Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я

Фокин Павел Евгеньевич

Князева Светлана Петровна

Э

 

 

ЭЙХЕНБАУМ Борис Михайлович

4(16).10.1886 – 24.11.1959

Филолог, литературный критик, литературовед, поэт. Критические статьи и исследования «Как сделана „Шинель“ Гоголя» (Пг., 1919), «Мелодика русского лирического стиха» (Пг., 1920), «Анна Ахматова. Опыт анализа» (Пг., 1922) и др.

«Познакомился с Борисом Михайловичем Эйхенбаумом в 1916 году. Был он удачливым, подающим надежды молодым ученым, писавшим нарядные статьи. Был беден, не тяготился бедностью, музыкант, бросивший скрипку, но не потерявший любовь к музыке, поэт, оставивший стихи, но еще переводивший стихи, – переводы его сильно нравились Александру Блоку.

Хороший академический ученый, еще молодой, много испытавший.

В детстве его учили играть на скрипке. Потом он учился в институте Лесгафта.

Музыку он любил страстно; скрипку сохранил, страстно ненавидя.

Были у него необыкновенно красивые руки, легкое и сильное тело.

…Познакомились, подружились.

Борис Михайлович, пройдя много путей, к тому времени был уже сложившийся филолог.

У него впереди была светлая и внятная судьба.

Я ему испортил жизнь, введя его в спор.

Этот вежливый, спокойный, хорошо говорящий человек умел договаривать все до конца, был вежлив, но не уступал.

Он был человек вежливо-крайних убеждений» (В. Шкловский. Тетива).

«Борис Михайлович Эйхенбаум – один из крупнейших наших филологов – не сразу нашел основную область своих интересов. До поступления на филологический факультет Петербургского университета он учился в Военно-медицинской академии (отец и мать Бориса Михайловича были врачами), изучал анатомию в Вольной высшей школе Лесгафта, одновременно посещая музыкальную школу. Музыкой он увлекался страстно, в будущем видел себя пианистом.

В пределах избранной наконец профессии позиция Эйхенбаума также была изменчивой. В самых ранних его работах (1910-е годы) литература предстает в философском преломлении, как выражение „сущности мира“, „целостного бытия“. Эйхенбаум круто порвал с этими установками, вступив в 1918 году в ОПОЯЗ (Общество изучения поэтического языка).

…Через все периоды своего научного развития Борис Михайлович пронес присущий ему артистизм, – эту черту отмечали все, с ним общавшиеся.

…Эйхенбаум не стал писателем в тесном смысле слова, но всю жизнь у него было писательское самоощущение. В молодости Эйхенбаум писал стихи (Гумилев даже кое-что напечатал в журнале „Гиперборей“).

…В 1922 году я стала ученицей Эйхенбаума.

…Лекции Борис Михайлович читал с тем изяществом, которым отличался весь его облик, его жизненная манера. У него было удивительно острое чувство художественного материала, поэтому на лекциях он любил цитировать. И цитировал он как-то особенно впечатляюще – выражением, интонацией истолковывая концепцию текста.

…Сочетание в Эйхенбауме изящества и твердости своеобразно выразил Шкловский, назвав его (в письме 1958 года) „железным кузнечиком“» (Л. Гинзбург. Человек за письменным столом).

 

ЭКСТЕР (урожд. Григорович) Александра Александровна

25.12.1881(6.1.1882) – 17.3.1949

Живописец, театральный художник, модельер. Участница выставок «Бубнового валета» в Москве (1910–1911; 1912), «Союза молодежи», «Трамвай В». Оформляла издания произведений В. Хлебникова, Д. Бурлюка. Занималась оформлением спектаклей для Камерного театра А. Таирова. С 1924 – за границей.

«Левое искусство в живописи представляла в Киеве художница А. А. Экстер. Талантливая искательница, скромная и сдержанная, она не любила шумихи и того „успеха скандала“, который сопровождал выступления первых русских футуристов. Тем не менее многие годы она была связана с ними. Ее дружба с Давидом Бурлюком сказалась и на судьбе Бенедикта Лившица: именно она познакомила молодого поэта со всей группой футуристов-речетворцев» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).

«По своему складу она была западницей, подолгу жила за границей – в Италии, в Париже, где училась живописи, была ученицей Леже, дружила с Пикассо. Ее муж был известный киевский адвокат, жили они на широкую ногу. Правда, друзья Экстер – Давид Бурлюк и другие футуристы, часто у нее гостившие, вносили резкий диссонанс в светский тон их дома, но хозяин, уступая богемным привычкам жены, в ее жизнь не вмешивался и ничему не препятствовал.

…Она была необычайно гостеприимна. В ее доме, так же как в ней самой, бросалось в глаза любопытное сочетание европейской культуры и украинского быта. На стенах, среди рисунков Пикассо, Леже и Брака, можно было увидеть украинские вышивки, пол был застлан плетеным украинским ковром, к столу подавались глиняные горшочки с грибами, баклажанной икрой, яркие майоликовые блюда с фаршированными помидорами» (А. Коонен. Страницы жизни).

«Декоративный инстинкт никогда не умолкал в Экстер. Ее кубистические холсты всегда задуманы как густо заполненные, равномерно насыщенные формой ковры. В них нет пустоты. Экстер рассматривает городские пейзажи словно сверху и распластывает их на поверхности холста сверху донизу.

…Такова ее „Венеция“ (1915). Это не вид на Венецию, но новая Венеция – расчлененная, разложенная на составные формы и сложенная заново… квинтэссенция Венеции, ее архитектурно-живописный итог» (Я. Тугендхольд. Александра Экстер как живописец и художник сцены).

«Шла „Саломея“. В этой замечательной постановке, которая осталась в памяти как одна из вех исторического 1917 года, Экстер была ведущей силой. …Внешность спектакля наперед становилась важнее его сущности. Актеры должны были идти за Экстер, а не за Уайльдом. …Даже Коонен, самая органическая актриса левого театра… должна была играть на зрительных моментах больше, чем на смысловых.

Экстеровские крайности были, конечно, не напрасны; то, что отсеялось, было богато; позднейшие спектакли строились на учете того, что дал абстрактивизм „Саломеи“; кусочки экстеровщины входили отныне обязательным элементом в работу каждого молодого художника сцены» (А. Эфрос. Камерный театр).

«Настойчиво преследуя свою цель, Александра Экстер совершенствовала день ото дня свое мастерство. И я с искренней радостью восхищался, зайдя во время своих последних поездок в Париж в студию Экстер, возросшим мастерством художницы, мастерством, которое не только подняло ее на европейский уровень, но и зачастую ставит ее работы выше наиболее интересных постановок европейского авангардного театра.

…Мы видим в Александре Экстер мастера редкой честности и глубокой культуры, современного театрального новатора. Ее творческое воображение, постоянно обновляющееся, ее исключительный дар колориста, ее любовь к форме придают творчеству Экстер динамизм, подчиняющий нас ее бурному ритму» (А. Таиров).

 

ЭЛЛИС

наст. имя и фам. Лев Львович Кобылинский;

1879 – 17.11.1947

Поэт, переводчик, критик, беллетрист, драматург, теоретик символизма, мемуарист («Годы странствий»). Сотрудник журналов «Весы», «Труды и дни». Стихотворные сборники «Stigmata» (М., 1911), «Арго» (М., 1914), «Vigilemus» (М., 1914), «Звуки минувшего. Стихотворения. 1891–1898» (Ревель, 1916). Сборник переводов из европейской поэзии «Иммортели» (Вып. 1–2, М., 1904). Друг Андрея Белого. «Чародей» в ранней лирике М. Цветаевой. В 1913 уехал за границу, перешел в католичество и стал монахом иезуитского ордена.

«Эллис незабываем и, как и А. Белый, неповторим. Этот странный человек с остро-зелеными глазами, белым мраморным лицом, неестественно черной, как будто лакированной, бородкой, ярко-красными, „вампирными“ губами, превращавший ночь в день, а день в ночь, живший в комнате всегда темной, с опущенными шторами и свечами перед портретом Бодлэра, а потом бюстом Данте, обладал темпераментом бешеного агитатора…» (Н. Валентинов. Два года с символистами).

«Вхожу. Все на месте; у стола невозмутимый Брюсов, а перед ним, размахивая руками, мечется и кричит тщедушный молодой человек, лысый, с черной бородкой и красными негритянскими губами. Грязное белье, засаленный сюртук, брюки с бахромой. Нас познакомили: это был Эллис.

Недоумевая, слушал я пламенную речь о каком-то журнале; горячий оратор то и дело подкреплял ее сочными словечками из неистощимого лексикона российской „матирогнозии“…

Лев Львович Кобылинский-Эллис был милейший и добрейший человек. Всегда веселый, остроумный и общительный, жил он, как птичка на ветке, благородный бессребреник, рыцарь-идеалист. Но всякое дело, предпринятое с участием Эллиса, неизбежно обрекается на гибель. Вечно переполняемый чужими мыслями, он пуст, этот легкомысленный мыслитель. …Эллис идеями живет, борется за них, страдает, губит свою карьеру. Но идеи эти все-таки чужие, вот почему впечатлительный Лев Львович меняет их как перчатки. При этом он умен и образован; не пьет, не курит, с дамами не знается. Все данные для крупного дела, а толку никакого: стихи слабоваты, в статьях нет „изюминки“» (Б. Садовской. «Весы». Воспоминания сотрудника. 1908–1909).

«Худой, в черном сюртуке. Блестящая лысина, черноволосый, зеленоглазый, с удлиненным лицом, тонкие черты лица, очень красный рот – „доктор“, маг из средневекового романа.

Жил Эллис в бедности, без определенного заработка, от стихов к статье, делал переводы, не имел быта. Комната в номерах „Дона“ на Смоленском рынке и хождение днем – по редакциям, вечером – по домам друзей, где его встречали радостно, как желанного гостя, слушали последние стихии вместе с ним уносились в дебри мечтаний и споров о роли символизма, романтизма. Часто голодный, непрактичный, он обладал едким умом и блестящей речью, завораживающей самых разнородных людей. И был у него еще один талант, которым он покорял людей не менее, чем певучим стихом: талант изображения всего, о чем он говорил – более: талант превращения, перевоплощения такой силы и такой мгновенности, которая не под стать и самому искусному актеру, всегда связанному принудительностью роли данного часа, несвободою выбора.

Эллис, в своей полной материальной неустроенности, был насмешлив, неблагодарен до самого мозга костей, надменен к тому, у кого ел, повелителен к тому, от кого зависел. Импровизатор создаваемого вмиг и на миг спектакля, он не снизошел бы к доле актера, которая должна была представляться ему нищетой» (А. Цветаева. Воспоминания).

«Лев Львович был совершенно гениальным актером-имитатором. Его живые портреты не были скучно натуралистическими подражаниями. Остроумнейшие шаржи в большинстве случаев не только разоблачали, но и казнили имитируемых людей. Эллис мусагетского периода был прозорливейшим тайновидцем и исступленнейшим ненавистником духа благообразно-буржуазной пошлости. Крепче всего доставалось от Эллиса наиболее известным представителям академического и либерально-политического Олимпа. Верхом остроумия были те речи, которые Эллис вкладывал в уста своих жертв, заставляя их зло издеваться над самими собою» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

«Кобылинский был образован, имел дар слова и дар актера: играть ту или иную роль; и верить при этом, что роль – убеждение. …Он исступленно верил в то, чем казался себе; лишь итог знакомства выявил его до конца: он никогда не был тем, чем казался себе и нам; был он лишь мимом; его талант интерферировал искрами гениальности; это выявилось поздней: сперва же он потрясал импровизацией своих кризисов, взлетов, падений; потом потрясал блестящими импровизациями рефератов; поражал эрудицией с налету, поражал даром агитировать в любой роли („марксиста“, „бодлериста“, сотрудника „Весов“ и т. д.); и лишь поздней открылось в нем подлинное амплуа: передразнивать интонации, ужимки, жесты, смешные стороны; своими показами карикатур на Андреева, Брюсова, Иванова, профессора химии Каблукова, профессора Хвостова он укладывал в лоск и стариков и молодежь; в этом и заключалась суть его: заражать показом жеста; он был великим артистом, а стал – плохим переводчиком, бездарным поэтом и посредственным публицистом и экс-ом (экс-символист, экс-марксист и т. д.); „бывший человек“ для всех течений, в которых он хотел играть видную роль, он проспал свою роль: открыть новую эру мимического искусства…» (Андрей Белый. Начало века).

 

ЭРБЕРГ Константин Александрович

наст. фам. Сюннерберг; 1871-1942

Поэт, художественный критик, философ. Публикации в журналах «Искусство», «Вопросы жизни», «Весы», «Перевал», «Факелы», «Золотое руно» и др. Участник философского кружка «Вольфила» (1918). Книга «Цель творчества. Опыты по теории творчества и эстетики» (М., 1913). Стихотворный сборник «Плен» (Пг., 1918). Друг М. Добужинского.

«Он был на редкость образованный человек и настоящий „европеец“ (по крови швед). В нем было привлекательно какое-то внутреннее изящество и аристократизм, по внешности же он мог показаться „сухарем“ и „человеком в футляре“. Он был худ, почти тощ, носил аккуратно подстриженную бородку, был чистоплотен до брезгливости, и у него были удивительно красивые руки. Он был весь как бы „застегнутый“, даже его очки с голубоватыми стеклами были точно его „щитом“, и когда он их снимал, представлялся совсем другим человеком. …С ним всегда было интересно беседовать, обоих нас интересовала современная поэзия (он сам писал стихи)… Он был неутомимый и задорный спорщик, и мы засиживались до поздней ночи. У Сюннерберга выработалась своя теория творчества, философски обоснованная, которую он развивал в своих критических статьях, а затем в своих книгах („Красота и свобода“, „Цель творчества“ и др.). Впоследствии для сборника его стихов „Плен“ я нарисовал ему обложку» (М. Добужинский. Воспоминания).

«У него была седеюще-львиная голова, подстриженные седеющие усы, миндалевидные зеленые глаза, хорошо завязанный галстук и палка с серебряным набалдашником. Он только что выпустил книжку стихов под названием „Плен“. На ее обложке обнаженные руки натягивали лук, пуская в звездное небо стрелу. Он умел говорить элегантно и вежливо» (Н. Гаген-Торн. Memoria).

«Длинный, с бородкой, блондин… Константин Александрович Эрберг; он высказался за анархию: точно, прилично; анархия получалась кургузенькая, скучноватенькая, как цвет пары: не то – серо-пегонькой, а не то – серо-пегонькой» (Андрей Белый. Между двух революций).

«…Гумилев сказал: „Служил он в каком-то учреждении исправно и старательно, вдруг захотелось ему бунтовать; он посоветовался с Вячеславом Ивановым, и тот благословил его на бунт; и вот стал К. А. бунтовать с десяти до четырех, так же размеренно и безупречно, как служил в своей канцелярии. Он думает, что бунтует, а мне зевать хочется“» (Э. Голлербах. Встречи и впечатления).

«Обширный кабинет Эрберга производил впечатление чего-то усеченного, или, точнее, пересеченного вдоль и поперек. Книжные шкафы вдоль стен, редкие гравюры и медальоны над диванами, высокие этажерки с рукописями – все это напоминало скорее угол музея, нежели скромную мастерскую писателя. Вместе с тем, это была и гостиная. Если музей, при всей своей разбросанности, казался образцом строгой упорядоченности, то вкрапленная в него гостиная со старинной, разных стилей мебелью была воплощением поэтического беспорядка. Эрберг писал также стихи. Во всем этом как бы отражалась „несогласованность“ характера самого Константина Александровича. Я знал его без года неделю. Он был лет на 20 старше меня, но умел и любил дружить с молодыми. Шведского происхождения по отцу и французского по матери, он, с худощавым, чисто выбритым лицом, в синих очках, всегда в белоснежном воротничке, шагал по расхлябанным петербургским тротуарам, как заблудившийся в революционной разрухе иностранец. Но сердцем и мыслью он ощущал себя россиянином и интернационалистом. Он был питомцем привилегированного Училища правоведения и состоял до революции юрисконсультом Министерства путей сообщения. В его недрах он приобрел облик высокопоставленного чиновника барской породы. Его коньком, говоря стилем низким, или путеводной звездой, говоря высоким стилем, – было творчество во имя свободы человеческого духа. Его эрудиция во всех областях художественного творчества, включая музыку и эстетику, была изумительной, о чем свидетельствует, между прочим, его трактат „Цель творчества“. Революцию, со всеми ее ужасами, он принимал безоговорочно, видя в ней великолепное проявление народного творчества и стихийного стремления народа в России к свободе как самоцели. Это, он думал, сближало его с Блоком, хотя в восприятии самого Блока, называвшего его неизменно по-шведски – Сюнербергом, он был, прежде всего, иноземцем. Эрберг знал всех, и все знали его. Все – это, конечно, люди мира искусства, литературы и философии. В свое время Эрберг был своим человеком на „башне“ Вячеслава Иванова, а также у Федора Сологуба. С Мстиславом Добужинским он был на „ты“ и целовался при встречах. Был он дружен и с близким другом Владимира Соловьева Эрнестом Львовичем Радловым. …Молодые поэты и поэтессы были родными ему уже только потому, что были молоды и еще только начинали жить. Несмотря на все это, однако, общее отношение к Константину Эрбергу было ощутимо холодным. Мало кто видел его рассеченность, но всем бросалась в глаза его усеченность. „Константин Александрович, – говорили, – очень и очень порядочный человек“. С этим соглашались все, но то, что за упорядоченностью его, за бюрократическим обликом скрывается истинно романтический беспорядок, первозданный хаос чувств и порывов, жертвенность и готовность отдать идее самое дороге… это видели в шведе с русской душой лишь немногие» (А. Штейнберг. Друзья моих ранних лет).

 

ЭРЕНБУРГ Илья Григорьевич

15(27).1.1891 – 31.8.1967

Поэт, прозаик, публицист, мемуарист. Сборники стихов «Стихи» (Париж, 1910), «Я живу» (СПб., 1911), «Одуванчики» (Париж, 1912), «Будни» (Париж, 1913), «Детское» (Париж, 1914), «Стихи о канунах» (М., 1916), «Повесть о жизни некоей Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей» (Париж, 1916, рис. Диего Риверы), «Молитва о России» (М., 1918), «О жилете Семена Дрозда» (Париж, 1917), «В смертный час. Молитва о России» (Киев, 1919), «Огонь» (Гомель, 1919), «Кануны. Стихи 1915–1921» (Берлин, 1921), «Раздумия» (Рига, 1921), «Раздумия» (Пг., 1922), «Зарубежные раздумия» (М., 1922), «Опустошающая любовь» (Берлин, 1922), «Звериное тепло» (Берлин, 1923) и др. Роман в стихах «В звездах» (Киев, 1919). Романы «Необычайные похождения Хулио Хуренито» (Берлин, 1922), «Жизнь и гибель Николая Курбова» (Берлин, 1923), «Трест Д. Е.» (Берлин, 1923), «Любовь Жанны Ней» (Берлин, 1924), «Рвач» (Париж, 1925), «Лето 1925 года» (М., 1926), «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (Париж, 1928) и др. Книга воспоминаний «Люди, годы, жизнь» (кн. 1–3, М., 1961–1966).

«Я не могу себе представить Монпарнаса времен войны [первой мировой. – Сост.] без фигуры Эренбурга. Его внешний облик как нельзя более подходит к общему характеру духовного запустения. С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, „которым только что вымыли пол“, Эренбург настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих. kj

…Он выступил в 1910 году, как крайний эстет, книжкой стихов, сразу искусных, но безвкусных и с явным уклоном в сторону эстетического кощунства. Книга имела несомненный успех у критики. В следующих сборниках стихов: „Я живу“, „Одуванчики“, „Будни“ – Эренбург делал зигзаги между эстетством, лирической идиллией и натуралистическим цинизмом. Определяющими моментами этих книг была ненависть к Парижу и мечта об Италии» (М. Волошин. Илья Эренбург – поэт).

«Вид у Эренбурга в то время был весьма неряшливый – прямой портрет нигилиста из романа. Карманы его пиджаков и пальто оттопыривались от множества газет и бумаг. Небольшие, хрупкие на вид, красивой формы руки были обезображены пожелтевшими от табака ногтями. Вытянутое „лошадиное“ лицо обрамляли длинные жирные волосы. Чувственный рот, который слегка скашивался в одну сторону при разговоре, портили несколько сломанных зубов – память о студенческих годах в Киеве, когда он, возможно по политическим мотивам, был арестован и избит полицией. Он боялся дантистов и никогда не лечил зубы, к тому же ему было наплевать на их вид, он и чистил их довольно редко. Но все забывалось под взглядом его пленительных глаз, глубоко посаженных, сияющих, огромных, под взглядом, который мог быть и кротким (хотя я не очень верила в эту кротость), и мудрым, и порой слегка ироничным.

Родители Эренбурга были, как мне кажется, немецкие евреи. Он родился в 1891 году в Киеве и был единственным мальчиком из четырех детей, испорченным и непослушным, как все единственные сыновья. Он часто хвалился тем, как куражился над сестрами. Он прятал в их одежду лягушек и рыбок, привязывал косы к спинкам стульев, делал все, чтоб заставить их плакать. Мне всегда казалось, что если бы он мог снова попасть в детство, то продолжал бы свои издевательства.

Эренбург обычно приходил в „Ротонду“ с утра и проводил весь день за своим столиком, сочиняя стихи. Вечером он прочитывал вслух дневную порцию. Иногда его стихи вызывали ожесточенную полемику, в которой поэт всегда брал верх, у него был живой ум, не менее живой язык и едкое остроумие. Но чаще нас очень трогали его реалистические стихи о любви и порожденных ею страданиях (он был очень влюбчив). Однажды он дал мне книгу своих стихов „Le Canoun“ и попросил сделать к ней обложку. Он сам обладал замечательными способностями к рисованию, и в постоянно растущей коллекции „Ротонды“ была одна его акварель. Свои иллюстрации к стихам и Житиям святых он делал яркими красками в стиле итальянских примитивистов, и все, кто получил их, очень радовались подарку. У меня долго жила акварель „Житие Марии Египетской“, которую он написал для меня, но потом кто-то стянул ее.

У Эренбурга в Париже были друзья, были и враги, но даже они признавали его талант и живой ум. Однажды его вызвали в полицию по вероломному доносу кого-то из русской колонии. Он прибыл туда со своей вечной трубкой во рту и увидел свои книги на столе у полицейского офицера, который повел себя с ним чрезвычайно учтиво. Горький высоко ставил талант Эренбурга» (Маревна. Моя жизнь с художниками «Улья»).

«Фотографий Эренбурга сохранилось бесчисленное множество, а все-таки они не дают полного представления о его фигуре во весь рост. Крупная голова, широкая сутулая спина и тонкие ноги, семенящая торопливая походка, худые, узкие, с длинными пальцами и продолговатыми, красивой формы ногтями руки, слабые руки: когда он в Коктебеле пытался колоть дрова, я не могла смотреть на его тщетные усилия, и кончалось тем, что отбирала топор. Ему было 28, мне 19 лет, сноровки не было у обоих, и все же я лучше справлялась с этим делом.

…В этом человеке была бездна иронии, но не было веселости: он никогда не смеялся, он усмехался, кривя рот. Но беспощадная ирония совмещалась в нем с некоторой долей сентиментальности – это очень ощутимо в его стихах и прозе. И. Г. так любил иногда пожалеть себя, почувствовать себя обиженным, несчастным.

…Но большей частью ирония крепко сдерживала проявление чувств И. Г.: растроганность, душевное волнение обнаруживались подчас только смущенной улыбкой, иногда даже усмешкой над собой.

Для характеристики человека очень существенно его отношение к людям. В обращении с ними И. Г. был сдержан и вежлив. Даже в состоянии раздражения он никогда не был грубым – свидетельство его подлинной, я бы сказала, органической интеллигентности. Благодаря ироническому складу ума И. Г. быстро подмечал недостатки и смешные стороны окружающих, говорил о них насмешливо. Но никогда не унижался до злословия, в его оценках людей всегда было больше великодушия, понимания, чем осуждения. …Если же что-нибудь в человеке его возмущало, отталкивало, он стремился уйти, отстраниться от него.

…Душевная жизнь И. Г. была очень сложной, убеждения рождались и вынашивались в результате мучительных раздумий» (Я. Соммер. Записки).

«И. Эренбург не исключительный лирик, он охотно берется за полуэпические темы, обрабатывая их в форме баллады… Строгость его манеры, обдуманность его эпитетов, отчетливость и ясность его изложения показывают, что у него есть все данные, чтобы в поэзии достигать поставленных себе целей. Но, вероятно, его стихам всегда останутся присущи два недостатка, которые портят и его первый сборник: холодность и манерность. …Эренбург постоянно вращается в условном мире, созданном им самим, в мире рыцарей, капелланов, трубадуров, турниров; охотнее говорит не о тех чувствах, которые действительно пережил, но о тех, которые ему хотелось бы пережить» (В. Брюсов. Стихи 1911 года).

 

ЭРН Владимир Францевич

5(17).8.1882 – 29.4(12.5).1917

Философ. Один из учредителей и активных деятелей Московского религиозно-философского общества памяти В. Соловьева и издательства «Путь». Публикации в журналах «Русская мысль», «Вопросы философии и психологии», «Вопросы религии», «Живая жизнь», «Век» и др. Сочинения «Взыскующим града» (М., 1906; совм. с В. Свенцицким), «Социализм и общественное мировоззрение» (Сергиев Посад, 1907), «Борьба за Логос. Сб. статей» (М., 1911), «Г. С. Сковорода. Жизнь и учение» (М., 1912), «Природа научной мысли» (Сергиев Посад, 1914) и др. Друг П. Флоренского и Вяч. Иванова.

«Был он – безусый, безбрадый, с лицом как моченое яблоко: одутловатым, с намеком больного румянца; казался аршином складным; знаток первых веков христианства, касаясь их, резал, как по живому, абстрактными истинами, рубя лапою в воздухе:

– Значить, – тела воскресают!

Сказавши, конфузясь, – моргал; выступало в лице – голубиное что-то» (Андрей Белый. Начало века).

«В Эрне была какая-то доля шведской крови. Он был молодой, высокий, чуть рыжевато-белокурый. Что особенно останавливало внимание, – это был замечательный цвет его глаз: такой почти неправдоподобной синевы, которая напоминала синеву полдневного южного моря.

…Эрн был родом из Тифлиса. Он рассказывал, что в студенческие годы в Москве он соединился с друзьями, такими же как и он революционерами. Они наняли сарай, где работали и спали на дощатом полу с большими щелями. Там он страшно разболелся и нажил себе хронический нефрит. Со временем его убеждения переменились, и он осуждал этот период своей молодости. Несмотря на плохое здоровье, он всегда был веселый и радостный. Он стал крупным философом, занимался много Платоном, был убежденным православным христианином» (Л. Иванова. Книга об отце).

«Вот еще полунемец, близкий нашему кружку. Эрн – по отчеству даже Францевич, – отец его природный немец из Германии, провизор. Не знаю, какими путями, может быть под влиянием матери, русской, Эрн смолоду пришел к православию. Но знаю, что уж потом никогда сомнение не коснулось его ясной, монолитной души. Одновременно и так же цельно он полюбил античность, светлый мир Эллады. Обе любви сплавились в нем в одну через посредство необыкновенно в нем живого чувства первохристианства. …В православии Эрна не было ничего от мрачного византийства – он просто верил, что на Русской земле преображенным Христовым светом зацветет та же солнечная религиозная стихия Эллады. …Кротким и мирным его нельзя было назвать – даже книгу своих религиозных опытов он озаглавил „Борьбою за Логос“, и вправду был бойцом, но, яростно споря, чужд был и тени личной неприязни. Весь он был тверд, как алмаз, и как-то кругло заточен, не было в нем и щелки, чтобы просунуть в нее кончик своей мысли, своего возражения, и мне казалось, что как-то не о чем говорить с ним. Может быть, это происходило и оттого, что в эти годы он – еще совсем молодой – уже нес в себе смертельную болезнь… тяжелое заболевание почек. Серо-бледный, с отеками в лице, с слишком светлым, глядящим – и не глядящим взглядом. Он как будто все нужное для жизни и смерти узнал и больше ни в чем и ни в ком не нуждался. Жил он в те годы с женой и голубоглазой, похожей на него дочкой-пятилеткой у Вяч. Иванова, в котором влек его тот же сплав христианства с античностью. А Вячеслав Иванович, посмеиваясь, говаривал: „Владимир Францевич – совесть моя, и ох и лютая же!“ Впрочем, уживался он со своей совестью неплохо, умея, когда хотел, заворожить ее» (Е. Герцык. Воспоминания).

«Непримиримый враг немецкого идеализма и, в частности, неокантианства, Эрн сразу же после выхода в свет первого номера „Логоса“ гневно обрушился на нас объемистою книгою под названием „Борьба за Логос“. В этой книге, как и в своих постоянных устных и печатных полемически-критических выступлениях против нас, логосовцев, Эрн упорно проводил мысль, что апологеты научной философии, оторванные от антично-христианской традиции, мы не имеем права тревожить освященный Евангелием термин, еще не потерявший своего смысла для православного человека.

Думаю, что в своей полемике Эрн был во многих отношениях прав, хотя и несколько легковесен. В его живом, горячем и искреннем уме была какая-то досадная приблизительность» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

«Милый друг! Я думал, что сказать о тебе… В содержательности многообразной картины твоей жизни мне чувствовалась одна первичная интуиция. Все вспомнившееся о тебе относилось к солнечным дням, к жаркому времени Закавказья, в особенности к знойному и ослепительному лету. Твой образ рисовался моему воображению, если это было только воображение, в воздушной перспективе прозрачно-голубого горного воздуха, в ослепительном, как только на горах бывает ослепительно, знойном солнце. …Мне вспомнился… твой последний приезд ко мне в Посад на Масляной этого года, когда ты только что окончил свою статью о Платоне и перед сдачею в печать привез прочитать ее и посоветоваться о ней. Помню, как ты отмечал значительность для тебя этой работы, – первой главы или части из предполагавшейся книги о Платоне. Ты говорил, что считаешь себя ничего до сих пор не написавшим и что это первая работа твоя, которая почти адекватно выражает твою мысль и которую ты признаешь за удавшуюся тебе. …Со стороны формальной мысль, развиваемая тобою, – общая нам обоим мысль, неоднократно обсуждавшаяся нами, – а именно, что философские воззрения Платона суть диалектическая проработка его биографически-личного мистического опыта. …По твоему убеждению, именно в той самой конкретной обстановке, которая изображена с протокольной точностию в диалоге „Федр“, Платон пережил там же изображенное экстатическое состояние от ослепительных лучей полуденного солнца Аттики, среди раскаленных скал и выжженных полей. В этом экстазе, или „солнечном восхищении“… Платон воспринял светоносно солнечную природу горнего мира. Так был открыт платонизм. …Твое исследование о Платоне, несмотря на замкнуто-объективный характер изложения, было явно автобиографично и явно опиралось на лично пережитое. То же, чего ты недоговаривал о Платоне, еще более характерно для тебя. Ты не видел ночной стороны платонизма… Автобиографическая сторона твоей работы в односторонне-солнечном истолковании Платона болезненно задела меня, и, может быть, по преимуществу педагогически я тогда спорил с тобою, желая отвлечь тебя несколько в сторону. Нельзя жить с сердцем, пронзенным одною только солнечностью; там, где нет творческого мрака пещерных посвящений, Солнце-Аполлон сжигает и губит, переходя в Молоха. И как ты не мог понять, что солнечное восхищение, тобою описанное, уже есть, в своей односторонности, нарушение мистического равновесия, уже есть солнечная смерть. …Ведь ты помнишь тот опыт, который открыл тебе понимание Платона: в июле 1916 года, кажется, 25-го числа, т. е. как раз „на макушке лета“, по народному выражению… ты поднимался из Красной Поляны на вершину Ачишхо. Снежные твердыни, залитые потоками всепобедного солнца, которое в горах, и особенно на этот раз, сияло как-то исступленно, вызвали в тебе солнечное восхищение, как сам поведал ты. И уже после, когда впечатление ослабло, – осенью, ты рассказывал об этом созерцании как об „ужасном“, „потому что, – говорил ты, – невозможно видеть такую красоту и не умереть“. …Переживая твою жизнь в кратчайший срок, я почувствовал, что вся она была путем к радостно-восторженному пронзению своего сердца солнечным лучом» (П. Флоренский. Памяти Владимира Францевича Эрна).

 

ЭРТЕЛЬ Александр Иванович

7(19).7.1855 – 7(20).2.1908

Прозаик. Публикации в журналах «Вестник Европы», «Дело», «Русское богатство», «Русская мысль», «Северный вестник». Повести «Волхонская барышня» (1883), «Жадный мужик» (1884), «Две пары» (1887), «Карьера Струкова» (1895–1896). Романы «Гарденины…» (М., 1890), «Смена» (1891).

«Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников – Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь, в общем, он был не меньше их, – за исключением, конечно, Чехова, – в некоторых отношениях даже больше.

Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в залитой солнцем квартире на Воздвиженке, и, как всегда при встречах с ним, думал:

„Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твердости и деликатности, породистого англичанина и воронежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном английском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепейшими орфографическими ошибками?“

В этой же самой квартире он вскоре и умер – от разрыва сердца.

Через год после того вышли семь томов собрания его сочинений (рассказов, повестей и романов) и один том писем. К роману „Гарденины“ было приложено предисловие Толстого. К письмам – его автобиография и статья Гершензона: „Мировоззрение Эртеля“.

Александр Эртель

Толстой писал о „Гардениных“, что, „начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз“.

…Эртель был прежде всего человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явлений и действий.

…Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществление ее, любил говорить: „В меру, друг, в меру!“ – то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход истории. …Значит ли это, однако, что он проповедовал „умеренность и аккуратность“? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь которого была страстной неумеренностью, „вечным горением в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармонии“. Он сам нередко жаловался: „Все не удается восстановить в своей жизни равновесия… То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда…“ И дальше (говоря о своем участии в помощи голодающим, которой он в начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственные дела и оказался в настоящей нищете): „Еще раз узнал, что могу, до самозабвения, до полнейшего упадка сил, увлекаться так называемой общественной деятельностью…“

Он сурово осуждал русскую интеллигенцию, и прежде всего с практической точки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только „нервическим раздражением“ или „лирическим отношением к вещам“, бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущностью же всякой борьбы является личное религиозно-философское убеждение протестующего и затем – понимание исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, „который костью стал в горле господ Михайловских“, без чего невозможна религиозная культура личности, а второе – глубокая и серьезная культура и исторический такт. Он говорил: „Всякие «забытые слова» оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поколения заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религии, к философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль… Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен «дух», вера, истина, Бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить!“

…„Мне думается, – писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом, – я думаю, что раздать имение нищим – не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду я, кроме имения, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать его в землю…“» (И. Бунин. Воспоминания).

 

ЭФРОН Сергей Яковлевич

26.9(8.10).1893 – 16.11.1941

Литератор, издатель. Сборник рассказов «Детство» (М., 1912). Муж М. Цветаевой. В 1921–1937 – за границей. Погиб в ГУЛАГе.

«Сережу любила Марина – и он любил ее ответной любовью, и Марина была счастлива. Волнение ее счастья передавалось мне за нее, радостью! За нее, которая никогда с детства не была счастлива, всегда одинока, всегда – в тоске.

Сережа полулежал на ковре, тонкая, чуть смуглая рука привычно отводила со лба темную прядь, и, улыбаясь глубокой своей, впитывающей нас, улыбкой, радостной, как все, что делает, пьет глотками маленькую чашечку кофе. У него узкое лицо, темный разлет бровей и под ними такие огромные, совершенно невероятные по красоте и величине глаза. Они серо-зеленоватые и сияют добротой и счастьем – быть так любимым, так ценным, так приятным, быть сейчас с нами!» (А. Цветаева. Воспоминания).

«Меня поразило лицо одного из спутников Марины: высокого брюнета со скорбно сдвинутыми бровями, серыми глазами, выбритыми, иссиня выглядевшими щеками и тяжелой обезьяньей челюстью. Это был С. Я. Эфрон, муж Цветаевой. Привычным движением, которое позже я наблюдал неоднократно, в беседе он часто заслонял кистью руки глаза, как бы защищаясь от чего-то. Уже в этот вечер я понял, что эта мужественно выглядевшая волосатая рука выдавала прирожденную робость. За тридцать лет до своего расстрела Эфрон подсознательно искал защиты. В жизни он чувствовал себя пасынком. Гетто своего „я“ Эфрон никогда и ни в каком окружении не изжил» (Н. Еленев. Кем была Марина Цветаева?).

«Он был очень общителен (в противовес Марине). Общался с различными людьми, и его многие любили и ценили, как бы сглаживая ее резкость. Характера очень мягкого (деликатен очень) и скорее слабовольного, был легко уносим очередными фантастическими планами, ничем не кончавшимися. Его мягкотелость оборачивалась в своего рода двуличие при остроте восприятия, и он мог иногда тонко высмеять тех, с кем только что дружески общался.

…Вообще чувство смешного было у обоих необыкновенно развито.

…Говорить Эфрон умел и любил много и интересно» (Е. Рейтлингер-Кист. В Чехии).

Я с вызовом ношу его кольцо – Да, в Вечности – жена, не на бумаге. — Его чрезмерно узкое лицо Подобно шпаге. Безмолвен рот его, углами вниз, Мучительно-великолепны брови. В его лице трагически слились Две древних крови. Он тонок первой тонкостью ветвей. Его глаза – прекрасно-бесполезны! — Под крыльями распахнутых бровей — Две бездны. В его лице я рыцарству верна. – Всем вам, кто жил и умирал без страху. — Такие – в роковые времена — Слагают стансы – и идут на плаху.

 

ЭФРОС Абрам Маркович

21.4(3.5).1888 – 19.11.1954

Поэт, литературный критик, искусствовед, театровед, переводчик. Принимал участие в издании «Памятников мировой литературы». Стихотворные сборники «Эротические сонеты» (М., 1922), «Лирический круг» (М., 1922).

«Абрам Эфрос, секретарь Союза писателей в Москве. Это просто интеллигент, быстрый, многоречивый и предприимчивый, с тонким, изящным лицом, большими глазами, в бархатной артистической куртке – свой человек, но примитив, его дружески звали „Бам“, он всегда в хлопотах, что-то устраивает, читает и пишет, увлечен искусством и литературой.

– Ах, Бам, Бам, отчего не выслали вас в 22-м году вместе с профессорами, писателями в Германию? Были бы вы и сейчас живы. Писали бы в „Новом журнале“, „Новом русском слове“ и, так как вы много моложе нас, принимали бы из рук старших, коих не долог уж век, завет свободы, человечности, творчества – всего наследия литературы нашей. Но вас не выслали. „Абрам Эфрос, искусствовед, пропал без вести“.

Вспоминаю вас – оплакиваю» (Б. Зайцев. Далекое).

 

ЭФРОС Николай Ефимович

псевд. Чужой, Старый друг, кн. Мышкин, Старик, Москвич и др.;

1867 – 6.10.1923

Журналист, театральный критик, историк театра, переводчик. Сотрудник газеты «Русские ведомости». Публикации в газетах «Театрал», «Новости дня», «Русские ведомости» и др. Книги «М. Н. Ермолова» (М., 1896), «К. С. Станиславский (Опыт характеристики)» (Пг., 1918), «Театр „Летучая мышь“ Н. Ф. Балиева. 1908–1918» (М.; Пг., 1918), «В. И. Качалов» (Пг., 1919), «„Вишневый сад“. Пьеса А. П. Чехова в постановке МХТ» (Пг., 1919), «М. С. Щепкин» (Пг., 1920), «Пров Садовский» (Пг., 1920), «А. Н. Островский» (Пг., 1922), «А. И. Южин» (Пг., 1922) и др.

«Серьезный, приятный, немного медведистый, точно сконфуженный, мягкий и в „немягких“ тех днях» (Андрей Белый. Начало века).

«Его чуть косо расставленные прекрасные, грустные, иногда озорные, но всегда добрые еврейские глаза смотрели на окружающих, как будто искали в каждом самое лучшее, что в нем есть, и непременно находили, выявляли это лучшее. …Ходил он немного кособоко – одно плечо выше другого – и как-то по диагонали, как будто шел не туда, куда смотрел и хотел идти…» (В. Шверубович. О старом Художественном театре).

«В доме Качалова я познакомилась… c известным московским критиком Н. Е. Эфросом… Эфрос показался мне уж очень серьезным и несколько скучноватым. Василий Иванович [Качалов. – Сост.] смеялся, когда я ему сказала, что, по-моему, Эфрос раньше всего критик, а только потом уже человек и мужчина» (А. Коонен. Страницы жизни).

«Приятный, умный и мягкий Н. Е. Эфрос получил у нас прозвище „труженик – муж бледнолицый“. Действительно, я редко встречала человека с такой трудоспособностью… он работал и писал целые дни, по вечерам пропадал в театрах, а ночью выпускал газету» (Т. Щепкина-Куперник. Из воспоминаний).

Николай Эфрос

«За все семнадцать лет нашей общей жизни я никогда не видела, чтобы Николай Ефимович бездельничал или предавался пустой болтовне. Этого он терпеть не мог. Даже когда он бывал в гостях, он прицеплялся к кому-нибудь с серьезным разговором об искусстве или о политике или заводил душевную беседу, примостившись с кем-нибудь в уголке и ласково журча. Он именно журчал, потому что неправильно произносил букву „р“, с гортанным звуком, грассировал, и тихая речь его была похожа на кошачье мурлыканье. Он никогда не работал меньше двенадцати часов в день, а иногда и шестнадцати, если считать заседания и ночную редакцию. Очень много писал статей в газеты и журналы, не только московские, но петроградские и провинциальные. Он писал не только о театре, а на всевозможные бытовые и общественные темы. Если происходило что-нибудь интересное в Петрограде, провинции и даже в Европе, редакция обычно командировала Николая Ефимовича в качестве корреспондента. Он писал корреспонденции о заседаниях Государственной думы, проводя это время в Петрограде.

До Октябрьской революции работа его проходила в редакции с одиннадцати часов утра до четырех и ночью с двенадцати до трех, и остальное время он писал, читал, переводил. Он успевал прочитывать множество пьес иностранного репертуара, разыскивая достойные перевода для русского театра; читал на многих языках книги по истории и теории театрального искусства, биографии и воспоминания знаменитых иностранных актеров; он просматривал массу театральных журналов и знал, что делается во всех театрах мира; он смотрел все наиболее интересные постановки московских театров. Вся эта его деятельность все-таки как-то укладывалась в рамки дня, и можно было знать, в какое время и где он находится, но после Октябрьской революции его совершенно невозможно было поймать. Он носился из одного учреждения в другое, с одного заседания на другое, организовывал научные ячейки, собирал в них людей, редактировал возникающие театральные журналы, читал лекции, писал сценарии для кино. Чтобы успеть сделать всю эту груду дел, приходилось всегда спешить. Он не ходил, а буквально носился по Москве, так что его невозможно было догнать, бежал всегда, ссутулившись, слегка нагнув голову набок. Я говорила, что он похож на конька-горбунка не только внешне, но и волшебной способностью успеть сделать за сутки необъятное количество дел. Если вспомнить, что в первые годы революции в Москве не было никакого способа передвижения, кроме пешего, и приходилось таскать на спине картошку, крупу, полученные как гонорар за лекции, то можно себе представить, как был неутомим этот человек» (Н. Смирнова. Воспоминания).

«[Станиславский] искал в Николае Ефимовиче истолкователя своего учения о театре, об актере. Тот с истинной и глубокой готовностью откликнулся, и они одно время встречались каждый день и, сидя на каменном балконе виллы, работали. Константин Сергеевич надеялся, что Николай Ефимович сможет найти общепонятную форму его мыслям, сможет, не исказив, выразить самое главное, самое сокровенное, что хаотически клубилось в его голове, но при попытке выразить словами превращалось в вульгарность, трюизмы, пошлость (так он говорил сам Николаю Ефимовичу) или оставалось сумбуром. Но, видимо, Николай Ефимович был слишком популяризаторски прямолинеен для поэтического и романтического изложения строя мыслей Константина Сергеевича того времени. Его переложение и обработка их бесед угнетали Константина Сергеевича своей рационалистичностью, сухостью и поверхностностью. Мой отец [В. И. Качалов. – Сост.] говорил, что Эфрос слишком честен, что он настолько высоко чтит Константина Сергеевича, что не способен на ложь перед ним, на приспособление к нему и главное – лесть, к которой Константин Сергеевич уже был приучен своими адептами.

Эфрос добивался точности, ясности до конца, ответственности за каждое положение, просвечивания мысли до самых ее глубин. И когда в глубине ее иногда никакого ценного зерна не оказывалось, это огорчало и угнетало Константина Сергеевича и приводило или к сознанию своей творческой немощи, или (и это гораздо чаще) к выводу о невосприимчивости Эфроса.

В Эфросе не было ни на атом евангельской Марии – он не мог сидеть у ног учителя и внимать с раскрытой душой, – слышанное он должен был немедленно изложить в понятных читателю словах; все, что он слышал, он тотчас же видел в типографских знаках на странице… Не было в нем и Марфы (он не интересовался организацией философского и учительского быта и блага Константина Сергеевича), он не мог, как впоследствии другие, взять общепонятную часть услышанного, переработать ее, уснастить и изложить читателям под видом целого и основного – этого ему не позволяла совесть, уважение и любовь к Константину Сергеевичу.

…Ну как мог просто умный и в яви мыслящий Эфрос постичь и воплотить в логике слов, состоящих из тридцати трех букв алфавита, то, что могло выразиться только интонацией, вздохом, жестом, улыбкой, блеском и потуханием зрачков… Это все равно как если бы рассказывать живопись и попытаться, описывая картину гениального мастера, сделать из этого описания учебник живописи» (В. Шверубович. О старом Художественном театре).

«Я всегда считал, что Эфрос – идеальный критик, потому что он был идеальным отзывчивым зрителем, свободным в суждениях, лишенным малейшей предвзятости, но со строгим, требовательным вкусом и даром сценического анализа. Он воспринимал театр как радость. Он приходил в театр с ожиданием успеха, а не провала, с надеждой и интересом, а не безразличием, исключив „презумпцию виновности“ театра» (П. Марков. Книга воспоминаний).