Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я

Фокин Павел Евгеньевич

Князева Светлана Петровна

Т

 

 

ТАГЕР Елена Михайловна

псевд. Анна Регат;

21.10(2.11).1895 – 14.7.1964

Поэтесса, прозаик, переводчица, мемуаристка (воспоминания о Блоке, Мандельштаме). Член «Кружка поэтов» (Пг., 1916). Публикации в «Ежемесячном журнале» и сборнике «Арион» (Пг., 1918). Жена Г. Маслова.

«Ни один спор не обходился без Анны Регат, девушки с бледным, удлиненным лицом и широко раскрытыми, „мистическими“ по тогдашней моде, глазами. Стихи ее отличались тонким вкусом» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).

«Стихи Анны Регатт – хорошие, живые, по праву появившиеся на свет. Может быть, если бы не было Анны Ахматовой, не было бы и их. Но разве это умаляет их достоинство? Ахматова захватила чуть ли не всю сферу женских переживаний, и каждой современной поэтессе, чтобы найти себя, надо пройти через ее творчество. Хотелось бы видеть больше стихов Анны Регатт. Все ее вещи, собранные „Арионом“, разные, и каждая хороша по-своему. Одно пленяет чуть слышным запахом, другое поет, третье светит нежными красками – видно, что каждое замыкает какой-то этап во внутренней жизни автора» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).

 

ТАИРОВ Александр Яковлевич

наст. фам. Корнблит;

24.6(6.7).1885 – 25.9.1950

Актер, режиссер. Организатор (1914) и художественный руководитель Камерного театра. На сцене с 1905. Постановки «Гамлет» (1908), «Дядя Ваня» (1908), «Женитьба Фигаро» (1915), «Фамира Кифаред» (1916), «Саломея» (1917) и др.

«Было ясно: ни в одном из существовавших театров мы работать не можем.

Нам необходим свой театр.

Свой театр!..

Кто сосчитает бессонные ночи, полные надежд и отчаяния дни, совершенно неожиданные по невыполнимости проекты, почти бредовые построения, которые, как фантастические замки в воздухе, возникали и рушились в весеннем дурмане безучастного города!

Для театра нужны были: помещение, деньги и труппа.

И все же – Камерный театр возник.

Как?

Как возникает утро?

Как возникает весна?

Как возникает человеческое творчество?

Так возник и Камерный театр – со всей непостижимостью и всей стихийной логичностью подобного возникновения.

Он должен был возникнуть – так было начертано в книге театральных судеб.

Ибо иначе как могло случиться, что во всей огромной путаной Москве отыскался дом номер 23 по Тверскому бульвару, в котором домовладельцы уже и сами подумывали о постройке театра, как могло случиться, что Воинское присутствие, солидно разместившееся в залах старинного особняка, как раз доживало последние месяцы своего контракта, как могло случиться, что мы, категорически отказавшись от меценатства (опыт Свободного театра научил нас этому), вдруг, почти уже отчаявшись, в последнюю минуту, обрели двух пайщиков и внесли десять тысяч домовладельцам, подписав с ними договор на пять лет на общую сумму в сто семьдесят пять тысяч (!), как могло случиться, что мы в двадцатом веке, не давая никому никаких денежных гарантий, собрали все же вокруг себя нужную группу молодых, талантливых актеров, готовых работать с нами при любых условиях, как могло случиться…

Но нет, все равно я не сумею ни передать, ни объяснить всех „как“.

В фантасмагории возникновения Камерного театра у нас настолько спутались границы воображаемого и реального, так часто казалось нам, что все погибло и таким неожиданным образом все вдруг облеклось снова в плоть и кровь, что когда на улицах Москвы появились наконец первые афиши с заголовками „Камерный театр“, то мы просили прохожих читать нам их вслух, чтобы с непреложностью убедиться, что это действительно быль, а не мираж, не бред нашего разгоряченного воображения.

Итак, Камерный театр есть факт.

Почему Камерный?

Этот вопрос не раз задавали нам и тогда и впоследствии.

…Мы хотели работать вне зависимости от рядового зрителя, этого мещанина, крепко засевшего в театральных залах, мы хотели иметь небольшую камерную аудиторию своих зрителей, таких же неудовлетворенных, беспокойных и ищущих, как и мы, мы хотели сразу сказать расплодившемуся театральному обывателю, что мы не ищем его дружбы, и мы не хотим его послеобеденных визитов.

Поэтому мы и назвали наш театр Камерным.

Но, конечно, ни одной минуты мы не думали ни в какой мере связывать этим названием ни себя, ни свое творчество.

Ни к камерному репертуару, ни к камерным методам постановки и исполнения мы отнюдь не стремились – напротив, по самому своему существу они были чужды нашим замыслам и нашим исканиям» (А. Таиров. Pro domo sua).

«У Таирова – при всем влиянии на него новейших течений живописи – всегда сохранялось стремление свести спектакль к нескольким главенствующим обобщенным линиям и в построении мизансцен, и в решении актерских образов. При всем обострении формы, при обобщенности, графической четкости, пластичности сценического рисунка, воспринимавшихся как одно из ценнейших завоеваний современного театра, спектакли Таирова неизменно получали некую классическую отвлеченность – Таиров был, так сказать, „современным классиком“ в театре, он неизменно сводил психологию образа к одной-двум главенствующим чертам» (П. Марков. Книга воспоминаний).

 

ТАМАРА Наталия Ивановна

наст. фам. Митина-Буйницкая;

1873 – 2.3.1934

Артистка оперетты (меццо-сопрано), исполнительница романсов. Роли: Перикола, Елена Прекрасная («Елена Прекрасная»), Сильва («Сильва»), Саломея («Саломея»), донья Сирена («Игра интересов»).

«Н. И. Тамара пленяла зрителей душевной теплотой, удивительной лиричностью, своим на редкость выразительным лицом, чарующей улыбкой. У нее было красивое грудное меццо-сопрано. Она славилась исполнением русских и цыганских романсов на эстраде, где требуется очень яркая, выразительная декламация в пении. Эту манеру она перенесла и в оперетту» (Г. Ярон. О любимом жанре).

«В то время, когда я встретился с Тамарой, это была актриса, обладавшая прямо-таки несметным количеством туалетов и драгоценностей. Так, например, в оперетте „Веселая вдова“ она надела на себя такое количество настоящих бриллиантов, которое должно было исчисляться сотнями тысяч рублей. Между прочим, у нее было ожерелье из бриллиантов, самый мелкий из которых был в восемь каратов. Я уже не говорю про серьги, бесчисленные броши и т. д.

Два раза в неделю к Тамаре из Москвы приезжала самая дорогая портниха Апресьянс и привозила ей по три туалета. Тамара в те времена имела в своем распоряжении русскую парную упряжь, венскую парную упряжь и автомобиль – лимузин. Она жила в роскошной квартире на углу Моховой и Пантелеймоновской улиц и имела штат прислуги в восемь или десять человек.

Хотя Тамара вела жизнь богемы и вне ее ничем не интересовалась, однако я был с ней в очень хороших отношениях. Мы даже были на „ты“. Как-то раз у нас завязался с ней разговор, и я сказал ей:

– Наташа, плохую услугу ты оказываешь всем актрисам оперетты своей вакханалией туалетов. Мало того что тебя стали уже ценить, главным образом, с точки зрения твоих туалетов, но и молодые актрисы, желая равняться по тебе, из кожи лезут вон, желая приблизиться к тебе, а отсюда проистекает бездна зла. Неужели ты думаешь, что ты можешь брать только туалетами? Разве у тебя ничего другого нет? Разве ты не можешь хорошо разрабатывать свои роли? Я думаю, что ты могла бы являться для нашей оперетты тем же, чем является Бетти Стоян в венской оперетте.

Тамаре, очевидно, было приятно слышать это, но она не придавала особенного значения моим словам» (Н. Монахов. Повесть о жизни).

«Живых артистов, насчитывающих в своей деятельности более восьми лет, труднее объективировать и реконструировать, и приходится их воспринимать более непосредственно с их наличным багажом, особенно когда они полны жизненности и, как люди живые, неустанно видоизменялись. Такова, безусловно, Тамара.

Начало ее совпало с началом ХХ века, с самым началом вторичного расцвета опереточного искусства. Даже в этой специальной области тогдашние требования (чисто профессиональные) отличались от нынешних. Искусство лирической примы не основывалось на танце, как теперь, комедийная игра не стояла на первом плане, больше требовалось пение, хотя и опереточное, но пение. Оперетка более разграничена была от оперы и балета. В ряду знаменитых исполнительниц, по большей части польского или французского происхождения, Тамара утвердила себя как носительница русско-цыганского элемента. Налет этот, зависящий отчасти от тембра ее голоса, отчасти от манеры исполнения, от капризного темперамента и задушевности, она сохранила и как певица опереточная. Эта „цыганщина“ делает Тамару, может быть, более близкой, чем можно это предполагать, последним увлечениям немцев, а нам очень родной.

Заслуженная знаменитость Тамары как исполнительницы романсов и оперетт, как статически интересной женщины не помешала ей при работе ее с К. Марджановым пробовать новые пути как артистки чисто комедийной (Шоу и Бенавенте). Вообще Тамара проявила достаточную художественную гибкость, не отходя от главной своей линии» (М. Кузмин. XXV-летие Н. И. Тамары).

 

ТАНЕЕВ Сергей Иванович

13(25).11.1856 – 6(19).6.1915

Композитор, пианист, теоретик музыки, педагог. Ученик Н. Рубинштейна и П. Чайковского. В 1881–1905 – профессор, в 1885–1889 – директор Московской консерватории. Произведения: опера «Орестея» (1887–1894), кантаты «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» (1880), «Иоанн Дамаскин» (1884), «По прочтении псалма» (1914–1915), симфонии, романсы, обработки народных песен, камерно-инструментальные сочинения и др. Среди учеников Танеева – А. Скрябин, С. Рахманинов, С. Ляпунов, Н. Метнер, Р. Глиэр и др.

«Без преувеличения можно сказать, что в нравственном отношении эта личность есть безусловное совершенство. И превосходнейшие качества его тем более трудно оценить большинству людей, что он их не старался выказать, и только близкие ему люди знают, сколько бесконечной доброты, какой-то идеальной честности и, можно сказать, душевной красоты в этом невзрачном на вид, скромном человеке. Я не знаю ни одного случая за многие годы моего знакомства с ним, который бы указал на что-нибудь вроде эгоизма, тщеславия, желания выставить себя напоказ с выгодной стороны, словом, на один из тех маленьких недостатков, которые свойственны огромному большинству людей, хотя бы и очень хороших. Одно только можно заметить про него неблагоприятного для впечатления, производимого им на людей. Он чрезвычайно тверд в своих правилах и даже несколько прямолинеен в своих убеждениях» (П. Чайковский. Письмо Н. Ф. фон Мекк. 26 июня 1887).

«Я увидел юношу некрасивого, но с милым русско-татарским лицом… Ни в выражении глаз, ни в чертах лица, ни в мягком, по-московскому нараспев голосе не отражалось ничего не только гениального, но даже просто даровитого. Передо мной был только хорошо выкормленный симпатичный барчук. Таким предстал передо мной впервые мудрейший и лучший из смертных, каких мне привелось видеть за 65 лет моей жизни» (М. Чайковский. Из воспоминаний).

«Он мог совершенно искренно негодовать на те или иные действия и поступки, но не мог долго хранить злого чувства по отношению к виновникам таких действий. Всего менее он негодовал на враждебные отношения лично к нему, хотя иногда такие отношения глубоко его огорчали. Сергей Иванович был истинным носителем евангельского завета о любви и снисходительности» (Н. Кашкин. Сергей Иванович Танеев и Московская консерватория).

«Сергей Иванович был добрым, умным, остроумным, скромным, крайне добросовестным, даже педантичным, правдивым и в житейских делах наивным человеком. Его доброту и бескорыстие хорошо знали его ученики, которым он помогал не только своими знаниями, но и материально, несмотря на то что сам был не богат. Он смолоду получил мало общеобразовательных знаний, даваемых школой, так как рано посвятил себя музыке; он всегда старался пополнить свое образование, много читал, интересовался философией, знал немецкий и французский языки, учился итальянскому и одно время увлекался международным языком эсперанто, на котором научился писать и даже говорить. Его привычки были скромны. Он не пил, не играл в карты и не курил. Он не любил, когда при нем курили. …Он бывал весел, любил острить и заразительно смеялся. Вот примеры его шуток. Однажды, когда он был занят срочной работой и не хотел, чтобы ему мешали, он вывесил на своей двери записку: „Здесь входа нет“. Посетитель, предполагая, что в эту дверь нельзя войти по какому-нибудь случаю вроде ремонта, шел к черному ходу, но там находил на двери другую записку, также возвещавшую, что и здесь хода нет.

Однажды Танеев вышел из Консерватории вместе с певицей Литвин, с которой должен был куда-то ехать. Кликнули извозчика; Литвин села в сани, но, будучи очень полной, заняла все сидение. Танеев, сам довольно плотный мужчина, дважды обошел вокруг саней и, не находя места, где сесть, спросил ее: „Вы с какой стороны сели, с правой или с левой?“

Вспоминаю его шуточные афоризмы… „не делай того, что могут за тебя сделать другие“.

Исключительная музыкальная одаренность Сергея Ивановича общеизвестна. Он обладал абсолютным слухом. Как-то в Ясной Поляне мы произвели с ним такой опыт: ударили на фортепиано одновременно шесть или семь клавишей без всякого порядка, как придется, и предложили ему их назвать. Он, не глядя, безошибочно назвал все ударенные клавиши. Известно, что он ездил сочинять в монастырский скит, где не было никаких музыкальных инструментов. Он обладал феноменальной памятью, легко вычитывал пьесы и долго их помнил. Одно время он мечтал выучить все, что было выдающегося в фортепианной литературе. Партитуры он читал с поразительной легкостью, точностью и полнотой.

В своих суждениях о современных композиторах и исполнителях он, не стесняясь, иногда довольно резко высказывал свое мнение. В этом отношении его справедливо называли „музыкальной совестью Москвы“. …Композиции Танеева едва ли когда-нибудь будут достоянием широкой публики, но в некоторых своих произведениях он достигает большой высоты» (С. Толстой. Очерки былого).

 

ТАРАСОВ Николай Лазаревич

1882 – октябрь 1910

Нефтепромышленник, меценат, художник-дилетант. Один из пайщиков МХТ, организатор театра «Летучая мышь».

«Ему было двадцать четыре – двадцать пять лет, когда он познакомился с актерами Художественного театра и полюбил этот театр. В 1906 году, в Берлине, он одолжил театру тридцать тысяч рублей, выручив его из тяжелого финансового положения. Этим он стал не только другом, но и пайщиком театра, членом его Товарищества. Необычайно одаренный дилетант, он с одинаковой легкостью писал стихи, сочинял скетчи и пьески, рисовал карикатуры и эскизы костюмов. Все это было не всерьез, конечно, но очень талантливо и изысканно тонко по вкусу. Начитан и эрудирован был он до чрезвычайности. Легко владел стихом, свободно и грациозно, но писал всегда „под такого-то“ и в стиле того-то. Это были шутки, пародии, иногда и не пародийные, тонко угаданные поэтические подделки, стилизации… То же было и с живописью. Он подарил отцу [В. И. Качалову. – Сост.] написанный маслом этюд „под Коровина“ с очень похоже сделанной под Коровина подписью. Отец повесил этот этюд на стене своей уборной, и все „знатоки“ и „ценители“, складывая руки трубочкой, любовались этим произведением и не сомневались в его подлинности. Только А. Н. Бенуа немедленно понял „подлинность“ этого произведения.

Отец часто говорил, что, если бы не богатство (а Тарасов был мультимиллионером – он владел нефтеносными землями, был совладельцем большого торгового дома в Екатеринодаре, был пайщиком ряда акционерных компаний и предприятий), которое губило его тем, что он ничего не должен был делать, он был бы жизнеспособнее. А одного жизнелюбия, чтобы жить, ему не хватало. Он никому не верил – ни друзьям, ни женщинам, за всяким их отношением к себе видел один стимул – свое богатство.

Отец мой был, может быть, единственным его приятелем, в бескорыстие которого он верил, так как отец ничего у него не брал и ничем не был ему обязан. И вот первый же неудачный роман, подтвердивший его самоощущение, – и этот красивый, здоровый, богатый, умный, одаренный, молодой человек – застрелился. Женщина, с которой он был в близких отношениях, потребовала у него денег для своего любовника, который грозил ей, что покончит с собой, если она не добудет ему денег. Она сказала Тарасову, что, если тот погибнет – она тоже убьет себя. Тарасов ответил, что тогда и он застрелится. Узнав о ее смерти, Тарасов лег в постель, закутался толстым одеялом и выстрелил себе в сердце. Его нашли мертвым через десять часов после этого.

Созданием Тарасова была „Летучая мышь“, театр миниатюр, выросший из „капустников“ Художественного театра и покоривший впоследствии всю Москву, Петербург, Париж, Лондон и США. Первые программы этого театра были созданы на девяносто процентов им. Он сочинял тексты, подбирал музыку, рисовал эскизы…» (В. Шверубович. О старом Художественном театре).

«Трудно встретить более законченный тип изящного, привлекательного, в меру скромного и в меру дерзкого денди.

Вовсе не подделывается под героев Оскара Уайльда, но заставляет вспомнить о них. Вообще не подделывается ни под какой тип, сам по себе: прост, искренен, мягок, нежен, даже нежен, но смел; ко всему, на каждом шагу подходит со вкусом, точно пуще всего боится вульгарности» (В. Немирович-Данченко. Из прошлого).

 

ТАРАСОВА Алла Константиновна

25.1(6.2).1898 – 5.4.1973

Актриса. На сцене с 1916 во 2-й студии МХТ, с 1924 в труппе МХТ. Роли в пьесах: А. Чехова – Аня («Вишневый сад»), Соня, Елена Андреевна («Дядя Ваня»), Ирина, Маша («Три сестры»); А. Островского – Негина («Таланты и поклонники»), Тугина («Последняя жертва»), Кручинина («Без вины виноватые»); М. Горького – Татьяна («Враги»), Варвара («Дачники») и др.

«Самым большим торжеством „Зеленого кольца“ [пьеса З. Гиппиус. – Сост.] было рождение в нем Аллы Тарасовой – Финочки. До чего же она была хороша! Я ни до, ни после не видел на сцене такой чистоты, строгости, такого целомудрия. Ее тихие, строгие глаза смотрели мне прямо в душу, и во мне пробуждалось и тянулось ей навстречу самое лучшее, что было в моей душе. Я никогда, никогда в жизни не видел так, не чувствовал, что передо мной открыта прекрасная, чистая, светлая и богатая душа. Так ощущал не я один – вся Москва полюбила Финочку-Тарасову; за какой-нибудь месяц ее пересмотрело несколько сот человек, и они заразили несколько десятков, а может быть, и сотен тысяч своей нежной любовью к юной актрисе. Когда я как-то похвастался, что опять, в третий раз, иду на „Зеленое кольцо“, меня чуть не избили, а один из моих одноклассников сказал, что это „просто подлость“; что я, если я, конечно, порядочный человек, должен отдать свой билет классу для розыгрыша его в лотерею. Пришлось так и поступить.

Я на всю жизнь остался верным поклонником Аллы Константиновны, люблю ее Татьяну („Враги“), Анну Каренину, Юлию Тугину, Кручинину; любил ее Офелию, Соню, но во всех этих ролях я искал (и радовался, находя) мою дорогую Финочку, мою первую любовь, первую любовь моего поколения москвичей» (В. Шверубович. О старом Художественном театре).

 

ТАРДОВ Владимир Геннадиевич

псевд. Т. Ардов;

1879 – 8.4.1938

Поэт, критик, драматург, публицист. Стихотворные сборники «Вечерний свет» (М., 1907), «Странник» (М., 1912). Автор книги «Отражения личности. Критические опыты» (М., 1909).

«Тардов… был ростом мал, большеголов, белесо-рус и судил о стихах авторитетно; я побаивался его критики и не дерзал прочесть ему юношеской своей поэмы „Хаскэм“» (С. Маковский. Портреты современников).

 

ТАРЛЕ Евгений Викторович

27.10(8.11).1875 – 5.1.1955

Историк. В 1903–1917 – приват-доцент Петербургского университета; в 1913–1918 – профессор Юрьевского университета. С 1917 – профессор Петербургского университета. Сочинения «Рабочий класс во Франции в эпоху революции» (т. 1–2, СПб., 1909–1911), «Континентальная блокада» (Пг., 1913), «Экономическая жизнь королевства Италии в царствование Наполеона I» (СПб., 1916) и др.

«Однажды, воротившись к Анненским вместе с детьми после далекой прогулки, я увидел на террасе за чайным столом моложавого, красивого, полного, необыкновенно учтивого гостя. …Он встал со стула и галантно поздоровался с ними – каждому сказал несколько благоволительных слов; потом с какими-то затейливыми, чрезвычайно приятными круглыми жестами, выражавшими высшую степень признательности, принял от хозяйки чашку чаю и продолжал начатый разговор.

Это был профессор Евгений Викторович Тарле, и не прошло получаса, как я был окончательно пленен и им самим, и его разговором, и его прямо-таки сверхъестественной памятью. Когда Владимир Галактионович [Короленко. – Сост.], который с давнего времени интересовался пугачевским восстанием, задал ему какой-то вопрос, относившийся к тем временам, Тарле, отвечая ему, воспроизвел наизусть и письма и указы Екатерины Второй, и отрывки из мемуаров Державина, и какие-то еще неизвестные архивные данные о Михельсоне, о Хлопуше, о яицких казаках…

А когда Татьяна Александровна [жена В. Короленко. – Сост.], по образованию историк, заговорила с Тарле о Наполеоне Третьем, он легко и свободно шагнул из одного столетия в другое, будто был современником обоих столетий и бурно участвовал в жизни обоих: без всякой натуги воспроизвел наизусть одну из антинаполеоновских речей Жюля Фавра, потом продекламировал в подлиннике длиннейшее стихотворение Виктора Гюго, шельмующее того же злополучного императора Франции, потом привел в дословном переводе большие отрывки из записок герцога де Персиньи, словно эти записки были у него перед глазами тут же, на чайном столе.

И с такой же легкостью стал воскрешать перед нами одного за другим тогдашних министров, депутатов, актеров, фешенебельных дам, генералов, и чувствовалось, что жить одновременно в разных эпохах, где теснятся тысячи всевозможных событий и лиц, доставляет ему неистощимую радость. Вообще для него не существовало покойников; люди былых поколений, давно уже прошедшие свой жизненный путь, снова начинали кружиться у него перед глазами, интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали – не призраки, не абстрактные представители тех или иных социальных пластов, а живые, живокровные люди…» (К. Чуковский. Современники).

«Евгений Викторович Тарле был человеком изысканных манер, в котором приятно соединялись простота с повышенным чувством собственного достоинства, утонченная вежливость с умением, однако, ответить ударом на удар. В обхождении с людьми такими, как он, вероятно, были бессмертные французские энциклопедисты, мыслители – писатели Дидро, Монтень. Мягкий голос, многознающие, чуть насмешливые глаза, круглая лысеющая голова средневекового кардинала, собранность движений, легкость походки – все это было не как у других, все это было особым. В совершенстве владел Тарле искусством разговора. Его можно было слушать часами. Ирония вплеталась в его речи, удивлявшие неисчерпаемыми знаниями. Франция была ему знакома, как дом, в котором он, казалось, прожил всю жизнь. Он безукоризненно владел французским языком и, будто отдыхая, прохаживался по всем векам истории галлов, но особенно любил восемнадцатый и девятнадцатый века этой стремительной в своих порывах страны.

Тарле рассказывал о колыбели Парижа – Лютеции так, точно был свидетелем ее расцвета и падения. Эпохи первой буржуазной Французской революции, Наполеона и дальнейших социальных ураганов увлекали его с большой силой. Кто бы из борцов по обе стороны баррикад ни назывался, Евгений Викторович давал ему исчерпывающую характеристику, и так же полно знал он все, что относилось к искусству и литературе страны неутихающих бунтарских взрывов прошлого столетия» (Г. Серебрякова. Историки).

«…В конце 30-х [у Щепкиной-Куперник. – Сост.] можно было встретить… Евгения Викторовича Тарле, лицом и посадкой головы напоминающего хищную птицу с бусинками настороженных глаз, одного из самых остроумных собеседников, каких мне довелось слышать на своем веку, знавшего за собой это качество и даже подобравшего для него шутливое название – manie’re de tarler [франц. способ тарлировать. – Сост.]; обнаруживавшего свои познания так, что они никого не подавляли, а лишь радостно изумляли (и чего только не знает этот человек!); каждый раз извлекавшего что-нибудь новое из коробов своей памяти („У меня не память, а мусорный ящик, там все можно найти“, – слышится мне его точно по рельсам бежавшая речь); целыми абзацами цитировавшего наизусть Чехова; заливавшегося детским смехом над чеховскими шутками» (Н. Любимов. Неувядаемый цвет).

«Я никогда не чувствовала разницы лет между собой и Евгением Викторовичем. Это потому, что он не был отягощен грузом своей учености и не выставлял ее напоказ. С ним легко дышалось. Юмор он схватывал на лету. Вот он что-то напевает, а я говорю: „Вы как Наполеон“, а он возражает: „Разве я тоже пою фальшиво? Разве у меня тоже нет слуха?“

Смеялся он хорошо, открыто и заразительно. Иногда над каким-нибудь незамысловатым анекдотом» (Л. Белозерская-Булгакова. Так было…).

«Несколько слов о том, как работал Евгений Викторович Тарле. Он работал в библиотеках, в архивах, дома. Пожалуй, если не считать последних лет, то меньше всего он работал дома.

Кабинет его… был изолирован от остальных комнат. В глубине его стоял небольшой стол красного дерева, загроможденный книгами и рукописями. Его трудно было представить себе прибранным. Свободного места на столе постепенно становилось все меньше и меньше, и наконец оставалось небольшое пространство, на котором едва умещался маленький лист бумаги. Тут же на уголке, склонившись над рукописью, слегка скособочась, сидел Евгений Викторович и быстро писал, лишь изредка поднимая голову, чтобы взглянуть в окно на Неву, на силуэт Петропавловского собора, на колоннаду бывшей Фондовой биржи, на Ростральные колонны, на пейзаж, который он безгранично любил.

…Как уже упоминалось, Евгений Викторович дома работал меньше, чем в библиотеках. Дома чаще всего делалась заключительная часть работы, после того как основная, подготовительная прошла в библиотеках и архивах.

…В своих трудах Евгений Викторович всегда предпочитал (в особенности в последние годы) ссылаться на подлинные архивные документы, а не на их публикации, если они даже имелись.

…То, что выходило из-под пера Евгения Викторовича Тарле, являлось результатом огромного труда, гигантских знаний, приобретаемых всю жизнь. В сочетании с писательским талантом это порождало ту легкость, простоту, то высшее мастерство, когда оно уже не ощущается. Евгений Викторович часто говорил: „Если вы в связи со своей работой читаете что-нибудь, думаете о чем-то и вам в голову приходят какие-то мысли, соображения, сразу же их записывайте, не откладывая; не опасайтесь, если они окажутся не столь мудрыми, как вам это показалось раньше. Отбросить записанное вы всегда успеете, а забыть ценную мысль легко и воспроизвести ее снова трудно, порою невозможно. Ловите свежую мысль“.

Сам Евгений Викторович так и поступал. Дома, в архиве, в библиотеке он набрасывал на небольшие листочки бумаги свои замечания, мысли по поводу прочитанного или соображения, которые в данное мгновение приходили в голову в связи с работой. Писал он быстро, довольно крупным, размашистым почерком. Строки неуклонно округло загибались вниз. Это не было похоже на черновые наброски, какие иногда человек потом сам с трудом разбирает. Его черновики напоминали собой беловую рукопись. В результате постепенно накапливался не подготовительный материал к книге, а фактически отдельные, значительные куски самой книги. Евгений Викторович и другим советовал так поступать.

„Пишите, – говорил он, – так, будто вся книга уже готова, уже в типографии, а остался только этот кусочек. Отделывайте его, чтобы он сразу мог занять свое место… Так понемногу, незаметно значительная часть книги нежданно для вас самих окажется готовой…“» (М. Рабинович. Лектор, ученый, человек).

 

ТАРТАКОВ Иоаким Викторович

1860 – 23.1.1923

Российский певец (баритон), режиссер. Солист (с 1882, с перерывами) и главный режиссер (с 1909) Мариинского театра. Профессор Петроградской консерватории (с 1920). Роли: Онегин («Евгений Онегин» Чайковского), Риголетто («Риголетто» Верди), Яго («Отелло» Верди); исполнитель романсов П. Чайковского.

«Молодого Тартакова я не слышал. Узнал я его, когда ему было лет под пятьдесят. От красавца, в юности похожего на Антона Рубинштейна, к этому времени осталось уже очень мало: красивая копна волос на красиво посаженной голове и общая элегантность фигуры.

…Голос у него был довольно большой, матовый, глуховатый, сверху донизу как бы очень плотно прикрытый, благородного тембра; певучий, гибкий, прекрасно обработанный, идущий откуда-то из глубины его небольшой, но очень складной, изящной и в то же время солидной фигуры. Голос, овеянный раз навсегда как бы растворенной в самой его звуковой массе благородной грустью.

Эта грусть была как бы второй натурой его пения. Именно поэтому он так трогал в роли несчастного отца – Риголетто; именно поэтому так бесконечно искренне звучали в его исполнении лирические романсы – в первую очередь шедевры Чайковского. И именно поэтому в его исполнении ролей Фигаро или Тореадора, невзирая на высокий класс этого исполнения, многие интонации наводили слушателя на такую мысль: встряхнулся бы он, Тартаков-то, сбросил бы с себя печать грусти…

Грустил он в пении с избытком, веселился же с ущербом.

…Как вокалист не уступая Касторскому, Тартаков в чисто актерском смысле превосходил его. Но все же его актерское дарование не соответствовало его певческому таланту. В частности, у него была слабая мимика. Подлинная его сила была в вокальном мастерстве, в его умении „пе-еть, пе-еть“…

Года за два или за три до начала первой мировой войны голос Тартакова стал сдавать, а затем, ко времени революции, был уже в значительном упадке. Продовольственные затруднения, отсутствие транспорта и прочие неудобства, вызванные гражданской войной, во многом пошли Тартакову на пользу. Он избавился от излишней полноты. У него улучшился обмен веществ, облегчилось дыхание, и его голос стал звучать все лучше и лучше.

Незадолго до кончины его, когда ему было за шестьдесят, мы встретились с ним в одном из концертов для моряков. В этом последнем нашем совместном выступлении я поражался, как полнозвучно, сочно и мягко-певуче звучал голос незабвенного Иоакима Викторовича. Конечно, он брал дыхание несколько чаще прежнего и изредка прорывались какие-то два или три усталых звука, но, право же, с таким звуком можно было начинать певческую деятельность и быть уверенным в успехе» (С. Левик. Записки оперного певца).

 

ТАСТЕВЕН Генрих Эдмундович

псевд. Эмпирик;

1880–1915

Литературный критик, секретарь редакции журнала «Золотое руно» (1907–1909). Книга «Футуризм (На пути к новому символизму)» (М., 1914).

«Будучи еще мальчиком, Тастевен обращал на себя внимание своей задумчивостью и рассеянностью. Эти черты остались в его характере до конца дней. Ему была присуща еще одна особенность – это какая-то необычная для эпохи старомодная вежливость. С дамами он разговаривал, как маркиз. …Тастевен был инициатором общества „Les Grandes Conferenses“, членами коего состояли Верхарн, Поль Фор, Мерсеро и мн. др. Но как ни значительна культурная деятельность Тастевена, как ни интересны его мысли и суждения… все это невольно забываешь, когда думаешь о нем. В его личности было что-то более важное, чем его литературные опыты и публичные лекции… Для многих он был лишь дилетантом, обладавшим немалыми знаниями в области живописи, поэзии и философии. Но в Тастевене был не только дилетантизм: в нем была душевная чистота и высота и была какая-то напряженная и бескорыстная жажда истины. И эти качества сочетались у него со скромностью и какою-то нежностью в отношении к людям» (Г. Чулков. Годы странствий).

 

ТАТЛИН Владимир Евграфович

16(28).12.1885 – 31.5.1953

Живописец, график, художник-конструктор, книжный иллюстратор, дизайнер, сценограф. Учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества (1902–1903 и 1909–1910) у В. Серова и К. Коровина и в Пензенском художественном училище (1904–1909). Участвовал в выставках объединений «Мир искусства» и «Союз молодежи», а также в выставках «Бубновый валет», «Ослиный хвост». В 1912 устроил в Москве свою собственную мастерскую-школу. Побывал в Германии и Франции (1914), посетил студию П. Пикассо в Париже. Автор модели памятника III Интернационалу (1919–1920).

«Владимир Евграфович Татлин, конечно, явление особенное. Ни на кого не похож ни внешне, ни внутренне. Излучает талант во всем, за что бы ни брался.

Внешность его далека от красоты. Очень высокий, худой. Узкое длинное лицо с нечистой, никакого цвета кожей. Все на лице некрасиво: маленькие глазки под белесыми ресницами, над ними невыразительные обесцвеченные брови – издали будто их нет, нос большой – трудно описать его бесформенность, бесцветные губы и волосы, которые падают прямыми прядями на лоб, похож на альбиноса. Движения нарочито неуклюжие, как бывает у борцов, а на самом деле он ловок и легок в движениях.

На нем морская полосатая тельняшка, пиджак и штаны разных тканей – все широкое и дает возможность для любых движений. Отбывал воинскую повинность на флоте – привык к открытой шее. Руки большие, не холеные, ловкие и всегда очень чистые. Говорит баритональным басом, как-то вразвалку, с ленцой, задушевно-проникновенно поет, аккомпанируя себе на бандуре, которую сам сделал.

Первые же его слова – они всегда неожиданны, заинтересовывают и приковывают внимание, и уши развесишь. Он понимает это и „нажимает“, и вы уже в его власти (если он заинтересован в этом), он вам уже нравится, и вы понимаете, что это совершенно особый человек. Я думала: влюбиться в него нельзя, но также и не полюбить его по-товарищески – невозможно» (Вал. Ходасевич. Портреты словами).

«Когда он приехал, многие из тех, которые только изредка бывали в квартире № 5, теперь приходили „посмотреть на Татлина“. Он, действительно, привез с собой новые вкусы, новое понимание искусства, стихийную волю к творчеству, неукротимую веру в будущее „конструктивизма“; это был человек революционной воли, не способный ни на какие компромиссы, участник „первых московских боев“. Из Парижа, куда он ездил, как рассказывали тогда, с бандурой, зарабатывая себе проезд песнями слепцов-бандуристов, – он вывез „последнюю стадию кубизма“ – пространственную живопись. Татлин был одним из немногих русских художников, глубоко зачерпнувших кубизм. Одаренность его, очевидно, превосходила одаренность почти всех его современников. Он обладал совершенно особенным, чистым, проработанным вкусом. Я уверен, что и сейчас с его чувством качества никто не в состоянии соперничать. В то время каждая его оценка, каждая выраженная им мысль об искусстве была для нас пробоиной в новую культуру, в будущее. Нам оставалось только слушать его, приспособляя свои индивидуальности к этой огромной машине, дышавшей энергией и взрывавшей вековые пласты живописной культуры, чтобы положить их по-новому. „Пусть Млечный путь расколется на Млечный путь изобретателей и Млечный путь приобретателей“, – эти слова Хлебникова хорошо изображают нашу встречу с Татлиным в шестнадцатом году. По одну сторону был он, по другую – все мы. Мы приобретали у него все; каждая наша новая мысль, казавшаяся нам независимой, была, в конце концов, либо осколком, либо раздробленным отражением какой-нибудь его мысли. Подражали не только его работам, но, как всегда бывает при встречах с действительно большими людьми, его манере говорить, его движениям; ходили так же, как он, так же клали руку. Впрочем, трудно было поступать иначе. В Татлине не только была творческая сила, под давлением которой почти невозможно пружинить, но и во всем, что являлось проводником этой силы, во внешности его был особый подбор качеств, который, обычно, определяют словом „обаяние“. У каждой эпохи есть свой тип „arbitri elegantiarum“ [лат. законодателя моды. – Сост.]; в эпоху индустриального кубизма этот термин применим к Татлину. Это человек с пробой стиля, человек прекрасно организованной формы, прекрасно сделанный из одного куска.

Влияние на нас Татлина в шестнадцатом году было – говорю – неограниченно, оно продолжалось и в последующие годы» (Н. Пунин. Квартира № 5).

«Внешность его была своеобразна. Высокий, некрасивый, очень характерный, белесые волосы лежали на затылке как-то прядями. Он напоминал пеликана. Глаза смотрели доверчиво, благожелательно и спокойно, как у человека, на сердце которого все спокойно!

Я всегда вспоминал этот добрый взгляд, единственный взгляд у „новатора“, глаза которых всегда излучают подозрительность и „тайное недоброжелательство“, как сказал Пушкин, упоминая о новейших игральных картах! Да! Новейшая игра меньше всего требует спокойствия и доброты!

…Симпатична была простота Татлина и внутренняя, и внешняя. Никакой позы, никакого подпрыгивания и подыгрывания. А этим отличались все „новые“ люди. Все немного были в „ролях спектакля“, любительского, конечно!

…Татлин иногда брал бандуру и под ее аккомпанемент пел протяжные, полные тяжести и горя каторжные песни!

Придет цырульник с острой бритвой, Заброооит он мне висок…

Все слова не помню, но эти запомнились…

Пел Владимир Евграфович прекрасно, изумительно, проникновенно, с полным перевоплощением в этого горевого человека, которого заковывают в кандалы…

Песни какие-то старинные, эпохи Николая I. Как же он их проникновенно пел… Он мог бы, конечно, быть знаменитостью в этой области. Футуризм, „новаторство“, предполагающие определенный отскок от жизни, от истории и от быта, никак не вязались ни с бандурой, ни с этими песнями!

Но он влюблял в себя этими песнями… Я был настоящим его поклонником, его песенного дара!» (В. Милашевский. Тогда, в Петербурге, в Петрограде).

«Это подлинный русский талант-самородок. Но с ним случилась та же беда, которая случается со многими талантами-самородками. Дело в том, что ему не хватало общего образования и художественной культуры; а так как он убедился, что у него талант, то он всю жизнь надежду возлагал на него и считал, что не от культуры он должен кое-что почерпнуть, а что сама культура должна исходить от него. По этой же причине он был весьма тщеславен, не входил в художественные группировки, очевидно считая себя выше всех, – и просил не называть его товарищем» (И. Клюн. Мой путь в искусстве).

 

ТАУБЕ (урожд. Аничкова) Софья Ивановна

баронесса;

1888–1957

Поэтесса, издательница, хозяйка литературного салона. Издательница и редактор журнала «Весь мир». Стихотворный сборник «Три пути» (СПб., 1908). Книга воспоминаний «Загадка Ленина» (Прага, 1925).

«За Калинкиным мостом, очень далеко, жила баронесса Т[аубе]. Она писала стихи и печатала их под псевдонимом в собственном журнале.

Когда ночью загулявшей компании не хотелось расходиться, а ехать было некуда, кто-нибудь предлагал: поедем к баронессе.

Вопрос был только в извозчиках – повезут ли в такую даль? Гостям в доме за Калинкиным мостом были всегда рады. Заспанная горничная не удивлялась, впускала ночных визитеров. Через четверть часа в пышном пеньюаре выплывала густо нарумяненная, тоже заспанная, но улыбающаяся хозяйка. „Ах, как мило, что заехали… Раб (голос ее становился повелительно-суровым), раб, – кричала она куда-то в пространство, – собери закусить“.

Еще через четверть часа „раб“ – муж баронессы, морской офицер, распахивал двери столовой: „Пожалуйте, господа“.

В столовой, просторной и хорошо обставленной, в углу стоял человеческий скелет. В костлявых пальцах – гирлянда электрических цветов. В глазных впадинах – по красной лампочке.

Закуска, сервированная „рабом“, не отличалась роскошью, зато вина и водки подавалось „сколько выпьют“. Баронесса показывала гостям пример. Муж больше курил и молчал. О нем вспоминали, только когда слышался окрик: „Раб – еще мадеры! Раб – принеси носовой платок!“ Он исполнял приказания и стушевывался до нового окрика.

– Баронесса, расскажите историю вашего скелета.

– Ах, это такой ужас. Он был в меня влюблен. Имя? Его звали Иван. Он был смуглый, красивый… Носил мне цветы, подстерегал на улице. На все его мольбы я отвечала – нет, нет, нет. Однажды он пришел ко мне страшно бледный. – „Баронесса, я пришел за вашим последним словом“. Я смерила его взглядом: „Вы его знаете – нет“.

Он уехал в свое имение (он был страшно богат) и стал учиться стрелять. Учился целый год, но, представьте, выстрелил так неудачно, что мучился сутки, пока не умер. Ужас! Свой скелет он завещал мне.

Баронесса подносила к глазам платок:

– Иван, Иван, зачем ты это сделал!

– И вы не ушли после этого в монастырь?

– Я сделала больше – я написала стихи. Они выгравированы на его могильной плите.

В широком (слишком широком для мужского скелета) тазу „Ивана“ видна аккуратно просверленная дырка – след рокового выстрела. Скелет маленький, желтый, он дрожит, когда его трогают, и трясет своей электрической гирляндой.

– Прежде он стоял в моей спальне, – томно прибавляет баронесса, – но пришлось вынести – несколько раз он обрывал свою проволоку и падал ко мне на кровать» (Г. Иванов. Петербургские зимы).

«Существовал тогда и совсем грошовый еженедельник в бледно-кирпичной обложке с изображением земного шара, обвитого, как змеей, какой-то символической лентой. Назывался он гордо – „Весь мир“ и составлял любимое чтение швейцаров, трактирных завсегдатаев, мелких канцеляристов. Там печатались коротенькие рассказы с незамысловатой психологией и упрощенным сюжетом. В изобилии были представлены фотографии на злобу дня, щедро и без излишней щепетильности настриженные ножницами из русских и иностранных источников. Редакция то и дело судилась по обвинению в плагиатах, и всегда она умудрялась выходить сухой из воды. С цензурой и полицией у этого журнальчика существовали самые добрососедские отношения, и поэтому все мы – литераторы малого ранга – чувствовали себя здесь вольготно и ничуть не смущались бульварным налетом и явной безыдейностью такого пятикопеечного „ревю“.

Издавала его некая София Ивановна Таубе, очень плохая и высокопарная поэтесса, женщина, как говорили, с некоторыми средствами. У нее была склонность к непризнанной литературной мелкоте. Она была „меценатом“, но в особом смысле этого слова. Трудно было понять, где кончается в ней любитель отечественной литературы и где начинается предприимчивый и часто весьма жесткий делец. Собственные стихи писала она на мистические отвлеченные темы с обязательным участием Хаоса, Бездны, Зла, Красоты – и все это с прописных букв, разумеется. Особой любовью пользовалась у нее тема изгнания Адама и Евы из рая, причем самые яркие краски отдавала поэтесса рассказу о грехопадении и познании добра и зла, что позволяло ей разматывать, как китайский фокусник, бесконечную ленту цветистого, ходульного, всегда переполненного эротическими намеками красноречия. Дама эта была, что называется, в полном соку и плотной комплекцией своей напоминала только что выдернутую из земли и свежевымытую репку. От нее так и веяло здоровьем и благополучием. Голос чрезвычайно вкрадчивый, обхождение самое бархатное. Но, повторяю, выгоду свою блюла София Ивановна крепко, и даром аванса у нее никогда, бывало, не допросишься.

В материале ее журнальчик недостатка не испытывал, и, что всего удивительнее, получала этот материал София Ивановна почти всегда даром. Она, впрочем, не претендовала на произведения хорошего качества, а хозяйственно подбирала все варианты, черновики, случайные заготовки каких-нибудь рукописей и опытной редакторской рукой придавала им вполне пристойный литературный вид. Добрая часть этой добычи поступала в виде дружеского подарка или одолжения. И, словно чувствуя себя чем-то обязанной перед своими беспечными и нерасчетливыми авторами, София Ивановна примерно раз в месяц устраивала у себя в квартире пиршество, не очень изысканное и богатое, но такое, чтобы привести всех присутствующих в самое благодушное настроение, когда налево и направо раздаются щедрые обещания и не так уж трудно получить для журнала свежие стихи или только что написанный рассказик. Так приятное соединялось у нее с полезным. И через неделю, к удивлению всех почтенных редакций города, на жалких страничках „Всего мира“ появлялись тексты самых труднодоступных, знающих себе цену корифеев тогдашней литературы, правда, только в отрывках, с осторожным редакционным примечанием: „Из новой повести такого-то“. Очевидно, при таком ведении дела редакция отнюдь не терпела убытков, и ежемесячные пиршества, предлагаемые сотрудникам, прочно вошли в обычай. Чувствовали все себя у Таубе просто и посещали ее охотно, заходя как бы невзначай, ибо хвастать знакомством с баронессой в более почтенных литературных кругах считалось не особенно приличным: журнальчик был плоховат, а его хозяйка отличалась многими странностями, и к тому же излишней свободой обращения. Называла она себя „женщиной вполне эмансипированной“ и в особое достоинство ставила себе то, что умела с самой очаровательной улыбкой называть вещи своими именами, охотно придерживаясь таких тем в разговоре, которые обычно именуются „скользкими“.

Любопытно, что она на своих сборищах совершенно не терпела женщин и, распространяя вокруг себя атмосферу самого рискованного кокетства, любила оставаться в пестрой мужской компании единственным центром общих восторгов и внимания. Муж ее, скромный, рыжеватый остзейский барон в морском сюртучке весьма невысокого ранга, был человеком любезным и совершенно незаметным. Но и он, видимо, находил немалое удовольствие в этих полуночных сборищах и чрезвычайно гордился своим знакомством с разными „знаменитостями“. Во всяком случае, он был счастлив, не в меру любезен и даже угодлив. На нем, в сущности, лежала вся хозяйственная часть этих пиршеств. И хотя жили супруги довольно скромно, в маленькой квартирке, всегда выходило так, что было у них и шумно, и весело, и бестолково – без всяких притязаний на высокие разговоры или какие-нибудь идейные диспуты.

…В прежние времена возле рояля красовался серебряный гроб на львиных ножках, кокетливо обитый внутри светло-розовой шелковой тканью. Пуховая подушка лежала в его изголовье. Здесь в лунные ночи под своими пальмами ложилась отдыхать сама поэтесса, настраивая себя на мистический астральный лад, и при свете какой-то арабской лампады исписывала узкие полоски цветной бумаги причудливыми и бесконечными рифмами. Днем это непонятное для „простых смертных“ ложе заботливо прикрывалось вышитой восточной тканью и принимало тогда вид обыкновенной кушетки.

…Белые обои комнаты были испещрены шуточными стихотворными и прозаическими посвящениями хозяйке. Вот здесь действительно обнаружилось много любопытного, если не по качеству и содержанию, то по разнообразию литературных имен, писавших эти краткие, то восторженные, то иронические мадригалы. Тут я наглядно убедился, что круг литературных знакомств чудаковатой Софии Ивановны был необычайно широк. И мелкая литературная братия, и богема дореволюционных времен, и даже самые солидные имена, оказывается, бывали здесь. Не отыскал я одного Блока и, признаться, обрадовался своей неудаче. Что бы стал он делать в подобной компании?» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).

 

ТЕЛЕШОВ Николай Дмитриевич

29.10(10.11).1867 – 14.3.1957

Прозаик, мемуарист. Организатор литературного кружка «Среда» (с 1899). Один из организаторов «Книгоиздательства писателей» в Москве (1912). Сборники рассказов, очерков и повестей «На тройках: Очерки и рассказы» (М., 1895), «За Урал. Из скитаний по Западной Сибири. Очерки» (М., 1897), «Повести и рассказы» (М., 1899), «Рассказы» (т. 1–2, СПб., 1903–1908), «Рассказы и сказки для юных читателей» (СПб., 1911), «Рассказы» (т. 1–4, М., 1915–1918) и др.

«Телешов принадлежал к небольшой группе тех второстепенных писателей, которые имели мужество идти против течения, литературные побрякушки их не прельщали. Они не устремлялись к дешевым лаврам литературного кликушества, не гаерствовали перед толпой, а выдерживали скромно и серьезно строгие линии художественного реализма. И по этой-то причине читатель заметил и оценил их произведения. Ведь сенсации скоро приедаются. Пряности порождают пресыщение, и простая, но здоровая пища вдруг начинает казаться милее кулинарных кунштюков. Тот же закон действует и в области духовного питания. И скромные, непритязательные, но обвеянные трепетом поэзии повести Телешова нашли благодарного читателя, их приветствовали, как приветствуют струйку чистого, свежего воздуха, когда он вдруг ворвется в распаренную атмосферу какого-нибудь притона.

Телешов и не думал претендовать на какую-либо „роль“ в литературе. Этот скромный и совестливый писатель не чувствовал влечения к „роли“ и к позе, но как-то само собой вышло так, что в начале XX столетия гостеприимный дом Телешовых в Москве на Покровском бульваре сделался любимым местом собрания писателей, брезгливо сторонившихся от попыток превращения литературы в масленичный балаган» (А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий).

Николай Телешов

«Самый облик Николая Дмитриевича Телешова говорил о благородстве его писательской жизни. Телешов был весь, целиком, в традициях русской передовой литературы, и притом самых лучших ее образцов. Это означало прежде всего глубокую любовь и преданность трудному делу писателя и уважение к Слову.

…Личность Телешова была столь же собирательной, сколь и его радушный писательский дом, в котором родилась прославленная литературная „Среда“, колыбель не одного таланта.

Незлобивость, которая некоторым кажется слабостью, может быть и родной сестрой самой высокой принципиальности. Так оно было и с Телешовым. Он был человеком кротким, располагавшим к себе решительно всех, и вместе с тем до непримиримости принципиальным, когда дело касалось литературы.

…Обращаясь к общественной деятельности Телешова, поражаешься его неутомимости: он участвовал почти в любом начинании, когда дело касалось помощи литератору или печатникам, и участвовал широко, не пропустив ни одного случая послужить делу литературы. Письма писателей к нему всегда любовны, как любовны и надписи на фотографиях, которые дарили „Митричу“, скромному и глубоко душевному человеку. Душевность – это тоже составная часть тех качеств, без которых не может быть полон и внутренне закончен образ писателя» (В. Лидин. Люди и встречи).

 

ТЕЛЯКОВСКИЙ Владимир Аркадьевич

1861–1924

Музыкально-театральный деятель, мемуарист. Управляющий московской Конторой Императорских театров (1898–1901), директор Императорских театров (1901–1917).

«Последний директор пяти российских императорских театров – которые в России считались эталоном в области драматической игры, пения и танца – был настолько мал ростом, что когда сидел за своим огромным столом, то совершенно терялся в беспредельности кабинета на Театральной улице. …Бывший полковник конной гвардии, директор более походил на банковского клерка, нежели на солдата; единственным военным атрибутом в его наружности были острые усы. Я никогда не мог представить его на верховой лошади, а тем более предположить, что он станет умелым директором, но министр двора, барон (впоследствии граф) Фредерикс, его отчим и бывший командир полка, назначил Теляковского на эту должность. Он преуспел в деле, представляя собой… редкий образец серьезного бизнесмена, одержимого художественными идеями» (Ф. Комиссаржевский. Я и театр).

«Внешне Теляковский никогда не производил на меня впечатления театрального сановника, он скорее напоминал мелкого чиновника или даже приказчика из хорошего магазина. Штатское платье он носить не умел и выглядел в нем всегда костюмированным. В нашем доме он был всегда нарочито вежлив, что не мешало ему оставлять порой в альбоме отца [А. А. Бахрушина. – Сост.] крайне непонятные записи. Так, например, он однажды начертал следующую сентенцию: „При нормальной жизни необходимо дело мешать с бездельем“. Так и осталось неясным, к чему относилось это высказывание – к его посещению музея, к деятельности ли отца по собирательству или просто было неудачным желанием блеснуть глубокой мыслью» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).

«Директор был страстный любитель вальсов и действительно великолепно играл наизусть с сотню вальсов» (М. Фокин. Против течения).

«Вспоминается по поводу постановки „Гибели богов“ еще один курьезный случай. На одной из последних репетиций (и уже тогда, когда действие разыгрывалось в декорациях, но все еще не в костюмах) театр посетил Теляковский. Увидав на авансцене рояль, он сел за него и с большой бравурой заиграл вальс собственного изобретения (тут же импровизируя) – на темы вагнеровского „Кольца“. О, как я и Феликс Блуменфельд, мы были шокированы такой бестактной шуткой! Даже ненавистник Вагнера Э. Ф. Направник обиделся за непризнаваемого им бога, между тем наш солдафон-директор пустился на такую неуместную шутку, наивно воображая, что он этим оживит атмосферу и придаст всем бодрости. Полный добрых намерений, но лишенный душевной тонкости – таков был весь Владимир Аркадьевич» (А. Бенуа. Мои воспоминания).

 

ТЕНИШЕВА (урожд. Пятковская) Мария Клавдиевна

княгиня;

20.5(1.6).1867, по другим сведениям 1864 – 14.4.1928

Художница-эмалистка, археолог (докторская диссертация по археологии), мемуаристка, меценатка. Субсидировала издание журнала «Мир искусства». Основала художественную студию в Санкт-Петербурге (1894), рисовальную школу (1896) и Музей русской старины (1898) в Смоленске (ныне в собрании Смоленского музея изобразительных и прикладных искусств им. С. Коненкова), художественно-промышленные мастерские в своем имении Талашкино (1893). С 1919 – за границей.

«Ни „с виду“, ни „по содержанию“ мне Мария Клавдиевна не нравилась; я никак не мог согласиться, что репутация „красавицы“ была ею заслужена. Правда, она была высокого роста, а по сложению могла сойти за то, что в те времена называли belle femme [франц. красавицей. – Сост.]; она обладала „пышным бюстом“ и довольно тонкой талией. Но во всем этом не было никакого шарма. Черты ее лица были грубоватые, нос с горбинкой выдавался слишком вперед, рот был лишен свежести, а в глазах не было ни тайны, ни ласки, ни огня, ни хотя бы женского лукавства. Еще менее мне был по душе ее нрав. Благодушие Марии Клавдиевны, связанное со склонностью к веселью, ее „душа нараспашку“, казалось, должны были бы очаровывать, но, к сожалению, всему этому недоставало какой-то „подлинности“ и не было чуждо известной вульгарности, никак не вязавшейся ни с ее титулом и ни с ее горделивой осанкой. Мария Клавдиевна, если и принадлежала по рождению и по своим двум бракам к тому, что называется высшим обществом, и обладала той долей образования, которая полагалась в этом кругу, однако в манерах, в разговоре и в самых оборотах мысли она обнаруживала нечто „простецкое“, а „хлесткость“ ее мнений никак не соответствовала тому, что дается хорошим воспитанием» (А. Бенуа. Мои воспоминания).

«Это была одна из самых незаурядных женщин, с которыми пришлось мне в жизни встретиться. Неустойчивого и даже несколько взбалмошного нрава, широко образованная и начитанная, властолюбивая, с большими запросами и, безусловно, с искренней любовью к искусству, она была не только выдающейся меценаткой, субсидирующей лучший художественный журнал „Мир искусства“, собиравшей картины русских и иностранных мастеров, помогавшей щедро художникам, но и крупной общественной деятельницей и, кроме всего этого, серьезной работницей в искусстве в очень специальной области. Она очень основательно изучила историю и технику эмали и специализировалась на работах по эмали.

…Серьезное и любовное отношение к своей сложной работе этой, блиставшей своими туалетами, своей нарядной внешностью, своими выездами, – в то время как она в качестве супруги комиссара русского отдела на международной Парижской выставке принимала весь Париж в своем роскошном отеле, – было весьма почтенно и не носило никакого любительского характера. За свои заслуги перед искусством она была избрана почетным членом общества Осеннего салона.

Но, лишенная вкуса, она, к сожалению, никогда не смогла применить своих глубоких познаний и подлинного мастерства для осуществления какого-либо выдающегося художественного произведения.

Невозможность восхищаться ее произведениями и еще менее взятым ею направлением как вдохновительницы и руководительницы крупного талашкинского дела, столь дорого ей стоящего, несколько стесняла меня при личном контакте с Тенишевой, но беседы об искусстве с ней были всегда весьма интересными, и ее суждения, резкие и часто пристрастные, являлись обычно точкой отправления для самих живых споров, которые я любил, ценя ее ум и остроумие, а очень русская душа ее была для меня привлекательна.

…Княгиня Тенишева могла бы сыграть очень большую роль в жизни искусства в силу недюжинной своей натуры, природной талантливости, организаторских способностей, огромных средств ее мужа и, наконец, в силу желания играть таковую роль, яркую и значительную, если бы уклон, и далеко не благополучный, в сторону увлечения псевдорусским, национальным стилем не продешевил ее кипучей деятельности.

С грустью надо заметить, что мало кто из деятелей в России перенес столько разочарований в людях, столько обид, столько неблагодарности и интриг, как эта женщина. Революция и преступные действия ею облагодетельствованных питомцев довершили трагедию ее жизни, отравили ее сердце болезнью, которая свела ее в могилу. Она оставила городу Смоленску прекрасный музей, со всеми собранными ею сокровищами искусства русской старины, судьба этого музея, в который она вложила свою душу, немало содействовала преждевременной ее кончине» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).

«Нужно представить себе, насколько нелегко было по условиям конца девятнадцатого века порвать с академизмом и войти в ряды нового искусства. Официальных лавров этот подвиг не приносил. Наоборот, всякое движение в этом направлении вызывало массу неприязненной вражды и клеветы. Но именно этого М. К. не боялась. А ведь равнодушие к клевете тоже является одним из признаков самоотверженного искания. Не нужно сомневаться в том, что менее сильный дух, конечно, имел бы достаточно поводов для того, чтобы сложить оружие и оправдываться в отступлении. Но природа Марии Клавдиевны устремляла ее действие в новые сферы. В последнее время ее жизни в Талашкине внутренняя мысль увлекла ее к созданию храма. Мы решили назвать этот храм Храмом Духа. Притом центральное место в нем должно было занимать изображение Матери Мира.

…Никто не скажет, что Мария Клавдиевна шла не по правильным путям.

Возьмем имена разновременных сотрудников ее и оцененных ею.

Врубель, Нестеров, Репин, Серов, Левитан, Дягилев, Александр Бенуа, Бакст, Малютин, Коровин, Головин, Сомов, Билибин, Наумов, Ционглинский, Якунчикова, Поленова и многие имена, прошедшие через Талашкино или через другие мастерские и начинания Марии Клавдиевны.

Названные имена являются целой блестящей эпохой в русском искусстве. Именно той эпохой, которая вывела Россию за пределы узкого национального понимания и создала то заслуженное внимание к русскому искусству, которое установилось за ним теперь. Это показывает, насколько верно мыслила М. К., ценя именно эту группу смелых и разносторонних искателей» (Н. Рерих. Из литературного наследия).

 

ТЕРЕЩЕНКО Николай Артемьевич

14(26).10.1819 – 1903

Сахарозаводчик, меценат, коллекционер. Коллекция картин Н. Терещенко легла в основу собрания Киевского государственного музея русского искусства.

«Николай Артемыч был человеком исключительного ума и характера. Вышедший из народа, он развил сахарное дело в Киевской губернии до огромных размеров. Состояние его считали в десятки миллионов. Работал он с раннего утра, в 5–6 часов к нему являлись с докладом.

С виду Никола Артемыч был типичный хохол, небольшого роста, с живыми, глубоко посаженными глазами. Когда по Киеву, бывало, едет его старомодная карета, запряженная крупными вороными конями, обыватели говорили: „Вон старый Никола поихав“. Никола Артемыч был одним из почетных лиц Киева. Он имел „тайного“, „Анну“ и прочее [чины и ордена в дореволюционной России. – Сост.]. К нему попасть было очень не просто. Острый ум его смущал и бывалых людей…

Никола Артемыч давал миллионы на нужды города, но давал с одним условием: чтобы на училище или благотворительном учреждении, на его деньги созданном, имелась мемориальная доска с обозначением имени жертвователя или создателя.

Немало Терещенко пожертвовал и на Владимирский собор, и тоже не без верного расчета. Я должен был сделать ему рисунки для серебряного престола во Владимирском соборе, на который он пожертвовал десять тысяч рублей.

Я был приглашен осмотреть прекрасную его галерею и с того дня стал бывать у умного старика. Суждения его об искусстве были полны такта, ума. Доминирующим в нем был большой ум, где он хотел – большой такт» (М. Нестеров. Воспоминания).

 

ТЕРНАВЦЕВ Валентин Александрович

1866–1940

Богослов. Чиновник по особым поручениям при обер-прокуроре Синода. Один из основателей Религиозно-философских собраний. Сотрудник журнала «Новый путь».

«Это был богослов-эрудит, пламенный православный, но происходил он не из духовного звания. Русский по отцу – итальянец по матери, и материнская кровь в нем чувствовалась. Все в нем было ярко – яркость главная, кажется, его черта.

Высокий, плечистый, но легкий, чуть-чуть расхлябанный, но не по-русски, а по-итальянски (как бы „с ленцой“), чернокудрый и чернобородый, он походил иногда на гигантского ребенка: такие детские у него были глаза и такой детский смех. Помню, как он пришел к нам в первый раз: сидел большой и робкий, с мягкими концами разлетающегося галстука.

Замечательна его талантливость, общее пыланье и переливы огня. Оратор? Рассказчик? Пророк? Все вместе. От пророка было у него немало, когда вдруг зажигался он заветной какой-нибудь мыслью. Мог и внезапно гаснуть, до следующей минуты подъема.

Самый простой рассказ он передавал образно, художественно, нисколько не ища образов: сами приходили. Был ли умен? Трудно сказать. Его талантливость, яркость, его прекрасный русский язык, тоже не вполне „интеллигентский“… его фанатически-узкая трактовка некоторых идей, – все это заслоняло вопрос о его уме.

…Тернавцев нигде не служил. Был занят своей бесконечной работой – исследованием хилиастического учения (Апокалипсис)» (З. Гиппиус. Дмитрий Мережковский).

«Не будь его, вряд ли вышло бы что-нибудь из затеи, для того времени чрезвычайно трудно осуществимой. Он один сумел говорить с представителями Церкви как свой человек, принадлежащий ей умом и сердцем, и таким же своим казался он и не церковным слушателям, далеко не разделявшим его безоговорочной веры. Он был соединительным звеном между теми и другими, отделенными друг от друга вековым взаимным непониманием, всеми несходствами умственных и бытовых навыков.

Человек яркого ума, высокой духовности и неколебимой нравственной воли, и до чего красочная фигура! Высокий, плотный, чернокудрый, красивый красотою южанина; говоря на очень по-народному русском языке, не без славянизмов и церковного „о“, он убеждал густым задушевным голосом и непосредственностью жеста, находил слова, чтобы сказать о самом „недопустимом“ с традиционной точки зрения, не оскорбляя слуха затвердевших в суеверии иерархов» (С. Маковский. На Парнасе «Серебряного века»).

«Книг он не писал, если и писал – не печатал. При всей „учености“ своей он не был и „ученым“. Даже оратором, в сущности, не был: все знавшие его, слышавшие огненные речи, чувствовали в них пафос не ораторский, – иной. Человека со столь высокими языками настоящего пророческого пламени – нам никогда больше встретить не приходилось.

Некоторые его речи, застывшие в стенограмме, обеззвученные печатной буквой, все-таки поражают, – до сих пор.

…Он был ученый, богослов и самый православный церковник. Но при этом относился он к христианству с поедающей ревностью библейского пророка. Он требовал, именно требовал, от христианства движения, раскрытия его во времени, – и по времени. Он спрашивал богословов, „державших ключи разумения“, – „все ли для них уже открыто в христианстве?“. И больше, – он спрашивал: „все ли открыто и для святых? Их писания перед нами…“ „Не о посягательстве на прежние Откровения я говорю, – прибавлял он, – но об исполнении их. Противоречия между данными христианству обетованиями и действительностью – страшно“. Он призывал „успокоенный“ или самодовольный христианский мир, не понимающий, что „христианство стоит на краю истории“, – вспомнить о еврействе и о поразительной его судьбе. Как Розанов и Вл. Соловьев, заглядывает и Тернавцев в пропасть, разверзшуюся между Ветхим и Новым Заветом» (З. Гиппиус. Два завета).

 

ТИНЯКОВ Александр Иванович

псевд. Одинокий;

13(25).11.1886 – 1934

Поэт. Стихотворные сборники «Navis nigra. Стихи 1905–1912 гг.» (М., 1912), «Треугольник: Вторая книга стихов. 1912–1921» (Пг., 1922), «Ego sum qui sum (Аз, есмь сущий): Третья книга стихов, 1921–1922 гг.» (Л., 1924). В 1930 осужден за нищенство и публичное чтение контрреволюционных стихов на три года лагерей; умер в Мариинской больнице.

«В 1904 г. в альманахе „Гриф“ появилось несколько довольно слабых стихотворений за подписью „Одинокий“, а вскоре приехал в Москву и сам их автор. Модернистские редакции и салоны стал посещать молодой человек довольно странного вида. Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные черными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. У дам молодой человек имел несомненный успех, которого, впрочем, не искал. Кто-то уже называл его „нестеровским мальчиком“, кто-то – „флорентийским юношей“. Однако, если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уж не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую внешность сквозило что-то плебейское. О себе он рассказывал, что зовут его Александр Иванович Тиняков, что он – сын богача-помещика, непробудного пьяницы и к тому же скряги. Он где-то учился, но недоучился, потому что отец его выгнал из дому – чуть ли не за роман с мачехой.

Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. Сам не шутил никогда, на чужие шутки лишь принужденно улыбался, как-то странно приподымая верхнюю губу. Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением; все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи нелегко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая суждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях – и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становились не лучше, а порой даже хуже.

Со всем тем, за смиренной внешностью он таил самолюбие довольно воспаленное. На мой взгляд, оно-то его и погубило. …Он ждал либо славы, либо гонений… Но спокойного доброжелательства, дружеских ободрений, советов работать [которыми встретили его первую книгу] Одинокий не вынес. В душе он ожесточился.

Еще и раньше он порой пропадал из Москвы, где-то скитался, пил. Было в нем что-то от „подпольного“ человека, растравляющего себя явным унижением и затаенной гордыней. Недаром посвятил он цикл стихов памяти Федора Павловича Карамазова…

После „катастрофы“ со сборником… стихи он перестал писать и отдался решению философических, религиозных, исторических и общественных проблем. Началась для него эпоха кустарного философствования, тем более экстатического, что оно покоилось более на кабацких вдохновениях и озарениях, нежели на познаниях. Из одной крайности он бросался в другую. Время от времени я получал от него письма. В одном писалось, что он окончательно обратился к Богу, что путь России – подвижнический, что она – свет миру и прочее. Проходило несколько месяцев – Россия оказывалась навозной кучей и Господу Богу объявлялся смертный приговор. …Примерно к 1916 году он запутался окончательно. Будучи сотрудником [либеральной] „Речи“, тайком пописывал он какие-то статейки в [правой] „Земщине“. Я совершенно уверен, что делал он это не от подлости, а именно оттого, что запутался, „потерял все концы и начала“, – может быть, отчасти и спьяну. Однако двойное сотрудничество внезапно разоблачилось. История эта в свое время наделала много шума. Кончилась она тем, что Тинякова изгнали и из „Речи“, и из „Земщины“. Он исчез с литературного горизонта. …Конечно, злоба на мир жила в нем как следствие осознанной бездарности. (Я говорю о бездарности чисто поэтической, потому что вообще человек он был скорее одаренный.) Но на отдельных людей он эту злобу не обращал. К чести его надо сказать, что в нем не было злобы и на все сословие литераторов. Больше того: как ни было низко его падение, до зависти вообще и до персональной зависти к кому бы то ни было он не падал, за поэтическую свою неудачу не мстил никому» (В. Ходасевич. Неудачники).

«На белом одутловатом лице Александра Ивановича как-то сами по себе бегали пронзительные, бесцветные глазки – бровей над ними не было. Какой-нибудь красный или оранжевый бант криво поддерживал расползающийся на его шее несвежий воротничок. В январе его можно было встретить в пиджаке, в мае он вдруг надевал шубу. Многие останавливались и глядели ему вслед, когда он грузно переваливался по Невскому, толкая прохожих, не обращая ни на что внимания, бормоча стихи или читая на ходу одну из бесчисленных книг, которыми были всегда набиты его карманы. Книги были самые разные. Гете и Нат Пинкертон, таблица логарифмов, Кант или самоучитель игры в винт. Александр Иванович в трезвом виде был хмур, застенчив и молчалив. Но он довольно редко был трезв.

Александр Иванович знал множество языков, изучал каббалу, пытался с помощью высшей математики измерить бесконечное пространство и писать стихи. Теперь никто не помнит ни этих стихов, ни псевдонима, которым он их подписывал.

…Едва познакомившись с кем-нибудь (разумеется, если на столе была водка), Александр Иванович откровенно заявлял:

– Я, собственно, негодяй, сукин сын, прохвост. Вы меня остерегайтесь. Я при случае и зарезать могу.

Он иронически впивался в ошеломленного собеседника острыми, бесцветными глазками и наставительно прибавлял:

– Но ты, брат, не задавайся. Не думай, что я черненький, а ты беленький. Ничего подобного. Все мы, – широкий жест, – людишки, как один скоты и мерзавцы. Только вы бессознательные, а вот я сознаю.

В том же духе были и его стихи:

Я до конца презираю Истину, совесть и честь. Лишь одного я желаю — Бражничать блудно да есть. Только бы льнули девчонки, К черту пославшие стыд. Только б водились деньжонки Да не слабел аппетит.

Деньжонки, достаточные для „блудного бражничанья“ по мелким петербургским кабачкам, откуда-то у него водились. „Девчонки“ тоже льнули: вечно он был окружен женщинами. „Истину, совесть и честь“ он презирал, кажется, вполне искренне. Жил бурно и дико. Постоянно с ним случались „истории“. То его ловили на одновременном сотрудничестве в „Речи“ и „Земщине“ и с позором выгоняли и из либеральной и из черносотенной газет, то в хронике происшествий сообщалось, что „во время пожара на окраине города случайный прохожий бросился в огонь, спас кого-то, сам едва не задохнулся и, приведенный в чувство, оказался литератором X“. Странный был человек» (Г. Иванов. Александр Иванович).

 

ТИХОМИРОВ Лев Александрович

19(31).1.1852 – 16.10.1923

Революционный народник, публицист, член исполнительного комитета «Народной воли»; с конца 1880-х, после отхода от революционной деятельности, – монархист и консерватор. Сочинения «Почему я перестал быть революционером» (1888), «Начало и концы» (М., 1890), «Борьба века» (М., 1895), «Монархическая государственность» (М., 1905), «Апокалипсическое учение о судьбах и конце мира» (Сергиев Посад, 1907), «Гражданин и пролетарий: Социально-политические очерки» (М., 1908), «Государство, свобода и христианство» (Симферополь, 1912) и др. Редактор газеты «Московские ведомости» (1909–1913).

«Я увидел – испуганную, мрачно-встрепанную, небольшого росточку сухую фигурку в очках; исподлобья уставилась: малой бородкою, носом курносеньким, складками лба и мохрами; впустил, указав мне на вешалку; я с любопытством разглядывал облик некогда „опаснейшего“ конспиратора, ныне – отъявленного ретрограда.

Совсем нигилист!

Серо вставшие он заерошил ерши; изборожденный морщинками лоб; улепетывающие не глаза, а глазенки: с напугом беспомощным, скрытым за блеском очковым; и черные, черствой полоской зажатые губы в усах, то и дело кусаемые; бороденка проседая: малым торчком; очень впалая грудь, изможденное тело – сухое, худое; поношенный серый пиджак; что-то черное, вроде фуфайки, под серым жилетом; походка с подъерзом – совсем не солидная: легкая; шмыгающий нетопырь!» (Андрей Белый. Начало века).

«Лев Тихомиров, бывший член ЦК партии „Народная воля“, а затем верующий и церковный человек и редактор „Московских Ведомостей“, был близок с моим отцом еще в ХIХ веке. Его жена в начале 1901 года стала крестной моей матерью. К детской вере Лев Тихомиров вернулся в Париже, где он жил эмигрантом после убийства Александра II в 1881 году и разгрома партии, вернулся, кажется, под влиянием своего старшего сына Александра, тогда еще очень юного, а в конце концов ставшего епископом Тихоном и умершего в Ярославле, кажется, в конце второй мировой войны. Сам Лев Тихомиров умер в начале 20-х годов в Загорске [Сергиев Посад. – Сост.], в своей семье и еще в своем доме на Московской улице (проспект Красной Армии, д. 30), но в большой скудости, почти в нищете. Я помню его великолепную квартиру на Петровке в эпоху редакторства правительственной газеты, на втором этаже особняка, с громадным его кабинетом и еще более громадным холодным залом, где очень редко кто собирался, а когда собирались, то, как мне рассказывали мои старшие сестры, было всегда скучно.

…Скучно было у Тихомирова не только в зале, но и везде, и я, тогда еще совсем мальчик, это чувствовал. Лев Александрович давал тон всему, а это был человек, отрешенный от обыденной жизни и погруженный в жизнь мысли, жизнь горячую и живую, но замкнутую в себе и часто не замечающую живых людей.

Конечно, Лев Александрович боролся непреклонно и страстно в книгах, статьях и выступлениях за тепло в мире, за сохранение этого уходящего из мира тепла, но не знал, что надо начинать с борьбы за тепло в собственном доме. Впрочем, даже этот холодок в его доме я любил и люблю за какую-то его особенную тихомировскую неотмирность. Он воевал за то, что он понимал как христианскую государственность, и свою жизнь воспринимал как жизнь в окопах этой войны» (С. Фудель. Воспоминания).

«Лев Александрович Тихомиров, известный революционер и эмигрант, вернувшийся потом в Россию, был двоюродным братом моей матери… Я не помню, сколько лет было в 1917 году Льву Александровичу. Почти совсем седой, очень живой и подвижный, энергичный, сухой, оживляясь, он походил на молодого человека. Он работал тогда над книгой об Апокалипсисе, часто ездил в Сергиев Посад, все время был занят то чтением, то писанием. Порой он мне рассказывал о прошлом – и глаза его загорались; у него появлялся особый блеск в глазах, недаром в свое время, как рассказывал мне отец, товарищи по партии называли Тихомирова „Лев Тигрович“.

Возвращение Тихомирова в Россию и его разрыв с революционным движением в свое время наделали много шума. Это был больной вопрос для нашей семьи… Я никогда не расспрашивал об этом Льва Александровича, но из отдельных его высказываний вынес впечатление, что в душе он так и остался до конца революционером, что царский режим он считал обреченным даже тогда, когда решил поддерживать его, что разочарование касалось методов революционного движения и людей, принимавших в нем участие – особенно за границей, но не самой идеи» (Ю. Терапиано. Встречи).

 

ТИХОНОВ Александр Николаевич

псевд. А. Серебров;

20.10(1.11).1880 – 27.8.1956

Прозаик, мемуарист. Редактор журнала «Летопись» (1915–1917), заведовал издательствами «Парус» (1908–1917), «Всемирная литература» (1918–1924). Соратник М. Горького.

«[А. Блоком] тонко был охарактеризован своей речевой манерой директор нашего издательства Александр Николаевич Тихонов (Серебров), единственный среди нас деловой человек, очень властный и требовательный. На заседаниях нашей коллегии он всегда говорил сжато, отрывисто – и только о деле. Блок чудесно отразил его характер в ритмическом рисунке его фраз. „Реплики этого лица, – указал он в примечании к пьеске, – имеют только мужские окончания“. И придал каждой реплике сухую обрывчатость: „Кому ж такую поручить статью?//…………………..// Итак, Корней Иванович, сдайте нам// Статью в готовом виде не поздней,// Чем к Рождеству“» (К. Чуковский. Александр Блок).

«Александр Николаевич Тихонов всегда как бы приносил с собой дыхание целой литературной эпохи. Он был до того пропитан воздухом литературы, до того был ей предан, что, вероятно, не пропустил ни одного дня в своей жизни без содействия любимому делу.

М. Горький, жадный и пытливый собиратель людей способных и одаренных, нашел Тихонова еще в ту пору, когда молодой инженер-золотоискатель, может быть, и не помышлял о литературе. За добрую четверть века ни одно начинание Горького не обходилось без Тихонова. Люди старшего поколения помнят и журналы „Современник“ и „Летописи“, и издательство „Парус“, в котором вышли первые сборники пролетарских писателей и первая, по-настоящему изданная книга молодого Маяковского; современники помнят и издательство „Всемирная литература“, которое с замечательным размахом должно было представить литературы всех стран мира, и „Историю молодого человека“, и „Библиотеку исторических романов“. Во всех этих делах у Горького был не только отличный по своим деловым качества помощник, но и помощник умный, много знавший и много умевший.

Тихонов никогда не спешил. Спешка была ему не свойственна. Его нельзя было увидеть и озабоченным. Он всегда был ровен, спокоен, в меру деловит, и как-то само собой получалось, что книги во множестве выходили в издательствах, которыми Тихонов заведовал, как вовремя выходили и очередные книжки журналов, хозяйственным распорядителем редакций которых он значился.

Начиная свою литературную деятельность, Тихонов выбрал себе искательскую фамилию Серебров: он был родом из обиталища золотоискателей – Екатеринбурга, и в его высокой, чуть дородной фигуре было многое от уральцев, людей закаленной породы и строгих правил. Тихонов никогда не кривил душой, ни в одном деле не увиливал в сторону, предпочитая прямой разговор извилистой неправде. Он шел по жизни уверенно, как человек с чистой совестью, не подлаживаясь под чужие характеры, а с достоинством утверждая свое собственное понимание вещей и отношение к литературе.

– В литературе надо жить красиво, – сказал он мне как-то. – Надо не только уметь хорошо писать, но писатель должен быть и душевно красивым.

В его понимании душевная красота заключалась прежде всего в уважении к человеку и безоговорочной порядочности.

…След в литературе писатель оставляет в своих книгах: это след зримый, вещественный. Есть, однако, и след незримый, но не менее важный для дела литературы: это работа деятеля, организатора литературной жизни, помогавшего другим писателям создавать книги. Тихонов делал это всю свою жизнь. Если можно так выразиться, он был не только музыкантом в оркестре, но и сам представлял собой оркестр по многообразию своей деятельности. Я не помню почти ни одного горячего литературного дела, в котором Тихонов так или иначе не принял бы участия. Всюду он появлялся достойно и неспешно, был составной, неотъемлемой частью нашей литературы, радовался всем ее удачам и болел всеми ее горестями.

…Образ этого уральского золотоискателя, намывшего впоследствии немало золота в литературе нашей, останется не только как образ писателя, но и как замечательного литературного деятеля» (В. Лидин. Люди и встречи).

 

ТОЛСТОЙ Алексей Николаевич

29.12.1882 (10.1.1883) – 23.2.1945

Прозаик, драматург, поэт. Стихотворные сборник «Лирика» (М., 1907), «За синими реками» (СПб., 1911). Сборник рассказов «Сорочьи сказки» (СПб., 1910). Повести «Детство Никиты» (1920), «Похождения Невзорова, или Ибикус» (1924). Романы «Две жизни» (1911), «Хромой барин» (1912), «Сестры» (1922), «Аэлита» (1923) и др. Пьесы «Нечистая сила» (1916), «Касатка» (1916), «Мракобесы» (1917) и др. С 1918 по 1923 – за границей.

«Большой, толстый, прекрасная голова, умное, совсем гладкое лицо, молодое, с каким-то детским, упрямо-лукавым выражением. Длинные волосы на косой пробор (могли бы быть покороче). Одет вообще с „нынешней“ претенциозностью – серый короткий жилет, отложной воротник à l’enfant [франц. как у ребенка. – Сост.] с длиннейшими острыми концами, смокинг с круглой фалдой, которая смешно топорщится на его необъятном arrière-train [франц. заду. – Сост.]. И все-таки милый, простой, не „гениальничает“ – совсем bon enfant [франц. добрый малый. – Сост.]» (Р. Хин-Гольдовская. Дневник. 8 января 1913).

«В ту пору [начало 900-х. – Сост.] он был очень моложав, и даже бородка (мягкая, клинышком) не придавала ему достаточной взрослости. У него были детские пухлые губы и такое бело-розовое, свежее, несокрушимо здоровое тело, что казалось, он задуман природой на тысячу лет. Мы часто купались в ближайшей речушке, и, глядя на него, было невозможно представить себе, что когда-нибудь ему предстоит умереть. Хотя он числился столичным студентом и уже успел побывать за границей, но и в его походке, и в говоре, и даже в манере смеяться чувствовался житель Заволжья – непочатая, степная, уездная сила.

Посередине комнаты в „Кошкином доме“ стоял белый, сосновый, чисто вымытый стол, усыпанный пахучими хвойными ветками, а на столе в идеальном порядке лежали стопками одна на другой толстые, обшитые черной клеенкой тетради. Алексей Николаевич, видимо, хотел, чтобы я познакомился с ними. Я стал перелистывать их. Они сплошь были исписаны его круглым, размашистым, с большими нажимами почерком. Тетрадей было не меньше двенадцати. Они сильно заинтересовали меня. На каждой была проставлена дата: „1901 год“, „1902 год“, „1903 год“ и т. д. То было полное собрание неизданных и до сих пор никому не известных юношеских произведений Алексея Толстого, писанных им чуть ли не с четырнадцатилетнего возраста! Этот новичок, начинающий автор, напечатавший одну-единственную незрелую книжку – „Лирика“ (1907), имел, оказывается, у себя за плечами десять-одиннадцать лет упорного литературного труда. Своей книжки он настолько стыдился, что никогда не упоминал о ней в разговоре со мною.

…После книги „За синими реками“ он почти отказался от писания стихов и, напечатав свои ранние повести, сразу же завоевал себе первую славу.

Слава, вначале не слишком-то громкая, оказалась ему к лицу. Он стал еще более осанистым, в его голосе послышалась барственность, на его прекрасных молодых волосах появился французский цилиндр. Артисты, живописцы, писатели охотно приняли его в свой заманчивый круг. Все они как-то сразу полюбили Толстого. Со многими из них он стал на „ты“.

Холодноватый и надменный с посторонними, он в кругу этих новых друзей был, что называется, душа нараспашку. Весельчак и счастливец – таким он казался им в те времена, в давнюю пору своих первых успехов.

Когда он, медлительный, импозантный и важный, появлялся в тесной компании близких людей, он оставлял свою импозантность и важность вместе с цилиндром в прихожей и сразу превращался в „Алешу“, доброго малого, хохотуна, балагура, неистощимого рассказчика уморительно-забавных историй из жизни своего родного Заволжья.

В такие минуты было трудно представить себе, что этот беззаботный „Алеша“, с такими ленивыми жестами, с таким спокойным, даже несколько сонным лицом, перед тем как явиться сюда, просидел за рабочим столом чуть не десять часов, исписывая целые кипы страниц своим круглым старательным почерком.

Едва ли кому было в то время понятно, что эти приливы веселости необходимы ему при той огромной нагрузке, которую он взвалил на себя, – подмастерье, тратящий все силы души на то, чтобы сделаться мастером. Именно оттого, что он проводил каждый свой день за работой, к вечеру его постоянно тянуло резвиться, шалить, каламбурить, рассказывать смешные небылицы. Здесь был его отдых, облегчавший ему его целодневный писательский труд.

…В ту пору его можно было видеть на всех юбилеях, вернисажах, театральных премьерах, – и на воскресных посиделках Сологуба, и на всенощных радениях Вячеслава Иванова, и на сборищах журнала „Аполлон“, и на вечеринках альманаха „Шиповник“.

Добродушный, по-деревенски здоровый, он чаще всего почему-то вспоминается мне в гостях, за семейным обедом, когда он неторопливо и непринужденно рассказывает, чуть-чуть похохатывая и изредка проводя рукою по правой щеке сверху вниз, словно умывая лицо (его излюбленный жест), какой-нибудь потрясающе нелепый, диковинный, анекдотический случай, и кто-нибудь уже выбежал из-за стола – отсмеяться» (К. Чуковский. Современники).

«Плотный, крутоплечий, породистый, выхоленный и расчесанный, как премированный экземпляр животноводческой выставки. В спадающей на уши парикообразной прическе, в модном в те годы цветном жилете и в каких-то особенного фасона больших воротничках – сознательное сочетание старинного портрета и модного дендизма.

Веселые карие глаза „с наглинкой“ жадно шныряют по всему миру: им, как молодым псам, – все интересно. Но вот они делают стойку: Толстой внимательно прислушивается к вспорхнувшей перед ним в разговоре мысли. Из нижней, розово-вислой части его крупного красивого лица мгновенно исчезает полудетская губошлепость. Уже не слышно его громкого „бетрищевского“ – ха-ха-ха. На лбу Алексея Николаевича появляются складки – он думает: медленно, упорно, туго. Нет, он не глуп, как меня уверяли в Москве, хотя и не мастер на отвлеченные размышления. Думает он, правда, не умом, но думает крепко всей своей утробой, страстями и инстинктами. В нем, как в каждом художнике, сильна память, но не платоновская „о вечном“, а биологическая – о прошлом. Когда Толстой разогревается в разговоре, в нем чувствуется и первобытный человек, и древняя Россия» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

 

ТОЛСТОЙ Лев Николаевич

граф, 28.8(9.9).1828 – 7(20).11.1910

Прозаик, драматург, публицист, общественный деятель. Повести «Детство» (1852), «Отрочество» (1854), «Юность» (1857), «Люцерн» (1857), «Казаки» (1863), «Смерть Ивана Ильича» (1886), «Крейцерова соната» (1891), «Дьявол» (1889–1890; опубл. 1911), «Хаджи-Мурат» (1896–1904; опубл. 1912), «Отец Сергий» (1890–1898; опубл. 1912), «После бала» (1903; опубл. 1911) и др. «Севастопольские рассказы» (1855). Романы «Война и мир» (1865–1869), «Анна Каренина» (1876–1877), «Воскресение» (1899). Пьесы «Власть тьмы» (1886), «Плоды просвещения» (1891), «Живой труп» (1900; опубл. 1911). Публицистические эссе «Исповедь» (1884), «В чем моя вера?» (1884), «Исследование догматического богословия» (1880), «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1881), «Что такое искусство?» (1898) и др. Организатор и один из деятельных участников издательства «Посредник» (с 1884).

«Когда мы сели за чайный стол, Льва Николаевича в комнате не было. Но вот он вошел, и меня поразила легкость его движений и походки, тонкость и стройность его фигуры. Синяя блуза удивительно складно на нем сидела и как-то очень к нему подходила и гармонировала с его головой и обросшим бородой каким-то мужицким лицом. Только глаза особенно зорко, остро и пронзительно глядели. Меня всегда поражала сила и острота его взора, когда, бывало, его встретишь на Смоленском бульваре. Он шел своей легкой походкой в немного потертом, черном зимнем пальто с барашковым воротником и рыжей мягкой войлочной шапочке. Или помню, как он ехал на конке по Пречистенке, стоя, облокотившись, на задней площадке, глядел прямо перед собой на закат и о чем-то думал. Взгляд его глаз поражал своей силой и зоркостью, точно он насквозь все им пронизывал. Хотя это было мимолетным впечатлением, но оно надолго оставалось и казалось, так и видишь этот взгляд» (М. Морозова. Мои воспоминания).

«Ни одна фотография, ни даже писанные с него портреты не могут передать того впечатления, которое получалось от его живого лица и фигуры. Разве можно передать на бумаге или на холсте глаза Л. Н. Толстого, которые пронизывали душу и точно зондировали ее! Это были глаза то острые, колючие, то мягкие, солнечные. Когда Толстой приглядывался к человеку, он становился неподвижным, сосредоточенным, пытливо проникал внутрь его и точно высасывал все, что было в нем скрытого – хорошего или плохого. В эти минуты глаза его прятались за нависшие брови, как солнце за тучу. В другие минуты Толстой по-детски откликался на шутку, заливался милым смехом, и глаза его становились веселыми и шутливыми, выходили из густых бровей и светили. Но вот кто-то высказал интересную мысль, – и Лев Николаевич первый приходил в восторг; он становился по-молодому экспансивным, юношески подвижным, и в его глазах блестели искры гениального художника» (К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве).

«„Толстой-старец – это поэма…“ и это истинная правда, как правда и то, что „Толстой – великий художник“ и как таковой имеет все слабости этой породы людей. В том, что он художник – его оправдание за великое его легкомыслие, за его „озорную“ философию и мораль, в которых он, как тот озорник и бахвал парень в „Дневнике“ Достоевского, похваляется, что и „в причастие наплюет“. Черта вполне русская. И Толстой, как художник, смакует свою беспринципность, свое озорство, смакует его и в религии, и в философии, и в политике. Удивляет мир злодейством, так сказать. Лукавый барин, вечно увлекаемый сам и чарующий других гибкостью своего великого таланта.

Деловитая и мирская гр. Софья Андреевна не раз говорила мне в Ясной Поляне, сколько увлечений, симпатий и антипатий пережил Лев Николаевич. Он еще недавно восхищался характером и царствованием Николая Павловича, хотел писать роман его эпохи, теперь же с редким легкомыслием глумится над ним.

Провожая меня, как я и писал тебе, Толстой „учительно“ говорил, что даже „православие“ имеет неизмеримо больше ценности, чем грядущее неверие. Рядом с этими покаянными словами издаются за границей „пропущенные места“ из „Воскресения“, где он дает такой козырь в руки неверию.

Сколько эта барская непоследовательность, „блуд мысли“, погубила слабых сердцем и умом, сколько покалечила, угнала в Сибирь, один Бог знает! И все ведь так мило, искренне и очаровательно, при одинаковой готовности смаковать „веру“ умного мужика Сютаева и вошь на загривке этого самого Сютаева.

Как часто этот „смак художника“ порождает острую мысль, хлесткую фразу, а под удачливую руку и целую систему, за которой последователи побегут, поломают себе шею. Он же, „как некий бог“, не ведая своей силы, заманивая слабых, оставляет их барахтаться в своих разбитых, покалеченных идеалах.

„Христианство“ для этого, в сущности, нигилиста, „озорника мыслей“, есть несравненная тема. Тема для его памфлетов, остроумия, гимнастики глубокомыслия, сентиментального мистицизма и яростного рационализма. Словом, Л. Н. Толстой – великий художник слова, поэт и одновременно великий „озорник“. В нем легко уживаются самые разноречивые настроения. Он обаятелен своей поэтической старостью и своим дивным даром, но он не „адамант“» (М. Нестеров. Письмо. 31 августа 1906).

Лев Толстой

«Мы уже начинали усаживаться, когда из дальней двери налево, шмыгая мягкими ичигами, вышел небольшой, худенький старичок в подпоясанной блузе. Длинная блуза топорщилась на осутуленной спине.

Он шаркал довольно быстро, тотчас стал здороваться. Но меня поразило почему-то, что он – маленький. Это – Лев Толстой? Если все бесчисленные портреты, которых мы навидались так, что они точно вросли в нас, если они – Толстой, то этот худенький старичок не Толстой. Словом, – не могу их соединить, нового живого – с неживым и привычным.

…Привычно усталым голосом Толстой говорит привычные вещи. О жизни… о молитве… Толстой заговорил неодобрительно о современных стихотворцах, упомянул Сологуба…

…Мы говорим, конечно, о религии, и вдруг Толстой попадает на свою зарубку, начинает восхвалять „здравый смысл“.

– Здравый смысл – это фонарь, который человек несет перед собою. Здравый смысл помогает человеку идти верным путем. Фонарем путь освещен, и человек знает, куда ставить ноги…

Самый тон такого преувеличенного восхваления „здравого смысла“ раздражает меня, я бросаюсь в спор, почти кричу, что нельзя в этой плоскости придавать первенствующее значение „здравому смыслу“, понятию к тому же весьма условному… И вдруг спохватываюсь. Да на кого я кричу? Ведь это же Толстой! Нет, я решительно не могу соединить худенького, упрямого старичка с моим представлением о Льве Толстом. Не то, что этот хуже или лучше: а просто Львов Толстых для меня все еще два, а не один.

В сущности же маленький старичок говорит именно то, что говорит и пишет Л. Толстой все последние годы. Я понимаю, что Толстой – „материалист“. Но я понимаю (утверждаю это и теперь), что Толстой – совершенно такой же „материалист“, как и другие русские люди его поколения, религиозно-идеалистические материалисты. Только он, как гениальная, исключительной силы личность, довел этот идеалистический материализм до крайней точки, где он уже имеет вид настоящей религии и отделен от нее лишь одной неуследимой чертой.

Переступил ли ее Толстой? Переступал ли в какие-нибудь мгновения жизни? Вероятно, да. Думаю, что да. Мы говорили о воскресении, о личности, и вдруг Толстой произнес, ужасно просто, – потрясающе просто:

– Когда умирать буду, скажу Ему: в руки Твои передаю дух мой. Хочет Он – пусть воскресит меня, хочет – не воскресит, в волю Его отдамся, пусть Он сделает со мной, что хочет…

После этих слов мы все замолчали и больше уже не спорили ни о чем» (З. Гиппиус. Живые лица).

Лев Толстой

 

ТРЕТЬЯКОВ Сергей Михайлович

8(20).6.1892 – 9.8.1939

Поэт, драматург. Публикации в журнале «Творчество». Стихотворные сборники «Железная пауза» (Владивосток, 1919), «Путевка» (Чита, 1922), «Ясныш» (Чита, 1922), «Итого» (М., 1924), «Октябревичи» (Л., 1924). Пьесы «Слышишь, Москва?!» (1924), «Противогазы» (1924), «Рычи, Китай!» (1926). Погиб в ГУЛАГе.

«Сережа сух, но очень упорен и привязчив. В своей логике Третьяков страшнее Брика. А Брик, как известно – это учебник логики, поставленный на ноги.

Третьяков как-то безоговорочно примкнул к футуризму и никогда ему не изменял, отстаивая его всюду и всегда.

Помимо футуризма он любил играть в преферанс, в пинг-понг.

…Третьяков один из первых ввел в поэтический обиход Москвы шуточные стихи. Стихи „к случаю“. Отсюда – шаг до теории „очеркизма“.

Третьяков шагал в литературе неуклюже, как медведь, не смущаясь некоторым провинциализмом. Всегда был очень уверен в себе и резко критиковал других, „невзирая на лица“. Не боялся дойти в своей прямолинейности до абсурда и, ткнувшись лбом в стену, не боялся повернуть обратно» (В. Шершеневич. Великолепный очевидец).

 

ТРИВУС Виктор Михайлович

1895–1920(?)

Поэт. Публикации в журналах и альманахах «Новый журнал для всех», «Рудин», «Арион». Член «Кружка поэтов» (Пг., 1916).

«Едва ли не самым талантливым в кружке был Виктор Тривус.

Широкоплечий, не ладно скроенный, но крепко сшитый толстяк с мясистым потным лицом, с насмешливо, дерзко сверкающими глазами, балагур и весельчак, он нес в своем неуклюжем теле яростную, воинственную страсть к поэзии. Карманы его засаленной тужурки всегда были набиты клочками бумаги, на которых он записывал „удачные строки“. В поэзии Тривус провозглашал себя убежденным сторонником „прозаизма“, беспрестанно цитируя любимых им французских поэтов Жюля Лафорга и Артюра Рембо в собственных грубоватых, но точных переводах. Из соотечественников он увлекался В. Нарбутом и М. Зенкевичем. Пафосом его жизни была „поэзия будней“, все самое обычное, примелькавшееся, но очищенное „на огне поэтической речи“.

Подходил к концу 1916 год.

К этому времени большинство из нас уже носило серую шинель, а Тривус, окончивший школу прапорщиков, изнывал от скуки в каком-то захолустном гарнизоне, ожидая отправки на фронт. В сражениях он вел себя геройски и после Октябрьской революции остался в Красной Армии. По слухам, он погиб на войне с белополяками, ведя свой эскадрон в атаку. Знавшие его любили в нем неистощимого острослова, широкого и доброго человека. Но мало кому было понятно, что в нем жил темперамент подлинного поэта. Листки его многочисленных стихов рассеяны по дорогам и перепутьям гражданской войны» (Вс. Рождественский. Страницы жизни).

«Стихи Виктора Тривуса напомнили мне несколько лет уже не печатавшегося Петра Потемкина. Может быть, больше серьезного чувства и меньше мастерства. Но то же стремление жить не в мгновениях и не в веках, а только в днях, та же дразнящая автобиографичность и наблюдательность скорее беллетриста, чем поэта… – ских рисунков, которые вовсе не имеют надобности быть грубыми, чтобы производить впечатление. Секрет их обаянья – отсутствие каких бы то ни было стилистических украшений и условно-поэтических образов. Как видите, все условия, которые не могут не порадовать читателя, так же как его радуют нескромные мемуары. Можно не интересоваться душой иного поэта, но жизнь всякая нам интересна, потому что в каждом из нас скрыт ненасытный зритель» (Н. Гумилев. Письма о русской поэзии).

 

ТРУБЕЦКОЙ Евгений Николаевич

князь;

3.9(5.10).1863 – 23.1.1920

Философ. Участник Психологического общества при Московском университете, Религиозно-философского общества им Вл. Соловьева. Редактор-издатель «Московского еженедельника» (1906–1910). Инициатор создания книгоиздательства «Путь» (1910–1917). Сочинения «Рабство в Древней Греции» (Ярославль, 1885), «Философия Ницше» (М., 1904), «Социальная утопия Платона» (М., 1908), «Энциклопедия права» (М., 1909), «„Миросозерцание“ Вл. Соловьева» (т. 1–2, М., 1913), «Национальный вопрос: Константинополь и Святая София» (М., 1914), «Война и мировая задача России» (М., 1914), «Отечественная война и ее духовный смысл» (М., 1915), «Умозрение в красках» (М. 1916), «Метафизические предположения познания» (М., 1917), «Смысл жизни» (М., 1918), «Два зверя» (М., 1918), «Из прошлого» (М., 1918), «Из путевых записок беженца» (Кисловодск, 1919), «Воспоминания» (София, 1921). С 1920 – за границей. Брат С. Трубецкого.

«Меня с юности поражал он породистостью, мужественной степенной красотой, неподражаемой вибрацией речи, а главное, какой-то простой, изнутри исходящей естественной силой своих убеждений и верований» (Н. Алексеев).

«Не только его слова, его доводы, но просто он сам, его личность не могли не произвести впечатления. В нем было много прирожденного шарма. Широкоплечий, стройный, с легкой юношеской походкой, он быстро проходил через толпу, высоко над ней нес свою красивую породистую голову. Умные темные глаза смотрели пристально и решительно. В этом философе, изучавшем Платона под сенью прадедовских лип и дубов, не было кабинетной тяжеловесности. Его так же легко было себе представить на коне в ратном строю, как и на профессорской кафедре» (А. Тыркова-Вильямс. То, чего больше не будет).

«Крупный, громоздкий, простонародно-барственный князь Евгений Николаевич Трубецкой, уютный, медленный, с детскими глазами и мукой честной мысли на не слишком выразительном квадратном лице» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

«Евгений Трубецкой играл в Москве крупную роль; он твердо обосновался в салоне Морозовой; она издавала „Еженедельник“, в котором он выступал с ответственной публицистикой; публицистика носила характер высказываний по вопросам культуры; Трубецкому приспичило, что высказывания есть политика; два-три протеста против режима, тяжелых и косолапых, как он, в „оные времена“ создали ему репутацию радикала и укрепили в нем несчастную мысль создать фикцию партии „мирнообновленцев“, которой он был едва ли не единственным членом; даже кадеты посмеивались над его правизной.

…Он был удивительно косолап и внутренно добр; он потрясал окружающих тугодумием, соединенным с упорством в продумывании каждой новой, ему трудно дававшейся мысли; вначале он мало что понимал в искусстве, ужасаясь, как брат его, новыми веяньями; дамы ему напели в уши, что он понимает Скрябина; от покойного брата Сергея он отличался терпимостью к символистам.

…Войдешь к Морозовой: в креслах сидит – грузноватый, высокий Е. Н., молчаливо прислушивается к пестроте разговоров; и вдруг рывом косолапой руки и интонацией, не соответствующей содержанию слов, принимается тяжелить разговор; и все, что ни есть, уплотняется; с осторожностью, с тактом, силясь противников не задеть, он пробивает себе дорогу; представьте медведя, ходящего по канату; кто стал бы смеяться над движением его лап, видя, что „мишка“ не грохнулся с первого шага с каната; так Е. Н. проделывал чудеса ловкости: большим и тяжелым лицом – вправо; рукою, сжатой в кулак, – к груди; ногою назад; другой рукою – вперед; все несуразно (в словах и в движениях), за исключением глаз, больших и лучистых.

…Так же тяжело говорил он, трудно нудясь своим хрипловатым, тяжеловатым словом, завернув мясистое, чернобородое лицо с сияющими, точно просящими о понимании глазами; бывало, он косо, взаверть покачивается над зеленым столом, расставляет руки локтями и локти без ритма бросает: вперед и назад; по смыслу – назад; по жесту – вперед: выставит руку вперед и ею о чем-то просит.

И противники считались с его стремлением к объективности; чем более путал он, тем более нудился: разобраться в напутанном; он стал бессменным третейским судьей в группе людей, имевших друг с другом запутанные отношения; к нему обращались за правым судом; он, трудясь, выносил резолюции» (Андрей Белый. Между двух революций).

«Ценны и ярки были его удивительные экскурсы в область искусства (иконописи, музыки) – но и здесь он больше отличается изяществом слога, ясностью и четкостью мысли, чем глубиной философского анализа. Быть может, внутренним тормозом в философском творчестве Е. Трубецкого была зависимость его от Вл. Соловьева, концепции которого словно ослепляли его. Трубецкой постоянно освобождался от этих чар, – и чем свободнее был он от них, тем сильнее выступала его философская одаренность» (В. Зеньковский. История русской философии).

«У него была та счастливая особенность, что его характеристику можно исчерпать несколькими словами. Сидел он важно, с глубоким сознанием собственного достоинства. В ответ на разного рода подозрительные тонкости, князь мог бы повторить слова Сквозник-Дмухановского: „Но зато я в вере тверд и в церковь хожу“» (К. Локс. Повесть об одном десятилетии).

 

ТРУБЕЦКОЙ Паоло (Павел) Петрович

15(27).2.1866 – 12.2.1938

Скульптор. Автор памятника Александру III в Петербурге. Двоюродный брат Е. и С. Трубецких.

«Трубецкой был очень высокий, стройный человек. Лицо его было из тех, какие попадаются на картинах Гоццоли или среди рыцарей с флорентийских надгробных памятников. Характерные черты с выражением скрытой силы и смелости. Современный пиджак не шел к нему: хотелось видеть его в бархатном колете, с кинжалом у пояса» (Т. Щепкина-Куперник. Из воспоминаний).

«Донельзя своеобразным среди всех наших художников был скульптор Паоло Трубецкой. …Он был более итальянцем, чем русским, всю жизнь жил в Италии, но часто навещал Россию, которую, в силу своей крови, он ценил и любил и где он, как и в Италии, пользовался большой известностью в силу своего большого таланта. Очаровательный своей простотой и благодушием, он был самородком, но с полным отсутствием культуры и некоего убежденного обскурантизма. Он был влюблен во все природные живые образы, и ему дела не было до каких-либо музеев, никогда и убежденно им не посещаемых (и это в Италии!). Все это было для него „мертвое искусство“. То ли дело живая женщина, интересный, типичный человек, ребенок (детей он нежно любил), животное, любимая им лошадь, им серьезно изученная и мастерски передаваемая. Его непосредственное любовное восприятие натуры выражалось в скульптуре, столь живой подчас и впрямь вдохновенной. Это была скорее живописная скульптура не без влияния его друга Росси, прославленного в Италии, а также Родена. Все дышало жизнью и было проникнуто тонким чувством подлинного художника, что было так ценно. Страстная же любовь Трубецкого к своему делу делала из него неутомимого труженика. Нежная любовь его к животным выражалась у него в убежденном вегетарианстве. Есть мясо было для него преступлением, но это не мешало ему быть могучим силачом. Он очаровывал своей бодростью, почти детской жизнерадостностью, да и был он неким чутким, наивным, простодушным ребенком – этот подлинный художник.

Я любил посещать его огромную мастерскую, где, окруженный целой стаей сибирских лаек и ручным медвежонком, он лепил при мне огромную статую Александра III на могучем, каким он был и сам, коне. На нем в часы отдыха он скакал вместе со мной по островам Петербурга, раздобыв для меня точь-в-точь такого же могучего коня, вполне схожего с тем, который ему служил моделью.

С ним всегда было весело и вдохновенно. Его присутствие освежало и бодрило» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).

«Он был огромного роста. Крупные черты лица, тяжелая поступь. …Русского, родного языка он не знал. Приходилось говорить с ним по-французски. Незадолго перед этим был установлен памятник Александру III его работы. Разговор шел главным образом об этом памятнике. Трубецкой спокойно слушал, когда присутствующие разбирали его достоинства и недостатки. Он только просил принять во внимание трудность модели. Он указывал, как малохудожественна была фигура Александра III, особенно благодаря его скучной по линиям военной форме. Но все художники согласились, что мысль, вложенная им – движение Александра III, когда он резко и круто затягивает удила коня (Россия), – удача и что памятник характерен до жути в своей монументальности и тяжеловесной громадности.

Много говорилось о его мастерской и о разных зверях, населявших ее. Он любил животных. В те дни в его мастерской в Петербурге жил волк – многолетний его друг. Он его воспитал вегетарианцем, не давая ему никогда животной пищи. С волком Трубецкой часто ходил по улицам города. Потом там еще жили медведь, обезьянка и маленькая собачка. И ко всему этому звериному обществу надо еще прибавить лошадь. И все животные как-то между собою ладили и не обижали друг друга.

Вспоминаю, что я в разговоре (теперь это мне кажется слишком наивно или бесцеремонно) спросила, как он сам относится к этой своей работе, к этому памятнику. „Я считаю его самой моей лучшей работой из всех“, – спокойно и невозмутимо ответил Трубецкой» (А. Остроумова-Лебедева. Автобиографические записки).

 

ТРУБЕЦКОЙ Сергей Николаевич

князь;

23.7(4.8).1862 – 29.9(12.10).1905

Религиозный философ, публицист, общественный деятель. Профессор (с 1890) Московского университета, в 1905 – ректор. Соредактор журнала «Вопросы философии и психологии» (1900–1905). Труды «Лекции по истории древней философии» (М., 1892), Собрание сочинений (т. 1–6, М., 1906–1912).

«Неуклюжий, высокий и тощий, с ходулями, а не ногами, с коротеньким туловищем и с верблюжьей головкою, обрамленною желто-рыжей бородкою, с маленькими, беспокойными, сидящими глубоко подо лбом глазками, но с улыбкою очаровательной, почти детской, сбегающей и переходящей в весьма неприязненное равнодушие, – человек порывистый, нервный, больной, вероятно, пороком сердца; в нем поражало меня сочетанье порыва, бросающего корпус на собеседника, размаха длинной руки с проявляемой внезапно чванностью и сухой задерью всех движений; подаст при прощанье два пальца; или, повернувшись спиной, уйдет, не простившись; то – в старании быть ласковым – какое-то забеганье вперед; то – жест аристократа; и – не без дегенерации: не во имя сословных традиций, а в защиту метафизической философии; автор книги о Логосе впоследствии меня волновал и по личным мотивам, волновал резким поворотом от предупредительности к надменству: для унижения во мне „декадента“!

Но прямота, правдивость – подчеркивались; и сквозь маленькие неприятности, им поставленные на иных из тропинок мне, должен признаться, что нравился он: и в приязни, и в неприязни – сердечный; не головой реагировал, а сердечной болезнью (она-то и унесла в могилу его)» (Андрей Белый. На рубеже двух столетий).

«С. Н. Трубецкой был не только либерал, но и охранитель нравственных и культурных исторических устоев страны. Он внушал доверие царю, им восхищалась свободолюбивая часть русского общества и русской молодежи, его не любили революционеры, стремившиеся к ниспровержению исторических основ жизни страны, попирая ее святыню. Эту святыню Трубецкой горячо чтил. Он был убежденный христианин, который в своей вере черпал вдохновение и для своей педагогической работы среди молодежи, и для всего своего общественного служения. Он жил не абстрактными идеалами, а питался из источников живой Истины Божественной. Его свободолюбие было явлением морального порядка, оно питалось из его христианского миросозерцания, будучи вдохновлено убеждением „где Дух Божий, там и свобода“. Поэтому духовная свобода человеческой личности была его идеалом и политическая свобода представлялась ему, – как он ни ценил ее, – лишь одним из условий, хотя в глазах его и чрезвычайно важным, для благоприятного развития и осуществления этой духовной свободы. Божественный Логос – Слово Божие, „Свет истинный, просвещающий всякого человека, грядущего в мире“ (Иоанн, 1, 9) – вот источник его вдохновения и властитель его дум.

В лице Сергея Николаевича Трубецкого мы имеем попытку христианского деятеля выступить на общественное поприще. С. Н. Трубецкой – это пример христианского мыслителя, спустившегося на арену политической жизни и пытавшегося внести в нее веяние примирения, более чистый, горний воздух» (Н. Арсеньев. Дары и встречи жизненного пути).

«Талантливый философ, блестящий, профессор и публицист, энергичный общественный деятель, он особенно прогремел на исходе самодержавного режима страстной защитой университетской автономии. И когда наконец автономия была признана властью, совет профессоров тотчас избрал Трубецкого ректором. Он умер внезапно от разрыва сердца во время обсуждения в министерстве вопросов, касавшихся университетской жизни. Его похороны превратились в грандиозную политическую демонстрацию. Громадная процессия провожала гроб от университетской церкви к Донскому монастырю. Студенты шли густою толпою, и студенческий хор пел вперемежку то „Святый Боже“, то „Вы жертвою пали в борьбе роковой“. Все Трубецкие были глубоко религиозны, и семья покойного несколько раз просила студентов не соединять церковных песнопений с революционными песнями. Но просьба семьи уважена не была. Политика властвовала над всем, и все должно было ей подчиняться. А когда уже по окончании погребения я вышел из ворот кладбища, передо мной предстала такая картина. На поле за кладбищенской оградой шел митинг рабочих. Множество рабочих внимало агитатору – социал-демократу, который надорванным, хриплым голосом выкрикивал проклятия… не старому режиму, а вот этим самым „буржуям“, которые только что хоронили выборного ректора университета, ратовавшего за свободу и университетскую автономию. Поодаль стояли конные жандармы, внушительно вооруженные. И казалось, весь воздух был насыщен зловещим электричеством междоусобной классовой ненависти» (А. Кизеветтер. На рубеже двух столетий).

 

ТРУТОВСКИЙ Владимир Константинович

1862–1932

Искусствовед, археолог, хранитель Оружейной палаты (с 1898). Секретарь Московского Археологического общества (с 1888), редактор изданий «Древности Московского Археологического общества» (т. 13–24), «Известия Археологических съездов» (т. 7–15). Председатель Московского нумизматического общества (1889–1898, 1904–1905). Был женат на племяннице преподобного Серафима Саровского – Александре Владимировне (в девичестве Мошнина).

«Большим знатоком старины… был долголетний друг нашей семьи – Владимир Константинович Трутовский. Ученый-археолог, председатель нумизматического общества, ученый хранитель Московской Оружейной палаты и профессор, он был не только большим практиком, но и теоретиком. В вопросах истории знания Трутовского были очень обширны, и он имел врожденный дар делать все самое отвлеченное и серьезное в своих разговорах увлекательным и интересным.

…Отлично воспитанный, прекрасно владевший кроме русского, французского и немецкого еще и арабским, персидским и турецким языками и свободно объяснявшийся на нескольких европейских и восточных наречиях, он, кроме того, легко владел пером и был насыщен какой-то неувядаемой и искренней молодостью, которая невольно заинтересовывала и привлекала к себе. Будучи далеко не красавцем, Владимир Константинович в возрасте шестидесяти лет без труда заставлял молодых девушек им увлекаться. В Трутовском меня всегда поражали две его особенности: уменье просто и естественно себя держать и чувствовать в разговоре с людьми любого социального положения – будь то крестьянин, прислуга или кто-либо высокопоставленный, со всеми он был приветлив, находил тему для разговоров, одинаково шутил, никак не роняя при этом собственного достоинства. Второй его способностью был талант применять свои интересы к любому обществу, в котором он находился, при этом незаметно заставляя это общество подпадать под свое влияние» (Ю. Бахрушин. Воспоминания).

 

ТУГАН-БАРАНОВСКИЙ Михаил Иванович

наст. фам. Туган-Мирза-Барановский;

27.12.1864(8.1.1865) – 21.1.1919

Экономист, историк, публицист, общественный деятель, один из представителей «легального марксизма». В 1895–1899 приват-доцент Петербургского университета по кафедре политэкономии; с 1913 профессор Петербургского политехнического института. Получил степень магистра политэкономии за работу «Промышленные кризисы в современной Англии, их причины и влияние на народную жизнь» (1894). Публикации в журналах «Новое слово», «Начало», «Мир Божий». Редактор журнала «Вестник кооперации». Автор исследований «Русская фабрика в прошлом и настоящем» (т. 1, СПб., 1898), «Теоретические основы марксизма» (СПб., 1905), «Основы политической экономии» (СПб., 1909), «Социальные основы кооперации» (Пг., 1916).

«Не Туган выдумал социализм и связанные с ним экономические теории. На это у него не хватило бы воображения. Но мозги его обладали редкой емкостью для впитывания книжного материала. Он мог наизусть цитировать Карла Маркса и Энгельса, твердил марксистские истины с послушным упорством мусульманина, проповедующего Коран. Экономический материализм был для него не только научной истиной, но святыней. И он, и Струве были совершенно уверены, что правильно приведенные изречения из „Капитала“ или даже из переписки Маркса с Энгельсом разрешают все сомнения, все споры. А если еще указать, в каком издании и на какой странице это напечатано, то возражать могут только идиоты. Для этих начетчиков марксизма каждая буква в сочинениях Маркса и Энгельса была священна. Слушая их, я поняла, как мусульманские завоеватели могли сжечь Александрийскую библиотеку.

Надо надеяться, что будущие исследователи истории марксизма, в особенности русского, разберут, как это случилось, что люди, казалось бы, неглупые принимали эту мертвую каббалистику за научную теорию. Но русские пионеры марксизма купались в этой догматике, принимали ее за реальность. Жизни они не знали и не считали нужным знать.

Меньше всего их интересовали те, ради кого все эти теории сочинялись, – живые люди. Они, особенно Струве, их не замечали. У Тугана все же было любопытство к отдельным людям, была своеобразная мягкость. Сам бездетный, он очень любил детей. Он иногда приходил ко мне, чтобы повозиться, поболтать с моим маленьким сыном. Тот взбирался к нему на колени, заставлял рисовать ему неведомых зверей. Эта игра занимала и ребенка, и экономиста. Такой, домашний Туган мне больше нравился, чем тот, который письменно и устно проповедовал классовую ненависть. Это ему не подходило.

…Туганы были из татар, переселившихся в Литву в XIV веке. …Миша, высокий, широкоплечий, грузный, с толстыми, скуластыми щеками и небольшими, чуть раскосыми глазами, на татарина и походил. У него была странная манера говорить. Он бормотал, слегка шепелявил, слова по-детски вылетали из небольшого рта с красными, пухлыми губами. …Была в нем доля нелепости, слепоты, иногда граничащей с тупостью. Он был большой мастер, что называется, ляпать, говорить то, чего говорить не следует.

…Семья Туганов очень тянулась за светскими манерами и обычаями, но в Мише никакой светскости не было, хотя этот проповедник классовой борьбы вышел из класса не пролетарского, а почти барского» (А. Тыркова-Вильямс. То, чего больше не будет).

«Высокий, полный, с каштановой бородкой клинышком, с круглыми шариками щек и маленьким, седлообразным носом. Чувствовалось в наружности татарское его происхождение. …Говорил он хорошо и гладко, любил говорить и в публичных прениях был самым лучшим из марксистских ораторов. (Струве публично говорил еще хуже, чем в частных беседах.) Туган-Барановский шел академической дорогой, блестяще защитил магистерскую диссертацию о промышленных кризисах, потом докторскую – „История русской фабрики“. Был он рассеян анекдотически, как профессор немецких юмористических листков. То вдруг на торжественном обеде, к ужасу хозяйки, возьмет с вазы ананас и, в пылу разговора, весь его уплетет один; то, на подобном же обеде, – нужно ему взять к ростбифу огурец – он, занятый разговором, тянется через стол и берет вилкою огурец с тарелки сидящего напротив гостя. Вечером возвращается с женою, Лидией Карловной, на извозчике домой, она поручает ему купить у Филиппова булок; выходит с булками и преспокойно садится в санки к другой даме, та поднимает крик, он удивленно смотрит, а Лидия Карловна из своих санок в ужасе машет ему рукою:

– Миша, Миша, куда ты?

Научные труды его были очень солидные, его теория промышленных кризисов пользовалась почетною известностью и за границей. Однако – это мое чисто субъективное впечатление – казалось мне, что он, в сущности, человек туповатый, несмотря на весь свой внешний блеск» (В. Вересаев. Литературные воспоминания).

 

ТУЛУБ Павел Александрович

13(?).2.1862 – 16.3.1923

Поэт. Публикации в газете «Киевская мысль». Стихотворные сборники «Среди природы» (М., 1900), «Памяти Н. В. Гоголя. Стихи» (Киев, 1909).

«В Киеве моей юности… хуже всего обстояло дело с той областью культурной жизни, к которой меня особенно влекло, – с литературой. …Краевая газета „Киевская мысль“ охотно печатала фельетонные стишки… но поэзии как таковой в газете почти не печаталось. Исключение почему-то составлял очень симпатичный человек, но посредственный стихотворец Павел Тулуб. Крупный судейский чин, мозоливший глаза начальству своими либеральными взглядами, он сочинял лирические вирши, воспевавшие природу, гладкую поверхность моря, по которой скользит белоснежный ялик, или красоту соснового леса с уютной хатой на опушке. Идиллия перемежалась со стыдливо упрятанными элементами общественного недовольства, в совершенно цензурной форме:

Небо холодною урной Искрами сыплет с высот, Чуждое глубью лазурной Миру труда и забот.

Однако самый факт сотрудничества П. Тулуба в „Киевской мысли“ раздражал черносотенцев. На поэта-любителя сыпались нападки, и однажды из судебной палаты, где он служил, поступило сердитое обвинение его в небрежной работе по ведомству. Тулуб ответил стихотворным экспромтом:

Дел осталось только восемь, Но, на Бога уповая, Я надеюсь, мы их скосим, Как траву в начале мая.

Рассказывали, что эта шутка дала повод к увольнению Тулуба с государственной службы» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).

 

ТУМПОВСКАЯ Маргарита Марьяновна

15(27).12.1891 – 6.7.1942

Поэтесса, переводчица. Публикации в журналах «Аполлон», «Дракон». Переводы произведений Шекспира («Сон в летнюю ночь»), Расина («Ифигения в Авлиде»), Мольера («Ученые женщины»), Расина («Сутяги») и др. Адресат лирики Н. Гумилева («Сентиментальное путешествие»).

«Когда мы встречались, М. М. была уже не очень молода, бедствовала, была не устроена, как все мы тогда, ходила в темном. Ее серые глаза, черные волосы, выразительные губы, весь облик был бы красив в более благоприятных условиях. Тихий голос, ленинградская воспитанность, неулыбчивая серьезность.

…Маргарита была очень мила и доверительная со мной. Она говорила, что с детства увлеклась магией, волшебством. Мысленно была прикована к Халдее. Придавала значенье талисманам. О Халдее был ряд стихов. Когда мы встретились, она была убежденной антропософкой; ходила с книгами индусских мудрецов. Она с негодованьем говорила, как откровенно неуважительно Чулков отзывался об ее верованьях.

Маргарита казалась созданной для углубленных, созерцательных настроений и поисков, молитвенных жертвоприношений.

…Ее стихи? Она давала мне читать свой тогдашний рукописный сборник „Дикие травы“. Они были культурными, хорошего тона, но не казались сильными. „Интеллигентные стихи“. Но в наши последние встречи она читала „Сонеты о Гамлете“, и мы находили их замечательными по творческому пониманию темы и художественной покорительности. Где теперь эти умные, яркие, мастерские сонеты?» (О. Мочалова. Голоса Серебряного века).

«Маргарита Марьяновна принадлежала к последователям Блаватской. Но, насколько я могу судить (в день ее смерти мне исполнилось 14 лет), ее очень отталкивала внешняя атрибутика многих последователей этого учения – столоверчение, медиумические явления и пр. Тем не менее, теософия действительно была ее религией. И у меня до сих пор хранится фотография юного (тогда) Кришнамурти, от которого она и ее друзья ждали грядущих откровений, как от нынешнего воплощения бога Кришны, от чего сам Кришнамурти, к их большой грусти, впоследствии (кажется, перед самой войной) наотрез отказался» (М. Козырева. Маргарита Марьяновна Тумповская).

 

ТУРГЕНЕВА Анна (Ася) Алексеевна

1890–1966

Художница, антропософка. Первая жена Андрея Белого. Прототип Кати в повести Андрея Белого «Серебряный голубь».

«Асю Тургеневу я впервые увидела в „Мусагете“, куда привел меня Макс. Пряменькая, с от природы занесенной головкой в обрамлении гравюрных ламартиновских „anglaises“ [франц. локоны. – Сост.], с вечнодымящей из точеных пальцев папиросой, в вечном сизом облаке своего и мусагетского дыма, из которого только еще точнее и точеней выступала ее прямизна. Красивее ее рук не видала. Кудри и шейка и руки, – вся она была с английской гравюры, и сама была гравер, и уже сделала обложку для книги стихов Эллиса „Stigmata“, с каким-то храмом. С английской гравюры – брюссельской школы гравер, а главное, Ася Тургенева – тургеневская Ася, любовь того Сергея Соловьева с глазами Владимира, „Жемчужная головка“ его сказок, невеста Андрея Белого и Катя его „Серебряного голубя“, Дарьяльский которого – Сережа Соловьев. (Все это, гордясь за всех действующих лиц, а немножечко и за себя, захлебываясь, сообщил мне Владимир Оттонович Нилендер, должно быть, сам безнадежно влюбленный в Асю. Да не влюбиться было нельзя.)

Не говорила она в „Мусагете“ никогда, разве что – „да“, впрочем, как раз не „да“, а „нет“, и это „нет“ звучало так же веско, как первая капля дождя перед грозой. Только глядела и дымила, и потом внезапно вставала и исчезала, развевая за собой пепел локонов и дымок папиросы.

…Прелесть ее была именно в этой смеси мужских, юношеских повадок, я бы даже сказала – мужской деловитости, с крайней лиричностью, девичеством, девчончеством черт и очертаний. Когда огромная женщина руку жмет по-мужски – одно, но – такой рукою! С гравюры! От такой руки – такое пожатье!» (М. Цветаева. Пленный дух).

«– Ася, познакомьтесь: Ася Тургенева. А это моя сестра – Ася.

Из полутьмы залы, в косой луч света, падавший из столовой, протянулась женская рука – прохладная, тонкая, легкая, равнодушно сжала мою. И тогда, в преддверье того луча света, я увидела бледность лица, ореол кудрей и светлые большие глаза. Та же гравюра английская, что сестра, но зрелее, четче, и холодней. Повелительней. Обаяние, да! Я его ощутила сразу – не собой, – только тем, что зовется вкус» (А. Цветаева. Воспоминания).

«Мы встретились в годы, когда моя жизнь мне казалась разбитой; я думал о смерти; и вот, глядя на Асю, – подумалось: лучшее, что могу, это – блюсти ее жизнь, служить ей поддержкой; и дружба росла оттого, что Ася могла на меня опираться; отсюда и бегство с ней; я утешался иллюзией; в умении стать ей опорой я обретал смысл всей жизни; он рос до ощущения почти роковой пригвожденности; и приходилось жить чувством рока; других надежд не было; читал ее облик я несколько лет; и различно прочитывал, умоляя и – переоценивая.

Ненормальна была ее жизнь; мало что читавшая и даже невежественная в проблемах культуры, далекая от всякой общественности, она росла в обстановке развала большого имения и впадения в нищету аристократа-помещика А. Н. Тургенева, ее отца, имевшего родственников от камергеров до… бунтарей. …Природная восприимчивость, соединенная с болезненной чуткостью, не могла заменить ей сознанья и знаний… попавши в дом тетки, певицы Олениной-д’Альгейм, [Ася] всецело поддается влиянью утонченного стилиста, когда-то бывшего в кружке Маллармэ, П. И. д’Альгейма, и механически нашпиговывается всевозможной франц[узской] утонченностью от символистов до мистиков; она умеет с естественной грацией дымить папироской, очаровательно улыбаясь, и отпускать то мистические, то скептические сентенции с чужого голоса … в ней чувствовалась неизбывная боль из-под ангелоподобной улыбки (недаром мы когда-то ее и сестру ее прозвали „ангелята“); но „ангелята“ – показ; а под ними – растерянность, горькие слезы и стон.

Вот с этим-то растерянным, болезненным и теперь меня пугающим существом я связал свою жизнь в эпоху разуверенья в себе!» (Андрей Белый. Между двух революций)

 

ТУРЧАНИНОВА Евдокия Дмитриевна

2(14).3.1870 – 27.12.1963

Актриса Малого театра с 1891. Многочисленные роли в пьесах классического репертуара.

«Когда Е. Д. окончила школу, она была принята в Малый театр из всего выпуска только еще с одной ученицей „на роли“, то есть без обязанности участвовать в „выходах“, ролях без слов. …Ей пришлось играть с такими корифеями, как Федотова, Никулина, Садовские, Ленский, Горев и другие, – и она не посрамила ни себя, ни их. Я помню это впечатление необыкновенной свежести, жизни, блеска, которым повеяло со сцены.

…Несмотря на этот успех… Е. Д. вдруг заставили играть исключительно старух. …Ей пришлось, играя в двадцать лет старушечьи роли, тушить глаза, сгибать плечи, приглушать звонкий голос… Чувство бессилия и недоверия к себе охватывало ее – это были тяжелые годы. И длились они семь лет.

…После этого Е. Д. стали давать молодые роли – и вдруг словно наново открыли ее.

…Е. Д., своеобразно красивая в жизни, со сцены иногда бывала совершенно красавицей, например в сказке „Разрыв-трава“, где она играла сказочную царевну. …Красивее всего у Е. Д. были ее глаза. Эти глаза в свое время вдохновляли поэтов на стихи, и к ним всего лучше подошло бы избитое выражение: „не глаза – поэма“. Редкая для черных глаз выразительность, то бархатная мгла, то яркий блеск, величина, разрез – все в этих глазах прекрасно, и со сцены они необычайно хороши.

…Благодаря тому, что, играя молодые роли, она переиграла и множество старух, у нее образовался очень широкий диапазон: Лиза в „Горе от ума“ и „Парижанка“ в „Очаге“ Мирбо, Кетти в „Старом Гейдельберге“ и сваха в „Свои люди“, Дуняшка в „Ночном“ и Кабаниха в „Грозе“, и там же Варвара… В Островском нет почти ни одной пьесы, где она не переиграла бы всех женских ролей, кроме драматических, чередуя молодые со старыми. В нем она особенно „дома“. Тут сказывается и ее чудесная русская речь, сочная, красочная, слышанная, несомненно, от потомков той знаменитой просвирни, у которой советовал учиться русскому языку Пушкин» (Т. Щепкина-Куперник. Из воспоминаний).

 

ТЫНЯНОВ Юрий Николаевич

6(18).10.1894 – 20.12.1943

Литературовед, писатель. Исследования «Достоевский и Гоголь. К истории пародии» (Пг., 1921), «Проблема стихотворного языка» (Пг., 1924). Романы «Кюхля» (Л., 1925), «Смерть Вазир-Мухтара» (Л., 1929).

«Тынянов был с детства книжником, самым жадным глотателем книг из всех, каких я когда-либо видел. Где бы он ни поселялся – в петергофском санатории или в московской гостинице, – его жилье через день, через два само собою обрастало русскими, французскими, немецкими, итальянскими книгами, они загромождали собою всю мебель, и их количество неудержимо росло.

В первые годы моего с ним знакомства, когда он был еще так моложав, что многие принимали его за студента, зайдет, бывало, ко мне на минуту – по пути в библиотеку или в Пушкинский дом – и засидится до самого вечера, толкуя о Державине, о Якове Гроте, о Николае Филиппыче Павлове (он так и называл его Николаем Филиппычем), о Диккенсе, о Мицкевиче или о какой-нибудь мелкой литературной букашке. И, помню, меня тогда же поражало, что из каждой прочитанной книги перед ним во весь рост вставал ее автор, живой человек с такими-то глазами, бровями, привычками, жестами, и что о каждом из них он говорил как о старом приятеле, словно только что расстался с ним у Летнего сада или в Госиздате на Невском.

…Это художническое восприятие литературы минувших веков тогда же, в юности, ярче всего выражалось в тех мимических сценах из писательской жизни, которые он исполнял с таким блеском, ибо втайне, по секрету от всех, был первоклассным актером, художником жестикуляции и мимики, и легко преображался, например, в Воейкова, в Крылова, в Жуковского и воспроизводил целые эпизоды из их биографий.

Вообще в нем не было ни тени ученого педантства, гелертерства. Его ум, такой разнообразный и гибкий, мог каждую минуту взрываться фейерверками экспромтов, эпиграмм, каламбуров, пародий и свободно переходить от теоретических споров к анекдоту, к бытовому гротеску.

…Читатели знали Тынянова как автора очень ценных ученых работ, написанных с большой эрудицией, и, я думаю, были бы весьма изумлены, если бы в одно из воскресений увидели этого творца многосложных теорий, как он в гостях у нашего общего друга разыгрывает пантомиму о некоем дряхлом, но очень похотливом филологе, влюбившемся в свою аспирантку.

По какой-то непонятной причине Тынянов-ученый не любил Тынянова-художника, держал его в черном теле, исключительно для домашних услуг и давал ему волю лишь в веселой компании, по праздникам, когда хотел отдохнуть от серьезных занятий. …Как самобытный мыслитель, как эрудит, как исследователь он не мог не внушать мне любви. В его книгах, написанных на историко-литературные темы, было много широких идей и верно подмеченных фактов. Но эти книги, статьи и брошюры не вызывали во мне той непосредственной радости, того восторженного, благодарного чувства, которое пробуждала во мне его изустная живопись» (К. Чуковский. Современники).

 

ТЫРСА Николай Андреевич

27.4(9.5).1887 – 10.2.1942

Живописец, график, педагог.

«Благодаря высокому росту и особому, ему одному присущему изяществу движений он всегда несколько выделялся из толпы. В минуты оживленной беседы Николай Андреевич, с его бородой, очками и большим оголенным лбом, очень напоминал автопортреты Матисса. Я уверен, что он знал об этом сходстве и сознательно его акцентировал. Недаром ведь монограмма НТ, которой он подписывал свои работы, случайно совпадающая с латинскими инициалами Матисса, так искусно и явно преднамеренно стилизована под матиссовскую монограмму.

…К передвижникам и к „Миру искусства“ Николай Андреевич относился в одинаковой мере отрицательно и не раз говорил, что не обнаруживает между ними особенно глубоких принципиальных различий. И то, и другое течение казалось ему литературным по своей сущности и не национальным, „немецким“ по художественной традиции. „Литературно“, не „живописно“ и „по-немецки“ – так чаще всего звучали в устах Николая Андреевича слова осуждения. Ему и Петров-Водкин казался слишком „литературным“ и чрезмерно теоретичным. Впрочем, в осуждении „Мира искусства“ не все следует принимать буквально. Ведь Николай Андреевич сам в юности участвовал в выставках этого объединения и был одно время учеником Бакста. Я думаю, кое-что в его оценках объясняется влиянием Пунина, у которого были свои собственные, очень сложные взаимоотношения и счеты с „Миром искусства“. А Пунина не мог переспорить никто, даже Николай Андреевич.

Сам он всем своим творчеством утверждал противоположные принципы. Он стремился к чистоте специфически живописных и пространственно-пластических средств художественной выразительности и со страстной убежденностью ратовал за то, чтобы живопись была именно живописью, чтобы она говорила на своем, ей одной присущем языке цвета, линий и форм.

Но с такой же страстью он восставал против любых проявлений эстетства, эпигонства и бездумной пустой стилизации. Он ненавидел дилетантство, как что-то нечестное и недобросовестное. Чисто формальные искания всегда казались ему лишь иной новой разновидностью презираемого академизма; он отождествлял формализм с эпигонством.

…У Тырсы не было разрыва между мыслью и чувством, не было такой мысли, которая являлась бы только логической конструкцией и не продолжалась бы в чувстве, напряженном и страстном, взволнованном и всецело поглощающем художника. А разве весь образный строй его живописи, все мотивы его произведений не говорят о стремлении раскрыть поэзию жизни именно в „обычном, ежедневном и ежеминутном“? В том „обычном“, мимо чего нередко проходят художники…

В искусстве и в жизни Николай Андреевич любил все „прямое и простое“ и презрительно отворачивался от всего выдуманного и сочиненного. Ему претили всякая нарочитость и декламаторская напыщенность; я не знал человека, более чуткого к правде, более непримиримого к фальши, надуманности или кривлянью в искусстве.

Слово „академизм“ было самым бранным в лексиконе Николая Андреевича. Он подразумевал под этим словом не только упадочное наследие омертвевших традиций классического искусства, но и всякую догму, всякую схему, которая накладывается на живое восприятие художника. Недаром в творчестве Тырсы, в отличие от большинства его сверстников и единомышленников, не было кубистического периода. Тырсу сердило и раздражало любое проявление примата отвлеченной теории над непосредственным переживанием и живым ощущением натуры. Иногда, может быть, он заходил слишком далеко в своих пристрастиях» (В. Петров. Книга воспоминаний).

 

ТЭФФИ (урожд. Лохвицкая, в замуж. Бучинская) Надежда Александровна

9(21).5, по другим данным 27.4(9.5).1872 – 6.10.1952

Поэтесса, прозаик, мемуаристка. Публикации в журналах «Сатирикон», «Новая жизнь», «Сигнал», «Зарницы», «Красный смех», «Понедельник» и др., в газетах «Русь», «Биржевые ведомости», «Русское слово», «День», «Новости» и др. Сборники рассказов «Юмористические рассказы» (СПб., 1910), «Карусель» (Пг., 1914), «Дым без огня» (Пг., 1914), «Неживой зверь» (Пг., 1916), «Рысь» (Берлин, 1923), «Книга июнь» (Белград, 1931), «О нежности» (Париж, 1938) и др. Стихотворные сборники «Семь огней» (М., 1910), «Шамрам» (Берлин, 1922), «Passiflora» (Берлин, 1923). Пьесы «Момент судьбы» (1937), «Ничего подобного» (1939). Имя Тэффи стало торговым брэндом дамских духов и шоколадных конфет. Сестра Мирры Лохвицкой. С 1920 – за границей.

«Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима. Действительно – почему вдруг „Тэффи“? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей „Русского слова“ давали это имя своим фоксам и левреткам.

…Происхождение этого литературного имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два-три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут.

– Ну, кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написаны „Гамлет“ и „Ревизор“? А тем более дамскую стряпню!

Вот тут я и призадумалась. Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни се.

Но – что? Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака – дураки всегда счастливые.

За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. И уж если выбирать, то что-нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.

Звали его Степан, а домашние называли его Стеффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою „Тэффи“ и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.

Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.

Но вот читаю как-то „Новое время“ и вижу нечто: „Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи «Женский вопрос»…“» (Тэффи. Моя летопись).

«Бойкая, находчивая Тэффи открещивалась от речей. Читать свои вещи она соглашалась и делала это очень хорошо, но говорить ни за что не хотела. А в частной беседе это была остроумная, увлекательная собеседница, тонкая, занимательная, полная блеска, с неожиданными переходами от шутки к горькому пессимизму. Но это чаще всего были разговоры для немногих» (А. Тыркова-Вильямс. То, чего больше не будет).

«Это была блистательная женщина, невероятно остроумная. Она, что редко встречается среди юмористов, была и в жизни полна юмора и веселья. Ее очень любили приглашать в гости. Хозяйки знали, что пригласишь Тэффи – обед пройдет удачно. „Подарок молодым хозяйкам, просто что-то вроде Молоховец“, – смеялась Тэффи» (И. Одоевцева. Из интервью А. Колоницкой).

«Мне нравилось все в этой женщине: ее ненавязчивые остроты, отсутствие показного и наигранного, что – увы! – встречается нередко у профессиональных юмористов.

Как-то Тэффи оставили ночевать у знакомых, но положили в комнату без занавесок, а постель устроили на слишком коротком диване. Когда наутро ее спросили: „Как вы спали, Надежда Александровна?“, она ответила: „Благодарю вас. Коротко и ясно…“ Ну разве не прелесть?

А вот заключительное четверостишие одного ее стихотворения, написанного в эмиграции, запомнилось мне на всю жизнь:

Плачьте, люди, плачьте, Не тая печали… Сизые голуби Над Кремлем летали…

Чувствуется в этих строках неизбывная тоска. Может быть, так причитали еще при царе Алексее Михайловиче…» (Л. Белозерская-Булгакова. Воспоминания).

«Тэффи все же, как и полагается юмористке, была неврастенична, и даже очень неврастенична, хотя и старалась скрыть это. О себе и своих переживаниях она говорила редко и, по ее словам, „терпеть не могла интимничать“, ловко парируя шутками все неудачные попытки „залезть к ней в душу в калошах“.

– Почему – в калошах? – удивленно спрашиваю я.

– Без калош не обойтись, – объясняет она. – Ведь душа-то моя насквозь промокла от невыплаканных слез, они все в ней остаются. Снаружи у меня смех, „великая сушь“, как было написано на старых барометрах, а внутри сплошное болото, не душа, а сплошное болото.

Я смеюсь. Но Тэффи даже не улыбается» (И. Одоевцева. О Тэффи).