «Из маленького домика. Москва. 1917–1919» (Рига, 1921). Повесть «Вольный каменщик» (Париж, 1937). Роман «Сивцев Вражек» (Париж, 1928, 1929). Масон. C1922 – за границей.
«Я познакомился с Осоргиным в Риме в 1908 году. Он жил за Тибром, не так далеко от Ватикана, в квартире на четвертом или шестом этаже. Изящный, худощавый блондин, нервный, много курил, элегантно разваливаясь на диване, и потом вдруг взъерошит волосы на голове, станут они у него дыбом, и он делает страшное лицо.
Был он в то время итальянским корреспондентом „Русских ведомостей“, московской либеральной газеты, очень серьезной. Считался политическим эмигрантом (императорского правительства), но по тем детским временам печатался свободно и в Москве, и в Петербурге (в „Вестнике Европы“ – первые его беллетристические опыты).
Нам с женой сразу он понравился – изяществом своим, приветливостью, доброжелательностью, во всем сквозившими. Очень русский человек, очень интеллигент русский – в хорошем смысле, очень с устремлениями влево, но без малейшей грубости, жестокости позднейшей левизны русской. Человек мягкой и тонкой души» (Б. Зайцев. Мои современники).
«Из всех „энесов“ [члены партии народных социалистов. – Сост.], работавших в редакции, мы, газетная молодежь, подружились только с писателем Михаилом Осоргиным. Он вернулся из эмиграции, был растерян и с трудом разбирался в событиях. Эта растерянность отражалась даже в его глазах, болезненных и светлых.
Со всеми он был снисходителен и ласков, всем и всему верил. В его облике, даже в утомленном голосе, сквозила сдержанная грусть. Он тосковал по Италии, где провел много лет. В России он жил как бы спросонок.
Мы иногда уговаривали его возвратиться в Италию, говорили, что ему нечего здесь делать, что там он по крайней мере будет писать свои бесхитростные рассказы. Осоргин виновато отвечал:
– Поймите же, что я русский и до спазмы в сердце люблю Россию. Но я ее сейчас не узнаю. Иногда я думаю, – да полно, Россия ли это? Изменилась даже самая тональность русской речи. Сейчас я рвусь в Италию, но там я буду страшно тосковать по России» (К. Паустовский. Повесть о жизни).
ОСТРОУМОВА-ЛЕБЕДЕВА Анна Петровна
5(17).5.1871 – 5.5.1955
График, живописец, «пионер» русской цветной гравюры, мемуаристка. Ученица Репина и Матэ. Член объединений «Мир искусства» (с 1899), «Четыре искусства» (с 1924). Циклы гравюр «Петербург» (1908–1910), «Павловск» (1922–1923). Иллюстрации к книгам В. Курбатова «Петербург» (1912), Н. Анциферова «Душа Петербурга» (1920).
«Мы оба учились у В. В. Матэ гравюре, но в разное время, и я лишь мельком однажды у него видел ее маленькую фигурку с курносым носиком. В первое время знакомства я ее немного чуждался, у нее был очень острый „язычок“ и насмешливость и такая же прямизна во мнениях, как и у Сомова; кроме того, в моих глазах эта большая умница была настоящий таите. Но лед начал таять довольно скоро. Она тогда еще была барышней и жила с родителями на Манежном переулке, около Бассейной… там я увидел ее превосходный сомовский портрет, где она изображена в черной бархатной кофточке с лиловым бантиком и перламутровым лорнетом сидящей на черном кожаном кресле, – один из самых замечательных сомовских портретов как по острому сходству, так и по этому необычайно „вкусному“ сочетанию бархата, лакированной кожи и перламутра. В ней было очень странное соединение грациозной хрупкости, которая сказалась в ее несколько болезненно склоненной набок некрасивой головке, и в то же время какой-то внутренней твердости. Это и было выражено на том портрете Сомова. Сила была и в том, что она делала: недаром она отдалась столь неженскому делу, деревянной гравюре, самая техника которой не допускает никакой приблизительности или бесформенности. В то же время это ее искусство было столь далеко от какой-либо сухости. Она раньше меня взялась за петербургские темы и умела передавать с особой интимностью его [Петербурга. – Сост.] пейзажи. Некоторые, как, например, „Летний сад в снегу“ или „Ворота Новой Голландии“ и многие другие, были поистине поэтичны, и эти гравюры мне душевно были очень близки» (М. Добужинский. Воспоминания).
ОСТРОУХОВ Илья Семенович
20.7(1.8).1858 – 8.7.1929
Живописец, коллекционер (в 1914 П. Муратов издал книгу «Древнерусская иконопись в собрании И. С. Остроухова»). Член Товарищества передвижников (с 1891), «Союза русских художников» (с 1903). Пейзажи «Золотая осень» (1886–1887), «Первая зелень» (1887–1888), «Сиверко» (1890). Попечитель Третьяковской галереи.
«Илья Семенович Остроухов был, бесспорно, одним из крупнейших деятелей в области русского искусства на рубеже минувшего и настоящего столетия, игравшим в его судьбах огромную роль на протяжении нескольких десятилетий. Происходя из небогатой купеческой среды, он рано пристрастился к живописи и юношей познакомился со всеми московскими художниками, будучи своим человеком в тогдашних художественных кругах, сперва Москвы, а затем Петербурга.
…Окончив курс Практической академии в Москве, Остроухов вслед за тем пополнил свое образование систематическим чтением книг на русском и иностранных языках. Он основательно, будучи уже взрослым, изучил французский, немецкий, а позднее и английский языки, только чтобы иметь возможность свободно на них читать. Он научился и недурно играть на рояле, любя музыку и изучив музыкальную литературу. У него был вкус, и он хорошо разбирался в художественных произведениях.
Несколько досадных недостатков сводили иногда на нет все эти достоинства. Женившись на дочери Петра Петровича Боткина, едва ли не самого богатого из Боткиных… Остроухов сразу разбогател, завел свой особняк в Трубниковском переулке, журфиксы, обеды и ужины, на которые съезжалась избранная купеческая и избранная художественная Москва. Остроухов не по дням, а по часам становился балованнее, капризнее и невоздержаннее, позволяя себе распоясываться и распускаться не только при своих и при друзьях, но и в присутствии незнакомых. Кровь московского самодура, чистокровного „Тита Титыча“, в нем то и дело просачивалась сквозь холеную кожу „европейца“» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«Уже то было любопытно, что Илья Семенович соединял в себе личности типичного именитого купца с личностью подлинного художника-живописца. Когда-то, в 80-х годах, в свои молодые годы, он явился в глазах московских любителей благодаря двум-трем пейзажам чуть ли не соперником Левитана и Серова, а его „Сиверко“ до сих пор занимает вполне заслуженное положение среди самых характерных и поэтичных пейзажей русской школы. Однако, происходя (если я не ошибаюсь) из торговой среды, женившись на богатейшей невесте – Надежде Петровне Боткиной, дочери одного из самых знатных купеческих магнатов Москвы, занимая в деле тестя (чаеторговле) ответственный пост одного из директоров, Остроухов постепенно забросил художественное творчество… И вот это творческое оскудение Остроухова, в связи с развившимися в нем торговыми и коллекционерскими инстинктами, создало из него сначала довольно бестолкового и любительски прихотливого, но и страстного собирателя, а затем он постепенно превратился в нечто столь значительное и почтенное, что даже большевики постеснялись его обездолить…Илья Семенович был назначен „хранителем“ своих сокровищ и дожил свой век в том же характерно буржуазном особняке в Трубниковском переулке, в тех же комнатах, битком набитых солидной мебелью и со стенами, сплошь завешанными картинами…Лично я относился к Остроухову если и не с настоящим дружеским чувством, то все же с большим и „симпатическим“ интересом. Этот тяжелый, плешивый, подслеповатый, шепелявый верзила, этот московский самодур пленял меня всей своей вящей характерностью. Кроме того, как-никак, в нем и после отказа от собственного живописного творчества продолжала жить художественная жилка, которая придавала общению с ним немалую приятность. По натуре он был сущий варвар, но он много сделал для того, чтобы просветиться и чтобы это варварство скрыть под лоском европеизма. Он прочел неимоверное количество книг на разных, уже в зрелом возрасте усвоенных языках, он искренне обожал музыку, не пропускал ни одного значительного концерта и сам недурно играл на рояле, по существу же все это не мешало тому, чтобы он производил впечатление человека грубого, а все им духовно приобретенное не складывалось в нечто гармоничное» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Человек крутого нрава, крайне властный и переменчивый, быстро вскипавший и отходчивый, невоспитанный и капризный, раздражительный русский „самодур“, на которого „накатывало“ то одно, то иное настроение, Остроухов мог быть столь же грубым и неприятным, нетерпимым, резким в суждениях и оценках, сколь внезапно ласковым, добрым, почти сердечным, внимательным, участливым. Он мог дружить с человеком и внезапно от него отвернуться в силу либо ущемленного самолюбия, либо просто непонятного каприза (это в Москве называлось: „Быть в милости у Ильи Семеновича“ и „Попасть в опалу“).
…К нему нужно было приспособиться, понять его, оценить в нем культурные интересы, живые и искренние на некультурном общем фоне. Тогда все отрицательное в нем отходило на задний план; грубость, самодурство прощались, и на первом плане оставалось самое главное, самое важное в Остроухове – страсть к искусству и увлечение им собираемыми музейными по качеству иконами. Это стало его главной страстью, ничего другого не покупалось, разве иногда только какое-нибудь редкое издание или книга, которой пополнялась его хорошая библиотека.
…Таков был Остроухов, бывший мелким служащим при торговом доме Боткиных, женившийся на богатой, некрасивой, но симпатичной и добродушнейшей Надежде Петровне Боткиной, на благо русскому искусству тративший крупное состояние, сам далеко не бездарный художник-пейзажист (хорошая его картина была в Третьяковской галерее), умелый и чуткий, но бросивший личное искусство, будучи одержим благородной, безудержной страстью коллекционера» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).
ОЦУП Николай Авдеевич
23.10(4.11).1894 – 28.12.1958
Поэт, член 2-го «Цеха поэтов», биограф Н. Гумилева. Стихотворные книги «Град» (Пг., 1921), «В дыму» (Берлин, 1926), «Жизнь и смерть. Стихи 1918–1958» (Париж, 1961) и др. Роман «Беатриче в аду» (Париж, 1939), драма в стихах «Три царя» (Париж, 1958). Редактор журнала «Числа» (Париж). Оцупу принадлежит авторство применения метафоры «серебряный век» к эпохе рубежа XIX–XX вв.
«Блок говорил, что Оцуп это не человек, а учреждение, и расшифровывал его так: Общество Целесообразного Употребления Пищи. Как-то я сказал моему другу Вове Познеру, что на слово Оцуп нет рифмы. Но для Познера не существовало слов, которые невозможно зарифмовать. Подумав минуту, Познер сказал мне следующие две строчки:
И действительно, Оцуп прилежнейше совал себе в рот суп, и не только суп. Никогда не забуду одной сцены, в которой он показал себя во всем своем блеске. Мы, студенты, стояли в очереди на кухне Дома искусств [в 1919 в Петрограде. – Сост.], у кухонного стола. Дело в том, что нам, как учащимся, дважды в неделю полагалось по дополнительной осьмушке фунта хлеба…Мы ждали уже больше часа, когда явился Оцуп, плотный, румяный, напудренный, с толстыми ляжками и икрами, в отличном пиджаке, в франтовских полуботинках с острыми носками, и, кивнув кое-кому из нас головой, постучал в дверь людской. В людской при кухне Дома искусств жила некая Марья Васильевна, доставшаяся нам от старого режима… Под мышкой Оцуп держал что-то, завернутое в газету. Когда Марья Васильевна вышла на стук, Оцуп развернул перед ней газету, в которой оказалась курица, зарезанная, но не ощипанная. Он попросил Марью Васильевну зажарить ему эту курицу.
– Я вернусь через полтора часа, – сказал он и ушел.
…Наконец вернулся и Оцуп. Он уселся за кухонный стол, перед которым мы стояли в хвосте. Марья Васильевна подала ему курицу на большой тарелке, ножик, вилку. Он вынул из кармана хлеб, завернутый в бумагу, пакетик соли и принялся за еду. У него были крепкие зубы, и куриные кости громко хрустели. Только один раз он оторвал глаза от курицы, посмотрел на нас и сказал:
– Я не могу позволить себе голодать» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).
«Стихи Николая Оцупа являют пеструю смесь действительно удачных строк и строф с общими местами и, что еще грустнее, со стихами явно сделанными.
У него сильный голос, только он не часто попадает в тон. Хорошо, что он ищет себя в больших заданиях и ритмических, и композиционных. У него намечается зоркий глаз и чуткое ухо, а также уменье возвышаться над подробностями, выдерживая общий рисунок. При таких условиях позволено надеяться, что техника к нему придет» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).
«Ясно было сразу, что Оцуп – очень даровитый поэт, даровитый по-настоящему, без импровизационной беззаботности, которая нередко выдается и большею частью с успехом за „Божью милость“, за „крылья“, за „моцартианство“…Оцуп не был легким человеком, не стал он и поэтом легким. При несомненном наличии сильного и звонкого поэтического голоса он не соблазнился дешевой певучестью стиха, и если в его поэзии музыка и оставалась, то музыка суровая и жесткая, как бы прошедшая через многие воздвигнутые ей препятствия» (Г. Адамович).