Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 3. С-Я

Фокин Павел Евгеньевич

Князева Светлана Петровна

Х

 

 

ХАБИАС Хебеб

Хабиас Нина, наст. имя и фам. Нина Петровна Оболенская, урожд. Комарова;

1892–1943(?)

Поэтесса. Стихотворные сборники «Стихетты» (М., 1922, оформление И. Клюна), «Стихи» (М., 1926).

«Самой приметной, во всяком случае наиболее шумной, из всех посетителей „Домино“ [артистическое кафе в Москве в начале 1920-х. – Сост.] была Н. Хабиас-Комарова. Говорили, будто она из бывших графинь, называли ее „Похабиас“. Хабиас была полной розовощекой дамой с монгольскими чертами лица, зимой в роскошном котиковом манто, летом в режущих глаза пестрых и дорогих нарядах. Она выпустила внецензурное издание книжки стихов с изображением фаллоса на обложке. Книжка открыто продавалась в кафе „Домино“ и пользовалась невообразимым успехом у московских извозчиков. Черным по белому стихотворными строками были в ней напечатаны настолько циничные выражения, что даже извозчики не решались читать их вслух.

В один из вечеров в „Домино“ Хабиас торжественно сообщила мне о сделанном ею сенсационном открытии: ее сожитель, поэт-имажинист Иван Грузинов, не кто иной, как сам… Иисус Христос!

Во втором сборнике „Союза поэтов“ стихи ее были напечатаны под рубрикой „Беспредметники“» (Э. Миндлин. Необыкновенные собеседники).

«Гладко-желтоватая, неподвижная брюнетка, прославленная развратностью и таинственным псевдонимом Хабиас (скрывавшим весьма простую Комарову), возбуждала общее внимание. Об ее эротической книге – порнографическом акушерском учебнике физиологии в стихах, читаемом из-под полы, шептались все мужчины – бывшие, настоящие и будущие» (Н. Серпинская. Флирт с жизнью).

«Ну да, в книжечке и тех стихах было озорство, было желание показать, что все можно в 21 году, все перевернуто и все пошло к черту, все опрокинулось за годы поганой революции и что я, вот, говорю это вам с эстрады, с листков белой бумаги. Ведь ни одного стихотворения, не вызывающего чувства отвратности, там не было, как ни одного, способного возбуждать чувственность! И на основании этого – „эротоманка“?» (Н. Хабиас. Письмо Б. Садовскому. 14 декабря 1927).

 

ХАНЖОНКОВ Александр Алексеевич

27.7(8.8).1877 – 26.9.1945

Кинопродюсер, сценарист, мемуарист. Руководитель первой русской кинокомпании «АО „А. Ханжонков“». Организатор производства художественных, документальных, научно-популярных и мультипликационных фильмов. Создатель первого полнометражного кинофильма «Оборона Севастополя» (1911, совм. с реж. В. Гончаровым), документальной ленты «Похороны Толстого» (1910) и многих других.

«Александр Алексеевич был среднего роста, рыжевато-белокурый блондин, с мягкими, какими-то неопределенными чертами чисто русского лица, со светлыми не то задумчивыми, не то рассеянными глазами. Я знала, что он в прошлом казачий офицер, и удивлялась, ничего не найдя в нем от военного. На дельца, на ловкого коммерсанта он тоже никак не походил» (С. Гославская. Записки киноактрисы).

«В 1911 году, с высочайшего царского соизволения, Ханжонков приступил к постановке фильма „Оборона Севастополя“, на который было ассигновано десять тысяч рублей. Потом Ханжонков добавил еще пять тысяч. Но в итоге картина стоила целых сорок пять тысяч! Невиданные тогда деньги…

Картина снималась в Севастополе, куда были отправлены и костюмы, и пиротехника. Военные эпизоды были сняты настолько естественно, что приближались к кинохронике.

Первый просмотр фильма со всевозможными звуковыми эффектами был устроен в Консерватории. Но он был не очень удачным, так как освещение на пюпитрах для музыкантов отбрасывало тень на экран. Однако пресса отметила картину „Оборона Севастополя“ как этапную в развитии русской кинематографии, которая обозначила переход от мелодрам и маленьких музыкальных картин к настоящему большому кино.

С фирмой „Патэ“ Ханжонков организовал совместную постановку юбилейной картины „1812 год“, которая получилась удачной. Но пресса и патриотически настроенные друзья Ханжонкова упрекали его в том, что русский предприниматель связался с французской фирмой и изменил русской кинематографии.

Однако средств самостоятельно выпускать картины у Ханжонкова не было, и тогда он решил организовать акционерное общество, к которому были привлечены банковские деятели и самая крупная московская купеческая знать: Рябушинские, Грибовы… Они оценивали дело Ханжонкова в 250 тысяч, из которых 205 тысяч вносили акционеры. Все это позволило Ханжонкову открыть знаменитую кинофабрику на Житной улице, где у него работали Старевич – мультипликатор мирового значения, режиссер Бауэр, одним из первых искавший изобразительное решение кадра…» (В. Ханжонкова. Он работал не для себя).

 

ХЕНКИН Владимир Яковлевич

8(20).12.1883 – 17.4.1953

Драматический актер. На сцене с 1902. Работал в Феодосии, Одессе, Ташкенте, Баку, Киеве, Ростове-на-Дону. Выступал в драме (в труппе П. Орленева исполнил роль Алеши Карамазова – «Братья Карамазовы» по Достоевскому), в комедии, оперетте (с 1908 в Московском театре «Буфф», с 1928 в Московском театре оперетты), с 1934 в Московском театре сатиры. Лучшие роли – Труффальдино («Слуга двух господ» Гольдони), Синичкин («Лев Гурыч Синичкин» Ленского), Зайчик («Неравный брак» братьев Тур и Шейнина). С 1911 (с перерывами) вел широкую эстрадную деятельность.

«Одесса издавна слыла театральным городом. Ее публика понимала толк в искусстве и больших, и малых форм, недаром считалось, что, если артист был признан в Одессе, он тем самым получал настоящую путевку в жизнь.

Владимира Яковлевича Хенкина Одесса признала сразу. Его дарование было настолько большим, ярким и несомненным, что успех сопутствовал ему с первых же выступлений.

В театре миниатюр, где я познакомился и работал с Владимиром Яковлевичем, он выступал главным образом как исполнитель комических еврейских рассказов. До революции существовал на эстраде такой жанр, распространен он был преимущественно в южнорусских городах. Это были даже, собственно, не рассказы, а небольшие сценки, которые Хенкин разыгрывал с неподражаемым юмором.

Например, „Танцкласс“. Так назывался один из номерков Хенкина, пользовавшийся особенным успехом. Артист изображал учителя бальных танцев, старого еврея, который не только обучает „модным“ па, но и „воспитывает“ своих учеников. К нему приходят брать уроки великовозрастные купеческие сынки и дочки. И вот по ходу занятий, не прерывая их, старик-учитель преподает своим питомцам правила хорошего тона. Монотонно повторяя „раз-два-три… раз-два-три“, он так же монотонно, не повышая голоса, в такт музыке вставляет замечания, вроде: „Марья Иванна, не шморкайтесь в занавеску, стирка денег стоит, шаг вперед, два назад…“. Или: „Марк Михайлыч, не делайте вариации, это их мешает, шаг вперед, два назад“, „Подымите выше руки, тут уже не талия…“

Кто писал эти рассказы Хенкину и писали ли для него вообще, – не знаю. Но если даже кто-то и давал ему тему и сюжетную канву его номеров, то многое он придумывал и сочинял сам. Это я знаю наверняка. И актеры, работавшие вместе с Владимиром Яковлевичем, и публика, – все мы с восхищением наблюдали, как артист каждый раз видоизменял, обогащал, расцвечивал новыми и новыми красками свои номера. Он вообще любил отсебятины, неожиданные обращения, реплики, вопросы непосредственно к зрителям. Но все это было удачно, всегда к месту и всегда по-хенкински сочно и выразительно.

…Перевоплощался Хенкин мгновенно, и достаточно было ему сделать какой-нибудь жест, изменить выражение лица, чтобы зритель увидел не просто того или иного человека, а все самое смешное, самое комичное, что было в его характере, внешности, привычках, манерах.

Красок на актерской палитре Хенкина было много, красок ярких и разнообразных – мимических, интонационных, пластических. Недаром Владимир Яковлевич с одинаковым блеском выступал как рассказчик, играл в миниатюрах, скетчах, водевилях, пел куплеты» (И. Нежный. Былое перед глазами).

 

ХЛЕБНИКОВ Велимир

наст. имя Виктор Владимирович;

28.10(9.11).1885 – 28.6.1922

Поэт, прозаик, драматург. Член и один из идеологов литературно-художественного объединения футуристов «Гилея». Участник сборников «Садок судей» (СПб., 1910), «Пощечина общественному вкусу» (СПб., 1912), «Дохлая луна» (СПб., 1913), «Требник троих» (СПб., 1913; совм. с Д. Бурлюком и В. Маяковским), «Трое» (СПб., 1913; совм. с А. Крученых и Е. Гуро). Книги и сочинения «Учитель и ученик» (СПб., 1912), «Ряв!» (СПб., 1914; рис. К. Малевича и Д. Бурлюка), «Творения. 1906–1908» (СПб., 1914), «Изборник стихов. 1907–1914» (рис. П. Филонова, СПб., 1914), «Битвы 1915–1917 гг. Новое учение о войне» (Пг., 1915), «Время мера мира» (Пг., 1916), «Ошибка смерти» (М., 1917), «Ночь в окопе» (М., 1921), «Доски судьбы» (1922), «Стихи» (М., 1923). Поэмы «Журавль» (1909), «Маркиза Дзэес» (1909–1911), «Война в мышеловке» (1915–1922), «Ладомир» (Харьков, 1921), «Берег невольников» (1921) и др. Повести «Царапина по небу» (1920), «Зангези» (1922) и др.

«Хлебников был красивым юношей с ясным лбом, с тщательно вычерченными бровями. Он почти не улыбался и мало говорил. Рассказывали, что он очень беден и спит на голой скамье, прикрываясь газетой. На вид это был воспитанный молодой человек, прилично одетый, умеющий носить костюм. Помню, что Хлебников очень нравился Мейерхольду. Мне они казались даже немного похожими» (В. Веригина. Воспоминания).

«В иконографии „короля времени“ – и живописной и поэтической – уже наметилась явная тенденция изображать его птицеподобным. В своем неизменно сером костюме, сукно которого свалялось настолько, что, приняв форму тела, стало его оперением, он и в самом деле смахивал на задумавшегося аиста.

…„Глаза, как тернеровский пейзаж“ – вспомнилась мне фраза Бурлюка. Действительно, какая-то бесперспективная глубина была в их жемчужно-серой оболочке со зрачком, казалось, неспособным устанавливаться на близлежащие предметы. Это да голова, ушедшая в плечи, сообщали ему крайне рассеянный вид, вызывавший озорное желание ткнуть его пальцем и посмотреть, что из этого выйдет.

Ничего хорошего не вышло бы, так как аист не обрастал очками, чтобы на следующем этапе обратиться в фарсового немецкого профессора: его духовный профиль пластически тяготел совсем в другую сторону, к кобчику-Гору. Хлебников видел и замечал все, но охранял, как собственное достоинство, пропорцию между главным и второстепенным, неопифагорейскую иерархию числа, которого он был таким знатоком.

В сознании своей „звездной“ значительности он с раз навсегда избранной скоростью двигался по им самим намеченной орбите, нисколько не стараясь сообразовать это движение с возможностью каких бы то ни было встреч. Если в области истории ничто его так не привлекало, как выраженная числом закономерность событий, то в сфере личной жизни он снисходительно-надменно разрешал случаю вторгаться в его собственную, хлебниковскую судьбу. Так с противоположным пушкинской формуле пафосом воплощалось в Велимире отношение расчисленного светила к любой беззаконной комете» (Б. Лившиц. Полутораглазый стрелец).

«Годы с 1911 по 1913 каждую зиму Хлебников жил в Москве. Свои утра он проводил в больших библиотеках города. При мысли о Хлебникове в памяти первым делом возникает его огромный лоб с излучинами морщин, сходящихся у переносицы.

Он был бесстрашен, бродил ночью в горах, заплывал далеко в море.

Когда он сидел над гранками, он не переставал недоуменно качать головой. Ему все казалось, что образы, рожденные им, теряют свою жизненную силу, после того как машина их переводит на бумагу. Не исправляя опечаток, он своим мелким почерком наносил на полях гранок дополнения и варианты к своим стихам.

…Он был сильно стеснен в средствах, и это сказалось во всем: в его утомленном, бледном лице, мятом отцовском пиджачке, в узеньких, вышедших из моды брючках, отсутствии чистого белья и носовых платков… Когда приходил Хлебников, было незачем спрашивать, голоден ли он. Надо было просто кормить.

…У него был необычайный вид, он был столь застенчив, умудренно углублен, постоянно впадал в глубокую задумчивость, так терялся, что нельзя было даже представить, вообразить его целующим, обнимающим женщин» (М. Бурлюк. Воспоминания).

«Меня судьба столкнула с ним в первый раз в эпизоде, который сразу и целиком обрисовал всего Хлебникова.

Денег у него не было никогда. Несколько дней он голодал. Наконец мы ему собрали кой-какие деньги, и Хлебников пошел покушать и хоть слегка экипироваться, потому что к внешнему виду питал он изумительную небрежность. Он мог годами не переодеваться и не мыться. Он умывался показательно. Умывание Хлебникова надо было бы демонстрировать в школах детям, чтоб те знали, как не надо умываться.

Он наливал с большой опаской на совершенно выпрямленные ладони воду и мог часами наблюдать, как вода стекает обратно. Что он решал в эти минуты – неизвестно. Наконец он решительно черпал воду, подносил ее к лицу и в последний момент разжимал руки, так что вода выливалась обратно, не коснувшись лица. Хлебников долго тер полотенцем, а если его не было, то чем попало, сухое лицо. Иногда он даже причесывался; его лицо выражало при этом неописуемое страдание и удивление.

…Получив деньги, Хлебников пошел и купил хороший портсигар. На еду и на одежду денег не осталось. Кстати, я не помню: курил ли он вообще?» (В. Шершеневич. Великолепный очевидец).

«Рассеянность Хлебникова была просто анекдотическая.

Когда он писал стихи, он забывал обо всем, даже пить и есть, и мог сидеть целый день, не вставая от стола. Когда он уже слишком долго не выходил из комнаты, к нему входила старушка, жившая в этой квартире, стукала его ладонью по плечу и говорила: „Вам, должно быть, надо сходить туда“ – и кивала в сторону уборной.

„Да, да! Благодарю вас, благодарю!“ – говорил он, поспешно вскакивая с места.

…Хлебников не был поэтом-глашатаем; в жизни он был самым скромным из всех футуристов, – скромность его доходила до наивности. Но за свою короткую жизнь он создал перлы литературы, которые несомненно лягут в основу поэтического творчества будущих поколений. Недаром честолюбивый Маяковский в своих публичных выступлениях называл Хлебникова своим учителем» (И. Клюн. Мой путь в искусстве).

«Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку и терял.

Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало. Корректуру за него всегда делал кто-нибудь, боялись дать ему в руки – обязательно перепишет наново. Читать свои вещи вслух ему было скучно. Он начинал и в середине стихотворения часто говорил – и так далее… Но очень бывал рад, когда его печатали, хотя никогда ничего для этого не делал. Говорил он мало, но всегда интересно. Любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались. Он хорошо смеялся, пофыркивал, глаза загорались и как будто ждали: а ну еще, еще что-нибудь смешное. Я никогда не слыхала от него пустого слова, он не врал, не кривлялся, и я была убеждена, да и сейчас убеждена в его гениальности» (Л. Брик. Пристрастные рассказы).

«В первый же день моего пребывания у Бурлюков Николай принес мне в комнату папку бумаг с хлебниковскими рукописями. Это был беспорядочный ворох бумаг, схваченных как будто наспех.

На четвертушках, на полулистах, вырванных из бухгалтерской книги, порою просто на обрывках мельчайшим бисером разбегались во всех направлениях, перекрывая одна другую, записи самого разнообразного содержания. Столбцы каких-то слов вперемежку с датами исторических событий и математическими формулами, черновики писем, собственные имена, колонны цифр. В сплошном истечении начертаний с трудом улавливались элементы организованной речи.

Привести этот хаос в какое-либо подобие системы представлялось делом совершенно безнадежным. Приходилось вслепую погружаться в него и извлекать наудачу то одно, то другое. Николай, по-видимому, не первый раз рывшийся в папке, вызвался помогать мне.

…Конечно, оба мы были плохими почерковедами, да и самый текст, изобиловавший словоновшествами, чрезвычайно затруднял нашу задачу, но по чистой совести могу признаться, что мы приложили все усилия, чтобы не исказить ни одного хлебниковского слова, так как вполне сознавали тяжесть взятой на себя ответственности.

…Ибо я увидел воочью оживший язык.

Дыхание довременного словаря пахнуло мне в лицо.

И я понял, что от рождения нем.

Весь Даль с его бесчисленными речениями крошечным островком всплыл среди бушующей стихии. Она захлестывала его, переворачивала корнями вверх застывшие языковые слои, на которые мы привыкли ступать как на твердую почву. Необъятный, дремучий Даль сразу стал уютным, родным, с ним можно было сговориться; ведь он лежал в одном со мною историческом пласте и был вполне соизмерим с моим языковым сознанием.

А эта бисерная вязь… обращала меня в безглагольное пространство, обрекало на немоту. Я испытал ярость изгоя и из чувства самосохранения был готов отвергнуть Хлебникова.

…Я стоял лицом к лицу с невероятным явлением» (Б. Лившиц. Полутораглазый стрелец).

«[Петников] рассказал, как происходило избрание Велимира Хлебникова на пост Председателя земного шара в харьковском городском театре.

Случилось это в 1920 году, во время приезда в Харьков Есенина и Мариенгофа. Хлебников стоял на сцене босой, в холщовой рясе, выслушивал читаемые Есениным акафисты в честь посвящения его в Предземшара-1. После каждого четверостишия Хлебников, как было условлено, произносил: „Верую“. Говорил так тихо, что Есенин не выдержал и толкнул его в бок: „Велимир, говорите громче. Публика ни черта не слышит“. Хлебников посмотрел на него недоуменно – мол, при чем же здесь публика – и еще тише, одним движением губ, повторял: „Верую“» (Л. Вышеславский. Наизусть).

«Хлебников был для нас моральным авторитетом, нашим духовным старцем от искусства. У него не было и не могло быть никакой позы; быть для Хлебникова „председателем земного шара“ совсем не означало дурачества или эпатирования. Он понимал свое председательство совершенно серьезно, как и все, что он говорил и делал» (А. Лурье. Детский рай).

 

ХОДАСЕВИЧ Владислав Фелицианович

16(28).5.1886 – 14.6.1939

Поэт, переводчик, прозаик, критик, мемуарист. Стихотворные сборники «Молодость» (М., 1908), «Счастливый домик» (М., 1914), «Путем зерна. Третья книга стихов» (Пг., 1920; 2-е изд., 1921), «Тяжелая лира. Четвертая книга стихов» (М., 1922), «Из еврейских поэтов» (Берлин, 1922), «Собрание стихов» (Берлин, 1927). Биографический роман «Державин» (1921–1931). С 1922 – за границей.

«Смолоду „мудрый как змий“ Ходасевич, человек без песни в душе и все же поэт Божьей милостью, которому за его святую преданность к русской литературе простятся многие прегрешения» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).

«В кликушестве моды его заслоняют все школы (кому лишь не лень): Маяковский, Казин, Герасимов, Гумилев, Городецкий, Ахматова, Сологуб, Брюсов – каждый имеет ценителей. Про Ходасевича говорят: „Да, и он поэт тоже…“ И хочется крикнуть: „Не тоже, а поэт Божьей милостью, единственный в своем роде“» (Андрей Белый. Рембрандтова правда в поэзии наших дней).

«В длинном студенческом мундире, с черной, подстриженной на затылке копной густых, тонких, как будто смазанных лампадным маслом волос, с желтым, без единой кровинки лицом, с холодным, нарочито равнодушным взглядом умных темных глаз, прямой, неправдоподобно худой…» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути).

«В. Ходасевича помню сначала гимназистом, а потом студентом. Болезненный, бледный, очень худой, читал он слабеньким тенорком довольно приличные стихи. За выдержку не по летам, за совершенно „взрослую“ корректность товарищи-гимназисты прозвали его „дипломатом“. Думаю, что таким он и остался на всю жизнь, что, впрочем, не мешало ему быть порою едко остроумным. Помнится, Брюсова он поражал своим изумительным знанием материалов о Пушкине, его переписке и многого такого, что покоилось в Пушкинском архиве и что не доходило до широкой публики» (Б. Погорелова. Валерий Брюсов и его окружение).

«1910 год. Однажды дома у себя я увидела молодого человека. Он был довольно высокого роста, очень тонкий, даже худой. Смугло-зеленоватая кожа лица, блестящие черные волосы, гладко зачесанные. Элегантный, изящный, как-то все хорошо на нем сидит. В пенсне. Когда он их снимает, то глаза у него детские и какие-то туманные. (Я говорила: как у новорожденного котенка, – он смеялся.) Улыбка была неожиданная и так же быстро исчезала, как появлялась. Красивые длинные, смуглые пальцы рук.

…Все вечера мы стали проводить вместе. „Шлялись“ по Москве, заходили в кабачки, чайные для извозчиков, иногда в Литературный кружок на Тверском бульваре. Владислав был игрок. Любил бросить на зеленое сукно золотой или два – выиграть или проиграть. Я терпеливо сидела около него. Владислав любил острые ощущения. Спокойная, размеренная, обыденная жизнь, деревня, тихая семья – это было не для него, впрочем, детей он любил. Помню, однажды он мне сказал, что плач новорожденного ребенка, где-то за стеной его комнаты, даже его успокаивает – это как ветер, как дождь за окном.

Владислав любил случайные встречи: где-то в каком-то ресторанчике мы увидели Вертинского. Он показался мне похожим на Пьеро, читал и пел какие-то свои стихи. Они Владиславу понравились. Сказал – талантливо. Про Игоря Северянина как-то мне сказал: талантлив, но его лира все же лакейская.

Молодые поэты, которых случайно нам приходилось встречать во время наших прогулок, относились к Владиславу с уважением, даже почтительно, хотя ему было только 25 лет и у него была только одна книга стихов „Молодость“» (Е. Муратова. Встречи).

«Но всем импонировал Ходасевич: умом, вкусом, критической остротой, источающей уксус и желчь, пониманием Пушкина; трудолюбивостью даже внушал уважение он; и, увы – во всех смыслах пошел далеко Ходасевич; капризный, издерганный, самоядущий и загрызающий ум развивался за счет разложения этики.

Жалкий, зеленый, больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где он познакомился уже с червем; вздев пенсне, расчесавши пробориком черные волосы, серый пиджак затянувши на гордую грудку, года удивлял нас уменьем кусать и себя, и других, в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпиона» (Андрей Белый. Между двух революций).

«Он был человек больной, раздражительный, желчный. Смеялся он редко, но улыбка часто бродила по его лицу, порой ироническая. По существу, он не был злым человеком, но злые слова часто срывались с его губ. Он даже порой был сентиментален, даже мог заплакать над происшествием малозначительным. С людьми он умел быть приятным – он, как умный и тонкий человек, понимал, кому что было интересно, и на этом играл, хвалясь, что каждого человека знает насквозь и даже на три аршина вглубь под землю. Его талантливость сказывалась во всем: в умении очаровывать людей, в чтении стихов, в умении при большой бедности быть всегда прилично одетым и т. д. Но все же, благодаря своей болезненности, он часто ссорился с людьми. За границей он поссорился с Андреем Белым, со своей сестрой, с ее мужем и даже с редактором газеты „Возрождение“, которая в тот момент являлась источником его материального существования» (А. Ходасевич. Из воспоминаний).

«Он не только сам был очень умен, но и ценил в других людях прежде всего ум и беспощадно презирал дураков.

…Когда он читал свои стихи и произносил последнюю строчку, обычно самую важную в стихотворении, он на несколько мгновений застывал с открытым ртом, чтобы подчеркнуть всю многозначительность концовки…» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).

«Была у Ходасевича… одна весьма замечательная и весьма редкая черта: он был исключительным собеседником. В беседе с ним могла легко и незаметно пройти долгая ночь. В его рассказах была почти завораживающая, колдовская убедительность, хотя нередко, восстанавливая чуть ли не на следующий день в памяти эти самые его колючие рассказы, можно было ощутить, что в них заключалась немалая доля утрированности, „поэтических вольностей“ и чрезмерно индивидуалистического преломления различных жизненных фактов. Но ирония его, как справедливо отметила многолетняя спутница его жизни Нина Берберова, не всегда бывала „злой“ и „жестокой“; она умела быть и „полной непосредственного юмора“» (А. Бахрах. По памяти, по записям…).

«Ходасевич культивировал тему Боратынского: „Мой дар убог, и голос мой негромок“ – и всячески варьировал тему недоноска. Его младшая линия – стихи второстепенных поэтов пушкинской и послепушкинской поры – домашние поэты-любители, вроде графини Растопчиной, Вяземского и др. Идя от лучшей поры русского поэтического дилетантизма, от домашнего альбома, дружеского послания в стихах, обыденной эпиграммы, Ходасевич донес даже до двадцатого века замысловатость и нежную грубость простонародного московского говорка, каким пользовались в барских литературных кругах прошлого [ХIХ. – Сост.] века. Стихи его очень народны, очень литературны и очень изысканны» (О. Мандельштам. Буря и натиск).

 

ХОДОТОВ Николай Николаевич

2(14).2.1878 – 16.2.1932

Драматический актер, чтец-декламатор, режиссер, драматург, мемуарист. В 1898–1929 на сцене Александринского театра в Санкт-Петербурге (Ленинграде). Роли: Жадов («Доходное место» Островского), князь Мышкин («Идиот» по Достоевскому), Раскольников («Преступление и наказание» по Достоевскому), Протасов («Живой труп» Л. Толстого), Петя Трофимов («Вишневый сад» Чехова) и др. Более 500 ролей за время сценической деятельности. Выступал с эстрады в жанре мелодекламации. Друг В. Комиссаржевской.

«Ходотов – любимец старого Петербурга. Он пользовался необычайной популярностью, особенно среди молодежи. Мягкий, очень эмоциональный и удивительно располагавший к себе актер. Красивое, немного безвольное лицо, прекрасный певучий голос. Он играл всегда „положительных героев“, играл очень хорошо, но немного однотонно. Часто и с большим успехом мелодекламировал. Его тенью, его другом был пианист Евгений Вильбушевич, их так и называли: два Аякса. Ходотова все любили, его нельзя было не любить» (З. Прибыткова. Комиссаржевская, Рахманинов, Зилоти).

«В силу своих сценических данных Ходотов в короткое время обрел очень выгодное для того времени амплуа и стал играть преимущественно молодых людей „с синими воротничками“, то есть учащихся, произносящих обличительные тирады. Студенческая галерка, чуткая к ноткам всякого протеста, восторженно отзывалась на эти тирады и невольно ассоциировала их с личностью самого Ходотова. Благодаря этому обстоятельству за ним утвердилось мнение как об актере-общественнике, что привело его в соприкосновение с революционными группами тогдашней интеллигенции, с передовым студенчеством и как будто даже с некоторыми социал-демократическими кругами.

Будучи человеком экспансивным, Ходотов уверовал в свою миссию актера-общественника, в сущности случайно попав на эту зарубку. Симпатии его были на стороне прогрессивного движения, как у большинства тогдашней интеллигенции, – это бесспорно. И нет сомнения, что он делал это вполне искренне. Но серьезной, твердой подготовки для такого рода деятельности в нем не наблюдалось. …Революционность его была весьма поверхностна и подвергалась серьезным колебаниям в силу инертности его характера. Вот, скажем, он сейчас среди студенческой молодежи, для которой устраивает всевозможные концерты, и потом тут же вместе с ними распевает революционные песни, а на другой день он не прочь побывать в великосветских салонах, где он мелодекламировал под аккомпанемент Е. Б. Вильбушевича. Недаром всегда остроумная Савина окрестила Ходотова кличкой „социалиста его величества“… И все его противоречия – без всякого злого умысла, не преднамеренно, а просто так, по наитию. Ему нравилось играть в политику, к которой он, несомненно, тяготел, и в это время он был бесконечно искренен, так же искренен, как и в своих ролях на сцене, воображая, что он и на самом деле – политический деятель…» (Ю. Юрьев. Записки).

«Ходотов читал охотно и много и чуть ли не лучше в интимном кругу, чем со сцены. Он очень усовершенствовал искусство мелодекламации и сделал своей специальностью в концертах чтение под музыку. Я не очень любила этот жанр, но Ходотов примирял меня с ним. Он со своим приятелем, музыкантом Вильбушевичем, так „спелся“, что их в шутку звали „сиамскими близнецами“» (Т. Щепкина-Куперник. Из воспоминаний).

«Читал он так, как читали в те баснословные года все любимцы публики на всех вечерах и вечеринках, с многозначительными ударениями, подчеркиваниями, размашистыми жестами и полными таинственного смысла паузами, стараясь, надрываясь, угождая и подлаживаясь к толпе, к студенческой молодежи, к сознательным элементам, требовавшим прозрачных намеков, хорового начала и учредительного собрания.

Все это, конечно, было совсем не то… Но каждому овощу свое время, понятия и вкусы меняются с невероятной медлительностью, и в те трогательные, нелепые, глубоко провинциальные времена эта ходульная декламация пользовалась огромным и неизменным успехом» (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути).

«Человек широкой души, увлекающийся и отзывчивый, Ходотов был популярен среди студенчества, писателей и вообще прогрессивной интеллигенции. Самые различные люди собирались у Ходотова, и на его вечерах велись горячие, оживленные беседы о политике, науке и искусстве. На этих вечерах пели, читали, Ходотов часто мелодекламировал „Два трубадура“; ему аккомпанировал Вильбушевич – автор музыки, сопровождавшей ходотовские выступления. Не обходилось без излюбленной всеми песенки каторжника „Погиб я, мальчишечка, погиб я навсегда“, в которой Ходотов передавал какую-то мучительную, острую тоску по утраченной свободе.

Ходотов часто предоставлял свою квартиру под нелегальные собрания и был глубоко демократичен по убеждениям» (Н. Тираспольская. Жизнь актрисы).

«Меня всегда поражала вечно заполненная людьми квартира Ходотова. Характерно, что она находилась в одной из окраинных частей города, несмотря на то что Ходотов был в то время достаточно обеспеченным человеком и мог позволить себе жить в фешенебельном районе, где стремились иметь квартиры все так называемые „первачи“ театра. Его квартира была сначала на Боровой, затем на Коломенской и, наконец, на Глазовой улице. Это был район дешевых рабочих квартир, где Ходотова хорошо знали и любили за простоту, душевность и помощь бедным и обездоленным.

В квартире Ходотова, в этой своеобразной „Мекке и Медине“, собиралось все, что было в то время в Петербурге передового, прогрессивного. У гостеприимного и общительного Николая Николаевича можно было встретить молодых людей в поношенных студенческих тужурках, начинающих и знаменитых писателей, певцов, журналистов, общественных деятелей. Иной раз среди его гостей находились какие-то никому не известные, просто одетые люди, которые, чувствуя себя явно не в своей тарелке, то и дело норовили уйти. Уйти им, однако, не удавалось, ибо хозяин настойчиво удерживал их. Только потом выяснялось, что это были новые знакомые Николая Николаевича, обретенные им на Обуховском или Путиловском заводах. Не один раз я убеждался в том, как дорожил Ходотов такими знакомствами.

Кого только не пришлось мне видеть в гостиной Ходотова! Здесь бывали Куприн и Бунин, Леонид Андреев и Шаляпин, Липковская и Качалов, Шолом Аш и Корней Чуковский. Я уже не говорю чуть ли не о всей труппе нашего театра во главе с Варламовым, Давыдовым и Юрьевым, о художниках, критиках, адвокатах, наконец, о бесчисленных безымянных почитателях Ходотова. Все они гудели, как пчелы в улье, каждый старался говорить о том, что больше всего его волновало, – о только что прочитанной книге или статье, о новых картинах, о предполагаемых спектаклях, о новых актерских именах и особенно бурно и часто о проблемах общественных и политических.

Сам хозяин успевал принять участие в серьезных спорах, чудесно умел шуткой, рассказом, песенкой подогреть общее настроение и как-то незаметно „расшевелить“ каждого гостя, извлечь из него все лучшее, яркое, ценное, что в нем было. Куда-то исчезали все дрязги, личные счеты, неудачи и огорчения, и надо всем царил дух бодрости и радостной веры в лучшее будущее» (Я. Малютин. Ходотов в жизни и на сцене).

 

ХОЛОДНАЯ (урожд. Левченко) Вера Васильевна

5, по другим данным 9.8.1893 – 17.2.1919

Актриса кино. Роли: Елена («Песнь торжествующей любви», 1915), Марианна («Миражи», 1915), Ната («Жизнь за жизнь», 1916), Дама полусвета («Шахматы жизни», 1916), Цирковая актриса («Позабудь про камин, в нем погасли огни», 1917), Пола («Молчи, грусть, молчи…», 1918), Маша («Живой труп», 1918), Вера Северная («Тернистый путь славы», 1918), Антанелла («Женщина, которая изобрела любовь», 1918), Кло («Последнее танго», 1918).

«…Вера Холодная с поразительными серыми глазами в длинных, пушистых, черных ресницах, с неподвижными зрачками наркоманки, с отсутствующим, сонным правильным лицом „зрительно“ затмевала собой всех» (Н. Серпинская. Флирт с жизнью).

«Вера Васильевна любила театр, любила искусство и проводила время или в чтении книг по вопросам искусства, или вращалась в кругу актеров, литераторов, художников и бывала часто в клубе „Алатр“. На одном из таких вечеров ее познакомили с представителем кинофабрики Ханжонкова Туркиным и режиссером этой фабрики Евгением Францевичем Бауэром. Новые знакомые почувствовали в Вере Холодной любовь к искусству, тяготение к сцене, к литературе и к тому же обратили внимание на удивительно яркие, многоговорящие глаза. Глаза у Веры Васильевны были особенные, с первого взгляда они казались черными, в действительности они были серыми, глубокими, всегда грустными, с голубоватыми белками, с длинными густыми ресницами. Возможно, что грусть в глазах появилась с тех пор, когда ей не удалось закончить балетное училище, а возможно, ее грусть объяснялась горем, нуждой, которые царили в широких народных массах в дореволюционной России.

…Вера Васильевна никогда не показывала себя недоступной, высокомерной, одевалась просто и разговаривала просто с народом. Да и как могло быть иначе, когда она сама выходец из слоев трудовой интеллигенции Украины.

…Вера Васильевна тщательно готовилась к каждой роли, понимая, что одно из главных средств воздействия актера – голос. Но по закону немого кино он не в ее власти. Приходилось обращаться к зрителю другими, более сложными средствами: мимикой, жестами, талантом души.

Она много читала. Ее любимыми писателями были русские классики: Пушкин, Толстой, Достоевский, Островский. Из иностранных – В. Гюго, А. Доде, О. Бальзак, Дж. Лондон. Любила она „Крейцерову сонату“ Л. Толстого, „Без вины виноватые“ А. Островского, „Даму с камелиями“ А. Дюма, „Собор Парижской богоматери“ В. Гюго, „Мадам Бовари“ Г. Флобера, мечтала об экранизации этих произведений и исполнении в них ролей героинь. К сожалению, этого осуществить не пришлось…

Очень любила Вера Васильевна музыку, сама играла на рояле. Кумирами ее были Глинка и Чайковский. Обладала небольшим, но приятным, задушевным голосом, в кругу близких друзей сама исполняла романсы. Б. Прозоровский посвятил ей написанный им романс „Жасмин“, который она пела дома.

Вера Васильевна любила все красивое – цветы, деревья, море. Когда она была на съемках в Сочи, писала из гостиницы „Ривьера“ письма нам домой о том, что море такое чудесное, но наводит на нее какую-то непонятную тоску, а прибой лишает ее сна и покоя.

Но больше всего любила она свой дом, свою семью, особенно своих дочерей – Женю и Нонну. По утрам обе девочки стучались к ней в спальню, чтобы вручить газеты „Раннее утро“ и „Русское слово“. Вера Васильевна нежно ласкала их, расспрашивала о прошедшем дне. И свободное от съемок время посвящала им.

Хозяйство вела дома мама, но в праздничные дни Вера Васильевна готовила свои любимые блюда – салат оливье, рыбу под майонезом, крюшон. А в будни, читая и работая над ролью, любила грызть черные сухари с солью, которые ей приготовляли в неограниченном количестве.

Обладая большим вкусом, выкройки платьев Вера Васильевна накалывала на себя, и только после тщательнейшей примерки их заканчивала портниха. Шляпы Вера Васильевна делала по большей части сама, изредка покупая какую-нибудь импортную модель. Волосы, вьющиеся от природы, как у отца, Вера Васильевна причесывала сама. Только для характерных ролей ее причесывал парикмахер.

Ее любимыми духами были „Роз Жанмино“ и „Кеши“ Аткинсона, которые она смешивала. Много лет спустя после смерти Веры Васильевны, открыв чемодан с ее вещами, волна еще не выдохшихся духов испугала меня, вызвала передо мной ее живой образ» (С. Холодная. Воспоминания о моей любимой сестре – Вере Васильевне Холодной).