Тургенев без глянца

Фокин Павел Евгеньевич

Странствия и страсти лишнего человека

 

 

Родовое гнездо. Спасское-Лутовиново

В. Колонтаева:

Село Спасское было в то время настоящим барским имением. Широкие, длинные аллеи из исполинских лип и берез вели с разных сторон к господской усадьбе, во главе которой возвышался старинный, большой дом, о трех или четырех этажах, деревянный, на каменном фундаменте. Архитектор, строивший его, мало заботился, как видно, о его красоте и правильности, а имел только в виду, чтоб он был повыше, пошире и подлиннее; если что и придавало наружному виду его некоторый характер, то это галереи, украшенные колоннами, которые шли полукругом, по обеим сторонам дома и оканчивались флигелями. За домом тянулся обширный, роскошный сад, густые, темные аллеи которого шли уступами к прудам, окаймлявшим сад и всю усадьбу. На некотором расстоянии от дома находились так называемые «службы», т. е. постройки для многочисленной дворни, состоявшей из 200 или 300 душ; тут помещались каретники, ткачи, столяры, портные и, наконец, музыканты, а потом пялечницы, кружевницы, коверщицы и друг. Еще далее (от дома) были расположены скотный, конный и птичий дворы. Тут же попадались большие пространства, обнесенные кирпичными оградами, как видно, без всякого назначения, густо поросшие крапивой и всяким бурьяном.

Проживая круглый год безвыездно в деревне, Тургеневы славились в окрестности, в среде мелкопоместных помещиков, своим гостеприимством и радушием. Летом, в воскресные и праздничные дни около ограды церкви села Спасского, еще с раннего утра, стояли коляски, линейки и тележки, в которых прихожане Спасского приезжали к обедне, по окончании которой все они, если была хорошая погода, направлялись пешком к дому Тургеневых, чтобы поздравить их с праздником и позавтракать. Бывало, лишь только дворецкий увидит, что народ густой толпой выходит из церкви, он делает распоряжение, чтоб накрывали столы, ставили горячие пироги, закуски и вина. Особенную честь воздавали угощению мелкопоместные соседи…

Осенний сезон у Тургеневых начинался с 15-го сентября, в день св. мученика Никиты, храмового праздника села Спасского. Еще с вечера, накануне праздника, по длинным аллеям, ведущим к дому, тянулась вереница экипажей; гости собирались ко всенощной, которую служили в доме со всей торжественностью. На этот раз все и каждый из дворни имел доступ в барские хоромы. В одном углу залы стоял, опершись на костыли, старый инвалид, проживавший «на деревне», в другом – слепая старуха, бывшая птичница, которая приютилась позади нарядных горничных, а поодаль и на самом заметном месте, как раз на виду господ, стояла кормилица барских детей, чтобы по окончании службы получить барскую милость в виде серебряного рубля.

В самый же день праздника, по возвращении хозяев с гостями от поздней обедни, приходил священник с крестом; садились за завтрак, потом за обед, по окончании которого те из гостей, которые не принимали участия в предназначавшейся обыкновенно на следующий день охоте, разъезжались по домам, а любители ее выходили на балкон, откуда осматривали своры и егерей. На другой день, чем свет, они выезжали со двора и рыскали по полям до самого вечера; иногда и барыни сопутствовали мужчинам в тяжелых четырехместных каретах. Остановившись обыкновенно где-нибудь у опушки леса, они поджидали, чтобы кто-нибудь из охотников, для вящего их удовольствия, загнал зайца или лисицу чуть не под самые колеса кареты, в ожидании чего вынимали из узелков пирожки, закуски и разные лакомства. Но с наступлением сумерек дамы и проголодавшиеся охотники спешили вернуться обратно. Вдали виднелся ярко освещенный дом. А в нем уже гремела музыка и ждал гостей богатый ужин.

Время, о котором здесь говорится, было эпохою процветания села Спасского. Кроме охоты, там устраивались балы, маскарады и спектакли. Одна из боковых галерей дома была приспособлена для театральных представлений, исполнителями которых были сами хозяева и их гости, приезжавшие к ним подчас из других дальних уездов.

Олимпиада Васильевна Аргамакова:

Старый дом был большой. <…> Зала в нем имела два света. О величине ее можно судить по окнам верхнего света, которые были вышиною в 5 аршин. <…> Нижний этаж был подвальный, с кладовыми. Рядом с залой находилась обширная гостиная, меблированная дорогой, но старинной мебелью. Окна выходили в сад, у одного из них был устроен читальный кабинет Варвары Петровны, отделенный дорогою зеленью на трельяжах и плющом. Здесь стояла небольшая козетка, письменный стол и одно кресло. Посреди гостиной помещался мягкий патэ в квадрате 2 аршина. <…>

Затем, из комнат замечателен был кабинет отца Ивана Сергеевича. Это было святилище после смерти Сергея Николаевича, в которое никогда никто не смел входить. В течение моего четырехлетнего почти ежедневного посещения Спасского мне удалось побывать в этом святилище один только раз и то тайком. Комната была очень большая, окна выходили во двор, в ней стояло 4 письменных стола, несколько кушеток и кресел изящной работы. Стены были окрашены масляной краской светло-дикого цвета и украшены белым лепным карнизом. Потолок окрашен был масляной краской и разрисован арабесками на средине. На стенах висели картины: одна из них была задернута белой занавеской – то был портрет Сергея Николаевича, рисованный в Париже. Сергей Николаевич был изображен в халате, с белым откладным воротником голландской рубахи. Лицо покрыто матовой бледностью, оно было очень выразительно и в глазах просвечивало страдание от многолетней неизлечимой болезни.

 

Детство, отрочество, юность

Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:

В 1822 году семейство Тургеневых отправилось за границу и посетило, между прочим, Швейцарию. При осмотре [одной медвежьей берлоги] известной Бернской ямы, где хранятся медведи, четырехлетний мальчик едва не провалился туда и дорого поплатился бы за свою неосторожность, если бы отцу не удалось вытащить его оттуда, в ту же минуту, за ногу. Возвратившись в [деревню] Спасское, семья Тургеневых зажила деревенской жизнью, той дворянской, медленной, просторной и мелкой жизнью, самая память о которой уже почти изгладилась в нынешнем поколении, – с обычной обстановкой гувернеров и учителей, швейцарцев и немцев, доморощенных дядек и крепостных нянек.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Ребенок я был бедовый и своими замечаниями нередко вызывал сильный гнев моей матушки, ставя ее в неловкое положение.

Как теперь помню, шести-семилетним мальчуганом я был представлен одному весьма почтенному старцу. Мне сказали, что это сочинитель Иван Иванович Дмитриев, и я продекламировал перед ним одну из басен. Но представьте себе ужас и матушки, и окружающих, когда я этому достопочтенному старцу прямо в глаза так и брякнул:

– Твои басни хороши, а Ивана Андреевича Крылова гораздо лучше.

Матушка так рассердилась, что высекла меня и этим закрепила во мне воспоминание о свидании и знакомстве, первом по времени, с русским писателем.

Другой раз меня повезли к одной, весьма также почтенной старухе, то была светлейшая княгиня Голенищева-Кутузова-Смоленская, Екатерина Ильинична, рожденная Бибикова, умершая, сколько помню, в 1824 г. Мне было тогда лет шесть не больше и, когда меня подвели к этой ветхой старухе, по головному убору, по всему виду своему напоминавшей икону какой-либо святой самого дурного письма, почерневшую от времени, я, вместо благоговейного почтения, с которой отнеслись к старухе и моя матушка, и все окружающие старушку, брякнул ей в лицо: «Ты совсем похожа на обезьяну».

Крепко мне досталось от матушки за эту новую выходку.

Гувернеров перешло через дом моего отца весьма изрядное количество, но учителем, который меня впервые заинтересовал произведением русской словесности, был дворовый человек. Он нередко уводил меня в сад и здесь читал мне – что бы вы думали? – «Россиаду» Хераскова. Каждый стих этой поэмы он читал сначала, так сказать, начерно, скороговоркою, а затем тот же стих читал набело, громогласно, с необыкновенною восторженностью. Меня чрезвычайно занимал вопрос и вызывал на размышления, что значит прочитать сначала начерно и каково отлично чтение набело, велегласное. Любил я слушать «Россиаду», и для меня было большим наслаждением, когда наш доморощенный чтец-декламатор позовет меня бывало в сад в сотый раз вслушиваться в чтение его отрывков из тяжеловесного произведения Хераскова.

С немецкой литературой познакомил нас один немец, очень плохо говоривший по-русски. <…>

К русскому языку пристрастил и познакомил нас некто Дубенский, в Москве, довольно известный ученый, писавший и напечатавший, между прочим, замечательное по своему времени исследование о «Слове о полку Игореве». Он приезжал к нам в дом давать мне и брату моему уроки русского языка. Пушкина сильно недолюбливал, а воспитывал нас на Карамзине, Жуковском, Батюшкове. Как теперь гляжу на него – и на его красно-синий нос. Он всегда имел вид человека подвыпившего, хотя, быть может, вовсе не был пьяницей. <…>

В раннем детстве моем оставил во мне сильное впечатление один из моих гувернеров, русских, который, бывало, рассказывал мне на память всего «Юрия Милославского», как говорится «от доски до доски». Он брал меня на колени, и я с необыкновенным увлечением вслушивался в его рассказ и почти от слова до слова в состоянии был потом его повторить.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

До четырнадцати лет я был очень мал ростом; был упрям, угрюм, зол и любил математику. Четырнадцати лет я сильно заболел, пролежал несколько месяцев в постели и встал почти таким высоким, каким вы меня теперь видите. Доктора уверяли, будто я и болел-то от сильного роста. С тех пор я совершенно изменился: стал мягким, слабохарактерным, полюбил стихи, литературу, стал склонен к мечтательности.

Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:

В начале 1827 года Тургеневы переселились в Москву, где купили дом на Самотеке, а в 1833 году И. С. поступил, будучи всего 15-ти лет от роду, в Московский университет, по «словесному» факультету, как он назывался в то время.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

Когда я был студентом <…>, то влюбился в одну девушку, которая жила с двумя старыми тетками-богомолками. Доступу к ним в дом молодому человеку не было: они принимали только монахов, монахинь, юродивых и т. п. Я и придумал хитрость. Был я знаком с их родственником, вот я и упросил его ввести меня в их дом. «А там, – говорю, – уж мое дело!» Он ввел меня. Я прикинулся идиотом, почти юродивым и понравился им. Они стали частенько приглашать меня, кормить вареньем, поить чаем и кофеем. Скоро начал я приезжать к ним каждый день. Они привыкли ко мне и, конечно, не считали меня опасным для племянницы. Так ездил я к ним несколько месяцев сряду до самого ваката. И вот тогда-то я и убедился, как велика для некоторых людей разница между умным и глупым человеком. Я иногда забудусь, заговорю как обыкновенно, а они все смеются: «Ведь он глупенький!.. Покушай моченых яблочков, голубчик!»

Иван Сергеевич Тургенев. Из «Автобиографии». Сводная редакция:

В 1834 году отец И<ван>а С<ергеевич>а перевел его в Петербургский университет для совместного жительства со старшим братом, поступившим в Гвардейскую артиллерию, и в том же году скончался. И. С. вышел из университета в 1837 году кандидатом.

А. А. Дунин, журналист:

Иван Сергеевич – студент петербургского университета – приехал домой, в село Спасское-Лутовиново, на рождественские каникулы (в 1834 г. – Сост.). Первую новость, какую он услышал от матери, это – продажа дворовой девушки Луши, красавицы и первой рукодельницы в дворне. Новость эта поразила и возмутила его до глубины души.

Сверстница, товарищ детских игр Ивана Сергеевича, Луша у него же выучилась и грамоте и потихоньку перечитала всю лутовиновскую библиотеку. Чтение не только расширило умственный горизонт деревенской девушки, но и открыло перед ней тот новый, чудный мир, обаяние которого навсегда завладевает избранными натурами. Луша вскоре целою головой переросла окружающую среду и духовно возвысилась над своей госпожой. Это ее и погубило. Однажды барыня жестоко наказала розгами своего дворового человека. Луша горячо вступилась за наказанного и на стороне, среди крестьян, высказала порицание барской жестокости. Протест смелой девушки дошел до ушей Лутовинихи. В наказание ей отрезали косу и заставили пасти гусей. Но и наказание не смутило «строптивую». При всяком удобном случае Луша, по характерным выражениям барских доносчиков, «несла мужикам всякие непотребные небылицы». Встречаясь с крестьянами в поле, в лесу или за письмами, которые она писала солдатам от поголовно безграмотных отцов и матерей, Луша никогда не упускала случая поговорить «по душам».

– Нет от Бога такого закона, чтобы человек владел человеком, – говорила Луша. – Закон этот придумали господа, потому что он для них выгоден. А перед Богом – все люди равны, никакой разницы нет, если они живут по Его воле…

Девушка неустанно агитировала против несправедливости помещиков и прикрывающих их властей, агитировала одна, без всяких «пособников», хотя «укрывателей» у ней было немало… Наконец агитация, ставшая потребностью ее натуры, ее страстью, задела кого-то из «столпов» дворовой администрации, кажется, бурмистра, и через него дело доведено было до барского трибунала.

– Бунтует девка! – доложили Лутовинихе. – Сущая язва! Зараза!

Варвара Петровна испугалась не на шутку, когда ей еще доложили, что бабы, наслушавшись «Лушкиной брехни», отказались доставлять для барского двора грибы и ягоды и сбыли весь сбор их в городе.

– Продать негодяйку! – приказала барыня.

Лушу продали, по домашней запродажной записи, соседней помещице, которую за жестокость мужики прозвали «Медведицей», но Луша еще не была вывезена из Лутовинова.

Иван Сергеевич прямо заявил матери, что торговлю крепостными считает варварством, несовместимым с достоинством дворянства, что продажи Луши, как законный наследник отца, ни в каком случае не допустит и в конце концов укрыл девушку в одной надежной крестьянской избе.

Покупательница, осведомленная о вмешательстве Ивана Сергеевича, обратилась к уездной полиции за содействием к получению купленной «крепостной девки Лукерьи», причем представила все дело в таком виде, что-де «молодой помещик и его девка-метреска бунтуют крестьян».

Ввиду начинавшегося кое-где брожения крепостных, в то время уездные власти с подобными доносами считались весьма серьезно, и в Спасское-Лутовиново, для усмирения «бунта», немедленно полетел капитан-исправник.

Однако Тургенев и исправнику заявил, что он Луши не выдаст.

Услышав такое заявление, исправник, поддерживаемый Лутовинихой, собрал из жителей окрестных селений толпу «понятых», вооруженных дубинами, и во главе ее отправился к дому, в котором укрывалась девушка.

Тургенев встретил исправника на крыльце этого дома с ружьем в руках.

– Стрелять буду! – твердо заявил Иван Сергеевич.

Понятые отступили.

Исправник, пользовавшийся в Спасском-Лутовинове постоянным гостеприимством, не знал, что делать.

Вероятно, финал получился бы печальный, если б не вмешалась сама Лутовиниха.

– Пусть девка остается, коли она ему так нужна, – объявила барыня, – а кровопролития не надо… Я плачу неустойку…

Таким образом, кровавое столкновение было отвращено, но тем не менее возникло «дело о буйстве» Ивана Сергеевича, затянувшееся на несколько лет. Выходило так, что полиция не находила «дворянина Тургенева» в месте жительства, и бумаги о «розыске» его то и дело пересылались из одного места в другое…

Наконец, после бесконечных мытарств и «волокиты», дело о «буйстве» дотянулось до царского манифеста, которым и была покрыта «вина» И. С.

Иван Сергеевич Тургенев. Из «Литературных воспоминаний»:

В начале 1837 года я, будучи третьекурсным студентом С.-Петербургского университета (по филологическому факультету), получил от профессора русской словесности, Петра Александровича Плетнева, приглашение на литературный вечер. Незадолго перед тем я представил на его рассмотрение один из первых плодов моей Музы, как говаривалось в старину – фантастическую драму в пятистопных ямбах под заглавием «Стенио». В одну из следующих лекций Петр Александрович, не называя меня по имени, разобрал, с обычным своим благодушием, это совершенно нелепое произведение, в котором с детской неумелостью выражалось рабское подражание байроновскому «Манфреду». Выходя из здания университета и увидав меня на улице, он подозвал меня к себе и отечески пожурил меня, причем, однако, заметил, что во мне что-то есть! Эти два слова возбудили во мне смелость отнести к нему несколько стихотворений; он выбрал из них два и год спустя напечатал их в «Современнике», который унаследовал от Пушкина. Заглавия второго не помню; но в первом воспевался «Старый дуб», и начиналось оно так:

Маститый царь лесов, кудрявой головою Склонился старый дуб над сонной гладью вод, и т. д.

Это первая моя вещь, явившаяся в печати, конечно, без подписи.

Войдя в переднюю квартиры Петра Александровича, я столкнулся с человеком среднего роста, который, уже надев шинель и шляпу и прощаясь с хозяином, звучным голосом воскликнул: «Да! да! хороши наши министры! нечего сказать!» – засмеялся и вышел. Я успел только разглядеть его белые зубы и живые, быстрые глаза. Каково же было мое горе, когда я узнал потом, что этот человек был Пушкин, с которым мне до тех пор не удавалось встретиться; и как я досадовал на свою мешкотность! Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему. <…>

Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз – за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей – и кудрявые волосы… Он на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом – вообще он казался не в духе – и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежавшим в гробу – и невольно повторял про себя:

Недвижим он лежал… И странен Был томный мир его чела…

Варвара Николаевна Житова:

С Иваном Сергеевичем в это время (в 1838 г. – Сост.) мы были в величайшей дружбе. Он очень любил меня, играл со мной, бегал по огромной зале, носил меня на руках, и сам еще был так юн, что не прочь был, не ради одной моей забавы, но и для собственного своего удовольствия, и бегать и школьничать. Одно из наших общих с ним школьничеств я живо помню.

Он почему-то тогда усиленно занимался греческим языком. Каждое послеобеда кто-то приходил к нему и, к великому моему огорчению, в эти часы вход в его комнату мне воспрещался. Я только за дверью слушала какие-то непонятные звуки, выделываемые то голосом Ивана Сергеевича, то голосом его учителя или товарища. Но в изучении Аристофана и мне пришлось принять участие. Однажды он вздумал научить меня лягушечьему греческому языку (как он сам выражался). Познания мои заключались в том, что он заставил меня заучить следующие звуки: «Бре-ке-ке-кекс-коакс-коакс». Получив эти сведения из квазигреческого языка, я была ставлена им на стол, причем он придавал мне какую-то, вероятно, классическую позу с весьма вытянутой рукой, и заставлял меня повторять заученное, сначала протяжно, почти торжественно, а потом очень быстро и самым тонким, визгливым голосом. При этом мы оба заливались таким громким смехом, что представление наше часто обращало на себя внимание Варвары Петровны, выходившей нас унимать: «Finissez donc, Jean, vous gâtez la petite, vous en ferez un virago!»

Иногда же в момент наших самых шумных увлечений при представлении выходила нас укрощать главная камер-фрейлина maman. Входила эта особа неслышною поступью, но строго и внушительно произносила: «Мамашенька приказали вам перестать!» Мы умолкали, и в мое утешение Иван Сергеевич сажал меня к себе на плечо и торжественно носил меня по комнате.

Все это происходило в то время, когда Иван Сергеевич был совсем юноша. Тогда он еще смеялся тем беззаботным, раскатистым смехом счастливого человека, и смех его был иногда так громок, что мать весьма строго и серьезно останавливала его: «Mais cessez done, Jean, c’est même mauvais genre de rire ainsi. Qu’est ce que ce rire bourgeois!» <…>

Но лучше всего было у нас с ним послеобеденное время, когда maman уходила отдыхать в свою спальню. Иван Сергеевич ложился тоже на патэ.

Такого рода мебели теперь, я думаю, уже нигде не встретишь, но в Спасском тогда эта четырехугольная громада, вышитая по канве какими-то причудливыми арабесками, занимала всю середину небольшой гостиной нового дома.

И вот на эту-то громаду ложился Иван Сергеевич, причем его ноги все же на нем не умещались и, по крайней мере, аршина на полтора вытягивались в пространство. Он ложился, а меня сажал возле себя, и тут рассказывались сказки.

Рассказывала, однако, я, а не он. И до сих пор не пойму, как не надоела я ему весьма частым повторением все одной и той же моей тогда любимой сказки «Голубой фазан». Иногда я рассказывала и другие, но он, верно, заметил, что я эту люблю более других, и даже притворялся (как я после это сообразила), что и сам ее любит и забывает некоторые подробности из нее. И все это, чтобы доставить удовольствие ребенку!

В. Колонтаева:

Нередко случалось, что, собравшись по вечерам в зале около круглого стола, мы начинали игру в вопросы и ответы, и потом, когда она наскучивала, переходили к игре в «bouts rithmes», которая состояла в том, что один из играющих писал на клочках бумаги или грифельных досках отдельные рифмы, а другие обязаны были по этим данным словам (рифмам) составлять стихи. Игра эта становилась очень занимательною, когда к нам присоединялись оба брата Тургеневы. Николаю Сергеевичу, как и нам, плохо давались стихи, наоборот, Иван Сергеевич, владея прекрасно языком, быстро составлял стихи, иногда весьма удачные, от которых мы приходили в восторг, но которые, тем не менее, вызывали насмешку со стороны желчного Николая Сергеевича. С едким сарказмом в подобных случаях называл он брата своего «сочинителем». Иван Сергеевич в этом случае выказывал досаду и неудовольствие…

Разумеется, по окончании игры в «bouts rithmes» все написанное на досках стиралось, а написанное на бумаге оставалось без внимания. Конечно, никому и в голову не приходило собирать и сберегать эти листки, исписанные рукой Ивана Сергеевича.

 

1838. Пожар на море

Павел Васильевич Анненков:

За два года до его приезда из первого путешествия за границу (1840 г.) с целью образования – о нем были уже слухи в Москве и Петербурге. Знали, что он находился при отъезде своем в 1838 году на том самом пароходе, который сгорел у мекленбургских берегов, что он вместе с другими искал спасения на лодках, перевозивших пассажиров на малогостеприимную землю этой германской окраины. Рассказывали тогда, со слов свидетелей общего бедствия, что он потерял голову от страха, волновался через меру на пароходе, взывал к любимой матери и извещал товарищей несчастия, что он богатый сын вдовы, хотя их было двое у нее, и должен быть для нее сохранен.

Елена Васильевна Сухово-Кобылина (1819–1896), принадлежавшая к высшим слоям русской аристократии, была человеком прекрасных душевных качеств, отличалась редкой доброжелательностью. Запись в дневнике 1838 г. со слов И. С. Тургенева:

Их было 160 человек на пароходе, все почти женщины и дети, последних было 50 человек, и все почти русские, очень мало иностранцев. Подъезжая к Травемюнде, за 1 – ½ часа загорелся пароход, все спали, некоторые из запоздалых мужчин сидели внизу в каюте и играли в карты, вдруг в три часа ночи входит женщина, совсем почти неодетая, бледная как полотно, и кричит: «Горим, горим!» Все вскочили, побежали наверх, на палубу, в трубе огонь, пробивается во все места, а вокруг суетятся матросы. В один миг отовсюду сбежались. Женщины как были на постелях, так и пришли, кто в рубашке, кто в мужниной шинели, кто в простынке. Наконец, на носу стало слишком жарко, все столпились на корме, женщины плачут, дети кричат, мужчины толпятся, уговаривают. Это был такой хаос, шум, гвалт, писк, крик, молитвы к Богу, кто стоит на коленях, кто в землю кланяется, все, говорит он, сделались христианами.

Иван Сергеевич Тургенев. Из очерка «Пожар на море». 17 июня 1883 г.:

Это было в мае 1838 года.

Я находился вместе с множеством других пассажиров на пароходе «Николай I», делавшем рейсы между Петербургом и Любеком. <…>

Я был тогда очень молод и, не страдая морскою болезнью, очень был занят всеми этими новыми впечатлениями. На корабле было несколько дам, замечательно красивых или хорошеньких, – большая часть из них умерла, увы!

Матушка в первый раз отпустила меня ехать одного, и я должен был обещать ей вести себя благоразумно и, главное, не дотрогиваться до карт… И вот именно это-то последнее обещание и было нарушено первым.

В этот самый вечер было большое собрание в общей каюте, – между прочим, тут находилось несколько игроков, хорошо известных в Петербурге. Они каждый вечер играли в банк, и золото, которое в то время можно было видеть чаще, нежели теперь, оглушительно звенело.

Один из этих господ, видя, что я держусь в стороне, и не зная причины этого, неожиданно предложил мне принять участие в его игре; когда я, с наивностью своих девятнадцати лет, объяснил ему причину своего воздержания, – он расхохотался и, обращаясь к своим товарищам, воскликнул, что нашел сокровище: молодого человека, никогда не дотрогивавшегося до карт и вследствие этого самого предназначенного иметь огромное, неслыханное счастье, настоящее счастье простаков!..

Не знаю, как это случилось, но через десять минут я уже сидел за игорным столом, с руками, полными карт, имея обеспеченную долю в игре, – и играл, играл отчаянно.

И нужно сознаться, что старая пословица не соврала. Деньги текли ко мне ручьями; две кучки золота возвышались на столе по обеим сторонам моих дрожащих и покрытых каплями пота рук. Игрок, который завлек меня, не переставал меня подбивать и поощрять… Сказать по правде, я уж думал, что сразу разбогатею!..

Вдруг дверь каюты распахивается во всю ширину, в нее врывается дама вне себя, замирающим голосом восклицает: «Пожар!» – и падает в обмороке на диван. Это произвело сильнейшее волнение; никто не остался на месте; золото, серебро, банковые билеты покатились и рассыпались во все стороны, и мы все бросились вон. Как мы раньше не заметили дыма, который набирался уже и в каюту? я этого совершенно не понимаю! лестница была полна им. Темно-красное зарево, как от горящего каменного угля, вспыхивало там и сям. Во мгновение ока все были на палубе. Два широких столба дыма пополам с огнем поднимались по обеим сторонам трубы и вдоль мачт; началась ужаснейшая суматоха, которая уже и не прекращалась. Беспорядок был невообразимый: чувствовалось, что отчаянное чувство самосохранения охватило все эти человеческие существа и в том числе меня первого. Я помню, что схватил за руку матроса и обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки, если ему удастся спасти меня. Матрос, который, естественно, не мог принять моих слов за серьезное, высвободился от меня; да я и сам не настаивал, понимая, что в том, что я говорю, нет здравого смысла. Впрочем, в том, что я видел вокруг себя, его было не более.

Елена Васильевна Сухово-Кобылина. Запись в дневнике 1838 г. со слов И. С. Тургенева:

В самом деле положение было ужасное. Быть от земли далеко, между огнем и водою. Лодок нету, видишь огонь ближе и ближе, пол начинает быть тепл, и ниоткуда не видишь спасения. Направить пароход никуда нельзя, он идет прямо; они начали звонить во все колокольчики, что есть силы, подавать знак, между тем, немцы, бывшие на пароходе, числом трое, преспокойно сговорились, подошли к одной из лодок, спустили ее на воду, сели и уехали. Осталась одна маленькая лодочка, ее стали отвязывать, Эмилия Пушкина, которая была на пароходе с сыном, матерью, сестрой Демидовой и Демидовым, увидя, что отвязывают, вскочила в лодку с ребенком, лодка, будучи на балансе, так сильно почала качаться, что матрос испугался и закричал, ее оттуда выдернули, не успела она выйти, как вскочил в нее помещик какой-то (забыла фамилию), лодка оборвалась и полетела вниз вместе с ним, и его уж больше не видали, а только показалась опрокинутая лодка сзади. Тут они остались без всякой надежды.

Иван Сергеевич Тургенев. Из очерка «Пожар на море». 17 июня 1883 г.:

Что касается меня, то я нашел убежище на наружной лестнице, где и уселся на одной из последних ступенек.

Я с оцепенением смотрел на красную пену, которая клокотала подо мною и брызги которой долетали мне в лицо, и говорил себе: «Так вот где придется погибнуть в девятнадцать лет!» – потому что я твердо решился лучше утонуть, чем испечься. Пламя сводом выгибалось надо мною, и я очень хорошо отличал его вой от рева волн.

Недалеко от меня, на той же лестнице, сидела маленькая старушка, должно быть, кухарка которого-нибудь из семейств, ехавших в Европу. Спрятав голову в руки, она, казалось, шептала молитвы, – вдруг она быстро взглянула на меня и, потому ли, что ей показалось, будто она прочла на моем лице пагубную решимость, или по какой другой причине, но она схватила меня за руку и почти умоляющим голосом настоятельно сказала: «Нет, барин, никто в своей жизни не волен, – и вы не вольны, как никто не волен. Что Бог велит, то пусть и сбудется, – ведь это значило бы на себя руки наложить, а за это бы вас на том свете покарали».

У меня не было до той минуты никакой охоты к самоубийству, но тут, из-за чего-то вроде хвастовства, совершенно необъяснимого в моем положении, я два или три раза притворился, будто хочу исполнить намерение, которое она предполагает во мне, – и каждый раз бедная старуха бросалась ко мне, чтобы помешать тому, что в глазах ее было преступлением. Наконец мне сделалось стыдно, и я перестал. В самом деле, зачем играть комедию в присутствии смерти, которую в эту минуту я серьезно считал угрожающей и неизбежной? Впрочем, мне не хватило времени ни отдать себе отчета в этой странности чувств, ни восхититься отсутствием эгоизма (что теперь назвали бы альтруизмом) бедной женщины, потому что в эту минуту рев пламени над нашими головами удвоил свою ярость; но как раз в ту же минуту голос, звеневший точно медь (это был голос нашего спасителя), раздался над нами: «Что вы там делаете, несчастные? Вы погибнете, идите за мною!» И тотчас, не зная, ни кто нас зовет, ни куда нужно идти, и старуха и я вскочили, будто подтолкнутые пружиной, и бросились сквозь дым вслед за матросом в синей куртке, который впереди нас лез вверх по веревочной лестнице. Не зная зачем, и я полез за ним по этой лестнице; я думаю, что если бы он в эту минуту бросился в воду или сделал бы вообще что бы то ни было совсем необыкновенное, я слепо последовал бы за ним. Взобравшись на две или три ступеньки, матрос тяжело спрыгнул на верх одного из экипажей, низ которого уже загорался. Я прыгнул за ним и слышал, как старуха прыгнула за мною; потом с этого первого экипажа матрос прыгнул на второй, потом на третий, я все время позади него – и мы таким образом очутились на носу парохода.

Почти все пассажиры собрались здесь. Матросы под наблюдением капитана спускали в море одну из наших двух шлюпок – к счастью, самую большую. Через другой борт корабля я увидел ярко освещенные пожаром крутые береговые утесы, которые спускаются к Любеку. Было добрых две версты до этих утесов. Я не умел плавать – место, на котором мы стали на мель (мы и не заметили, как это случилось), было, по всей вероятности, не глубоко, но волны были очень велики. И все-таки, как только я увидел скалы, уверенность, что я спасен, овладела мною – и, к изумлению окружающих меня лиц, я несколько раз подпрыгнул и крикнул: «Ура!»

Елена Васильевна Сухово-Кобылина. Запись в дневнике 1838 г. со слов И. С. Тургенева:

Мужчины сговорились сперва отпустить всех детей и женщин, а сами после. Спуститься иначе нельзя было, как по веревке с кормы вниз в лодку, а детей просто кидали, а снизу ловили. Тут уж все пошло живо, только то, что никому до чемодана своего нельзя было дотронуться, и все с тем оставили пароход, что на них было, счастлив тот, у кого в кармане лежал кредитив. Их высаживали всех на ближнюю мель и ворочались за остальными. Когда все было собрано на мели по пояс в воде, мужчины решились нести на руках женщин и детей до берега, который был за ¼ версты. Таким образом их всех перетащили, но до Травемюнде оставалась целая миля, они наняли кое-каких фурманов, которые съехались. <…> Этот маскерад прибыл в Травемюнде в 7 часов, кажется, утра, народу собралась тьма смотреть их; они населили весь городок, и на другой день все лежало в постели. Да и к тому же им не в чем было встать. Все решительно сгорело.

Иван Сергеевич Тургенев. Из очерка «Пожар на море». 17 июня 1883 г.:

Пассажиров погибло мало, всего восемь: один упал в угольный трюм; другой утонул, потому что захватил с собою все свои деньги. Этот последний, имя которого я едва знал, играл со мною в шахматы в продолжение большей части дня и делал это с таким ожесточением, что князь W…, следивший за нашею партией, кончил тем, что воскликнул: «Можно подумать, что вы играете, будто у вас дело идет о жизни и смерти!»

Авдотья Яковлевна Панаева:

Если не ошибаюсь, в 1842 году я познакомилась с Тургеневым, который также жил летом на даче в Павловске. <…>

Тургенев занимал меня разговором о своей поездке за границу и однажды рассказал о пожаре на пароходе, на котором он ехал из Штетина, причем, не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших от паники. В самом деле, необходимо было сохранить большое хладнокровие, чтобы запомнить столько мелких подробностей в сценах, какие происходили на горевшем пароходе.

Я уже слышала раньше об этой катастрофе от одного знакомого, который тоже был пассажиром на этом пароходе, да еще с женой и с маленькой дочерью; между прочим, знакомый рассказал мне, как один молоденький пассажир был наказан капитаном парохода за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку, и надоедал всем жалобами на капитана, что тот не дозволяет ему сесть в лодку, причем жалобно восклицал: «mourir si jeune!»

На музыке я показала этому знакомому, – так как он был деревенский житель, – всех сколько-нибудь замечательных личностей, в том числе Соллогуба и Тургенева. «Боже мой! – воскликнул мой гость, – да это тот самый молодой человек, который кричал на пароходе „mourir si jeune“». Я была уверена, что он ошибся, но меня удивило, когда он прибавил: «у него тоненький голос, что очень поражает в первую минуту, при таком большом росте и плотном телосложении».

Варвара Петровна Тургенева. Из письма И. С. Тургеневу:

Почему могли заметить на пароходе одни твои ламентации… Слухи всюду доходят! – и мне уже многие говорили к большому моему неудовольствию… Ce gros monsieur Tourguéneff qui se lamentoit tant, qui disoit: «mourir si jeune»… Какая-то Толстая… Какая-то Голицына… И еще, и еще… Там дамы были, матери семейств. – Почему же о тебе рассказывают? Что ты gros monsieur – не твоя вина, но! – что ты трусил – когда другие в тогдашнем страхе могли заметить… Это оставило на тебе пятно, ежели не бесчестное, то ридикюльное.

 

1839. Пожар в Спасском

Варвара Николаевна Житова:

Бывают в иных семьях происшествия, остающиеся навсегда в памяти всех ее членов и близких к ней. Такого рода происшествием был пожар большого Спасского дома. Он сделался эрой в тургеневской семье, и потому обыкновенно говорили так: – это было до пожара, это было после пожара.

Варвара Петровна Тургенева. Из письма И. С. Тургеневу:

Это было 1-го мая. Я была больна. У меня гости были из Мценска. Так было все хорошо, изобильно, пили шампанское. Я радовалась… Все это накануне; я говорю тебе – я была счастлива. Гости уехали. Я дня три лежала в постели. Тут встала, легла на пате, – дети кругом меня, – и начала с Лизетой о чем-то спор. – Вдруг блеснула искра в моих глазах (брата и дяди не было, они были уже на пожаре. Горела дворня. Алексея кучера жена ходила в закуту с лучиной. Брат думал и дядя, что затушат, и потому мне не сказали). Итак, пролетала искра, а там горячий отломок в четверть – Боже мой, мы горим, – сказала я, – и в одну минуту зарево осветило весь сад и дом!..

В одну лошадь, – Капитошка кучером, – мы трое, т. е. я и двое детей, уехали в Петровское, в коляске. Лошадь загрязла, делать было нечего. С образом, с мощами, с крестом на шее, приехала я на Петровское. Буря была l’ouragan; все ревело, рвало. В 12 часов ночи Спасское уже не существовало.

В. Колонтаева:

Суеверие и грубое невежество были причиной пожара. В окрестности села был в то время падеж скота, и скотница Варвары Петровны, чтобы предохранить господских коров от угрожающей гибели, вздумала прибегнуть к верному, по ее понятию, симпатическому средству. Она насыпала в дырявый лапоть горящих угольев, покрыла заранее заготовленными сухими травами и с разными причитаниями и заклинаниями отправилась окуривать скотный двор снаружи и внутри. Пылающие уголья посыпались на сено и солому, которые, конечно, мгновенно вспыхнули, и скотный двор загорелся. Не прошло и полчаса, как вся усадьба, не исключая и господского дома, была объята пламенем.

Варвара Николаевна Житова:

Дом горел долго, и долго сидели мы около паперти. Когда крыша дома наконец рушилась, Николай Сергеевич подъехал к нам с фаэтоном, запряженным парою лошадей, усадил в него мать и меня и сам повез нас в Петровское, деревеньку версты за полторы от Спасского – место рождения Варвары Петровны.

В. Колонтаева:

Когда пожар был уже совсем потушен, начали кое-как приготовлять помещение для Варвары Петровны, потому что, несмотря на советы и просьбы сыновей и вех ее окружающих переехать на время в какую-нибудь другую деревню или, наконец, в Москву, она и слышать не хотела. Не более как через неделю, когда помещение для нее было приготовлено, ее перевезли в неузнаваемое Спасское, где, впрочем, с поспешностью начали переделывать флигеля и приводить все в порядок. <…>

Теперь я считаю нелишним описать то помещение, которое занимала Варвара Петровна после пожара села Спасского, так как и оно по своей обстановке было в своем роде оригинально и замечательно. Внутреннее его расположение было следующее: передняя, зал, потом кабинет Варвары Петровны и вместе приемная и рядом с ним рабочий кабинет, где на покрытых зеленым сукном подмостках стоял стол с письменными принадлежностями, в строгом симметрическом порядке расположенными. Все, что находилось в этой комнате, было весьма красиво и богато, даже хлыстик, который лежал у подножия вазы с цветами, и тот был с яшмовой рукояткой. Прекрасные портьеры из тяжелой шелковой материи скрывали вход в комнату, походившую скорее на теплицу или оранжерею, вследствие множества дорогих растений, которыми она была убрана. Пол в ней был кирпичный, усыпанный песком, а стена на солнечной стороне сверху донизу стеклянная; к ней был приделан стеклянный улей, покрытый занавесой из зеленой тафты. Одно время Варвара Петровна, сидя перед ним с лорнеткой в руке, следила за работой пчел. На противоположной стороне комнаты стоял диван, обшитый шелковой материей в турецком вкусе, по одну сторону которого находился аквариум, а по другую – белая мраморная тумба с портретом ее мужа. На нем он был изображен в гусарском мундире, красивым молодым человеком, с лицом, цветущим молодостью и здоровьем. Над диваном висел другой его портрет бо́льшего размера, снятый во время болезни Сергея Николаевича, уже незадолго перед его кончиной. Здесь он был изображен с исхудалым, страдальческим лицом, со впалыми глазами и длинной бородой. Портрет этот всегда был завешан черной тафтой. Его окружала какая-то таинственность…

Над входом в эту с оригинальной обстановкой комнату была прибита черная дощечка с надписью золотыми буквами «Казино». Это название дано в память путешествия Варвары Петровны по Италии. Такие дощечки были, впрочем, прибиты всюду, где только представлялась возможность. По усадьбе они беспрестанно попадались на глаза с разными надписями: «Контора села Спасского», «Полиция села Спасского», «Людская», «Столярная» и пр.

 

Студенческие годы в Германии

Иван Сергеевич Тургенев:

Окончив курс по филологическому факультету С.-Петербургского университета в 1837 году, я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин. Мне было всего 19 лет; об этой поездке я мечтал давно. Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С.-Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров, посылавшее на свой счет молодых людей в немецкие университеты. В Берлине я пробыл (в два приезда) около двух лет. Из числа русских, слушавших университетские лекции, назову: в течение первого года – Н. Станкевича, Грановского, Фролова; в течение второго – столь известного впоследствии М. Бакунина. Я занимался философией, древними языками, историей и с особенным рвением изучал Гегеля под руководством профессора Вердера. В доказательство того, как недостаточно было образование, получаемое в то время в наших высших заведениях, приведу следующий факт: я слушал в Берлине латинские древности у Цумпта, историю греческой литературы у Бока – а на дому принужден был зубрить латинскую грамматику и греческую, которые знал плохо. И я был не из худших кандидатов.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

В конце 1830-х годов матушка, уже тогда бывшая вдовою, послала меня за границу. В менторы или дядьки ко мне был приставлен один из наших дворовых, бывший у нас фельдшером. С ним я явился в Берлин и тут только убедился, какую обузу мне навязали в этом служителе при совершенном его незнании немецкого языка.

Сколько припомню, я, несмотря на свои 21–22 года, был еще совсем мальчуган. Судите сами: то я читал Гегеля и изучал философию, то я со своим дядькой забавлялся – и чем бы вы думали? – воспитанием собаки, случайно мне доставшейся. С собакой этой возня у меня была пребольшая: притравили мы ее к крысам. Как только, бывало, скажут нам, что достали крысу, я сию же минуту бросаю и Гегеля, и всю философию в сторону, и бегу с дядькой и с своим псом на охоту за крысами. Впрочем, с дядькой я жил полным приятелем, и, бывало, строчил ему на немецком языке любовные письма к его возлюбленной.

Отправились мы потом с ним в Швейцарию, и всюду он поражал меня необыкновенным своим аппетитом. <…> В Швейцарии я его оставил в одном городке, а сам купил себе блузу, ранец, палку, взял карту и отправился пешком в горы, не наняв себе даже гида. Это, впрочем, привело к тому, что путешествие мое обошлось весьма и весьма недорого и было не в пример приятнее.

В Швейцарии обыкновенно все интересные места ограждены загородками и, чтобы пройти за них, надо всегда что-нибудь платить, а так как я представлял из себя просто пешехода, а не иностранного туриста, то меня всюду пропускали бесплатно. В гостиницах, в то время как наверху какой-нибудь англичанин платил за обед вдвое и втрое дороже, я ел внизу то же самое, но за какой-нибудь один или полтора франка, причем подавали мне обед скорее, чем богачу англичанину. <…>

Поплелись мы, наконец, обратно в Россию.

 

В поисках себя

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

Я кончил курс хорошо; мне даже предлагали остаться при университете, да я и сам даже намеревался избрать ученую карьеру. Но уехал на лето в деревню, увлекся охотой и диссертации не написал.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Я уже был кандидатом университета по философскому факультету, желал держать экзамен на магистра философии в Москве, но там по этому предмету некому было экзаменовать, так как уже не было кафедры философии. Экзаменатором в Петербурге был известный старик Фишер. Тогда у меня бродили планы сделаться педагогом, профессором, ученым. Но вскоре я познакомился с Виссарионом Григорьевичем Белинским, с Иваном Ивановичем Панаевым, начал писать стихи, а затем прозу, и вся философия, а также мечты и планы о педагогике оставлены были в стороне: я всецело отдался русской литературе.

Иван Сергеевич Тургенев:

Когда появилась <…> поэма «Параша», <…> я в самый день отъезда из Петербурга в деревню сходил к Белинскому (я знал, где он жил, но не посещал его и всего два раза встретился с ним у знакомых) и, не назвавшись, оставил его человеку один экземпляр. В деревне я пробыл около двух месяцев и, получив майскую книжку «Отечественных записок», прочел в ней длинную статью Белинского о моей поэме. Он так благосклонно отозвался обо мне, так горячо хвалил меня, что, помнится, я почувствовал больше смущения, чем радости. Я не «мог поверить», и когда в Москве покойный Киреевский (И. В.) подошел ко мне с поздравлениями, я поспешил отказаться от своего детища, утверждая, что сочинитель «Параши» не я.

Виссарион Григорьевич Белинский (1811–1848), литературный критик:

Небольшая книжка, на днях появившаяся в Петербурге под скромным названием «рассказа в стихах», есть именно один из таких прекрасных снов на минуту проснувшейся русской поэзии, какие давно уже не виделись ей. Уверенные в глубоком сне нашей поэзии, мы взялись за «Парашу» с явным предубеждением, думая найти в ней или сентиментальную повесть о том, как он любил ее и как она вышла замуж за него, или какую-нибудь юмористическую болтовню о современных нравах, написанную прозаическими стихами. Каково же было наше удивление, когда вместо этого прочли мы поэму, не только написанную прекрасными поэтическими стихами, но и проникнутую глубокою идеею, полнотою внутреннего содержания, отличающуюся юмором и ирониею!.. Однако ж, несмотря на то, уверенность наша в тяжелом сне русской поэзии была так велика, что мы не поверили первому впечатлению и прочли снова, – еще лучше! И теперь, когда, от многократно повторенного чтения, мы почти знаем наизусть прекрасное поэтическое произведение, так неожиданно, так отрадно освежившее душу нашу от прозы и скуки ежедневного быта, – спешим познакомить публику с явлением, которое имеет полное право на ее внимание.

Варвара Николаевна Житова:

Вступление Ивана Сергеевича на литературное поприще весьма не нравилось Варваре Петровне.

По этому поводу происходили между матерью и сыном частые разговоры. Сидели мы раз в Спасском на балконе: Варвара Петровна, Иван Сергеевич, у ног которого покоилась его известная Дианка, заменившая умершего Напля, и я.

Иван Сергеевич был очень весел, рассказывал матери, как Михаил Филиппович убеждал его поменьше кушать, и заговорил о «Скупом рыцаре» Пушкина.

Вдруг Иван Сергеевич вскочил и заходил скорыми шагами по балкону.

– Да! Имей я талант Пушкина! – с досадой воскликнул он. – Вот тот и из Михаила Филипповича сумел бы сделать поэму. Да! вот это талант! А я что? Я, должно быть, в жизнь свою ничего хорошего не напишу…

– А я так постичь не могу, – почти с презрением начала Варвара Петровна, – какая тебе охота быть писателем? Дворянское ли это дело? Сам говоришь, что Пушкиным не будешь. Ну еще стихи, такие, как его, пожалуй, а писатель! что такое писатель? По-моему, ecrivain ou grate-papier c’est tout un. И тот и другой за деньги бумагу марают. Дворянин должен служить и составить себе карьеру и имя службой, а не бумагомаранием. Да и кто же читает русские книги? Определился бы ты на настоящую службу, получал бы чины, а потом и женился бы, ведь ты теперь один можешь поддержать род Тургеневых!

Иван Сергеевич шутками отвечал на увещания матери, но когда дело дошло до женитьбы, он громко расхохотался:

– Ну уж это, maman, извини – и не жди – не женюсь! Скорей твоя спасская церковь на своих двух крестах трепака запляшет, чем я женюсь.

Варвара Петровна Тургенева. Из письма И. С. Тургеневу:

В первую минуту я прочла «Парашу» без внимания. В моем же доме, как в порядочном водится, стихов русских не читают, потому и понять не могут. Но! я бы была столько же несправедлива к своей внучке, сколько и ты сам, а я не терплю несправедливости. Я только по материнской нежности боялась твоего оскорбленного честолюбия, ежели паче чаяния будет критика, которой, откровенно признаться, не ожидала. «Параша» мне прежде еще читаемой похвалы понравилась – и я точно вижу в тебе талант. А есть и пятна, как на солнце, а ты мое солнце. Без шуток – прекрасно. Не читала я критики, но в «Отечественных Записках» разбор справедлив, и многое прекрасно. Прекрасно вопреки всем критикам, – и песня чудесна и конец, который, брат сказывал, окритикован, – для меня чудесно… мило… деликатно, скромно. Я – кухарка Вольтера, – не умею выразить. Но! – согласна, что то, что было похвалено в «Отечественных Записках» – все справедливо, и, вопреки критике, я горжусь, что моему сыну приходили такие мысли, новые… Сейчас подают мне землянику. Мы, деревенские, все реальное любим. Итак, твоя «Параша», твой рассказ, твоя поэма… пахнет земляникой.

Иван Сергеевич Тургенев:

Возвратившись в Петербург, я, разумеется, отправился к Белинскому, и знакомство наше началось. Он вскоре уехал в Москву – жениться, а возвратившись оттуда, поселился на даче в Лесном. Я также нанял дачу в первом Парголове и до самой осени почти каждый день посещал Белинского. Я полюбил его искренно и глубоко; он благоволил ко мне.

Иван Иванович Панаев:

Тургенев скоро сблизился с Белинским и со всем нашим кружком. Все, начиная с Белинского, очень полюбили его, убедившись, что у него при его блестящем образовании, замечательном уме и таланте – сердце предоброе и премягкое.

Тургенев начал свое литературное поприще элегиями и поэмами, которые всем нам тогда очень нравились, не исключая и Белинского.

«Отечественные записки» приобрели в Тургеневе замечательного сотрудника; кружок наш – блестящего и образованного собеседника, хорошо знакомого с иностранными литературами, слегка посвященного в тайны немецкой философии, и мастерского рассказчика, увлекавшегося иногда через край своей прихотливой и поэтической фантазией…

Варвара Николаевна Житова:

В 1846 году Иван Сергеевич уехал за границу, получив от матери весьма скромную сумму денег.

Последние дни перед отъездом своим он был особенно грустен, и в памяти моей во все последующие за этим годы образ его представляется мне не иначе, как задумчивым и печальным, совершенно противоположным тому, каким он рисовался мне в моем детском воображении.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

Я уже хотел было совсем бросить литературу и собрался за границу, чтобы заняться другим. За несколько дней до моего отъезда заходит ко мне Некрасов и просит: «Нет ли у тебя чего-нибудь такого, что бы было можно поместить в смесь для балласта?» Я говорю: «Ничего нет. Разве вот маленький рассказец, да вряд ли годится!» – «Ничего, сойдет». Я и дал ему «Хорь и Калиныч». Только живу я себе в Берлине – вдруг, к моему удивлению, узнаю, что рассказ мой заметили. До тех пор я считал себя поэтом и подобные рассказы писал не для печати, а для собственного удовольствия и никак не смотрел на них серьезно. У меня уж и тогда набралось их много.

 

На голос судьбы

Авдотья Яковлевна Панаева:

Появилась в итальянской опере примадонна Полина Виардо, которая сделалась любимицей публики. Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всем оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о чем другом не говорил, как о Виардо, с которой он познакомился. Но в первый год знакомства Тургенева с Виардо из рассказов его и других лиц, которые бывали у Виардо, видно было, что она не особенно была внимательна к Тургеневу. В те дни, когда Виардо знала, что у нее будут с визитом аристократические посетители, Тургенев должен был сидеть у ее мужа в кабинете, беседовать с ним об охоте и посвящать его в русскую литературу. На званые вечера к Виардо его тоже не приглашали. После получения наследства в 1851 году, Тургенев приобрел право равенства с другими гостями в салоне у Виардо. Зато сначала как дорожил Тургенев малейшим вниманием Виардо! Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.

– Господа, я так счастлив сегодня, не может быть на свете другого человека счастливее меня! – говорил он.

Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своем счастьи, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение ее пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и, наконец, воскликнул нетерпеливо:

– Хотите, господа, продолжать игру, или смешать карты?

Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастьи. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:

– Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?

Любовь Тургенева к Виардо мне тоже надоедала, потому что он, не имея денег абонироваться в кресла, без приглашения являлся в ложу, на которую я абонировалась в складчину с своими знакомыми. Наша ложа в третьем ярусе и так была набита битком, а колоссальной фигуре Тургенева требовалось много места. Он бесцеремонно садился в ложе, тогда как те, кто заплатил деньги, стояли за его широкой спиной и не видали ничего происходившего на сцене. Но этого мало; Тургенев так неистово аплодировал и вслух восторгался пением Виардо, что возбуждал ропот в соседях нашей ложи.

В. Колонтаева:

До знакомства с г-жою Виардо <…> Иван Сергеевич не был знатоком музыки, но после того в нем явилась страсть к музыке, которая, как известно, и не оставляла его до конца дней. Г-жа Виардо, как о ней отзывался Иван Сергеевич, была женщина с выдающимся умом, с большим талантом и многосторонним образованием: она знала в совершенстве пять или шесть языков, превосходно играла на фортепиано и рисовала. Ее увлекательный дар слова и любезность делали ее украшением и душой лучшего московского общества, но ей недоставало знания русского языка, а между тем, по желанию московской публики, ей предстояло петь на сцене русские песни и романсы. Тогда Иван Сергеевич предложил ей свои услуги. В качестве учителя русского языка он почти ежедневно являлся к ней на урок. Варвара Петровна с неудовольствием и досадой выслушивала похвалы своего сына г-же Виардо. В то время в Москве была очень богатая невеста, девица С-ва, и Варвара Петровна желала, чтоб Иван Сергеевич на ней женился, но желания матери не осуществились…

Олимпиада Васильевна Аргамакова:

Обманутая надеждой на блестящую партию старшего сына, Варвара Петровна отдалась мечте о блестящей партии для Ивана Сергеевича и поэтому ревностно охраняла его холостое положение.

Когда на петербургской оперной сцене появилась блестящей звездой певица Полина Виардо-Гарсиа и Иван Сергеевич сделался одним из самых восторженных ее поклонников, то Варвара Петровна принимала это поклонение за увлечение выдающимся талантом Виардо. Она была вполне уверена, что тут истинной любви и серьезных от нее последствий, всем теперь известных, не было и не будет.

Варвара Николаевна Житова:

Перед отъездом Ивана Сергеевича за границу, в 1846 году, в Москву приезжала г-жа Виардо.

Она давала концерт. Варвара Петровна знала уже о привязанности сына к семейству Виардо и конечно не любила его, но слушать артистку поехала. Концерт был утренний. Приехав домой, она очень рассердилась за то, что Иван Сергеевич к обеду не вернулся. Сидела она все время насупившись и не произнесла ни слова. К концу обеда она сердито стукнула ножом по столу и, будто сама с собою говоря, ни к кому не относясь, сказала:

– А надо признаться, хорошо проклятая цыганка поет!

 

1848.

В революционном Париже

Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:

3 февраля 1854 г. Тургенев у сестры в прошедшее воскресенье рассказывал свои впечатления во время 15 мая и 24 июня в Париже. <…>

Уже недели за две до Июньского возмущения все ожидали его со дня на день, несмотря на это, все казались спокойны и веселы. Наконец, в первый день возмущения прачка, принеся белье, рассказала Тургеневу, что строят баррикаду на boulevard St. Denis. Тургенев тотчас пошел туда (он сам жил на boulevard des Italiens), на бульварах толпа, веселость и беззаботность непомерная, магазины и лавки все отперты. Только уже не видно было экипажей по приближении к месту, где была баррикада. Тургенев подошел к тому месту, где стояла уже готовая баррикада, на ней блузники с ружьями и знаменами с надписями (La République démocratique et sociale ou la mort. Vive la république démocratique et sociale).

Иван Сергеевич Тургенев:

С начала ничего особенного не было заметно. Те же толпы народа перед открытыми кофейными и магазинами, то же движение карет и омнибусов; лица казались несколько оживленнее, разговоры громче и – странное дело! – веселее… вот и все. Но чем дальше я подвигался, тем более изменялась физиономия бульвара. Кареты попадались все реже, омнибусы совсем исчезли; магазины и даже кофейни запирались поспешно – или уже были заперты; народу на улице стало гораздо меньше. <…>

Но вот впереди, криво пересекая бульвар во всю его ширину, вырезалась неровная линия баррикады – вышиною аршина в четыре. По самой ее середине, окруженное другими, трехцветными, расшитыми золотом знаменами, небольшое красное знамя шевелило – направо, налево – свой острый, зловещий язычок. Несколько блузников виднелось из-за гребня наваленных серых камней. Я пододвинулся поближе. Перед самой баррикадой было довольно пусто, человек пятьдесят – не более – бродило взад и вперед по мостовой. <…> Мне все еще не верилось, несмотря на ожидания и предчувствия минувших дней, что дело примет оборот серьезный.

Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:

Тургенев подошел к самой баррикаде в числе многих, и блузники разговаривали с ними. Подошел отряд национальной гвардии, начальник отряда стал переговариваться с инсургентами, и те, которые стояли между отрядом и баррикадой, должны были отойти в сторону. Между тем шум разговоров вокруг все продолжался; начальник воротился к своему отряду, и вдруг раздался неизвестно откуда выстрел. Воцарилась мертвая тишина, и все окна затворились. Вдруг из окон дома, стоящего наискосок, раздался залп, и несколько человек национальных гвардейцев повалились.

Иван Сергеевич Тургенев:

Мои соседи фланеры и я – мы немедленно устремились вдоль домов бульвара (помнится, я еще успел заметить на пустом пространстве впереди человека на четвереньках, упавшее кепи с красным помпоном да вертевшуюся в пыли черно-пегую собачонку) и, добежав до небольшого переулка, тотчас повернули в него. К нам присоединилось десятка два других зрителей, из которых у одного молодого человека лет двадцати была прострелена плюсна. На бульваре, позади нас, беспрерывно трещали выстрелы. Мы перебрались в другую улицу. <…>

Трагедия началась – и в серьезности ее уже нельзя было сомневаться, хотя едва ли кто-нибудь даже в ту минуту подозревал, каких она достигнет размеров.

Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:

Тургенев и стоящие с ним побежали в соседнюю улицу, чтобы скрыться от выстрелов, и там вошли в какую-то комнату, где было уже несколько человек и, между прочим, один раненый прохожий; просили доктора, и Тургенев взялся побежать за одним доктором, который жил неподалеку. Надобно было пройти через двор фабрики, который с одной стороны отделялся от глухого переулка решеткой, а с другой – от соседней улицы стеной. Тургенев прошел через двор, но, открывая калитку, чтобы перейти через улицу, он услышал выстрелы и увидел уже, что отряд солдат (la ligne) берут небольшую баррикаду. Через три или четыре минуты баррикада была взята, и Тургенев перешел через улицу, на которой валялось несколько мертвых тел, и вошел к доктору, у которого уже было несколько раненых, но неопасно. Когда он воротился, уже прежняя баррикада была взята и на ней стоял уже отряд de la ligne. Все это продолжалось не более 20 минут. Тургенев пообедал, хотя неохотно, у ресторана и пошел ходить по улицам. Толпа была ужасная и по-прежнему все было беззаботно и весело. Между тем распространился слух, что инсургенты заняли весь город по ту сторону Сены. Тургенев отправился туда.

Иван Сергеевич Тургенев:

Целый день прошел в несказанной тревоге. Погода была жаркая, душная… Я не сходил с Итальянского бульвара, запруженного всякого сорта людьми. Распространялись самые невероятные слухи, беспрестанно сменяясь другими, еще более фантастическими. К ночи одно стало несомненным: почти целая половина Парижа находилась во власти инсургентов. Баррикады возникали повсюду – особенно по ту сторону Сены; войска занимали стратегические пункты: готовился бой не на живот, а на смерть. На следующий день, с раннего утра, вид бульвара – вообще внешний вид Парижа, не занятого инсургентами, изменился, как по манию волшебного жезла.

Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:

Cavaignac запретил выходить на улицу, и каждому национальному гвардейцу приказано было стеречь дом, в котором он живет. Ставни, лавки везде закрыты. По пустынным улицам проходили только изредка отряды войска (национальной гвардии, gard mobile), пехоты с кавалерией, проезжали пушки, гремя по мостовой, фуры (ambulances) с ранеными, проскакивали адъютанты и ordonnances, покрытые пылью и кровью.

Тургенев говорил, что томительнее и ужаснее этого дня и двух следующих нельзя себе ничего вообразить. Издали беспрерывно раздавались раскаты ружейных залпов и пушечные выстрелы. Тургенев весь этот день ничего не ел, кроме куска хлеба и стакана вина, он беспрестанно только и делал, что ходил из комнаты на улицу, доходил до первого караульного и возвращался потом. Третий день был еще томительнее и ужаснее второго: все в доме были в ужасе, никто почти не спал ночи.

Иван Сергеевич Тургенев:

Жара знойная; выйти нельзя; в раскрытые окна беспрепятственно льется жгучая струя, солнце слепит, всякое занятие, чтение, писание немыслимо… Пять раз, десять раз в минуту раздаются пушечные выстрелы; иногда доносится ружейный треск, смутный гам битвы. По улицам хоть шар покати; раскаленные камни мостовой желтеют, раскаленный воздух струится под лучами солнца; вдоль тротуаров тянутся смущенные лица, неподвижные фигуры национальных гвардейцев – и ни одного обычного жизненного звука! Просторно вокруг, пусто – а чувствуешь себя стесненным, как в могиле или в тюрьме. С двенадцати часов новые зрелища: появляются носилки с ранеными, с убитыми… Вот проносят человека с седыми волосами, с лицом, белым, как подушка, на которой оно лежит; – это смертельно раненный депутат Шарбоннель… Головы безмолвно обнажаются перед ним – но он не видит этих знаков скорбного уважения: его глаза закрыты. Вот идет кучка пленных, их ведут гардмобили, все молодые ребята, почти мальчики; на них сначала плохо надеялись, но они дрались как львы… Некоторые несут на штыках окровавленные кепи своих убитых товарищей – или цветы, брошенные им женщинами из окон.

Петр Алексеевич Васильчиков. Из дневника:

Тургенев сошел поутру вниз, чтобы посмотреть на улицу. К нему подошел вдруг офицер национальной гвардии и спросил его трагическим тоном, почему он не исполняет долг гражданина и не находится в рядах национальной гвардии. Тургенев ответил, что он русский. – «Ah, vous êtes un agent russe, vous êtes venu ici pour exciter la discorde, la guerre civile, vous semez de Tor parmi les insurgés». Тургенев сказал ему, что у него не было ни копейки. – «Pourquoi portez-vous ce costume (Тургенев, зная, что ему нельзя будет никуда пройти, был в кургузой куртке) – c’est pour pactiser avec les insurgés». По приказанию его Тургенева тотчас окружили четыре национальных гвардейца, и офицер сказал: «A la mairie». Mairie находилась неподалеку от того дома, где жил Тургенев, и каждые 5 или 10 минут оттуда слышались небольшие залпы: расстреливали пленных инсургентов. Тургенев: «Mais on fusille а la mairie?» Офицер: «Propos d’insurgé». Его повели: к счастью, на пороге соседнего дома Тургенев встретил одну M-me Grille, которая знала его и которая была известна всему околотку: она заступилась за него, и Тургенев был только mis aux arrêts dans sa chambre.

Арест продолжался недолго, впрочем. На другой же день он мог по-прежнему свободно выходить. Четвертый день был еще ужаснее первых, пальба, особенно пушечная, была мучительна. Наконец, по улице проскакал усатый ordonnance, крича направо и налево: «le faubourg est а nous!». Что увеличивало ужас этого дня – это следующие друг после друга известия о смерти генерала Бреа, Negrées архиепископа и, кроме этого, множество нелепых слухов, которые распространялись со всех сторон. Только на пятый или скорее на шестой день можно было снова ходить по улицам, и зрелище, особенно в faubourge St. Antoine было ужасное: улицы, разрытые и облитые кровью, дома разрушенные, некоторые, например, Magasin а la petite Jeannette (если не ошибаюсь), пробитые насквозь, как кружево. Повсюду трофеи из блуз , фуражек, киверов, облитых кровью. Часть пленных инсургентов были посажены в погреб под Тюильри, там от ран, духоты, тесноты, сырости, недостатка пищи открылась между ними зараза. В страшных страданиях они проклинали и ругали своих победителей: их расстреляли всех через soupiraux.

 

Молодость

Павел Васильевич Анненков:

Богато наделенный природою даром фантазии, воображения, вымысла, он по молодости лет не умел с ними справиться и позволил им сделаться своими врагами, вместо того чтобы держать их в качестве своих слуг. Едва возникали в течение разговора представление или образ, как можно было видеть Тургенева, предъявляющего на них права хозяина, овладевающего ими, становящегося в центре рассказа и притягивающего все его нити к самому себе. При первом намеке на какую-либо тему в уме его возникала масса аналогических примеров, которыми он и подменивал главный возникший вопрос.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Он в молодости часто импровизировал и слишком увлекался. Иногда Белинский с досадой говорил ему:

– Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно видеть в умном и образованном человеке.

Тургенев остерегался при Белинском увлекаться в импровизации и искал более снисходительных слушателей.

От Белинского Тургеневу досталась сильная головомойка, когда дошло до его сведения, что Тургенев в светских дамских салончиках говорил, что не унизит себя, чтобы брать деньги за свои сочинения; что он их дарит редакторам журнала.

– Так вы считаете позором сознаться, что вам платят деньги за ваш умственный труд? Стыдно и больно мне за вас, Тургенев! – упрекал его Белинский.

Тургенев чистосердечно покаялся в своем грехе и сам удивлялся, как мог говорить такую пошлость.

Павел Васильевич Анненков:

Было что-то наивно-детское, ребячески-прелестное в образе человека, так полно отдававшего себя в ежедневное безусловное обладание мечты и выдумки, но в конце концов из такого воззрения на Тургенева возникло общее мнение о нем как о человеке, никогда не имеющем в своем распоряжении искреннего слова и чувства и делающегося занимательным и интересным только с той минуты, когда выходит заведомо из истины и реального мира.

Валериан Александрович Панаев:

Вообще в Тургеневе заметна была еще тогда ходульность, а также замечалось желание рисоваться, отсутствие искреннего жара и тем более пыла. Во всем была сдержанность. <…> Заметно было еще в разговорах самое поверхностное отношение в беседах к вопросам, ни на чем твердо не останавливающимся, нечто вроде порхания или фланерства мыслей. <…>

В то время и Евгений Онегин Пушкина служил образцом для молодых людей, находившихся в условиях, подобных тем, в которых находился Тургенев, и потому весьма натурально, что он желал походить на героя пушкинской поэмы. <…> В нем было столько общего по всем условиям с Онегиным, что его можно было признать за родного брата пушкинского героя.

Иван Александрович Гончаров:

Однажды, кажется, уже в 1847 году, сказали, что приехал Тургенев. Я пришел как-то вечером к Белинскому и застал у него Тургенева. Он уже тогда, помнится, писал что-то в «Отечественных записках». О нем говорили в кружке как о даровитом, подающем большие надежды литераторе. Он стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рассматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку и опять начал внимательно рассматривать картинки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять – к картинкам. Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта, вроде Онегиных, Печориных и т. д., копируя их стать и обычай.

Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света, Столыпина (прозванного Монго) и поэта Лермонтова, когда ему случалось их встречать. Пока я рассматривал его, он продолжал свой маневр рассматриванья картинок, которые, конечно, давно знал все, будучи близко знаком с Белинским и его квартирой.

Валериан Александрович Панаев:

Тургенев смотрел на всех свысока, и в манерах его обращения с людьми было заметно вначале некоторое фатовство. Это, конечно, не могло нравиться тому кружку, где он появился, и Белинский, по природной своей прямоте не терпящий ничего деланного и искусственного, стал без церемонии замечать Тургеневу при всяком подходящем случае о том, что могло коробить присутствующих, конечно, если не было при этом неинтимных людей.

Иван Иванович Панаев:

Тургенев не изъят был в это время от мелочного светского тщеславия и легкомыслия, свойственного молодости. Белинский прежде всех подметил в нем эти слабости и зло подсмеивался иногда над ними. Надо заметить, что Белинский был беспощаден только к слабостям тех, к которым он чувствовал большое сочувствие и большую любовь.

Тургенев очень уважал авторитет Белинского и подчинялся безусловно его нравственной силе… Он даже несколько побаивался его.

Павел Васильевич Анненков:

Цели юного Тургенева были ясны: они имели в виду произведение литературного эффекта и достижение репутации оригинальности. В этом заключается и ключ к их правильному пониманию.

Самым позорным состоянием, в какое может попасть смертный, считал он в то время то состояние, когда человек походит на других. Он спасался от этой страшной участи, навязывая себе невозможные качества и особенности, даже пороки, лишь бы только они способствовали к его отличию от окружающих. Он усвоивал своей физиономии черты, не вязавшиеся с ее добродушным, почти нежным выражением. Конечно, он никого не обманывал надолго, да и сам позабывал скоро черты, которые себе приписывал. Случалось, что он изумлялся собственным словам и относил их к клевете, когда их повторяли перед ним по прошествии некоторого времени. Так он называл клеветой свое заявление, будто перед великими произведениями искусства, живописи, скульптуры, музыки он чувствует зуд под коленами и ощущает, как икры его ног обращаются в треугольники, – однако же заявление было сделано.

Александра Васильевна Щепкина (урожд. Станкевич):

В начале пятидесятых годов Тургенев производил иногда неприятное впечатление на тех, кто не знал его близко, и проявлял некоторые странности в обществе. Кетчер объяснял это ранней избалованностью Тургенева в доме его матушки и вообще в провинции. Так, если Тургенев не расположен был говорить, он способен был провести у кого-нибудь несколько часов молча, что очень затрудняло хозяйку дома; он смотрел тогда апатично, не поддерживал разговора и отвечал односложными словами. Анненков объяснял это тем, что и в обществе Тургенев обдумывал свои повести и располагал в них сцены. На объяснение Анненкова, по-видимому, можно положиться. Но странности появлялись у Тургенева и при веселом настроении и тогда уже походили на шалость. Так, однажды вечером у нас в доме он долго сидел молча. Низко нагнувшись, свесив голову, он долго разбирал руками свои густые волосы и вдруг, приподняв голову, спросил: «Случалось вам летом видеть в кадке с водою, на солнце, каких-то паучков? Странных таких…»? Он долго описывал форму этих паучков и потом замолк. Ответа он не ждал, его и не последовало.

Павел Васильевич Анненков:

Он умел мастерски скрывать свое положение, и никому в голову не могла прийти мысль, что по временам он нуждался в куске хлеба. Развязность его речей, видная роль, которую он всегда предоставлял себе в рассказах, и какая-то кажущаяся, фальшивая расточительность, побуждавшая его не отставать от затейливых похождений и удовольствий и уклоняться незаметно от расплаты и ответственности, отводили глаза. До получения наследства в 1850 г. он пробавлялся участием в обычной жизни богатых друзей своих займами в счет будущих благ, забиранием денег у редактора под ненаписанные еще произведения – словом, вел жизнь богемы знатного происхождения, аристократического нищенства, какую вела тогда и вся золотая молодежь Петербурга, начиная с гвардейских офицеров.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Некрасов задумал издать «Петербургский сборник». <…>

Белинский находил, что тем литераторам, которые имеют средства, не следует брать денег с Некрасова. Он проповедовал, что обязанность каждого писателя помочь нуждающемуся собрату выкарабкаться из затруднительного положения, дать ему средства свободно вздохнуть и работать – что ему по душе. Он написал в Москву Герцену и просил его прислать что-нибудь в «Петербургский сборник». Герцен, Панаев, Одоевский и даже Соллогуб отдали свои статьи без денег. Кронеберг и другие литераторы сами очень нуждались, им Некрасов заплатил. Тургенев тоже отдал даром своего «Помещика» в стихах, но Некрасову обошлось это гораздо дороже, потому что Тургенев, по обыкновению, истратив деньги, присланные ему из дому, сидел без гроша и поминутно занимал у Некрасова деньги. Об этих займах передали Белинскому. Он, придя к нам, как нарочно встретил Тургенева, поджидавшего возвращения Панаева домой, чтобы вместе с ним идти обедать к Дюссо. Белинский знал, что обыкновенно по четвергам в этот модный ресторан собиралось много аристократической молодежи обедать, и накинулся на Тургенева.

– К чему вы разыграли барича? Гораздо было бы проще взять деньги за свою работу, чем, сделав одолжение человеку, обращаться сейчас же к нему с займами денег.

Понятно, что Некрасову неловко вам отказывать, и он сам занимает для вас деньги, платя жидовские проценты. Добро бы вам нужны были деньги на что-нибудь путное, а то пошикарить у Дюссо! Непостижимо! Как человек с таким анализом, разбирающий неуловимые штрихи в поступках других людей, не может анализировать таких крупных, бестактных своих отношений к людям. Эта распущенность непростительна в таком умном человеке, как вы. Ведь вас заслушаешься, не нарадуешься, как вы рассуждаете о нравственных принципах, которыми обязан руководиться развитой человек, а сами вдруг выкидываете такие коленцы, которые впору ремонтеру. Подтяните, ради Христа, свою распущенность, ведь можно сделаться нравственным уродом. Мальчишество какое-то у вас, как бы тихонько напроказить, зная, что делаете скверно. Сколько раз вас уличали в разных пошлых проделках на стороне, когда вы думали, что избежали надзора. Бичуете в других фанфаронство, а сами не хотите его бросить. Другие фанфаронят бессознательно, у них не хватает ума; а вам-то разве можно дозволять себе такую распущенность?!

Тургенев очень походил на провинившегося школьника и возразил:

– Да ведь не преступление я сделал, я ведь отдам Некрасову эти деньги!.. Просто необдуманно поступил.

– Так вперед и обдумывайте хорошенько, что делаете, я для этого и говорю вам так резко, чтобы вы позорче следили за собой.

Павел Васильевич Анненков:

Случалось, что между займами, скоро утекавшими, он оставался без куска хлеба. В одну из таких минут он отыскал ресурс, о котором сам рассказывал чрезвычайно картинно. Под предлогом беседы он стал ходить в один немецкий трактир на Офицерской улице, куда приятели собирались дешево обедать, и, толкуя с ними, рассказывая и выслушивая анекдоты, он рассеянно брал хлеб со стола и уничтожал его беспечно по ломтику. Это была его дневная пища. Однако ж старый, покрытый морщинами и сгорбившийся лакей гостиницы, заметивший, наконец, эту проделку, подошел однажды к нему при самом выходе его и тихим голосом сказал ему с упреком: «Хозяин меня бранит, что я поедаю хлеб на столах, а вы, барин, больше моего виноваты». «Я не имел ничего при себе, – прибавил Тургенев, – чтобы вознаградить за поклеп, а когда настолько разбогател, что мог сделать для него что-либо, старика уже не было в трактире».

Евгений Михайлович Феоктистов:

Множество анекдотов об Иване Сергеевиче ходило в кружке Грановского. Когда m-me Виардо появилась на петербургской сцене и сводила с ума публику, то Кетчер, живший тогда в Петербурге, и его друзья абонировали ложу где-то чуть ли не под райком; конечно, это было чересчур высоко, но Тургеневу приходилось завидовать даже им; он сблизился с знаменитою певицей, был одним из habitues ее салона, а между тем как нарочно в это время находился в крайней нужде, потому что его мать, поссорившись с ним, не высылала ему ни копейки; очень часто не хватало у него денег даже для того, чтобы купить себе билет, и тогда он отправлялся в ложу Кетчера, но в антрактах непременно спешил вниз, чтобы показаться лицам, с которыми привык встречаться у m-me Виардо. Один из этих господ обратился к нему с вопросом: «С кем это вы, Тургенев, сидите в верхнем ярусе?» – «Сказать вам по правде, – отвечал сконфуженный Иван Сергеевич, – это нанятые мною клакеры; нельзя без этого, нашу публику надо непременно подогревать…»

Иван Александрович Гончаров:

Тургенев был общим любимцем, не за один только свой ум, талант и образованность, а за ласковое и со всеми одинаково не то что добродушное, какое-то ласкающее, заискивающее обхождение. На всякого встречного, в минуту встречи, он смотрел как на самого лучшего своего друга: положит ему руки на плечи, называет не иначе, как «душа моя», смотрит так тепло в глаза и говорит еще теплее, обещает все, что тот потребует: и прийти туда-то, и к себе позовет и т. д. А только отойдет, тут же и забудет, и точно так же поступит с следующим. Прийти – не придет, куда обещал, а иногда, назначивши видеться у себя, уйдет куда-нибудь. Это он делал по причине своего равнодушного и покойного характера, а иногда и рисовался небрежностью, рассеянностью. «Позвал обедать, а сам ушел! Художник, талант!» со смехом скажут – и простят! Какие изумленные глаза сделает он потом, как будто забыл, говорил ли, обещал ли? Обещания прийти куда-нибудь не часто сдерживал: обещает, а если куда позовут после и куда больше хочется, туда и пойдет! А потом – схватит себя за голову: и как искренно и стыдливо смотрит на того, перед кем провинился! Но куда нужно ему самому идти – он никогда не забывал!

Павел Васильевич Анненков:

Тургенев представлял из себя какое-то подобие гордого нищего, хотя и сознававшегося в затруднительности своего положения, но никогда не показывавшего приятелям границ, до которых доходили его лишения. Гонимый нуждою и исполняя настоятельные требования матери, он по прибытии в Россию определился на службу в канцелярию министра внутренних дел, где попал под начальство известного этнографа В. Даля. Он пробыл тут недолго, потому что начальник его принадлежал к числу прямолинейных особ, которые требуют строгой аккуратности в исполнении обязанностей и уважения не только к своим служебным требованиям, но и к своим капризам… Тургенев невзлюбил начальника – собрата по ремеслу писателя – и скоро вышел в отставку, возвращаясь к старой скудости и к старому исканию эффектов и оригинальности. Чего он тогда не приносил в жертву этому Молоху? Он осмеивал тихие и искренние привязанности, к которым иногда сам приходил искать отдыха и успокоения, глумился над простыми сердечными верованиями, начало и развитие которых, однако же, тщательно разыскивал, примеривал к себе множество ролей и покидал их с отвращением, убедясь, что они казались всем не делом, а гениальничанием и скоро забывались. <…> Но у него были еще в запасе и даровые, беспричинные, совсем не преднамеренные оскорбления, такие, какие может наносить шутя только всемирный ребенок, Weltkind, не обязанный помнить свои обязательства и заниматься тем, что говорит. Он часто ходил тогда на охоту, и раз, возвратившись с отъезжего поля, хвалился количеством побитой им птицы, а в подтверждение своих слов приглашал слушателей отобедать у него на другой день. Слушатели поверили и чудной охоте, и приглашению. На другой день они поднялись в четвертый этаж громадного дома на Стремянной улице, где жил Тургенев (между ними были и грудные больные, с трудом одолевшие его лестницу), и долго стояли перед запертой дверью его квартиры, – до тех пор, пока вышедший человек не известил их как об отсутствии хозяина, так и всяких приготовлений к приему гостей. Тургенев долго смеялся потом, когда ему рассказывали о недоумении и ропоте обманутых гостей, но извинений никому не приносил: все это казалось ему в порядке вещей, и он удерживал за собой право играть доверием людей, не чувствуя, по-видимому, никакой вины на своей совести за проделки подобного рода.

Евгений Михайлович Феоктистов:

Но особенно много читал Тургенев: Монтень не выходил у него из рук, он был в совершенном восторге от этого писателя, увлекавшего его столь же глубоким знанием человеческой натуры, сколько образностью и меткостью своего языка. Симпатично действовал на него и самый характер Монтеня, который в одну из самых бурных исторических эпох, в то время, когда религиозный фанатизм разделил все общество на два проникнутые неистовою враждою лагеря, оставался как бы равнодушным зрителем этого движения и бесстрастно анализировал людские страсти и отношения. Помню, что наряду с другими книгами крайне интересовали его письма Цицерона, которые читал он в немецком переводе; по вечерам сообщал он нам свои впечатления с обычным своим остроумием и блеском.

– Я ставлю себя в положение Цицерона, – говорил он, – и сознаюсь, что после Фарсальской битвы еще больше чем он вилял бы хвостом пред Цезарем; он родился быть литератором, а политика для литератора – яд.

 

1852. В опале

Авдотья Яковлевна Панаева:

В 1852 году, вскоре после смерти Гоголя, Тургенева посадили в часть за то, что он напечатал в Москве маленькую статейку о Гоголе, которую цензор не пропустил в Петербурге. От высшего начальства дано было приказание ничего не пропускать о Гоголе, вследствие того, что в Москве на похоронах Гоголя собралась масса народу и присутствовали официальные особы. В то время строго смотрели, чтобы литераторам не оказывали особенных почестей.

Тургенев был в отчаянии, когда запретили его статейку, и говорил Некрасову и Панаеву, что пошлет ее в Москву.

Панаев не советовал ему этого делать, потому что и так Тургенев был на замечании вследствие того, что носил траур по Гоголю и, делая визиты своим светским знакомым, слишком либерально осуждал петербургское общество в равнодушии к такой потере, как Гоголь, и читал свою статейку, которую носил с собой всюду. Эта статейка была уже перечеркнута красными чернилами цензора. Когда Панаев упрашивал Тургенева быть осторожным, то он на это ответил: «За Гоголя я готов сидеть в крепости».

Вероятно, эту фразу он повторил еще где-нибудь, потому что Л. В. Дубельт, встретясь на вечере в одном доме с Панаевым, с своей улыбкой сказал ему: «Одному из сотрудников вашего журнала хотелось посидеть в крепости, но его лишили этого удовольствия».

Кн. А. Орлов. Из доклада императору Николаю I:

Я полагал бы пригласить Тургенева в 3-е отделение соб. е. и. в. канцелярии, а Боткина и Феоктистова к московскому военному генерал-губернатору, сделать им внушение, предупредив их, что правительство обратило на них внимание, и учредить за ними секретное наблюдение.

Николай I. Резолюция на докладе Орлова:

Полагаю, этого мало, за явное ослушание посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину под присмотр, а с другими поступить предоставить г. Закревскому распорядиться по мере их вины.

Александр Васильевич Никитенко (1805–1877), историк литературы, профессор Петербургского университета, цензор. Из дневника:

Вчера Тургенев, автор «Записок охотника», по высочайшему повелению посажен на съезжую за статью, напечатанную им о Гоголе в «Московских Ведомостях», где Гоголь назван великим. Тургенева велено продержать на съезжей месяц, а потом выслать из столицы в деревню под надзор полиции. Сейчас я встретился с Языковым, который говорил мне, что был у Тургенева. Последний действительно сидит в настоящей съезженской тюрьме, но здоров и спокоен. – «Я спокоен, – сказал он Языкову, – потому что не мучаюсь неизвестностью. Мне сказано все, чему я должен подвергнуться, и я уже не опасаюсь, что меня будут истязать» и т. п.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Полине Виардо:

Я арестован при полиции, по приказанию государя, за то что напечатал в одном московском журнале статью, несколько строк о Гоголе. Это, конечно, только предлог, статья сама по себе совершенно ничтожна. На меня уже давно косились. Придрались к первому подвернувшемуся случаю… Желали положить конец всему, что говорилось о смерти Гоголя, и не преминули в то же время наложить запрещение на мою литературную деятельность.

Через 15 дней меня отправят в деревню, где я должен остаться до нового распоряжения. Все это не очень весело, как вы видите; все-таки я должен сказать, что со мной поступают очень милостиво; у меня хорошая комната, книги; я имею возможность писать. В первые дни я мог даже видеться с людьми. Теперь это запрещено, потому что их приходило очень много…

Наложили также печати на мои бумаги или, лучше сказать, запечатали дверь моей квартиры и открыли десять дней спустя, ничего не тронув. Вероятно, знали, что там нет ничего запрещенного.

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:

Он с большой похвалой отзывается о вежливом, даже почтительном обращении с ним полиции… Частный пристав просто удивил его своей гуманностью. Он из воровской тюрьмы перевел его в чистую, светлую и просторную горницу.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Г. Флоберу:

Камера была маленькая, жара удушливая. Два раза в день я переносил 104 карты (две игры), по одной, с одного конца комнаты на другой. Это составляло 208 концов – 416 в день – каждый конец по 8 шагов – составляет более 3 300 шагов, или около 2 километров. В тот день, когда я так не проминался, у меня вся кровь бросалась в голову.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи мемуариста О. В.:

Мне позволено было раз в день прогуливаться по тесному двору, но и там меня сторожил огромный унтер-офицер; я было пробовал заискивать в нем, подходил с улыбкой: ну, ничего не берет – ни ответа, ни привета. Это был старый, рослый, широкоплечий солдат; лицо суровое, неподвижное: видно было, что ни лаской ни деньгами ничего не добьешься и подкупить невозможно.

Мария Николаевна Толстая (1830–1912), сестра Л. Н. Толстого:

Он очень просто и незлобно рассказывал о недолгом своем пребывании на съезжей в Петербурге, предшествовавшем его высылке в Спасское. Вспоминал, что очень многие лица в городе были не менее его самого удивлены такой странной карой, наложенной на уже известного писателя, а еще больше поводом к ней. Кроме друзей и знакомых, к нему или с расспросами о нем собиралось в части многочисленное общество. Узенькая улица, на которую она выходила, была заставлена экипажами, и наконец был прислан особый пост для установки и скорейшего пропуска экипажей, так как полицмейстер узнал, что государь Николай Павлович очень недоволен общественным участием и общими симпатиями к арестованному.

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:

У Тургенева в его заточении были такие многочисленные съезды знакомых, что наконец сочли нужным запретить приятелям навещать его.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Мне арест Тургенева доставил также много хозяйственных хлопот. Тургенев просил Панаева, чтобы он присылал ему обед, так как не может есть обедов из ресторана. И пока он, если не ошибаюсь, три недели сидел в части, я должна была заботиться, чтобы в назначенный час ему был послан обед.

Мария Николаевна Толстая:

Одна тяжелая подробность этих дней сохранилась в его памяти: ужасное соседство его комнаты с экзекуционной, где секли присылаемых владельцами на съезжую провинившихся крепостных слуг. Написавший «Записки охотника» принужден был с отвращением и содроганием слушать хлест розг и крики секомых.

Эдмон Гонкур. Из дневника:

2 марта 1872. <…> Он рассказывает, как после издания «Записок охотника» ему пришлось месяц просидеть в тюрьме, причем камерой служил архив полицейского участка, и он мог вволю порыться в секретных делах. Штрихами художника и романиста он рисует начальника полиции; однажды, когда Тургенев напоил его шампанским, тот воскликнул, взяв писателя за локоть и поднимая бокал: «За Робеспьера!»

С.-Петербургский обер-полицмейстер. № 399. Секретно. Господину Начальнику Орловской губернии. 22 мая 1852 г.:

В феврале месяце жительствовавший в С.-Петербурге помещик Орловской губернии Иван Тургенев написал статью об умершем в Москве литераторе Гоголе и желал поместить ее в «С.-Петербургских Ведомостях». Как Тургенев в этой статье отзывался о Гоголе в выражениях через меру пышных, то попечитель С.-Петербургского Учебного Округа не дозволил ее напечатать. Тургенев, вместо того чтобы покориться решению начальствующего лица, отправил статью свою в Москву, и там, при содействии Почетного Гражданина Боткина и кандидата Феоктистова, напечатал статью в «Московских Ведомостях».

Государь Император на всеподданнейшем докладе о сем г. Генерал-Адъютанта графа Орлова собственноручно написать изволил: «За явное ослушание посадить его (Тургенева) на месяц под арест и выслать на жительство на родину, под присмотр»…

Во исполнение таковой Монаршей воли… я выслал его из С.-Петербурга 18-го сего мая на родину в Орловскую губернию, с обязанием подпискою ехать туда, нигде не проживая, и о том долгом считаю уведомить Ваше Превосходительство.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма С. Т., И. С. и К. С. Аксаковым. Спасское-Лутовиново, 6 (18) июня 1852 г.:

Здесь я еще пока ничего не делаю – вдыхаю целой грудью деревенский воздух – читаю Гоголя – и только. А, сказать между нами, я рад, что высидел месяц в части; мне удалось там взглянуть на русского человека со стороны, которая была мне мало знакома до тех пор.

Мария Николаевна Толстая:

Мы очень сошлись с Тургеневым, когда он, сосланный, жил в Спасском, всего в 18 верстах от нашего Покровского, и ежедневно к нам приезжал. Он уверял даже, что ездит к нам с трепетом, с чувством виноватости перед запрещенным, так как Покровское было в Чернском уезде, а он не должен был выезжать из пределов Мценского, и местная полиция обязана была иметь постоянный надзор за этим невыездом и над его занятиями и поведением.

Но рассуждал он так в шутку. Иван Сергеевич сам и уморительно представлял нам, как раз в месяц ему докладывали, что «становой в передней. Приехал для сыску». Иногда он его отпускал тут же, даже не показавшись ему на глаза; иногда по забывчивости, занятости или отлучке задерживал. Потом пленник вспомнит и, извинившись, вышлет грозному тюремщику 10 рублей. Добродушный представитель полицейской власти немедленно удалялся, несколько раз с поклонами пожелав «продолжения его благополучию и успехов во всех желаниях и начинаниях». Первому не очень-то сочувствовал я, смеясь, добавлял Тургенев, а второму, вероятно, посылавшие его!

Евгений Михайлович Феоктистов:

Некоторые из его писем сохранились у меня. Из них видно, между прочим, как не правы те, которые, говоря о нем после его кончины, старались изобразить в самом мрачном свете изгнание, которому он подвергся. «Я должен сказать, – писал он (от 27 декабря 1852 года), – что мое пребывание в деревне не только не кажется мне тягостным, но я нахожу его весьма даже полезным; я никогда так много и так легко не работал как теперь». А в другом его письме (от 6 марта 1853 г.) находятся следующие строки: «Клянусь вам честью, вы напрасно думаете, что я скучаю в деревне. Неужели бы я вам этого не сказал? Я очень много работаю и притом я не один; я даже рад, что я здесь, а не в Петербурге. Прошедшее не повторяется и – кто знает – оно, может быть, исказилось. Притом надо и честь знать, пора отдохнуть, пора стать на ноги. Я не даром состарился, – я успокоился и теперь гораздо меньшего требую от жизни, гораздо большего от самого себя. Итак, уже я довольно поистратился, пора собрать последние гроши, а то, пожалуй, нечем будет жить под старость. Нет, повторяю, я совсем доволен своим пребыванием в деревне».

 

«Рудин»

Павел Васильевич Анненков:

Повесть была первоначально озаглавлена: «Гениальная натура», что потом было зачеркнуто, и вместо этого рукой Тургенева начертано просто: «Рудин». Затем оказывается, что роман создан и написан в 1855 году в деревне и притом в весьма короткий срок – 7 недель. Примечание гласит именно: «Рудин. Начат 5 июня 1855 г., в воскресенье, в Спасском; кончен 24 июля 1855 в воскресенье, там же, в 7 недель. Напечатан с большими прибавлениями в январ. и февр. книжках „Современника“ 1856 г.».

Николай Гаврилович Чернышевский:

Вскоре после того, как «Рудин» был напечатан, В. П. Боткин приехал на несколько времени в Петербург. Он поселился жить, как обыкновенно делал в те годы, у Некрасова и проводил большую часть утра и после своих разъездов по городу все остальное время дня в той комнате, где случалось бывать в эти часы Некрасову. <…> В один из очень длинных разговоров втроем, между Некрасовым, Боткиным и мною, случилось Боткину заговорить с Некрасовым о «Рудине». Я вставил в их беседу о нем какие-то маловажные слова, имевшие тот смысл, что портрет Бакунина, начерченный Тургеневым в лице Рудина, едва ли верен. По всей вероятности, сходство утрачено через то, что черты слишком изменены с намерением сделать их дурными. Некрасов на это сказал: «Да, но если б вы видели, каково был изображен Бакунин в третьей или четвертой редакции романа, которую Тургенев хотел отдать в печать как окончательную. Только благодаря Василию Петровичу он понял, что обесславил бы себя, если бы напечатал роман в том виде. Тургенев переделал роман, выбрасывая слишком черное из того, что говорилось там о Рудине». Я попросил Боткина рассказать мне, как это было. Боткин стал рассказывать. Тургенев начал писать с намерением изобразить Бакунина в блистательнейшем свете. Это должно было быть апофеозом. Он дописал или почти дописал в этом направлении, когда струсил. Ему вообразилось, что репутация его способности понимать людей пострадает, если он изобразит главное лицо своего романа только одними светлыми красками. Скажут: где же тут анализ, открывающий в человеческом сердце темные уголки. Без темных уголков никакое человеческое сердце не обходится: кто не нашел их, тот не умел глубоко заглянуть в него. Тургенев начал переделывать роман, стирая слишком светлые краски и внося тени. <…> И когда не осталось в романе ничего, кроме пасквиля, Тургенев увидел, что теперь роман хорош: все в нем связано и гармонично. Он объявил приятелям, что вот роман наконец готов для печати, он прочтет им его, и начал читать. В собрании приятелей, на котором происходило чтение, был и Василий Петрович. Выслушав, он стал говорить Тургеневу, что напечатать роман в таком виде будет невыгодно для репутации автора. <…> Рудин был в этой окончательной редакции романа с первого слова и поступка до последнего фанфарон, лицемер, мошенник, и только фанфарон, лжец и мошенник, больше ничего. Когда Боткин кончил свою оценку характера, какой дан Рудину в этой редакции романа, Тургенев был смущен до того, что оставался совершенно растерявшимся. <…> Боткин сказал тогда Тургеневу, что если он не хочет погубить свою репутацию, то должен вновь переделать «Рудина» или бросить его. В таком виде, как теперь, роман не может быть напечатан без позора для автора. Тургенев сказал, что переделает. И переделал. <…>

Но выдержан или не выдержан в романе характер Рудина, во всяком случае, это вовсе не портрет Бакунина и даже не карикатура на него, а совершенно не похожее на Бакунина лицо, подле которого сделаны кое-какие надписи, утверждающие, что это портрет Бакунина. <…>

В заключение истории переделок «Рудина» расскажу последнее, что случилось мне узнать о его судьбе. Не умею определить теперь, через сколько времени после того, как он был в первый раз напечатан, Тургенев издал собрание своих сочинений. Панаев, отдавая мне экземпляр этого издания, передал мне желание Тургенева, что если я буду писать что-нибудь об этом издании, то чтоб я не упоминал о прибавлении, которое он сделал к «Рудину»: роман теперь кончается тем, что Рудин участвует в одном из парижских народных восстаний (Панаев, разумеется, называл, в каком именно, но я теперь не умею припомнить в каком: в июньском ли междуусобии или в февральской революции), сражается геройски и умирает славною смертью бойца за свободу. Если журналы выставят на вид этот эпилог, все издание может подвергнуться запрещению, и потому не надобно говорить о нем. <…> Но важен ли сам по себе или маловажен этот эпилог, он заслуживает большого внимания, как факт, доказывающий стремление Тургенева загладить сделанную ошибку, когда достало у него характера и уменья.

Мария Николаевна Толстая:

Я помню, как он читал нам «Рудина», который и мне и мужу очень понравился. Мы были поражены небывалой тогда живостью рассказа и содержательностью рассуждений. Автор беспокоился, вышел ли Рудин действительно умным среди остальных, которые больше умничают. При этом он считал не только естественной, но и неизбежной растерянность этого человека перед сильнейшей духом Наташею, готовой и способной на жизненный подвиг.

 

1855. Месяц в деревне

Дмитрий Васильевич Григорович:

Сколько помнится, в 1855 году Дружинин, Боткин и я согласились совершить поездку в деревню к Тургеневу, который, после кончины матери, упрашивал нас приехать к нему в Спасское-Лутовиново. К назначенному сроку мы съехались в Москве, переночевали у Боткина и на другой день выехали в тарантасе на тульскую дорогу. Во все время пути Боткин, так часто менявший расположение духа, так неожиданно переходивший от сахара к перцу и от меда к горчице, находился в самом елейном настроении. Он все время с нежностью говорил о Тургеневе, радовался его избавлению из-под сурового гнета родительницы, радовался его теперешнему благосостоянию. Мы вторили ему и вместе с ним мысленно переносились к тому, что нас ожидало: старинный, обширный барский дом, полный, как чаша, нескончаемый парк, леса на несколько верст в окружности и, наконец, перспектива увидеть эту соседку-красавицу, о которой Тургенев говорил, что при первом взгляде на нее ум наш помрачится и мы все попадаем ниц, как подкошенные стебли.

Ожидания наши, к сожалению, не вполне оправдались. После пожара старого дома осталась только часть его, куда перенесли все, что можно было спасти; парк оказался садом, но, правда, очень большим, с древними деревьями и пространным прудом; на всем лежала печать запущенности, не мешавшей, впрочем, живописности в целом. Вокруг дома и деревни расстилалась плоская черноземная земля; надо было отправляться версты за две, чтобы встретить холмы и леса. Соседка-красавица произвела на нас обратное действие против того, что мы ожидали: она была во всех статьях скорее дурна собою, чем красива.

Разочарование наше продолжалось, впрочем, недолго. Радушная встреча, искренняя радость Тургенева, удовольствие видеть его в собственном доме – все это возвратило нам отличное расположение духа. Боткин поворчал немного; не обошлось, конечно, без того, чтоб он не подтрунил над хозяином дома, но после купанья в пруду и отличного обеда с блюдом грибов, зажаренных в сметане, он вдруг умилостивился и несколько раз подходил к Тургеневу, лаская его по плечу и приискивая ему разные милые названия.

По утрам Тургенев удалялся в свой маленький кабинет, где находилась также его постель, загороженная ситцевыми ширмами; мы расходились по своим комнатам с книгой или занимались писанием писем. К завтраку и обеду являлся всегда дядя Тургенева, человек старый, но крупный, служивший когда-то в кавалерии, большой весельчак и жуир, взявший на себя все хлопоты по хозяйству и, как оказалось, распоряжавшийся им на более широкую ногу, чем бы следовало; он приходил обыкновенно с женою, молодой женщиной, годившеюся ему во внучки. Тургенев как будто стеснял их своими наездами в деревню.

После обеда к подъезду подавали длинные-длинные дрожки, так называемые разлюли, мы все усаживались, не выключая Дьянки, любимой собаки Тургенева и неразлучной его спутницы, и отправлялись в лес. Никогда, я думаю, лес Тургенева не оглашался такими взрывами хохота, как тогда, во время этих прогулок. Боткин положительно захлебывался от прилива сладких чувств. Раз только внезапно изменил он своему настроению и налетел на меня, как сокол на жертву. Думая провести кратчайшим путем, я всех завел в высокую, полную росы траву, и Боткину представилось, что он промочил себе ноги. Боже, какие эпитеты посыпались на мою голову! Но мы вышли на красивую лужайку, отененную большими деревьями, и все тотчас же как рукой сняло. Боткин бросился на траву, вытянулся на спине и нежно-млеющим голосом начал читать стихотворение Кольцова:

Природы милое творенье, Цветок, долины украшенье… и т. д.

По вечерам мы собирались в диванной и кто-нибудь из нас громко читал новую статью из толстых журналов, присылаемых из Москвы и Петербурга. Вечер проходил иногда в беседе, приправляемой оживленным спором.

Не помню, кто-то из нас коснулся деревенской красавицы, которую так живо описывал нам Тургенев и которая нас так разочаровала. Боткин привязался к этому случаю и стал язвить Тургенева, уверяя, что привычка его усиливать всегда краски против того, что есть в действительности, часто ставит его в комическое положение. Слово за словом, пришли к заключению, что такая слабость легко приводит к последствиям, которые могли бы служить отличным мотивом для сценического представления. Я предложил присесть сейчас и набросал план пьесы; мысль была единогласно одобрена, и Тургенев сел записывать; мы между тем, кто лежа на диване, кто расхаживая по комнате, старались, перебивая друг друга, развивать сюжет, придумывать действующих лиц и забавные между ними столкновения. Кавардак вышел порядочный. Но на другой день, после исправлений и окончательной редакции, вышел фарс настолько смешной и складный, что тут же решено было разыграть его между собой. Сюжет фарса не отличался сложностью: выставлялся добряк-помещик, не бывавший с детства в деревне и получивший ее в наследство; на радостях он зовет к себе не только друзей, но и всякого встречного; для большего соблазна он каждому описывает в ярких красках неслыханную прелесть сельской жизни и обстановку своего дома. Прибыв к себе в деревню с женою и детьми, помещик с ужасом видит, что ничего нет из того, что он так красноречиво описывал: все запущено, в крайнем беспорядке, всюду почти одни развалины. Он впадает в ужас при одной мысли, что назвал к себе столько народу. Гости между тем начинают съезжаться. Брань, неудовольствие, ссоры, столкновения с лицами, враждующими между собою. Жена, потеряв терпение, в первую же ночь уезжает с детьми. С каждым часом появляются новые лица. Несчастный помещик окончательно теряет голову, и когда вбежавшая кухарка объявляет ему, что за околицей показались еще три тарантаса, он в изнеможении падает на авансцене и говорит ей ослабевшим голосом: «Аксинья, поди скажи им, что мы все умерли!..»

Тургенев сам вызвался играть помещика; он добродушно согласился даже произнести выразительную фразу, внесенную в его роль и сказанную будто бы им на пароходе во время пожара: «Спасите, спасите меня, я единственный сын у матери!» Боткин взял роль сластуна, брюзгливого, ворчливого статского советника; Дружинин должен был играть роль желчного литератора; мне предоставлена была роль врага Дружинина, преследующего его всюду и на этот раз решившегося с ним покончить.

Тургенев не остановился на этом: увлеченный мыслью домашнего спектакля в Спасском, он стал уверять, что одного фарса мало будет, необходимо перед тем разыграть что-нибудь классическое; в тот же вечер принес он нам пародию на сцену Эдипа и Антигоны из Озерова. <…>

Эдипа должен был представлять Тургенев, я – Антигону.

По этому случаю графиня М. Н. Толстая (сестра Льва Николаевича, соседка Тургенева) прислала нам целый ларец браслетов, колец и диадему, долженствовавшие украшать костюм Антигоны. Из Мценска привезли красок, кистей и несколько стоп бумаги. Я принялся клеить и писать декорации; для Эдипа приготовил я из трепаной пакли парик и бороду.

Намерение потешить только самих себя и двух-трех близких соседей совсем не удалось. Слух о спектакле в Лутовинове быстро распространился по уезду; со всех концов посыпались письма с просьбой получить приглашение. Тургенев все время страшно суетился; в ответ на протесты с нашей стороны он уверял, что отказать просьбам – значило бы перессориться со всем уездом, и поминутно повторял известную французскую фразу:

– Le vin est tire, il faut le boire!..

Вечером, в день спектакля, съехалось столько публики, что половина принуждена была слушать стоя.

Сцена из Эдипа не произвела никакого эффекта, несмотря на то что Тургенев в своем парике и бороде, делавших его похожим на короля Лира, очень хорошо изобразил расслабленного, выжившего из ума старца. Фарс имел больше успеха; мы лезли из кожи; Боткин был великолепен в роли ворчливого статского советника. Сцена, когда желчный литератор (Дружинин) бросает зажженную спичку на солому, служившую ему постелью, и говорит: «Пускай горит, он накормил нас тухлыми яйцами!» – и когда на крик: «Пожар!» – выбежал сам помещик (Тургенев) и произнес свою знаменитую фразу: «Спасите, спасите, я единственный сын у матери!» – вызвала дружные аплодисменты. Но вообще, сколько можно было заметить, большинство публики осталось не вполне удовлетворенным спектаклем.

Эти пять-шесть недель, проведенные в Спасском, считаю я в числе лучших моих воспоминаний.

Мария Николаевна Толстая:

Чаще всего мы с ним спорили о стихах. Я с детства не любила и не читала стихов; мне казалось, и я говорила ему, что они все – выдуманные сочинения, еще хуже романов, которых я почти не читала и не любила.

Тургенев волновался и спорил со мною «даже до сердцов». Особенно из-за Фета, которым он тогда восхищался и часто цитировал, добавляя: «Под таким стихом ведь Пушкин подписался бы. Понимаете ли, – Пушкин! Сам Пушкин!!»

Раз наш долгий спор так настойчиво разгорячился, что перешел как-то в упреки, в личности. Тургенев сердился, декламировал, доказывал, повторял отдельные стихи, кричал, умолял. Я возражала, ни в чем не сдаваясь и подсмеиваясь. Вдруг я вижу, что Тургенев вскакивает, берет шляпу и, не прощаясь, уходит прямо с балкона не в дом, а в сад. Я очень испугалась, потому что к балкону не была приделана лестница, ступенек в 6–8. Но огромный рост помог ему соскочить благополучно.

Приказав запрягать коляску и догнать себя, он сердитой походкой зашагал по полю.

Мне стало жаль, а потом досадно.

Когда вернулся муж и хотел сейчас же за ним ехать, я отговорила, прикидываясь недовольной.

Мы с недоумением прождали его несколько дней. Тургенев не приезжал.

Как часто бывает при размолвках, люди понемногу свыкаются с неожиданной обидой, подыскивают ей основание, и случайное недружелюбие переходит во взаимность, закрепляется. Так мы, через 2–3 недели, перестали его ждать и уже избегали даже разговаривать о ссоре: она стала неприятностью, сердившей нас.

Вдруг неожиданно приезжает Тургенев, очень взволнованный, оживленный, но без тени недовольства.

– Да почему вы так долго не показывались?

– А видите ли, – это была хитрость. Никогда так не пишется, как «в сердцах», никогда так прилежно не работаешь, как озлобившись. Я почувствовал тогда это настроение и поскорее ушел, чтоб не сгладить его, не упустить. Мне давно надо было написать одну вещицу. Вот я и написал. Если хотите, я вам вечерком прочитаю.

В тот же вечер он прочел нам эту повесть. Она называлась «Фауст».

 

1850-е. На подъеме

Борис Николаевич Чичерин:

Я познакомился в Петербурге и с тамошними литераторами. Грановский дал мне письмо к Тургеневу. Он жил тогда на хорошенькой квартире у Аничкова моста, обыкновенно обедал дома и любил собирать у себя маленький кружок приятелей. Я часто у него бывал, когда наезжал в Петербург, и находил всегда большое удовольствие в этих беседах. Тургенев был тогда на вершине своей славы. Живя на родине, окруженный друзьями и почитателями его таланта, он играл первенствующую роль между литераторами и был предметом всеобщего внимания. Все, что в нем было суетного и тщеславного, могло быть вполне удовлетворено; он успокоился и благодушно наслаждался приобретенною репутациею. Разговор его был чрезвычайно привлекателен. Он был умен, образован, одарен большою наблюдательностью, тонким пониманием художества, поэтическим чувством природы.

Константин Николаевич Леонтьев:

Тургенев был в темно-зеленом бархатном сюртуке. Очень весел и насмешлив… Рассказывал про Орел, декламировал стихи Фета, которого он очень любил, острил, даже представлял кое-кого в лицах.

В рассказах его про Орел я помню многое, что отозвалось года через два в повестях его «Два приятеля» и «Затишье».

Мне ужасно он нравился; все в нем и у него было крупно. Я никогда не завидовал ему, а всегда любовался им… Пришлось, однако, и его пожалеть на минуту.

Полулежа на диване у Сальяс и в какой-то львиной позе потрясая своими кудрями, – он сказал вот что: «Главное дело для писателя – это уметь вовремя слезть с седла. Садиться на коня ему трудно, страшно, он не умеет. Потом он овладеет и конем, и собой. Ему легко. Но потом приходит время более трудное, чем приступ; как понять, что пора сойти со сцены с достоинством?

Я не говорю, – продолжал он, – о таких ничтожных фотографах, как мой приятель Панаев, а лишь о тех людях, у которых есть хоть немного художественности, например, о Писемском, Гончарове, о себе. Этот бедный Аполлон Григорьев все ищет нового слова. Он мне ужасно нравится за то, что он меня терпеть не может и бранит мои вещи за многое очень основательно. Ни от меня, ни от Писемского, ни от Гончарова он нового слова не дождется. Его могут сказать только двое молодых людей, от которых можно многого ожидать… Лев Толстой и вот этот…»

И не меняя своей барской позы, он указал на меня просто пальцем.

Павел Васильевич Анненков:

Но что произошло, когда в «Современнике» 1859 года явился роман «Дворянское гнездо»? Многие предсказывали автору его овацию со стороны публики, но никто не предвидел, до чего она разовьется. Молодые писатели, начинающие свою карьеру, один за другим являлись к нему, приносили свои произведения и ждали его приговора, в чем он никогда не отказывал им, стараясь уразуметь их дарования и их наклонности; светские высокопоставленные особы и знаменитости всех родов искали свидания с ним и его знакомства. Особенно, как мы уже имели случай заметить прежде, он сделался любимцем прекрасного пола, упивавшегося чтением его романа. Женщины высших кругов петербургского общества открыли ему свои салоны, ввели его в свою среду, заставили отцов, мужей, братьев добиваться его приязни и доверия. Он сделался свой человек между ними и каждый вечер облекался во фрак, надевал белый галстук и являлся на их рауты и «causeries», удивлять изящным французским языком, блестящим изложением мнений своих с применением к понятиям новых его слушательниц и слушателей, остроумными анекдотами и оригинальной и весьма красивой фигурой.

Несмотря на многочисленные светские свои обязанности, производительность Тургенева росла вместе с его репутацией. Он не позволил отуманить себя общественными похвалами, а, напротив, под говор их взгляд его на самого себя приобретал особенную трезвость и ясность. Едва напечатав «Дворянское гнездо», он принялся за новое произведение, уже упомянутую повесть «Накануне», которая была совершенной противоположностью с романом, имевшим такой колоссальный успех. Оставайся он при одном и том же счастливом мотиве, проведенном им однажды, имя его как литератора, конечно, пользовалось бы еще заслуженным уважением, но никогда не выросло бы до того значения перед публикой, в каком застала его смерть. Собственно говоря, «Дворянское гнездо» было трогательным прощанием устарелых порядков жизни, отходящих в историю, причем все высшие, идеальные их потребности и стремления выставлены в лучезарном свете, как это бывает почти всегда и с людьми и с порядками, с которыми современники расстаются навсегда. В самом упоении славой и на первых же порах общего одушевления Тургенев почувствовал, что есть опасность продолжать такие же отношения к отжившему времени и далее. <…> Случай помог Тургеневу найти подходящий сюжет.

Прожив с нами часть зимы 1858/59 года, Тургенев не раз читал нам по вечерам отрывки из скомканной, неумелой, плохой рукописной повести некоего г. Катранова (псевдоним, как объяснял сам Тургенев), удивляя нас своим участием к произведению, не заслуживающему никакого внимания. Имя это имеет, однако же, право на упоминовение его в воспоминаниях о Тургеневе, так как господин, носивший его, внушил Тургеневу идею романа «Накануне». Повесть Катранова, озаглавленная «Московское семейство», изображала пожилого немца, мучившего свою подругу, добродушную старушку, Аграфену Степановну, и дочь от них, прелестную барышню, Катерину, которая не любила отца за грубое обращение с матерью. Дочь эта оказалась еще хорошей музыкантшей и очаровательной певицей. Повстречавшись на прогулке в окрестностях Москвы с молодым болгарином, Николаем Каменским, приехавшим для образования себя в Московский университет, и распознав в нем сразу честную, серьезную натуру, влюбилась в него; но он, по врожденной дикости, сторонился от нее. С помощью пения и музыкальных упражнений она скоро успела развить в нем привязанность к себе, вполне уничтожив его застенчивость и неповоротливость. Затем автору достаточно было трех полустраничек, чтобы поразить болгарина злой чахоткой в Москве, выслать его в Италию и там уморить, да и этого еще было мало. На тех же страничках автор помещает еще велеречивое предсмертное письмо болгарина к Катерине, которая получила его уже в Париже, куда выпросилась у отца для окончания своего музыкального образования, сулившего старику изрядные барыши в недальнем будущем. Вместе с письмом Каменского получено было в Париже и известие о кончине ее матери. Все, что любила Катерина, разом уничтожилось вместе с планами ее явиться к больному в Италию и утешить его последние минуты своим присутствием. Повесть кончалась передачей факта, сухо, как обыкновенно кончаются рассказы, имеющие в виду изобразить «истинное происшествие», но вот из каких слабых, едва намеченных штрихов создавалась в уме Тургенева сочная картина, развивающаяся в его «Накануне» и украсившая собою второй № «Русского вестника» на 1860 год. <…>

В оценке «Накануне» публика наша разделилась на два лагеря и не сходилась в одном и том же понимании произведения, как то было при «Дворянском гнезде». Хвалебную часть публики составляла университетская молодежь, класс ученых и писателей, энтузиасты освобождения угнетенных племен – либеральный, возбуждающий тон повести приходился им по нраву; светская часть, наоборот, была встревожена. Она жила спокойно, без особенного волнения, в ожидании реформ, которые, по ее мнению, не могли быть существенны и очень серьезны – и ужаснулась настроению автора, поднимавшего повестью страшные вопросы о правах народа и законности, в некоторых случаях, воюющей оппозиции. Вдохновенная, энтузиастическая Елена казалась этому отделу публики еще аномалией в русском обществе, никогда не видавшем таких женщин. Между ними – членами отдела – ходило чье-то слово: «Это „Накануне“ никогда не будет иметь своего завтра».

 

Странная дружба, или Как поссорились Иван Сергеевич с Львом Николаевичем

Елена Ивановна Апрелева:

Иван Сергеевич обладал редкою способностью проникаться настроением чужого художественного произведения, воспринимать и отличать то, что в нем было истинно прекрасного. Но никто из современных ему писателей не ставился им на такую высоту, как граф Лев Николаевич Толстой.

Софья Андреевна Толстая. Со слов Л. Н. Толстого. Запись 23 января 1877 г.:

Отношения Льва Николаевича к Тургеневу в первое время литературного поприща Л. Н. в Петербурге были самые хорошие. Тургенев признавал в нем талант, писал к сестре Льва Николаевича, Марье Николаевне, самые лестные о нем отзывы, они часто видались и были, по-видимому, дружны, несмотря на то, что Тургенев был 10-ю годами старше и, казалось, неохотно видел в Толстом соперника на литературном поприще.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Я никогда не вступала в разговоры с литераторами, когда они собирались у нас, а только молча слушала и наблюдала за всеми. Особенно мне интересно было следить за Тургеневым и графом Л. Н. Толстым, когда они сходились вместе, спорили или делали свои замечания друг другу, потому что оба они были очень умные и наблюдательные. <…>

Когда Тургенев только что познакомился с графом Толстым, то сказал о нем:

– Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного! Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством!

– Не заметил я этого в Толстом, – возразил Панаев.

– Ну, да ты много чего не замечаешь, – ответил Тургенев.

Через несколько времени Тургенев нашел, что Толстой имеет претензию на донжуанство. Раз как-то граф Толстой рассказывал некоторые интересные эпизоды, случившиеся с ним на войне. Когда он ушел, то Тургенев произнес:

– Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства, каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство.

И Тургенев принялся критиковать каждую фразу графа Толстого, тон его голоса, выражение лица и закончил:

– И все это зверство, как подумаешь, из одного желания получить отличие.

– Знаешь ли, Тургенев, – заметил ему Панаев, – если бы я тебя не знал так хорошо, то, слушая все твои нападки на Толстого, подумал бы, что ты завидуешь ему.

– В чем это я могу завидовать ему? в чем? говори! – воскликнул Тургенев.

– Конечно, в сущности ни в чем; твой талант равен его… но могут подумать…

Тургенев засмеялся и с каким-то сожалением в голосе произнес:

– Ты, Панаев, хороший наблюдатель, когда дело идет о хлыщах, но не советую тебе порываться высказывать свои наблюдения вне этой сферы!

Панаев обиделся:

– Я тебе это заметил для твоей же пользы, – сказал он и ушел.

Тургенев продолжал кипятиться и с досадой говорил:

– Только Панаеву могла прийти в голову нелепая мысль, что я мог завидовать Толстому. Уж не его ли графству?

Некрасов все это время мало говорил, потому что болезнь горла совершенно подавляла его. Он только заметил Тургеневу:

– Да брось ты рассуждать о том, что вздумалось сказать Панаеву. Точно в самом деле можно тебя заподозрить в такой нелепости!

Афанасий Афанасьевич Фет:

Три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я проводил преимущественно в литературном кругу. Тургенева я нашел уже на новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.

– Что это за полусабля? – спросил я, направляясь в дверь гостиной.

– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. – Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.

– Вот все время так, – говорил с усмешкой Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь: а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою.

<…> С первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.

– Я не могу признать, – говорил Толстой, – чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдет». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.

– Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б – й-Б – й!

– Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения. <…>

Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова. «Голубчик, голубчик, – говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу. – Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, Боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: „Не могу больше! у меня бронхит!“ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. „Бронхит, – ворчит Толстой вослед, – бронхит – воображаемая болезнь. Бронхит это металл!“ Конечно, у хозяина – Некрасова – душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору „Современника“, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: „Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!“

– Я не позволю ему, – говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, – нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

Несколько литераторов собрались в день рождения Белинского. Собрались только те немногие, которые знали его лично. Толстой жил тогда у меня. Ему не предложили участвовать, так как он Белинского не знал. Я заметил, что это было ему неприятно, но не счел себя вправе пригласить его.

Вот пообедали мы. Обед был совершенно семейным, мы все толковали о Белинском, вспоминали о нем… Сидим мы в размягченном настроении… вдруг, нежданно-негаданно, является Толстой, кланяется сумрачно и садится в угол. Всех он нас связал, каждый из нас нет-нет, да и оглянется на него, – однако продолжаем толковать… Он вдруг встал и произнес: «Вот вы, господа, восхваляете Белинского, а почем вы знаете, что он не был сукиным сыном?» Все онемели. Меня взорвало, взорвало тем более, что он жил у меня: могли подумать, что я его позвал. Я подошел к нему, схватил его за руку и говорю: «Толстой, вы поступили гадко, отвратительно!» Он посмотрел на меня, ничего не ответил, повернулся и ушел. Когда первая вспышка прошла, ну, думаю, поссорились мы с ним навеки. Иду домой, думаю: верно уже не застану его. Однако он оказался у меня и о происшедшем ни словом не заикнулся.

Афанасий Афанасьевич Фет:

В течение тридцати лет мне самому неоднократно приходилось слышать о размолвке Тургенева с Толстым, с полным искажением истины и даже с перенесением сцены из Степановки в Новоселки.

Из двух действующих лиц Тургенев, письмом, находящимся в руках моих, признает себя единственным виновником распри, а и самый ожесточенный враг не решится заподозрить графа Толстого, жильца 4-го бастиона, в трусости. Кроме всего этого, мы впоследствии увидим, что радикально изменившиеся убеждения Льва Николаевича изменили, так сказать, весь смысл давнишнего происшествия, и он первый протянул руку примирения. Вот причины, побудившие меня не претыкаться в моем рассказе.

Утром, в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я в ожидании кофея поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей.

– Теперь, – сказал Тургенев, – англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.

– И это вы считаете хорошим? – спросил Толстой.

– Конечно; это сближает благотворительницу с насущною нуждой.

– А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.

– Я вас прошу этого не говорить! – воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.

– Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден, – отвечал Толстой.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Н. А. Островской:

Я рассердился, но заметил ему еще довольно сдержанно: «Во-первых, почем вы знаете, что моя дочь такая, а во-вторых, если вы и думаете об ней дурно, вы все-таки не должны бы были так говорить при мне». А он что же выговорил! «Если бы, – говорит, – она была ваша законная дочь, вы бы ее иначе воспитывали!» Тут уж я света не взвидел, сказал ему что-то вроде того, что размозжу ему голову, хлопнул дверью и выбежал вон из комнаты.

Софья Андреевна Толстая. Со слов Л. Н. Толстого. Запись 23 января 1877 г.:

Тургенев рассердился и вдруг сказал: «А если вы будете так говорить, я вам дам в рожу».

Афанасий Афанасьевич Фет:

С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся к нам и сказал, обращаясь к жене моей: «Ради бога, извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь». С этим вместе он снова ушел.

Софья Андреевна Толстая. Со слов Л. Н. Толстого. Запись 23 января 1877 г.:

Л. Н. встал и уехал в Богослов, станция, находившаяся между нашим именьем – Никольским и именьем Фета – Степановкой. Оттуда Лев Николаевич послал за ружьями и пулями, а к Тургеневу письмо с вызовом за оскорбление. В письме этом он писал Тургеневу, что не желает стреляться пошлым образом, т. е. что два литератора приехали с третьим литератором, с пистолетами, и дуэль бы кончилась шампанским, а желает стреляться по-настоящему и просит Тургенева приехать в Богослов к опушке леса с ружьями.

Всю ночь Лев Николаевич не спал и ждал. К утру пришло письмо от Тургенева, что, напротив, он не согласен стреляться, как предлагает Толстой, а желает дуэль по всем правилам. На это Лев Николаевич написал Тургеневу: «Вы меня боитесь, а я вас презираю и никакого дела с вами иметь не хочу».

Иван Сергеевич Тургенев. Письмо к Л. Н. Толстому. Спасское-Лутовиново, 28 мая (9 июня) 1861 г.:

Ваш человек говорит, что Вы желаете получить ответ на Ваше письмо; но я не вижу, что бы я мог прибавить к тому, что я написал.

Разве то, что я признаю совершенно за Вами право потребовать от меня удовлетворения вооруженною рукой: Вы предпочли удовольствоваться высказанным и повторенным моим извинением – это было в Вашей воле. Скажу без фразы, что охотно бы выдержал Ваш огонь, чтоб тем загладить мое действительно безумное слово. То, что я его высказал, так далеко от привычек всей моей жизни, что я могу приписать это ничему иному, как раздражению, вызванному крайним и постоянным антагонизмом наших воззрений. Это не извинение, я хочу сказать – не оправдание, а объяснение. И потому расставаясь с Вами навсегда, – подобные происшествия неизгладимы и невозвратимы, – считаю долгом повторить еще раз, что в этом деле правы были Вы, а виноват я. Прибавляю, что тут вопрос не в храбрости – которую я хочу или не хочу показывать, – а в признании за Вами – как права привести меня на поединок, разумеется, в принятых формах (с секундантами), так и права меня извинить. Вы избрали, что Вам было угодно, и мне остается покориться Вашему решению.

Снова прошу Вас принять уверение в моем совершенном уважении.

Павел Васильевич Анненков:

На другой день Иван Сергеевич послал доверенного человека в соседнюю деревню к Толстому выразить ему глубочайшее сожаление о происшедшем накануне и, в случае если он не примет извинения, условиться о месте и часе их встречи и об условиях боя. Доверенное лицо не застало Толстого дома; он уехал в Тульскую губернию, в другую свою деревню, чуть ли не в известную Ясную Поляну. Доверенное лицо исполнило точно свое поручение. Толстой объявил, что драться с Тургеневым он теперь не намерен для того, чтобы не сделать их обоих сказкой читающей русской публики, которую он питать скандалами не имеет ни охоты, ни повода. Извинений Тургенева он, однако же, как было слышно тогда, не принял, а вместо того отвечал письмом, которое и дало повод Тургеневу сказать: «дело висело на волосок от дуэли, и теперь еще волосок не порвался»; он и порвался бы действительно.

Софья Андреевна Толстая. Со слов Л. Н. Толстого. Запись 23 января 1877 г.:

Прошло несколько времени. Лев Николаевич, живя в Москве, как-то раз пришел в одно из тех прелестных расположений духа, которое в жизни его находит на него иногда – смирения, любви, желания и стремленья к добру и всему высокому. И в этом расположенье ему стало невыносимо иметь врага. Он написал Тургеневу письмо, в котором жалел, что их отношения враждебны, писал, что «если я оскорбил вас, простите меня, мне невыносимо грустно думать, что я имею врага». Письмо было послано в Петербург, к книгопродавцу Давыдову, который имел дела с Тургеневым. Но оно не дошло еще до Тургенева, как он из Парижа написал Льву Николаевичу письмо, в котором упрекал его: «Вы всем рассказываете, что я трус и не хотел с вами драться. Так я требую за это удовлетворения и буду с вами драться, когда приеду в Россию» (что-то через 8 месяцев, кажется).

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма П. В. Анненкову. Париж, 1 (13) октября 1861 г.:

Я имею вам сообщить не совсем веселое известие: после долгой борьбы с самим собою я послал Толстому вызов и сообщил его Кетчеру для того, чтобы он противодействовал распущенным в Москве слухам. В этой истории, кроме начала, в котором я виноват, я сделал все, чтобы избегнуть этой глупой развязки; но Толстому угодно было поставить меня au pied du mur (Тютчевы могут вам подробно рассказать все) – и я не мог поступить иначе. Весною в Туле мы станем друг перед другом. Впрочем, вот вам копия моего письма к нему:

«М. г. Перед самым моим отъездом из Петербурга я узнал, что вы распространили в Москве копию с последнего вашего письма ко мне, причем называете меня трусом, не желавшим драться с вами, и т. д. Вернуться в Тульскую губ. было мне невозможно, и я продолжал свое путешествие. Но так как я считаю подобный ваш поступок, после всего того, что я сделал, чтобы загладить сорвавшееся у меня слово, – и оскорбительным, и бесчестным, то предваряю вас, что я на этот раз не оставлю его без внимания и, возвращаясь будущей весной в Россию, потребую от вас удовлетворения. Считаю нужным уведомить вас, что я известил о моем намерении моих друзей в Москве для того, чтобы они противодействовали распущенным вами слухам. И. Т.».

Вот и выйдет, что сам я посмеивался над дворянской замашкой драться (в Павле Петровиче), и сам же поступлю, как он… Но, видно, так уже было написано в книге судеб.

Софья Андреевна Толстая. Со слов Л. Н. Толстого. Запись 23 января 1877 г.:

Лев Николаевич написал ему, что это так смешно и глупо вызывать драться через 8 месяцев, что я на это могу ответить вам тем же презрением, как и прежде, а если вам нужно себя оправдать перед публикой, то посылаю вам другое письмо, которое можете показывать кому хотите. В письме этом Лев Николаевич писал: «Вы мне сказали, что вы меня ударите по роже, а я отказался драться».

Письмо это было написано под влиянием чувства, что если у Тургенева нет личной настоящей чести, а нужна честь для публики, то вот ему для этого это письмо; но что Лев Николаевич стоит выше этого и мнение публики презирает. И на это Тургенев сумел быть слаб. Он отвечал, что считает себя удовлетворенным.

Павел Васильевич Анненков:

Оказалось, что вся история о письме и весь слух об изворотливости и трусости Ивана Сергеевича суть не более, как произведения фантазии чьего-то досужего ума.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма П. В. Анненкову. С.-Петербург, 26 октября (7 ноября) 1861 г.:

Я получил от Л. Н. Толстого письмо, в котором он объявляет мне, что слух о распространении им копии оскорбительного для меня письма есть чистая выдумка, вследствие чего мой вызов становится недействительным, – и мы драться не будем, чему я, конечно, очень рад.

Павел Васильевич Анненков:

Так и кончилось дело, которому и начинаться не следовало бы. Полное примирение между врагами произошло за год или за два до смерти одного из них, и притом произошло по письму гр. Л. Н. Толстого. <…> Тургенев сохранял до последнего дня своего воспоминания о нем как о трогательнейшем сердечном вопле человека, призывающего старые, простые, дружеские связи и сношения.

 

«Необыкновенная история» с Иваном Александровичем Гончаровым

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «Необыкновенная история»:

Еще с 1855 года я стал замечать какое-то усиленное внимание ко мне со стороны Тургенева. Он искал часто бесед со мной, казалось, дорожил моими мнениями, прислушивался внимательно к моему разговору. Мне это было, конечно, не неприятно, и я не скупился на откровенность во всем, особенно в своих литературных замыслах. Особенно прилежно он следил, когда мне случалось что-нибудь прочитывать.

Так, например, раздавая по журналам главы из своих путевых записок, я имел обыкновение прочитывать то, что было готово, нескольким человекам. Тургенева я не хотел обременять чтением этих легких описаний, однако он, как помню, узнав, что я буду читать какую-то главу у Майкова, приехал туда. Словом, он очень следил за мной – и это сближало меня с ним, так что я стал поверять ему все, что ни задумаю. И вот однажды, именно в 1855 году, он пришел ко мне на квартиру (в доме Кожевникова, на Невском проспекте, близ Владимирской) и продолжал, молча, вслушиваться в мои искренние излияния, искусно расспрашивать, что и как я намерен делать. («Обломова» написана была первая часть и несколько глав далее. Он уже знал все это подробно.) Я взял – да ни с того, ни с сего, вдруг и открыл ему, не только весь план будущего своего романа («Обрыв»), но и пересказал все подробности, все готовые у меня на клочках программы сцены, детали, решительно все, все. «Вот что еще есть у меня в виду!» – сказал я.

Он слушал, неподвижно, притаив дыхание, приложив почти ухо к моим губам, сидя близ меня на маленьком диване, в углу кабинета. Когда дошло до взаимных признаний Веры и бабушки, он заметил, что «это хоть бы в роман Гете». <…>

Я рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить, то рисуя картины Волги, обрывов, свиданий Веры в лунные ночи на дне обрыва и в саду, сцены ее с Волоховым, с Райским и т. д., и т. д., сам наслаждаясь и гордясь своим богатством и спеша отдать на поверку тонкого, критического ума.

Тургенев слушал, будто замер, не шевелясь. Но я заметил громадное впечатление, сделанное на него рассказом. <…>

В 1857 году я поехал за границу, в Мариенбад, и там взял курс вод и написал в течение семи недель почти все три последние тома «Обломова», кроме трех или четырех глав. (Первая часть была у меня написана прежде.) В голове у меня был уже обработан весь роман окончательно – и я переносил его на бумагу, как будто под диктовку. Я писал больше печатного листа в день, что противоречило правилам лечения, но я этим не стеснялся.

С какою радостью поехал я со своею рукописью в Париж, где знал, что найду Тургенева, В. П. Боткина, и нашел еще Фета, который там женился на сестре Боткина.

Я читал им то или другое место, ту или другую главу из одной, из другой, из третьей части – и был счастлив, что кончил.

Тургенев как-то кисло отозвался на мое чтение. «Да, хоть и вчерне, а здание кончено, стоит!» – сказал он почти уныло, чем несколько удивил меня. <…>

Надо заметить, что во все это время, с 1855 по 1858 и 1859-й годы, Тургенев продолжал писать свои миниатюрные записки охотника и повести, кажется, «Ася», «Фауст», «Муму» и т. п., все, по большей части, прелестно рассказанные, обделанные, с интересными, иногда поэтическими деталями, например, описание Рейна в «Асе» и т. п. Но от него все ждали чего-то крупного, большого, и в литературе, и в публике!

А у него ничего большого не было и быть не могло. Он весь рассыпался на жанр. Таков род его таланта! Однажды он сам грустно сознался в этом мне и Писемскому. «У меня нет того, что у вас есть обоих: типов, характеров, т. е. плоти и крови!» И в самом деле, у него кисти нет, везде карандаш, силуэты, очерки, все верные, прелестные! И чем ближе к сельской природе средней полосы России, чем ближе к крестьянскому, мелкопомещичьему быту, тем эти очерки живее, яснее, теплее! Тут он необычайный художник, потому что рисует с натуры, свое, знаемое ему и им любимое! <…>

Однажды осенью, кажется, в тот же год, как я готовился печатать «Обломова», Тургенев приехал из деревни, или из-за границы – не помню, и привез новую повесть: «Дворянское гнездо», для «Современника». Он нанял квартиру в Большой Конюшенной, в доме Вебери, на дворе.

Все готовились слушать эту повесть, но он сказывался больным (бронхит) и говорил, что читать сам не может. Взялся читать ее П. В. Анненков. Назначили день. Я слышал, что Тургенев приглашает к себе обедать человек восемь или девять и потом слушать повесть. Мне он ни слова не сказал, ни об обеде, ни о чтении: я обедать и не пошел, а после обеда отправился, так как мы все, без церемонии, ходили друг к другу, то я нисколько не счел нескромным прийти вечером к чтению. <…>

Все знают «Дворянское гнездо»: теперь оно, конечно, по времени побледнело, но тогда произвело большой эффект.

Что же я услышал? То, что за три года я пересказал Тургеневу – именно сжатый, но довольно полный очерк «Обрыва» (или «Художника», как называли в программе роман). <…>

Стали судить, толковать, конечно, хвалить. Тут был весь кружок: Некрасов, Панаев, В. П. Боткин, Языков, Маслов, Тютчев – и, кажется, граф Лев Толстой.

Я дал всем уйти и остался с Тургеневым. Мне надо было бы тоже уйти, не говоря ни слова, и бросить этот роман совсем. Но этот роман была моя жизнь: я вложил в него часть самого себя, близких мне лиц, родину, Волгу, родные места, всю, можно сказать, свою и близкую мне жизнь. Пересказывая этот роман Тургеневу, я заметил, что, кончив «Обломова» и этот роман, т. е. Райского, я кончу все, что мне на роду написано, и больше ничего писать не буду. <…>

Я остался и сказал Тургеневу прямо, что прослушанная мною повесть есть не что иное, как слепок с моего романа. Как он побелел мгновенно, как клоун в цирке, как заметался, засюсюкал. «Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку!» <…>

Отношения с Тургеневым стали у нас натянуты. <…>

Мы сухо продолжали видеться. «Дворянское гнездо» наконец вышло в свет и сделало огромный эффект, разом поставив автора на высокий пьедестал. Так как оно писано было вскоре после рассказа моего, то и вышло полнее, сочнее, сложнее и колоритнее всего, что он написал прежде и после него. «Вот и я – лев! Вот и обо мне громко заговорили!» – вырывались у него самодовольные фразы даже при мне! Он везде бывал, все лезли к нему, всех он ласкал, очаровывал мягкостью, снисхождением, не пренебрегая ничьим вниманием, не скучая никакою назойливостью, водя за собой целый круг, принимая у себя во всякое время, прикармливая обедами, являясь повсюду, куда его ни звали. <…>

Мы продолжали, говорю я, видеться с Тургеневым, но более или менее холодно. Однако посещали друг друга, и вот однажды он сказал мне, что он намерен написать повесть и рассказал содержание… Это было продолжение той же темы из «Обрыва». <…>

Новая эта повесть, с продолжением темы из Райского, вышла под заглавием «Накануне», но я в печати ее не прочел, а знал только по рассказу Тургенева.

Иван Александрович Гончаров. Письмо к И. С. Тургеневу. Санкт-Петербург, 3 (15) марта 1860 г.:

Спешу, по обещанию, возвратить Вам, Иван Сергеевич, повесть «Накануне», из которой я прочел всего страниц сорок. Дочитаю когда-нибудь после, а теперь боюсь задержать: у меня есть другое дело.

На обе эти повести, то есть «Дворянское гнездо» и «Накануне», я смотрю как-то в связи, потому, может быть, что ими начался новый период Вашей литературной деятельности. Я даже беру смелость, судя и по тем сорока страницам, которые я прочел, заключить, каким чувством руководствовались Вы, когда писали и ту и другую вещь.

Извините, если скажу, что, не читая «Накануне», я считал Вас слабее и всего того значения не придавал Вам, какое Вы приобретаете этою повестью, по крайней мере в моих глазах и некоторых других, может быть. Мне очень весело признать в Вас смелого и колоссального… артиста. Желаю, чтоб Вы продолжали и кончили литературную карьеру тем путем, на который недавно так блистательно вступили.

Я помню, что Вы однажды было приуныли и как будто опустили крылья, но талант, к всеобщей радости, не дал Вам покоя, и благородные стремления расшевелились.

По прежним Вашим сочинениям я и многие тоже не могли составить себе определенного понятия о роде Вашего таланта, но по этим двум повестям я разглядел и оценил окончательно Вас как писателя и как человека.

Как в человеке ценю в Вас одну благородную черту: это то радушие и снисходительное, пристальное внимание, с которым Вы выслушиваете сочинения других и, между прочим, недавно выслушали и расхвалили мой ничтожный отрывок все из того же романа, который был Вам рассказан уже давно в программе.

Ваш искренний и усердный ценитель

И. Гончаров.

Не забудьте как-нибудь прислать мой носовой платок: извините, что напоминаю; Вы такой рассеянный и забывчивый.

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «Необыкновенная история»:

Мы с Дудышкиным продолжали пересмеиваться между собою, а Тургенев смущаться при намеках. Однажды я встретил Дудышкина на Невском проспекте и спросил, куда он идет. «К бархатному плуту (так звали мы его про себя) обедать». «Это на мои деньги (разумея гонорарий, полученный за повесть «Накануне»), – заметил я шутя, – будете обедать». «Сказать ему?» – спросил смеючись Дудышкин. «Скажите, скажите!» – шутя же заметил я, и мы разошлись.

Кто бы мог подумать, что Дудышкин сказал! А он сказал, да еще при пяти или шести собеседниках! Он думал, конечно, что Тургенев опять смутится, а он будет наслаждаться его смущением. Но Тургенев был прижат к стене: ему оставалось или сознаться, чего, конечно, он не сделает никогда, или вступиться за себя. На сцену, разумеется, появился Анненков, его кум, адъютант и наперсник. На другой день оба они явились ко мне, не застали дома и оставили записку, с вопросом, «что значат мои слова, переданные мною через Дудышкина?» Я пришел к Дудышкину и показал ему записку, спрашивая, в свою очередь, что значит эта записка?

«Вы ведь велели сказать ему ваши вчерашние слова», – робко заметил он. «Не может быть, чтоб вы не шутя это думали. А если б я попросил вас ударить его – вы ударили бы?» – сказал я.

Дудышкин понял, какую непростительную глупость сделал он. <…>

Я сказал ему только, что если это поведет к серьезному исходу, т. е. к дуэли, например, то я имею полное право рассчитывать на него, как на секунданта. Он согласился, но взял у меня записку, сказав, что повидается с Тургеневым и ответит ему, как за себя, так и за меня, без всякого для меня ущерба. Я заметил ему только, что от своих слов не отопрусь.

Я не знаю, или забыл теперь, что он говорил, помню только, что решено было с обеих сторон объясниться по этому делу окончательно, пригласив несколько других свидетелей. Пригласили, кроме Анненкова и Дудышкина, еще Дружинина и А. В. Никитенко – и объяснение произошло у меня. <…> Тургенев был очень бледен сначала, а я красен. Он боялся, что я энергично стану защищать, с доказательствами в руках, и напомню все последовательно, указав каждое место, какое взято, как оно изменено, в чем сходство и т. д.

Но я был смущен не менее его и не рад был, что затеялась вся эта история. Он, конечно, потребовал юридических доказательств, которых не было, кроме моей изветшавшей от времени программы, в которой я один только и мог добраться смысла. Когда мы уселись, то начали тем, что рассказали историю первой размолвки, с прочтением навязанного им мне письма, в котором упомянуто было кое-что из моего романа, а о том, что он хотел взять себе, умолчено. <…>

«Обмануть доверие товарища!» – говорил Тургенев, по мере того, как я сам, подавленный этой тяжелой сценой, слабо, в нескольких словах, сказал о том, какое сходство вижу у него и у себя – и неохотно вдавался во все мелочи, памятные мне и Тургеневу и утомительные для прочих. Я понимал, что всем им, как равнодушным людям, только скучно от всего этого и что привлечь их к мелочному участию я не могу. Дружинин и Никитенко старались умиротворить все общими фразами: «Вы оба честные, даровитые люди – могли, дескать, сойтись случайно в сюжетах; один, мол, то же самое изображает так, другой иначе»… и т. д.

Тургенев напирал на то, чтобы указать сходство в повести «Накануне», и наконец сказал, что я, верно, не читал ее. Это правда, но я не помнил его рассказ. «А вы прочтите, непременно прочтите!» – требовал он. Я обещал. По поводу этой повести он употребил грубый до смешного прием. Героиню там зовут Еленой, и у меня в плане вместо Веры прежде была Елена. «Если б захотел взять, так хоть имя-то переменил бы!» – сказал он.

Он приободрился, Анненков тоже стал ликовать, видя, что его патрон и кум выходит сух из воды.

Павел Васильевич Анненков:

После изложения дела, обмена добавлений сторонами замечания экспертов все сводились к одному знаменателю. Произведения Тургенева и Гончарова как возникшие на одной и той же русской почве должны были тем самым иметь несколько схожих положений, случайно совпадать в некоторых мыслях и выражениях, что оправдывает и извиняет обе стороны. И. А. Гончаров, казалось, остался доволен этим решением экспертов.

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «Необыкновенная история»:

Я молчал перед этой беззастенчивостью, видя, что я потерял всякую возможность обличить правду – и пожалел опять, что не бросил сразу все. Все мы встали. «Прощайте, – сказал я, – благодарю вас, господа, за участие». Тургенев первый взялся за шляпу, из бледного и смущенного он сделался красным, довольный тем, что я юридически доказать не могу его plagiate, как он выразился, не решаясь перевести слова на русский язык.

«Прощайте, И. А., – эффектно произнес он, – мы видимся в последний раз!» И ушел, торжествующий.

Павел Васильевич Анненков:

Не то, однако же, случилось с Тургеневым. Лицо его покрылось болезненной бледностью; он пересел на кресло и дрожащим от волнения голосом произнес следующее. Я помню каждое его слово, как и выражение его физиономии, ибо никогда не видел его в таком возбужденном состоянии. «Дело наше с вами, Иван Александрович, теперь кончено; но я позволю себе прибавить к нему одно последнее слово. Дружеские наши отношения с этой минуты прекращаются. То, что произошло между нами, показало мне ясно, какие опасные последствия могут являться из приятельского обмена мыслей, из простых, доверчивых связей. Я остаюсь поклонником вашего таланта, и, вероятно, еще не раз мне придется восхищаться им вместе с другими, но сердечного благорасположения, как прежде, и задушевной откровенности между нами существовать уже не может с этого дня». И, кивнув всем головой, он вышел из комнаты. Заседание наше тем самым было прекращено.

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «Необыкновенная история»:

Так мы и расстались на несколько лет, не встречались нигде, не кланялись друг другу. Я еще более уединился у себя. Я потом пробежал «Накануне»: и что же? Действительно, мало сходства! Но я не узнал печатного «Накануне». Это была не та повесть, какую он мне рассказывал! Мотив остался, но исчезло множество подробностей. Вся обстановка переломана. Герой – какой-то Болгар. Словом, та и не та повесть!

Александр Васильевич Никитенко. Из дневника:

29 марта 1860. Сегодня, в час пополудни, происходило это знаменитое объяснение. Тургенев был видимо взволнован, однако весьма ясно, просто и без малейших порывов гнева, хотя и не без прискорбия, изложил весь ход дела, на что Гончаров отвечал как-то смутно и неудовлетворительно. Приводимые им места сходства в повести «Накануне» и в своей программе мало убеждали в его пользу, так что победа явно склонилась на сторону Тургенева, и оказалось, что Гончаров был увлечен, как он сам выразился, своим мнительным характером и преувеличил вещи. Затем Тургенев объявил, что всякие дружественные отношения между им и г. Гончаровым отныне прекращены, и удалился. Самое важное, что мы боялись, это были слова Гончарова, переданные Дудышкиным; но как Гончаров признал их сам за нелепые и сказанные без намерения и не в том смысле, какой можно в них видеть, ради одной шутки, впрочем, по его собственному признанию, неделикатной и грубой, а Дудышкин выразился, что он не был уполномочен сказавшим их передать Тургеневу, то мы торжественно провозгласили слова эти как бы не существовавшими, чем самый важный casus casus belli отстранен.

Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «Необыкновенная история»:

На похоронах Дружинина, на Смоленском кладбище, в церкви, ко мне вдруг подошел Анненков и сказал, что «Тургенев желает подать мне руку – как я отвечу?» – «Подам свою», – отвечал я, и мы опять сошлись, как ни в чем не бывало. И опять пошли свидания, разговоры, обеды – я все забыл.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

С Гончаровым я был очень и очень близок, но в последние годы он решительно сделался каким-то мономаном. Видеть и слышать меня или обо мне для него сделалось смертельною обидою. Представьте, что он, при свиданиях со мною, неоднократно обрушивался на меня с самыми раздражительными укорами в том, что будто бы я передаю всю сущность им задумываемых, еще только предполагаемых произведений (о которых, заметьте, я ничего не ведаю), передаю, – кому бы вы думали? – французским романистам Флоберу, Доде, Золя и другим!

Гончаров весьма образно передавал мне, указывая руками на те следы, которые он делает, и как в эти следы, по его уверению, французские писатели новейшей школы совершенно след в след за ним вступают, а причиной этому все я, Тургенев! Гончаров не шутя, с необыкновенным раздражением рассказывал, да и рассказывает весьма многим, что я подсылаю к нему, к Гончарову, соглядатаев, те подсматривают, что он пишет и как пишет; наконец, эти соглядатаи, подосланные то мною, то N. N., крадут у него со стола исписанные листы и пересылают их в Париж! Нередко, выйдя из квартиры, Гончаров быстро возвращается к себе, вспомнив, что он тот либо другой лист бумаги оставил у себя на столе. Он спешит к себе в квартиру. Тщательно убирает со стола бумагу и прячет под ключ. А однажды, не найдя какого-то листа, Гончаров написал самые резкие укоризны N. N., утверждая, что «в то время, когда я пишу к Вам это письмо, Вы, без сомнения, выкраденные у меня листы пересылаете уже в Париж, к Тургеневу».

Да, это полный недуг нервов, совершенная мономания и столь опасная, что она может привести к окончательной болезни и катастрофе. Да Бог, чтобы этого не случилось с таким прекрасным писателем, как Гончаров.

 

Дружба – дружбой, а деньги – врозь: Тургенев и Некрасов

Николай Гаврилович Чернышевский:

Тургенев до своей ссоры с Некрасовым, когда жил в Петербурге, заезжал к Некрасову утром каждый день без исключения и проводил у него все время до поры, когда отправлялся делать свои великосветские визиты; с визитов обыкновенно возвращался опять к Некрасову; уезжал и опять приезжал к нему, очень часто оставался у Некрасова до обеда и обедал вместе с ним; в этих случаях просиживал у Некрасова после обеда до той поры, когда отправлялся в театр или, если не ехал в театр, просиживал до поздней поры отправляться на великосветские вечера. Каждый раз, когда заезжал к Некрасову, он оставался тут все время, какое имел свободным от своих разъездов по аристократическим знакомым. Положительно, он жил больше у Некрасова, чем у себя дома.

Авдотья Яковлевна Панаева:

За 1848 и 1849 годы на «Современнике» накопилось много долгов, надо было их выплачивать, и потому среди 1850 года денег не было, а между тем Тургеневу вдруг понадобились две тысячи рублей. Приходилось занять, чтобы скорее удовлетворить Тургенева, который объявил Некрасову: «Мне деньги нужны до зарезу, если не дашь, то, к моему крайнему прискорбию, я должен буду идти в „Отечественные Записки“ и запродать себя, и „Современник“ долго не получит от меня моих произведений». Эта угроза страшно перепугала Панаева и Некрасова. Они нашли деньги при моем посредстве и за моим поручительством.

Не прошло и года, как из-за Тургенева произошла остановка в печатании книжки «Современника». Он должен был дать рассказ, но не прислал его и даже с неделю не показывался в редакцию, что было необыкновенно, так как он если не обедал у нас, то непременно приходил вечером. Некрасов волновался, два раза ездил к нему, но не заставал дома; наконец, написал ему записку, убедительно прося тотчас прислать рукопись. Тургенев явился и, войдя в комнату, сказал:

– Браните меня, господа, как хотите, я даже сам знаю, что сыграл с вами скверную штуку, но что делать, вышла со мной пренеприятная история. Я не могу дать вам этого рассказа, а напишу другой к следующему номеру.

Такое неожиданное заявление ошеломило Некрасова и Панаева; сначала они совсем растерялись и молчали, но потом разом закидали Тургенева вопросами: как? почему?

– Мне было стыдно показываться вам на глаза, – отвечал он, – но я счел мальчишеством далее водить вас и задерживать выход книжки. Я пришел просить, чтобы вы поместили что-нибудь вместо моего рассказа. Я вам даю честное слово написать рассказ к следующему номеру.

Некрасов и Панаев пристали, чтоб он объяснил им причину.

– Даете заранее мне слово никогда не попрекать меня?

– Даем, даем, – торопливо ответили ему оба.

– Теперь мне самому гадко, – произнес Тургенев, и его как бы передернуло; тяжело вздохнув, он прибавил: – Я запродал этот рассказ в «Отечественные Записки»! Ну, казните меня.

Некрасов даже побледнел, а Панаев жалобно воскликнул:

– Тургенев, что ты наделал!

– Знаю, знаю! все теперь понимаю, но вот! – и Тургенев провел рукой по горлу, – мне нужно было 500 рублей. Идти просить к вам – невежливо, потому что из взятых у вас двух тысяч я заработал слишком мало.

Некрасов дрожащим голосом заметил: «Неуместная деликатность!»

– Думал, может, у вас денег нет.

– Да 500 рублей всегда бы достали, если бы даже их не было! – в отчаянии воскликнул Панаев. – Как ты мог!..

Некрасов в раздражении перебил Панаева:

– Что сделано, то сделано, нечего об этом и разговаривать… Тургенев, тебе надо возвратить 500 рублей Краевскому.

Тургенев замахал руками:

– Нет, не могу, не могу! Если б вы знали, что со мной было, когда я вышел от Краевского – точно меня сквозь строй прогнали! Я, должно быть, находился в лунатизме, проделал все это в бессознательном состоянии; только когда взял деньги, то почувствовал нестерпимую боль в руке, точно от обжога, и убежал скорей. Мне теперь противно вспомнить о моем визите!

– Рукопись у Краевского? – спросил поспешно Некрасов.

– Нет еще!

Некрасов просиял, отпер письменный стол, вынул оттуда деньги и, подавая их Тургеневу, сказал: «Напиши извинительное письмо».

Тургенева долго пришлось упрашивать; наконец он воскликнул:

– Вы, господа, ставите меня в самое дурацкое положение… Я несчастнейший человек!.. Меня надо высечь за мой слабый характер!.. Пусть Некрасов сейчас же мне сочинит письмо, я не в состоянии! Я перепишу письмо и пошлю с деньгами.

И Тургенев, шагая по комнате, жалобным тоном восклицал:

– Боже мой, к чему я все это наделал? Одно мне теперь ясно, что где замешается женщина, там человек делается непозволительным дураком! Некрасов, помажь по губам Краевского, пообещай, что я ему дам скоро другой рассказ!

Тургенев засмеялся и продолжал:

– Мне живо представляется мрачное лицо Краевского, когда он будет читать мое письмо! – и, передразнивая голос Краевского, он произнес: – «Бесхарактерный мальчишка, вертят им, как хотят, в „Современнике“!» – Придется мне, господа, теперь удирать куда ни попало, если завижу на улице Краевского… О, господа, что вы со мной делаете.

Когда Некрасов прочитал черновое письмо, то Тургенев воскликнул: «Ну, где бы мне так ловко написать! Я бы просто бухнул, что находился в умопомешательстве, оттого и был у Краевского, а когда припадок прошел, то и возвращаю деньги».

С тех пор Тургеневу был открыт неограниченный кредит в «Современнике». <…>

Полистная плата Тургеневу с каждым новым произведением увеличивалась. Сдав набирать свою повесть или рассказ, Тургенев спрашивал Некрасова, сколько им забрано вперед денег. Он никогда не помнил, что должен журналу.

– Да сочтемся! – отвечал Некрасов.

– Нет! Я хочу, наконец, вести аккуратно свои денежные дела.

Некрасов говорил цифру Тургеневского долга.

– Ох, ой! – восклицал Тургенев. – Я, кажется, никогда не добьюсь того, чтобы, дав повесть, получить деньги – вечно должен «Современнику»! Как хочешь, Некрасов, а я хочу скорей расквитаться, а потому ты высчитай на этот раз из моего долга дороже за лист; меня тяготит этот долг.

Некрасов хотя морщился, но соглашался, а Тургенев говорил: «Напишу еще повесть и буду чист!»

Но не проходило и трех дней, как получалась записка от Тургенева, что он зайдет завтра и чтоб Некрасов приготовил ему 500 рублей: «До зарезу мне нужны эти деньги», – писал он.

Гавриил Никитич Потанин (1823–1910), писатель:

По поводу вражды к Некрасову Тургенева скажу следующее: Тургенев был в то время уже промотавшийся барин. Появляясь нередко из своего гнезда Парижа в Петербург, он занят был только одним – как бы наорать больше денег; за ними он чаще всего приходил к Некрасову как сотрудник «Современника» и крайне бесцеремонно обращался с своими требованиями: придет, возьмет, положим, пять сот у Некрасова, да еще от имени его явится в кассу к Панаеву и там возьмет столько же. У него была одна любимая поговорка: «Запишите в мой счет, Николай Алексеевич», и кончилось это записывание тем, что и счет ему потерялся, и Некрасов никак не мог добиться, кто кому должен: «Современник» Тургеневу или Тургенев «Современнику»? Это попрошайничество Тургенева до того надоело Некрасову, что он, всегда сдержанный и молчаливый, раз даже сказал мне:

– Не знаю, что делать с Тургеневым: замотался человек весь! Он без счету тащил из нашей кассы и до того, что не упомнит ничего. Придется, кажется, скоро эту барскую блажь унять, а кассу закрыть. И черт знает, куда он мотает столько денег? Не понимаю. Все, я думаю, ненасытная Виардо его обирает! Страсть, сколько денег у старой ведьмы, все старается последние штанишки стащить с несчастного Тургенева. Да, я думаю, вы помните то время, когда Виардо-Гарсиа пела в Петербурге? Сотни тысяч увезла русских денег в Париж. Да тогда простительно было ей нас обирать: была молода, хороша, и голос удивительный был… А теперь за что платит Тургенев этой стервозе?

А Тургенев «легок на помине».

Мы не успели еще кончить разговор об отношениях Виардо к Тургеневу, как в кабинет вбегает сам Иван Сергеевич. Всегда веселый и беспечный, как парижанин, он вместо того, чтоб спросить больного хозяина о здоровье, сразу начал свое:

– Денег, денег!.. Николай Алексеевич, давайте больше… до зарезу нужны!

– Деньги есть, Иван Сергеевич, – начал Некрасов холодно, – только не мешало бы нам счет вести… Скажите только: куда вы такую бездну денег тратите? Давно ли брали, опять пришли.

– Эх, милый Николай Алексеевич, это тоже пустой вопрос: Париж не Петербург: там люди только деньгами и живут; это вы здесь сидите на мешках, копейка не выпрыгнет даром, а там… – Тургенев махнул рукой.

– Положим, русские мешки крепки, – заметил Некрасов, – а все-таки и вам не мешало бы покрепче застегивать кошелек.

– Нет! я обычая не имею застегивать покрепче. Да и к чему? От кого?

– А разве баба ваша не заглядывает в него?

Тургенев покраснел и покосился на меня.

– Пощадите! О бабе моей не мешало бы отзываться поделикатнее: эта особа известна всему свету!

Некрасов улыбнулся, Тургенев вспылил:

– Да-с, именно достойная особа! Она не позволит себе заглядывать в мой кошелек, так же как я не позволю себе лазить в ее шкатулку.

Некрасов внушительно ответил:

– Не лазите, а чувствуете, что без денег жить нельзя. Повторяю: давно ли были, опять пришли.

– Да, да, пришел за делом, а не слушать вашу пустую мораль! Скажите просто: дадите мне денег или нет?

– Теперь нет. Вот на днях Панаев счеты сведет, тогда прошу пожаловать.

– Вот как! Что ж это значит? Вы Тургеневу не верите, так после этого я вас знать не хочу!

Тургенев схватил шляпу и убежал.

– Каков? – обратился ко мне Некрасов.

Но я так был озадачен выходкой Тургенева, что не нашелся что отвечать.

– Все родовое имение спустил на эту дрянь и еще сердится, что ему правду говорят. Совсем одурел человек, не видит и не чувствует, как она грабит его.

– Правда ли это? Молва гласит, что эта великодушная барыня содержит Тургенева на свой счет.

– Именно на свой! – засмеялся Некрасов. Мы молчали.

– Однако, пока вконец не рассвирепел человек, – без денег он зол, – не мешает сказать Панаеву, чтобы на днях в самом деле свел счеты Тургенева, и послать этому господину сколько-нибудь на пропитание; сам он теперь не поедет ко мне…

Но по счетам Панаева оказалось, что посылать Тургеневу ничего не приходится: Тургенев сам должен «Современнику» около 9 000 р. Вот что, собственно, вынудило Некрасова самого ехать к Тургеневу, предъявить счет и просить в уплату долга прислать к новому году роман. Но Тургенев, взглянув на счет, ответил категорически:

– Может быть, может быть, что я и больше должен вам по вашему счету, но у меня есть своя книжка, где тоже записан мой счет. Надеюсь, что позволите мне приехать на днях и проверить вас?..

– Можете, сколько угодно, – ответил небрежно Некрасов…

Через год я узнал, что Тургенев не приезжал, счетов не проверял и денег не заплатил.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Привязанность Некрасова к Тургеневу можно было сравнить с привязанностью матери к сыну, которого она, как бы жестоко он ни обидел ее, все-таки прощает и старается приискать всевозможные оправдания его дурным поступкам.

Николай Алексеевич Некрасов. Из письма Л. Н. Толстому. Париж, 17 мая 1857 г.:

Я так его люблю, что, когда об нем заговорю, то всегда чувствую желание похвалить его как-нибудь, а бывало – когда-нибудь расскажу Вам историю моих внутренних отношений к нему.

 

Разрыв с «Современником»

Авдотья Яковлевна Панаева:

У Тургенева каждую неделю обедали литераторы.

Раз, придя в редакцию, он сказал Панаеву, Некрасову и находившимся тут некоторым старым знакомым литераторам:

– Господа! не забудьте: я вас всех жду сегодня обедать ко мне. – И затем, поворотив голову к Добролюбову, прибавил: – Приходите и вы, молодой человек.

Тургенев наверно услыхал бы громкий смех Добролюбова, если бы он смеялся, как другие. Но он только улыбался.

Тургенев в это время наслаждался вполне своей литературной известностью, держал себя очень величественно с молодыми писателями и, вообще, со всеми незначительными лицами.

Я посмеялась Добролюбову, что он, должно быть, считает себя сегодня счастливейшим человеком, удостоившись приглашения на обед от главного литературного генерала.

– Еще бы! такая неожиданная честь.

– Что же, пойдете? – спросила я, хотя была уверена, что он не пойдет после такого приглашения.

– К сожалению, у меня нет фрака, а в сюртуке не смею явиться к генералу, – отвечал, улыбаясь, Добролюбов.

Панаев и Некрасов были удивлены, что Добролюбов не хочет ехать вместе с ними на обед к Тургеневу. Они не обратили внимания на тон приглашения.

– Вас же приглашал Тургенев, – сказал ему Некрасов.

– После такого приглашения я никогда не пойду к Тургеневу.

Некрасов с удивлением произнес:

– Да он всех так пригласил.

– Вы все его очень короткие знакомые, а я нет.

– Это у него такая манера, – заметил Панаев.

Должно быть, Некрасов намекнул Тургеневу, почему Добролюбов не пришел обедать, потому что Тургенев в следующий раз сделал ему любезное приглашение, но это не тронуло Добролюбова, и он все-таки не пошел.

Тургенев заметно стал относиться внимательнее к Добролюбову и начал заводить с ним разговоры, когда встречал его в редакции, или обедая у нас, потому что литературная известность Добролюбова быстро росла.

Тургенева заметно коробило, что Добролюбов все-таки не является к нему на обеды, и он однажды сказал Панаеву:

– Привези ты его обедать ко мне, уверь его, что он не застанет у меня общества, в котором никогда не бывал.

Наконец Тургенев понял, что причина, по которой Добролюбов не является на его обеды, заключается вовсе не в страхе встретиться с аристократическим обществом.

– В нашей молодости, – сказал он Панаеву, – мы рвались хоть посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов. Вообще сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений, все они точно мертворожденные. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости – это какие-то нравственные уроды.

– Это нам лишь кажется, что новое поколение литераторов лишено увлечений. Положим, у нас увлечений было больше, но зато у них они дельнее, – возразил Панаев.

– На тебя, кажется, семинарская сфера начинает влиять, – с пренебрежительным сожалением произнес Тургенев.

– Господа! – прибавил он, обращаясь к присутствующим в комнате. – Панаев начинает отрекаться от своих традиций, которым с таким неуклонным рвением следовал всю свою жизнь.

– Отчего же не сознаться, если это правда: теперь молодые люди умнее, дельнее и устойчивее в своих убеждениях, нежели были мы в те же лета, – отвечал Панаев.

Тургенев, с притворным ужасом обращаясь к присутствующим, воскликнул:

– Господа! Неужели мы дожили до такого печального времени, что увидим нашего элегантного Панаева в сюртуке, застегнутого на все пуговицы, с сомнительной чистоты воротничком рубашки, без перчаток и в очках!

Добролюбов и Чернышевский всегда носили сюртуки и очки, но, разумеется, никогда не ходили в грязном белье.

– Мое зрение стало слабо, и я должен скоро надеть очки! – отвечал Панаев.

– Ну, нет, – воскликнул Тургенев, – мы все, твои давнишние друзья, не допустим тебя сделаться семинаристом. Мы спасем тебя, несмотря на все старания некоторых личностей обратить тебя в поборника тех нравственных принципов, которых требуют от людей семинарские публицисты-отрицатели, не признающие эстетических потребностей жизни. Им завидно, что их вырастили на постном масле, и вот они с нахальством хотят стереть с лица земли поэзию, изящные искусства, все эстетические наслаждения и водворить свои семинарские грубые принципы. Это, господа, литературные Робеспьеры; тот ведь тоже не задумался ни минуты отрубить голову поэту Шенье.

– Бог с тобой, Тургенев, какие ты выдумал сравнения! – воскликнул Панаев в испуге. – Ты, ради Бога, не делай этих сравнений в другом обществе.

– Ты наивен, неужели ты думаешь, что статьи этих семинаристов читают в порядочном обществе?

– Однако тогда бы подписка на «Современник» с каждым годом не увеличивалась!

– По старой памяти ждут от «Современника» прежнего его стремления к развитию в обществе художественных вопросов… Меня удивляет, как Некрасов, с его практичностью, не видит, что семинаристы топят журнал в грязной луже. Впрочем, он теперь слишком занят другим делом. Он добивается быть капиталистом и несомненно им сделается, так что я буду перед ним бедняком. Ему нипочем теперь бросать тысячи на свои прихоти, а я должен призадумываться в сотне рублей, иначе не сведу дохода с расходом. Не понимаю, прежде это же имение давало вдвое более доходов.

Николай Гаврилович Чернышевский:

Человек не наблюдательный, я очень долго или не замечал ничего особенного в отношениях Добролюбова к Тургеневу, или если, может быть, иной раз и замечал, чего, впрочем, не полагаю, то оставлял без внимания эти, во всяком случае, маловажные для меня впечатления. Сколько времени длилось это, не умею определить годами и месяцами; но помню, что когда Добролюбов писал свой разбор романа Тургенева «Накануне» и я читал эту статью в корректуре, у меня не было никаких мыслей о чем-нибудь особенном в отношениях между Добролюбовым и Тургеневым. Я полагал, что они такие же, как между Тургеневым и мной: горячей симпатии нет, но есть довольно хорошее взаимное расположение знакомых, не имеющих желания сближаться, чуждых, однако ж, и всякому желанию расходиться между собою. Через несколько времени после того, как вышла книжка «Современника» со статьею Добролюбова «Накануне», я, разговаривая с Тургеневым (у Некрасова, я с ним виделся в то время почти только у Некрасова), услышал от моего собеседника какие-то суждения о Добролюбове, звучавшие, казалось мне, чем-то враждебным. Тон был мягкий, как вообще у Тургенева, но сквозь комплименты Добролюбову, которыми всегда пересыпал Тургенев свои разговоры со мною о нем, звучало, думалось мне, какое-то озлобление против него. Когда через несколько ли минут или через час, через два остался я один с Некрасовым (не помню, ушли ли мы с ним в другую комнату говорить о делах или уехал Тургенев), я, кончив разговор с Некрасовым о том, что было важнее для меня и, вероятно, для него – о каких-то текущих делах по журналу, спросил его, что такое значит показавшийся мне раздраженным тон рассуждений Тургенева о Добролюбове. Некрасов добродушно рассмеялся, удивленный моим вопросом. «Да неужели же вы ничего не видели до сих пор? Тургенев ненавидит Добролюбова». Некрасов стал рассказывать мне о причинах этой ненависти – их две, говорил он мне. Главная была давнишняя и имела своеобразный характер такого рода, что я со смехом признал ожесточение Тургенева совершенно справедливым. Дело в том, что давным-давно когда-то Добролюбов сказал Тургеневу, который надоедал ему своими то нежными, то умными разговорами: «Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами, и перестанем говорить», – встал и перешел на другую сторону комнаты. Тургенев после этого упорно продолжал заводить разговоры с Добролюбовым каждый раз, когда встречался с ним у Некрасова, то есть каждый день, а иногда и не раз в день. Но Добролюбов неизменно уходил от него или на другой конец комнаты, или в другую комнату. После множества таких случаев Тургенев отстал наконец от заискивания задушевных бесед с Добролюбовым, и они обменивались только обыкновенными словами встреч и прощаний, или если Добролюбов разговаривал с другими и Тургенев подсаживался к этой группе, то со стороны Тургенева бывали попытки сделать своим собеседником Добролюбова, но Добролюбов давал на его длинные речи односложные ответы и при первой возможности отходил в сторону.

Понятно, что Тургенев не мог не досадовать на такое обращение с ним. Но, вероятно, он умел бы и дольше скрывать от меня свое неудовольствие на Добролюбова, если б оно не усилилось в последние дни до положительной ненависти по поводу статьи Добролюбова о его романе «Накануне». Тургенев нашел эту статью Добролюбова обидной для себя: Добролюбов третирует его как писателя без таланта, какой был бы надобен для разработки темы романа, и без ясного понимания вещей. Я сказал Некрасову, что просматривал статью и не заметил в ней ничего такого. Некрасов отвечал, что если так, то я читал статью без внимания. <…>

Некрасов сказал мне, что Тургенев действительно прав, рассердившись на эту статью; она очень обидна для самолюбия автора, ожидавшего, что будет читать безусловный панегирик своему роману. <…>

Некрасов имел тогда еще очень большое расположение к Тургеневу, но в его рассказе не было ни малейшего порицания Добролюбову, он только смеялся над обманутыми надеждами Тургенева на панегирик роману; посмеялся и я. Увидевшись после того с Добролюбовым, я принялся убеждать его не держать себя так неразговорчиво с почтенным человеком, достоинства которого старался изобразить Добролюбову в самом привлекательном и достойном уважения виде; но мои доводы были отвергаемы Добролюбовым с непоколебимым равнодушием. По уверению Добролюбова, я говорил пустяки, о которых сам знаю, что они пустяки, потому что я думаю о Тургеневе точно так же, как он; Тургенев не может не быть скучен и неприятен и для меня.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Теперь расскажу – каким образом произошел разрыв между Тургеневым и «Современником».

Добролюбов написал статью о повести Тургенева «Накануне», и она была послана к цензору Бекетову. Все, читавшие эту статью, находили, что Добролюбов хвалил автора и отдавал должное его таланту. Да иначе и быть не могло. Добролюбов настолько был честен, что никогда не позволял себе примешивать к отзывам о чьих-либо литературных произведениях своих личных симпатий и антипатий.

Некрасов пришел ко мне очень встревоженный и сказал:

– Ну, Добролюбов заварил кашу! Тургенев страшно оскорбился его статьею… И как это я сделал такой промах, что не отговорил Добролюбова от намерения написать статью о новой повести Тургенева для нынешней книжки «Современника»! Тургенев сейчас прислал ко мне Колбасина с просьбой выбросить из статьи все начало. Я еще не успел ее прочитать. По словам Тургенева, переданным мне Колбасиным, Добролюбов будто бы глумится над его литературным авторитетом, и вся статья переполнена какими-то недобросовестными, ехидными намеками.

Некрасов говорил все это недоумевающим тоном. Да и точно, нелепо было допустить, чтобы Добролюбов мог написать недобросовестную статью о таком талантливом писателе, как Тургенев.

Я удивилась, – каким образом могли попасть в руки Тургенева корректурные листы статьи Добролюбова? Оказалось, что цензор Бекетов сам отвез их Тургеневу из желания услужить. Я стала порицать поступок цензора, но Некрасов нетерпеливо сказал:

– Дело идет не о цензоре, а о требовании Тургенева выкинуть все начало статьи… нельзя же ссориться с ним!

– А вы находите, что с Добролюбовым можно? – спросила я. – Он наверно не захочет признать за Тургеневым цензорские права над своими статьями.

– Добролюбов настолько умен, что поймет всю невыгоду для журнала потерять такого сотрудника, как Тургенев! – ответил мне Некрасов.

– Да и Тургенев настолько же умен, чтобы, заявляя свои требования, не знать заранее, что Добролюбов им не подчинится. <…>

Некрасов отправился объясняться к Добролюбову. Через час Добролюбов пришел ко мне, и я услышала в его голосе раздражение.

– Знаете ли, что проделал цензор с моей статьей? – сказал он.

Я ему отвечала, что все знаю; тогда Добролюбов продолжал:

– Отличился Тургенев! По-генеральски ведет себя… Удивил меня также и Некрасов, вообразив, что я способен на лакейскую угодливость. Ввиду нелепых обвинений на мою статью, я теперь ни одной фразы не выкину из нее. <…>

Некрасов, давший знать Тургеневу, что сам будет у него, поехал к нему, но не застал его дома и намеревался перед клубным обедом опять заехать к нему, объясняя себе отсутствие Тургенева какой-нибудь случайностью.

В этот вечер Некрасов вернулся из клуба около двух часов ночи и вошел в нашу столовую; он был мрачен и, подавая мне записку, сказал:

– Мне не удалось опять застать дома Тургенева, я оставил ему письмо и вот какой получил ответ – прочитайте-ка.

Ответ Тургенева состоял из одной фразы: «Выбирай: я или Добролюбов».

Иван Сергеевич Тургенев. Записка к Н. А. Некрасову 19 февраля 1860 г.:

Убедительно тебя прошу, милый Некрасов, не печатать этой статьи: она, кроме неприятностей, ничего мне наделать не может, она несправедлива и резка – я не буду знать, куда деться, если она напечатается. – Пожалуйста, уважь мою просьбу.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Некрасов был сильно озадачен этим ультиматумом и, ходя по комнате, говорил:

– Я внимательно прочел статью Добролюбова и положительно не нашел в ней ничего, чем мог бы оскорбиться Тургенев. Я это написал ему, а он вот какой ответ мне прислал!.. Какая черная кошка пробежала между нами? Остается одно: вовсе не печатать этой статьи. Добролюбов очень дорожит журнальным делом и не захочет, чтобы из-за его статьи у Тургенева произошел разрыв с «Современником». Это повредит журналу, да и прибавит Добролюбову врагов, которых у него и так много; в литературе обрадуются случаю, поднимут гвалт, на него посыпятся разные сплетни, так что гораздо благоразумнее избежать всего этого… Я в таком состоянии, что не могу идти к нему объясняться, лучше вы передайте, какой серьезный оборот приняло дело.

Я отправилась к Добролюбову; он удивился моему позднему приходу. Я придала шутливый тон своему поручению и сказала:

– Я явилась к вам как парламентер.

– Догадываюсь – предлагают сдаться? – с усмешкою спросил он.

– Рассчитывают на ваше благоразумие, которое устранит важную потерю для журнала; Некрасов получил записку от Тургенева…

– Вероятно, Тургенев грозит, что не будет более сотрудником в «Современнике», если напечатают мою статью, – перебил меня Добролюбов. – Непонятно мне, для чего понадобилось Тургеневу придираться к моей статье! Он мог бы прямо заявить Некрасову, что не желает сотрудничать вместе со мной. Каждый свободен в своих симпатиях и антипатиях к людям!.. Я выведу Некрасова из затруднительного положения; я сам не желаю быть сотрудником в журнале, если мне нужно подлаживаться к авторам, о произведениях которых я пишу.

Добролюбов не дал мне возразить и добавил:

– Нет, уж если вы взялись за роль парламентера, так выполните ее по всем правилам и передайте мой ответ Некрасову.

Идя от Добролюбова, я встретила в передней Панаева, только что вернувшегося домой, и передала ему ответ Добролюбова.

– О чем хлопочет Некрасов? – сказал Панаев. – Никакого соглашения не может быть с Тургеневым. Я был в театре, и там мне говорили, как о деле решенном, что Тургенев не хочет более иметь дела с «Современником», потому что редакторы дозволяют писать на него ругательные статьи… Анненков накинулся на меня с пеной у рта, упрекая в черной неблагодарности и уверяя, что единственно одному Тургеневу мы обязаны успехом журнала; что мы осрамили себя, дозволив нахальному и ехидному мальчишке писать ругательства о таком великом писателе, как Тургенев! Я не мог уйти от него, потому что в проходе была толпа, а Анненков воспользовался этим и нарочно громко говорил, чтобы все его слышали… Я только тем заставил его замолчать, когда сказал ему, что он верно за обедом выпил много шампанского, что так кричит в публике.

Я сообщила Некрасову ответ Добролюбова.

– Ну, вот, недоставало этого! – с досадою воскликнул Некрасов.

В эту минуту вошел Панаев и передал Некрасову выходку Анненкова в театре. Некрасов выслушал его молча и, тяжко вздохнув, произнес:

– Ну, тут ничего не поделаешь! Значит, постарались науськать Тургенева на Добролюбова! – И обратясь ко мне, он продолжал: – Скажите Добролюбову, чтобы он не сердился на меня, если я его обидел чем-нибудь. Очень я расстроен! Лучше завтра утром поговорим; нам обоим надо успокоиться.

Когда я рассказала Добролюбову о разговоре Анненкова с Панаевым, Добролюбов пожал плечами и заметил:

– Напрасно они думают, что стоит только им произнести свой приговор над человеком, что он дурак и недобросовестный, то им бесконтрольно все поверят!.. Удивляюсь, как мало у этих людей чувства собственного достоинства!..

Не знаю, какой разговор происходил на другое утро у Некрасова с Добролюбовым, но, придя от него, Некрасов сказал мне:

– Добролюбов – это такая светлая личность, что, несмотря на его молодость, проникаешься к нему глубоким уважением. Этот человек не то, что мы: он так строго сам следит за собой, что мы все перед ним должны краснеть за свои слабости, которыми заражены. Мне больно и обидно, что Тургенев составил себе такое превратное понятие о человеке такой редкой честности. Но, Бог даст, все недоразумения выяснятся, и Тургенев устыдится, что по слабости своего характера поддался влиянию завистливых сплетников, которых, к несчастью, слишком много развелось в литературе.

Некрасов был убежден, что, несмотря на разрыв Тургенева с «Современником», это не повлияет на их давнишнюю дружбу. Он имел право так думать, потому что, когда прежде у Тургенева выходили истории с некоторыми литераторами из-за его нелестных отзывов о них на стороне, Тургенев говорил тогда Некрасову:

– Вот между нами подобных историй не может произойти, потому что мы оба не поверим никаким сплетням. Сколько раз пробовали нас поссорить, наушничая, что я будто бы о тебе дурно отзывался, однако ты не поверил же? Мне кажется, если бы ты вдруг сделался ярым крепостником, то и тогда бы наша дружба не могла пострадать. Я бы снисходительно относился к перемене твоих убеждений. Мы, брат, с тобой теперь так крепко связаны, что ничто не может нас разлучить. <…>

Разрыв Тургенева с «Современником» произвел такое же смятение в литературном мире, как если бы случилось землетрясение. Приближенные Тургенева, которыми он себя всегда окружал, как глашатаи оповещали всюду о разрыве и цитировали чуть ли не целые страницы ругательств на Тургенева, будто бы заключавшихся в статье Добролюбова. Одним словом, Добролюбов выставлялся Змеем-Горынычем, а Тургенев – богатырем Добрыней Никитичем, который спас литературу от чудовища, пожиравшего всех, как прежних, так и современных, авторитетных писателей.

Павел Васильевич Анненков:

Редакция «Современника» решилась довести дело до конца. В объявлении о подписке и в особой статье она сообщала подписчикам своим, что принуждена была отказаться от участия и содействия автора «Записок охотника» по разности взглядов и убеждений и уволить его от сотрудничества в журнале.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Тургенев был постоянно окружен множеством литературных приживальщиков и умел очень ловко вербовать себе поклонников, которые преклонялись перед его мнениями, восхищались каждым его словом, видели в нем образец всяких добродетелей и всюду усердно его рекламировали. После разрыва Тургенева с «Современником» эти приживальщики с каким-то азартом принялись распускать всевозможные клеветы и сплетни насчет Некрасова, Панаева, Добролюбова и других главных сотрудников «Современника». Так, между прочим, редакция «Современника» была извещена, что Тургенев уезжает за границу для того, чтобы на свободе писать повесть, под заглавием «Нигилист», героем которой будет Добролюбов.

Николай Алексеевич Некрасов. Из письма И. С. Тургеневу. Санкт-Петербург, 15(27) января 1861 г.:

Любезный Тургенев, желание услышать от тебя слово, писать к тебе у меня наконец дошло до тоски. Сначала я не писал потому, что не хотелось, потом потому, что думал, что ты сердишься, потом потому, чтоб ты не принял моего писания за желание навязываться на дружбу и т. д. Нет, ты этого не бойся – эти времена прошли, но все-таки выяснить дело не худо, чтоб я мог считать его порешенным, а то мне тысячу раз ты приходил в голову, и всякий раз неловкость положения останавливала меня от писания к тебе. Перед отъездом ты не нашел времени заехать ко мне, сначала я приписал это случайности, а потом пришло в голову, что ты сердишься. За что? Я никогда ничего не имел против тебя, не имею и не могу иметь, разве припомнить то, что некогда любовь моя к тебе доходила до того, что я злился и был с тобою груб. Это было очень давно, и ты, кажется, понял это. Не могу думать, чтоб ты сердился на меня за то, что в «Современнике» появлялись вещи, которые могли тебе не нравиться. То есть не то, что относится там лично к тебе, – уверен, что тебя не развели бы с «Современником» и вещи более резкие о тебе собственно. Но ты мог рассердиться за приятелей и, может быть, иногда за принцип – и это чувство, скажу откровенно, могло быть несколько поддержано и усилено иными из друзей, – что ж, ты, может быть, и прав. Но я тут не виноват; поставь себя на мое место, ты увидишь, что с такими людьми, как Чернышевский и Добролюбов (людьми честными и самостоятельными, что бы ты ни думал и как бы сами они иногда ни промахивались), – сам бы ты так же действовал, т. е. давал бы им свободу высказываться на их собственный страх. Итак, мне думается, что и не за это ты отвернулся от меня. Прошу тебя думать, что я в сию минуту хлопочу не о «Современнике» и не из желания достать для него твою повесть – это как ты хочешь, – я хочу некоторого света относительно самого себя, и повторяю, что это письмо вынуждено неотступностью мысли о тебе. Это тебя насмешит, но ты мне в последнее время несколько ночей снился во сне.

Чтобы не ставить тебя в неловкое положение, я предлагаю вот что: если я через месяц от этого письма не получу от тебя ответа, то буду знать, что думать. Будь здоров.

Павел Васильевич Анненков:

Некрасов <…> целый час говорил в кабинете о постоянном присутствии образа Тургенева перед глазами его днем и особенно ночью, во сне, о том, что воспоминания прошлого не дают ему, Некрасову, покоя и что пора кому-нибудь взяться за их примирение и тем покончить эту безобразную (так он выразился) ссору. Но Тургенев уже не походил на человека, с которым легко помириться по слову постороннего, третьего лица. <…> Примирение между врагами произошло только тогда, когда Некрасов уже одной ногой стоял в гробу.

 

«Отцы и дети»

Иван Сергеевич Тургенев:

Я брал морские ванны в Вентноре, маленьком городке на острове Уайте, – дело было в августе месяце 1860 года, – когда мне пришла в голову первая мысль «Отцов и детей», этой повести, по милости которой прекратилось – и, кажется, навсегда – благосклонное расположение ко мне русского молодого поколения. Не однажды слышал я и читал в критических статьях, что я в моих произведениях «отправляюсь от идеи» или «провожу идею»; иные меня за это хвалили, другие, напротив, порицали; с своей стороны, я должен сознаться, что никогда не покушался «создавать образ», если не имел исходною точкою не идею, а живое лицо, к которому постепенно примешивались и прикладывались подходящие элементы. Не обладая большою долею свободной изобретательности, я всегда нуждался в данной почве, по которой я бы мог твердо ступать ногами. Точно то же произошло и с «Отцами и детьми»; в основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача. (Он умер незадолго до 1860 года.) В этом замечательном человеке воплотилось – на моих глазах – то едва народившееся, еще бродившее начало, которое потом получило название нигилизма. Впечатление, произведенное на меня этой личностью, было очень сильно и в то же время не совсем ясно; я, на первых порах, сам не мог хорошенько отдать себе в нем отчета – и напряженно прислушивался и приглядывался ко всему, что меня окружало, как бы желая поверить правдивость собственных ощущений.

Наталья Александровна Островская:

– Лицо Базарова до такой степени меня мучило, что, бывало, сяду я обедать, а он тут передо мной торчит; говорю с кем-нибудь, – а сам придумываю: что бы сказал Базаров на моем месте? У меня есть вот какая большая тетрадь предполагаемых разговоров а la Базаров. В Базарове есть черты двух людей: одного медика (ну, да на того он мало похож, больше внешностью, да и медик этот побаловался, побаловался – и кончил тем, что все бросил и стал медициной заниматься). Главный материал мне дал один человек, который теперь сослан в Сибирь. Я встретился с ним на железной дороге и, благодаря случаю, мог узнать его. Наш поезд от снежных заносов должен был простоять сутки на одной маленькой станции. Мы уж и дорогой с ним разговорились, и он меня заинтересовал, а тут пришлось даже ночевать вместе в каком-то маленьком станционном чуланчике. Спать было неудобно, и мы проговорили всю ночь.

– А знал он, кто вы? – спросила я.

– Не знаю; вероятно, знал, но это его не стесняло. Он не считал нужным скрываться ни перед кем. И ведь не рисовался нисколько, – он был совершенно прост. К утру нам захотелось спать. В комнате были диван и стул. Он предлагает мне лечь на диване. Я начал было церемониться, а он говорит: «Да вы не церемоньтесь; ведь вы на стуле не заснете, а я могу заснуть как и когда хочу!» Я усомнился. «Это, говорит, дело выдержки и воли. Вот увидите: через пять минут я буду спать». Сел он на стул, сложил руки на груди, закрыл глаза и действительно через несколько минут заснул. Он в Сибири, говорят, имеет большое влияние на окружающих. Рассказывали мне о нем вот какую штуку: там зачем-то надо было перенести на другое место какое-то дерево. Он сказал, что может сделать это один. Ему не поверили; он перенес и после этого долго болел. Будто бы подобными выходками он главным образом и приобрел влияние.

Евгений Михайлович Феоктистов:

Тургенев не остался чужд веяниям времени. Прежние исключительно литературные интересы уступили место интересам политическим; возникли новые партии, новые направления; для России наступил период смутного брожения, и весьма естественно, что Тургенев был увлечен этим переворотом. Не надо, однако, думать, чтобы у него сложился какой-либо определенный образ мыслей; никогда мне – и вообще, полагаю, кому бы то ни было – не приходило в голову интересоваться, чего он хочет, к чему стремится, какие его идеалы – всякий знал, что политика такая сфера, которая не задевает его заживо. Но он видел, что общественные отношения резко изменились, что на сцену выступили люди, о которых не было и помину в прежнее время, и так как натура его была чрезвычайно отзывчивая, то он всячески старался уловить типы этих новых деятелей.

Петр Алексеевич Кропоткин:

Тургенев, без всякого сомнения, любил умственный облик Базарова. Он до такой степени отождествил себя с нигилистической философией своего героя, что даже вел дневник от его имени, в котором оценивал события с базаровской точки зрения. Но я думаю, что Тургенев больше восхищался Базаровым, чем любил его.

Иван Сергеевич Тургенев:

Меня смущал следующий факт: ни в одном произведении нашей литературы я даже намека не встречал на то, что мне чудилось повсюду; поневоле возникало сомнение: уж не за призраком ли я гоняюсь? Помнится, вместе со мною на острове Уайте жил один русский человек, одаренный весьма тонким вкусом и замечательной чуткостью на то, что покойный Аполлон Григорьев называл «веяньями» эпохи. Я сообщил ему занимавшие меня мысли – и с немым изумлением услышал следующее замечание: «Да ведь ты, кажется, уже представил подобный тип… в Рудине?» Я промолчал: что было сказать? Рудин и Базаров – один и тот же тип!

Эти слова так на меня подействовали, что в течение нескольких недель я избегал всяких размышлений о затеянной мною работе; однако, вернувшись в Париж, я снова принялся за нее – фабула понемногу сложилась в моей голове: в течение зимы я написал первые главы, но окончил повесть уже в России, в деревне, в июле месяце. Осенью я прочел ее некоторым приятелям, кое-что исправил, дополнил, и в марте 1862 года «Отцы и дети» явились в «Русском вестнике».

Николай Васильевич Щербань:

«Отцы и дети» были тогда (октябрь или ноябрь 1861 г.) уже совершенно окончены и еще в августе сданы «Русскому вестнику», но Иван Сергеевич продолжал их отделку. М. Н. Катков сообщил ему несколько указаний, с которыми он согласился и сообразно которым изменил в рукописи то или другое. Кроме того, он сам беспрестанно как бы придирался к себе: то одно слово поправит, то другое выбросит, то третье вставит; переделает выражение, строчку прибавит, три выкинет. Боткин, когда ему показывались поправки, большею частью одобрял, иногда покачивал головою. <…>

По мере того как варианты вносились в подлинную рукопись, Иван Сергеевич отмечал их и отдельно. Мало-помалу составилась целая тетрадка загадочного для непосвященных содержания: Глава такая-то. В строке такой-то выкинуть слово «….»; в такой-то прибавить слово «….»; в такой-то зачеркнуть слова «….» и вместо них поставить слово «…»; такую-то строку – вычеркнуть; вместо такой-то вписать то-то. И т. д….

Наконец, месяца в два, поправки исчерпались. Тогда Тургенев переписал тетрадку, сличая ее с подлинною рукописью, и еще кое-где поизменив; потом я перебелил его работу.

Авдотья Яковлевна Панаева:

Я не запомню, чтобы какое-нибудь литературное произведение наделало столько шуму и возбудило столько разговоров, как повесть Тургенева «Отцы и дети». Можно положительно сказать, что «Отцы и дети» были прочитаны даже такими людьми, которые со школьной скамьи не брали книги в руки. Приведу несколько фактов, рисующих состояние тогдашнего общества при появлении повестей Тургенева. Я сидела в гостях у одних знакомых, когда к ним явился их родственник, отставной генерал, один из числа тех многих недовольных генералов, которые получили отставку после Крымской войны. Этот генерал, едва только вошел, уже завел речь об «Отцах и детях».

– Признаюсь, я эту дребедень, называемую повестями и романами, не читаю, но куда ни придешь – только и разговоров, что об этой книжке… стыдят, уговаривают прочитать… Делать нечего, – прочитал… Молодец сочинитель; если встречу где-нибудь, то расцелую его! Молодец! ловко ошельмовал этих лохматых господчиков и ученых шлюх! Молодец!.. Придумал же им название – нигилисты! попросту ведь это значит глист!.. Молодец! Нет, этому сочинителю за такую книжку надо было бы дать чин, поощрить его, пусть сочинит еще книжку об этих пакостных глистах, что развелись у нас!

Мне также пришлось видеть перепуганную пожилую добродушную чиновницу, заподозрившую своего старого мужа в нигилизме, на основании только того, что он на Пасхе не поехал делать поздравительные визиты знакомым, резонно говоря, что в его лета уже тяжело трепаться по визитам и попусту тратить деньги на извозчиков и на водку швейцарам. Но его жена, напуганная толками о нигилистах, так переполошилась, что выгнала из своего дома племянника, бедняка студента, к которому прежде была расположена и которому давала стол и квартиру. У добродушной чиновницы исчезло всякое сострадание от страха, что ее муж окончательно превратится в нигилиста от сожительства с молодым человеком. Иные барышни пугали своих родителей тем, что сделаются нигилистками, если им не будут доставлять развлечений, т. е. вывозить их на балы, театры и нашивать им наряды. Родители во избежание срама входили в долги и исполняли прихоти дочерей. Но это все были комические стороны, а сколько происходило семейных драм, где родители и дети одинаково делались несчастными на всю жизнь из-за антагонизма, который, как ураган, проносился в семьях, вырывая с корнем связь между родителями и детьми.

Ожесточение родителей доходило до бесчеловечности, а увлечение детей до фанатизма.

Иван Сергеевич Тургенев:

Не стану распространяться о впечатлении, произведенном этой повестью; скажу только, что, когда я вернулся в Петербург, в самый день известных пожаров Апраксинского двора, – слово «нигилист» уже было подхвачено тысячами голосов, и первое восклицание, вырвавшееся из уст первого знакомого, встреченного мною на Невском, было: «Посмотрите, что ваши нигилисты делают! жгут Петербург!» Я испытал тогда впечатления, хотя разнородные, но одинаково тягостные. Я замечал холодность, доходившую до негодования, во многих мне близких и симпатических людях; я получал поздравления, чуть не лобызания, от людей противного мне лагеря, от врагов. Меня это конфузило… огорчало; но совесть не упрекала меня: я хорошо знал, что я честно, и не только без предубежденья, но даже с сочувствием отнесся к выведенному мною типу; я слишком уважал призвание художника, литератора, чтобы покривить душою в таком деле. Слово «уважать» даже тут не совсем у места; я просто иначе не мог и не умел работать; да и наконец повода к тому не предстояло.

Елизавета Николаевна Водовозова (урожд. Цевловская, во втором браке Семевская; 1844–1923), детская писательница, педагог, мемуаристка:

– Довольны ли вы, господа нигилисты, вашею новою кличкою, которую вам дал самозваный ваш крестный папаша Тургенев, и вашим представителем Евгением Васильевичем Базаровым?

При этом вопросе Прохорова все присутствующие сразу заговорили, зашумели, заспорили, а через несколько минут уже вскочили со своих мест и сбились в кучу. Слова и выкрики, раздававшиеся здесь и там, преисполнены были злобы и негодования: «Весь роман – сплошная гнусная карикатура на молодое поколение!» – «Это презренный пасквиль!» – «Он (Тургенев) не имеет ни малейшего понятия о молодом поколении!» – «Еще бы: сидит за границею, услаждается пением своей Виардо и перестал понимать, что делается в России!» – «Эстетики в конце концов всегда превращаются в обскурантов, клеветников, гасителей просвещения, гонителей всего честного, порядочного и молодого!» – «Они ненавидят молодое поколение за то, что оно требует не только слов, но и дел». – «Трудно сочинить большую клевету: Базаров, этот представитель молодого поколения, обжора, пьяница, картежник, который еще бахвалится своею пошлостью и даже в ней пасует!» – «Он представлен пошлым самцом, который не может оставить в покое ни одной смазливой женщины!» – «Кто из нас опивается шампанским, кто посещает дома, где идет картеж?» – «Да… да, кто нам дает шампанское? Сестры, что ли?» – «Мы даже решили, чтобы на наших собраниях никогда не было ни карточной игры, ни спиртных угощений!» – «А дуэль? Кто из нас оскандалит себя ею?» – «Дуэль – старый пережиток, и никто еще дуэлью не доказывал своей правоты!»

Княжна Липа долго силилась перекричать других; наконец это ей удалось.

– В несравненно более гнусном виде, чем мужчина, выставлена современная женщина в этом клеветническом романе! Встречали ли вы, господа, женщину, хотя сколько-нибудь напоминающую тупую, развратную, пьяную от шампанского Кукшину, которая, чтобы похвастать своею ученостью и прогрессивными взглядами, разбрасывает по столам своей квартиры неразрезанные журналы и окурки папирос? Господин Тургенев желает показать этим, что женщина недостойна свободы, не должна заниматься науками, иначе из нее выйдет карикатура на человека!.. Я предлагаю вам, господа, написать протест против романа «Отцы и дети», выразить в нем презрение и негодование к подобным пасквилянтам, покрыть это заявление массою подписей и отправить в Париж господину Тургеневу.

– Я совсем не очарован этим романом, – возразил Слепцов, – нахожу в нем множество промахов и противоречий, неправильно понятых взглядов молодого поколения. Автор выставляет Базарова человеком без веры, но молодое поколение верит в очень многое, прежде всего оно твердо верит в свои идеалы. Тем не менее я все-таки не разделяю только что высказанного здесь взгляда на Кукшину. В ней автор вовсе не изображает современной женщины: она и ее приятель Ситников представляют превосходную карикатуру на людей, заимствующих лишь внешность прогрессивных идей, примазывающихся к новому течению, чтобы щегольнуть словами и фразами, и воображающих, что этого достаточно, чтобы прослыть общественными деятелями. Что это карикатура, видно уже из того, что к обеим этим личностям с презрением относятся Аркадий и Базаров.

– Не то, не то… – кричали ему. – Базаров с презрением относится к Кукшиной только потому, что она не понравилась ему своею внешностью: он может любоваться богатым телом женщины, а других отношений к ней он иметь не желает!..

– Тургеневу необходимо отправить протест! – требовала молодежь, и тут поднялся невообразимый шум.

Николай Гаврилович Чернышевский:

Открытым заявлением ненависти Тургенева к Добролюбову был, как известно, роман «Отцы и дети». <…> Мне самому случилось знать дело по рассказам лиц, дружных с Тургеневым. Важнейшее из того, что я слышал, – рассказ какого-то из общих приятелей Тургенева и г-жи Маркович о разговоре ее с Тургеневым. Она жила тогда за границей, где-то или в Италии, или во Франции; быть может, в Париже. Тургенев, живший в том же городе, зашел к ней. Она стала говорить ему, что он выбрал дурной способ отмстить Добролюбову за свои досады; он компрометирует себя, изобразив Добролюбова в злостной карикатуре. Она прибавляла, что он поступил как трус: пока был жив Добролюбов, он не смел вступать с ним в борьбу перед публикой, а теперь, когда Добролюбов умер, чернит его. Тургенев отвечал, что она совершенно ошибается: ему и в голову не приходило думать о Добролюбове, когда он изображал Базарова. Это действительно портрет действительного лица, но совершенно иного; это медик, которого он встречал в той провинции, где его поместье. Тургенев называл ей фамилию медика; лицо, пересказывавшее мне разговор, не помнило ее. Мне кажется, будто бы я припоминаю, что этот медик, по словам Тургенева, занимал в то время должность уездного врача, но не ручаюсь за эту подробность моего воспоминания. Г-жа Маркович стала говорить, что напрасно Тургенев отрицает намерение мстить Добролюбову: из романа ясно, что он имел его. Тургенев сознался наконец, что действительно он желал мстить Добролюбову, когда писал свой роман.

Иван Сергеевич Тургенев:

Мои критики называли мою повесть «памфлетом», упоминали о «раздраженном», «уязвленном» самолюбии; но с какой стати стал бы я писать памфлет на Добролюбова, с которым я почти не видался, но которого высоко ценил как человека и как талантливого писателя? Какого бы я ни был скромного мнения о своем даровании – я все-таки считал и считаю сочинение памфлета, «пасквиля» ниже его, недостойным его. Что же касается до «уязвленного» самолюбия, то замечу только, что статья Добролюбова о последнем моем произведении перед «Отцами и детьми» – о «Накануне» (а он по праву считался выразителем общественного мнения) – что эта статья, явившаяся в 1861 году, исполнена самых горячих – говоря по совести – самых незаслуженных похвал.

Николай Гаврилович Чернышевский:

Я расположен думать, что и Тургенев не совершенно лицемерил, отрекаясь от приписываемых ему мыслей дать в лице Базарова портрет Добролюбова и утверждая, что подлинником этому портрету служил совершенно иной человек. <…> Но если предположить, что публика была права, находя в «Отцах и детях» не только намерение чернить Добролюбова косвенными намеками, но и дать его портрет в лице Базарова, то я должен сказать, что сходства нет никакого, хотя бы и карикатурного.

Елена Ивановна Апрелева:

Со времени появления «Отцов и детей» Иван Сергеевич, как он мне впоследствии рассказывал, получил немало писем обвинительного свойства. В резких выражениях и брани авторы писем не стеснялись… Один из них даже дошел до письменного заявления, что де… «такого» (следует грубое ругательство) «не зазорно и подстрелить из-за угла» (sic!).

Иван Сергеевич рассказывал, что в письмах из Гейдельберга ему грозили приехать в Баден-Баден, где он жил, со специальной целью «разделаться» с ним.

Угрозы оставались угрозами, но обвинения и непопулярность, размеры которой он, впрочем, живя за границей, преувеличивал, не могли не наложить своей печати.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма К. К. Случевскому:

Если читатель не полюбит Базарова со всею его грубостью, бессердечностью, безжалостной сухостью и резкостью – если он его не полюбит, повторяю я – я виноват, и не достиг своей цели. Но рассыропиться, говоря его словами, я не хотел, хотя через это я бы, вероятно, тотчас имел молодых людей на моей стороне. Я не хотел накупаться на популярность такого рода уступками. Лучше проиграть сражение (и, кажется, я его проиграл), чем выиграть его уловкой. Мне мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная и все-таки обреченная на погибель, потому что она все-таки стоит еще в преддверии будущего – мне мечтался какой-то странный pendant с Пугачевым и т. д. – а мои молодые современники говорят мне, качая головами: «Ты, братец, опростоволосился и даже нас обидел: вот Аркадий у тебя почище вышел – напрасно ты над ним еще не потрудился». Мне остается сделать как в цыганской песне: «снять шапку да пониже поклониться». До сих пор Базарова совершенно поняли, т. е. поняли мои намерения, только два человека: Достоевский и Боткин.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма А. А. Фету. Париж, 6(18) апреля 1862 г.:

Прежде всего, любезнейший Афанасий Афанасьевич, спасибо за письмо – и еще большее было бы спасибо, если б Вы не сочли за нужное, избивая меня, надеть белые перчатки. Поверьте, я от друзей выносил и умею выносить самую резкую правду. – Итак – несмотря на все Ваши эвфемизмы – «Отцы и дети» Вам не нравятся. Преклоняю голову – ибо делать тут нечего – но хочу сказать несколько слов в свою защиту, хотя я знаю, сколь это неблаговидно – и напрасно. Вы приписываете всю беду тенденции, рефлексии, уму, одним словом. А по-настоящему надо просто было сказать: мастерства не хватило. Выходит, что я наивнее, чем Вы предполагаете. – Тенденция! а какая тенденция в «Отцах и детях» – позвольте спросить? Хотел ли я обругать Базарова или его превознести? Я этого сам не знаю, ибо я не знаю, люблю ли я его или ненавижу! Вот тебе и тенденция! Катков распекал меня за то, что Базаров у меня вышел в апофеозе. Вы упоминаете также о параллелизме; но где он – позвольте спросить, – и где эти пары, верующие и неверующие? Павел Петрович – верит или не верит? Я этого не ведаю – ибо я в нем просто хотел представить тип Столыпиных, Россетов и других русских ex-львов. Странное дело: Вы меня упрекаете в параллелизме – а другие пишут мне: зачем Анна Сергеевна не высокая натура, чтобы полнее выставить контраст ее с Базаровым? Зачем старики Базаровы не совершенно патриархальны? Зачем Аркадий пошловат – и не лучше ли было представить его честным, но мгновенно увлекшимся юношей? К чему Феничка – и какой можно сделать из нее вывод? Скажу Вам одно, что я все эти лица рисовал, как бы я рисовал грыбы, листья, деревья; намозолили мне глаза – я и принялся чертить.

Иван Сергеевич Тургенев:

Вся причина недоразумений, вся, как говорится, «беда» состояла в том, что воспроизведенный мною базаровский тип не успел пройти чрез постепенные фазисы, через которые обыкновенно проходят литературные типы. На его долю не пришлось – как на долю Онегина или Печорина – эпохи идеализации, сочувственного превознесения. В самый момент появления нового человека – Базарова – автор отнесся к нему критически… объективно. Это многих сбило с толку – и кто знает! в этом была, быть может, если не ошибка, то несправедливость. Базаровский тип имел, по крайней мере, столько же права на идеализацию, как предшествовавшие ему типы.

Лидия Филипповна Нелидова:

Поистине можно сказать, что «книги имеют свою судьбу»! Чего желали недовольные от писателя? Разве не ясно, что такой, как он есть, Базаров головой выше всех окружающих! И разве не поразительно, что именно он, Тургенев, которого все, начиная с него самого, постоянно упрекали в слабости и бесхарактерности, мог создать Базарова, этот образец настоящего мужского характера, каких в литературе, как и в жизни, у нас меньше всего!

Иван Сергеевич Тургенев. В записи М. М. Ковалевского:

Когда я писал заключительные строки «Отцов и детей», я принужден был отклонять голову, чтобы слезы не капали на рукопись.

 

1862. Опять под подозрением

Наталья Александровна Островская:

– Перед моей последней поездкой в Россию, – рассказывал Тургенев, – приходит ко мне Бакунин и просит препроводить к нему каким-нибудь образом его жену, которая находилась тогда в Москве. Я обещал. Накануне моего отъезда из Парижа является он опять, таинственный, с тетрадкой в руках, сует мне тетрадку: вот тебе наш тайный шрифт на всякий случай. «Зачем мне шрифт? На какой случай?» – «А чтобы жену мою отправить. Может быть, понадобится». Однако шрифта я не взял. Съездил я в Россию, жену ему препроводил и вернулся. А он между тем написал мне вдогонку письмо с какими-то инструкциями, и не только прямо по почте, но даже подписался полным именем. Письмо это, конечно, попало куда следует. К счастью, пришло оно в Россию, когда меня уже там не было. Это первое приключение. Второе. Когда я езжу в Россию, я обыкновенно беру с собой особенный чемодан для разных посылок от знакомых. И на этот раз натаскали мне множество свертков, бумаг, писем и всего на свете. Я все уложил, конечно, чужих бумаг не читал, чужих писем не распечатывал. Чемодан этот отправил я с другими вещами транспортом. Ждал я его, ждал, так и не дождался: пропал он. А пропал он недаром. Читали вы роман Лескова «Некуда»?

Помните – там есть русский революционер, не помню, как переделана его фамилия, – он еще возбуждает почти всеобщее отвращение, особенно в женщинах? Ну так это действительное лицо: некто Ничипоренко. Ничипоренко этот, когда я уезжал из России, въезжал в нее и вез с собою портфель с прокламациями, письмами и целым списком агитаторов. На границе, на дебаркадере, что-то ему показалось, чего-то он струсил, бросил этот портфель просто под лавку, сам сел поскорее в вагон и укатил в Малороссию. Портфель этот нашли, отыскали его самого, арестовали и арестовали всех по письмам и списку. Между прочим в одном письме было сказано, что известный писатель Тургенев взялся передать в Россию прокламации, инструкции и пр., и мой чемодан отыскали. А я сижу себе спокойно в Париже, ничего не подозреваю.

В одно прекрасное утро будят меня, говорят – какой-то чиновник из посольства меня спрашивает. Выхожу, вижу – канцелярская фигура. Вынимает он бумагу, развертывает, откашливается и, знаете, этим громким русско-чиновничьим голосом читает. Приказывается мне, нимало не медля, явиться в Петербург для объяснений, иначе именье мое конфискуется и т. д. – все последствия. Я изумился, взволновался, чиновника выпроводил, а сам прямо к посланнику. Я его лично знаю. Так и так, говорю. Что мне делать? «Что делать? Ехать, конечно», – и стал он меня успокаивать, уверять, что это пустяки. «Пустяки ли, нет ли, говорю, а я не поеду». Он так и подпрыгнул: «Как не поедете?» – «Так не поеду. Очень вероятно, что все это кончится вздором, но я старик, больной, – пока я оправдаюсь, меня там затаскают».

Пробовал он меня урезонить, я стоял на своем. Наконец он придумал: «Вот что: я знаю, что государь вас любит как писателя. Напишите прямо к нему совершенно откровенно». – «Пожалуй, только я к царям писать не умею». Велел он сочинить послание у себя в канцелярии; приносят мне, чтобы я переписал своей рукой. Читаю: припадаю униженно к стопам Вашего Величества и т. п. Еду опять к посланнику: такого письма не подпишу, а сам все-таки сочинить не умею…

Наконец кое-как сочинил я сам, – отправили. Жду я, что-то будет. Вызывают меня в посольство. «Вам, – говорит посланник, – оказана особенная неслыханная милость, – приказано сообщить вам, в чем вас обвиняют. Вот бумага». Прочел я, вижу – действительно пустяки, и решился ехать. Приезжаю в Петербург, являюсь в Третье отделение. Привели меня в большую залу. Большой стол, на столе зерцало, кругом сидят генералы, и все знакомые. Говорят они мне: «Извините, Иван Сергеевич, посадить мы вас не можем». Сделали мне несколько пустых вопросов, перепроводили в отдельную комнату, посадили, положили передо мной толстую переплетенную тетрадь. «Видите, говорят, тут в нескольких местах заложено бумажками. Где заложено, там дело вас касается. Просим вас письменно ответить на вопросы». Ушли. Вопросы оказались вот в каком роде: с кем, где, при каких обстоятельствах вы были знакомы? Знаете ли вы политического преступника Герцена? Есть ли у вас его портрет? и т. д. Я отвечал: если бы всю эту тетрадь исписать вдоль и поперек, то недостало бы места, чтобы поместить одни имена тех, кого я знал в жизни, и потому отвечать на вопрос о моих знакомых нет для меня физической возможности; Герцена я не только знал, но был с ним дружен; портретов его у меня не один, а несколько… Ответил я на все пункты и думаю: ведь мне не запрещали читать остальное. Стал я перелистывать тетрадь. Оказалось – все допросы разных лиц. Ну, и надо признаться, не много я тут нашел мужества.

Один господин, например, явно, страшно струсил, стал путать правых и виноватых, совсем растерялся, показывает даже, что в таком-то году, когда он был еще мальчиком, такой-то учитель такой-то гимназии его совращал. Потянули учителя. Тот, несчастный, возопил: «Помилуйте! Ни душой, ни телом не виноват! И в гимназии-то он не был, и понятия о нем не имею…» Был, однако, один ответ: «В том, в чем меня обвиняют, я не виноват. Но если хотите знать мои убеждения, так вот какие они… Я их не скрываю, и если хотят казнить за убеждения, так пусть казнят»… И, вероятно, погиб человек ни за что ни про что. Дело мое кончилось ничем. И вот с тех пор в известных кружках начались обо мне сплетни, – недаром, дескать, меня не упекли, должно быть, я на кого-нибудь донес…

 

В Баден-Бадене

Поль Виардо (1857–1941), скрипач, сын П. Виардо:

Всем известно, какую важную роль играл этот маленький город в конце второй империи, рулетка и живописные места для прогулок сделали его городом роскоши и удовольствий. Весь Париж сливался там со всею Веною и всем Петербургом.

Свет и полусвет были там представлены как нельзя более блестящим образом.

Баден не был, однако, исключительно городом рулетки и веселья: он был также излюбленным местом свиданий венценосцев, приезжавших туда запросто отдохнуть от утомительного этикета. <…> Баден, Германия – все это казалось так незначительно, так похоже на опереточное государство, с игрушечными солдатами, чрезмерно услужливою челядью и титулами баронов, графов и даже князей, смотря по величине суммы, полученной на чай!

Людвиг Пич:

Кто не бывал в этом раю долин и лесов, на берегу Ооса, в период его процветания, пред франко-прусской войной, тот не может верно представить себе привлекательности этой местности, соединявшей тогда весьма разнородные общественные элементы. Любители всевозможных развлечений, разнообразных туалетов и нарядов могли находить немало удовольствия в лицезрении этой, составленной из представителей всех наций мира, маскарадной толпы, собиравшейся на летний сезон в Баден-Бадене и появлявшейся всюду, как в конверсационсгаузе, так и в величественных руинах замка Пфорцгейма. Весь шум и блеск этого своеобразного мирка не в состоянии был нарушить тишину Лейвальдских долин, выходящих прямо на Лихтентальскую аллею, и лесистых высот, опьяняющих своим благоуханием. Здесь жили преимущественно люди, чуждавшиеся шумных удовольствий, но тем не менее представлявшие собою избранный круг баденского общества.

Дом Виардо в Тиргартентале составлял центр этого кружка. Уже в первый год пребывания там семейство Виардо построило в своем обширном саду нечто вроде храма искусства, в большом зале которого поставлен был орган артистки и помещены лучшие из картин, собранных Луи Виардо. Там с 1864 года составлялись по воскресеньям столь прославившиеся музыкальные утренники. Самые высокопоставленные лица из посетителей Баден-Бадена считали за честь и счастье быть приглашенными на эти утренники, а «рыцарям и аристократам духа» открыт был туда еще более свободный доступ.

Поль Виардо:

Наша вилла сделалась центром интеллигенции и артистического мира; воскресные музыкальные собрания считались величайшею приманкою сезона; многие высокопоставленные лица не останавливались перед унижениями, зачастую бесполезными, чтобы получить приглашения на эти утра.

Я хорошо помню красивый музыкальный дом, устроенный в саду, зал со стенами, украшенными прекрасною коллекциею старинных картин, составлявших радость и гордость моего отца. В глубине возвышался прелестный орган.

По воскресеньям этот зал наполнялся толпою приглашенных, из которых каждый представлял видную величину. Королева Августа являлась всегда очень пунктуально, иногда раньше всех, в сопровождении своей дочери, герцогини и фрейлины. Король, хотя и не особенный любитель музыки, тоже заходил по временам, но предпочитал держаться ближе к выходу, одним жестом останавливая всякие попытки особого к нему внимания.

Наши царственные гости часто приводили с собою какое-нибудь новое лицо, не испрашивая на то разрешения, – невозможно было отказать в приеме старому королю Бельгии, Леопольду I; королю Голландии, большому любителю музыки <…>.

Несколько раз приезжал Вагнер.

Людвиг Пич:

Дом госпожи Виардо в Бадене считался в те годы как бы высшей школой пения, куда являлись юные таланты из всех стран, чтобы поучиться у знаменитой артистки, у которой уменье преподавать равнялось ее творческому гению. Особенно старалась она доставить молодым женщинам разных национальностей случаи попробовать себя в маленьких легких драматических партиях. Для этого, однако, нужно было найти оперетки, в которых все роли, за исключением одного или двух лиц, могли быть исполнены певицами. С этой целью Тургенев написал три веселых фантастических оперетки, драматизированные сказки, исполненные грациозного юмора и тонкой прелести: «Le dernier des sorciers», «L’ogre» и «Trop de femmes». Госпожа Виардо написала к ним музыку и иногда принимала на себя исполнение роли влюбленного принца, писанную для альта; когда случалось, что в числе друзей Виардо недоставало баритона, Тургенев не считал для себя унизительным играть роль старого колдуна, паши или людоеда, которого дразнили и мучили или прелестные эльфы, или слишком многочисленные жены его гарема и, несмотря на его гигантский рост и силу, побеждали. Большая зала его замка, первый этаж которого он занимал сам, а второй я, легко превращалась в сцену. Если г-жа Виардо не участвовала сама, она исполняла роль оркестра и капельмейстера, сидя за роялем.

Поль Виардо

Эти представления долгое время давались в вилле Тургенева, более удобной, чем наша. Наши дома отделялись только садами. Впоследствии мой отец построил настоящий театр, отлично устроенный, но стоивший очень дорого, но он служил мало, так как война 1870 года сразу положила конец нашему пребыванию в Германии.

Из актеров мужского персонала нас было только двое: Тургенев и я. Для меня писались роли, подходящие к моему росту: «Перлемиеннен», великан, превратившийся в карлика, или «Кокосовый орешек», негритенок паши и т. д. Все мои роли были с пением, потому что у меня был хорошенький детский голосок. Остальные роли поручались моим сестрам и вышеупомянутой международной труппе будущих артисток; некоторые из них сделались впоследствии знаменитыми певицами. Какие были веселые репетиции! Какие взрывы хохота всей этой молодежи, когда я первый раз пробовал мою арию с руладами! А бесконечные тревоги и деятельность пчелиного улья, когда дело шло о костюмах! А постановка балета, которою занимался у нас учитель танцев театра в Карлсруэ и метал громы и молнии на тяжеловесность швейцарок, неловкость шведок, медлительность немок, болтливость француженок! И наконец волнения первых представлений!

Людвиг Пич:

Эти маленькие представления давались иногда в присутствии такой публики, которую редко можно встретить в частных домах. Король Вильгельм и королева Августа сидели там в первом ряду кресел, окруженные избранной баденской публикой, которая по воскресеньям во время музыкальных утренников наполняла органную залу и сад. Королевская чета, в продолжение десятков лет, привыкла видеть в хозяйке дома не только светскую даму, но и выдающуюся артистку, и нередко случалось, что, по окончании представления, их величества оставались на чай, участвуя в непринужденной беседе друзей дома.

Поль Виардо:

Король Вильгельм смеялся до слез политическим намекам, которыми Тургенев пересыпал свой текст. Моя мать аккомпанировала на рояле, смотрела за всем, бегала во время антрактов за кулисы, чтобы пришить одно, приколоть другое… После представления волчьему аппетиту исполнителей предлагался ужин, неизменно состоявший из холодной говядины и салата из картофеля. Ужин устраивался у нас так, что надо было пройти через оба сада, и эти ночные процессии в костюмах были также одною из интересных сторон тех достопамятных вечеров!

Людвиг Пич:

Семейство Виардо и Тургенев настолько полюбили эту местность, что не покидали ее даже зимою; изредка лишь, и то только в случае крайней необходимости, наш писатель решался на поездку в Россию. Ему нужно было видеть своих русских друзей, наполниться впечатлениями русской жизни и побывать в своем имении. Поездку эту он всякий раз откладывал, насколько возможно, но никакое препятствие не могло помешать ему возвратиться к 18 июлю, дню рождения Полины Виардо. С полным довольством, заменившим прежнее его меланхолическое настроение, Тургенев наслаждался своей жизнью в Баден-Бадене. На мою долю выпало редкое счастье проводить ежегодно около двух месяцев с моими друзьями. Уже в 1865 году Тургенев, не рассчитывая до конца жизни расстаться с нашим очаровательным уголком, купил большой участок земли, прилегающий к парку виллы Виардо и вдающийся еще глубже в лесистые горы и роскошные луга Тиргартенталя. На этом запущенном участке росло много фруктовых деревьев, и он заключал в себе особенно дорогое поэту сокровище – источник свежей воды. Тургенев гордился им, хотя сам выражался не без примеси иронии о своем чувстве. На этой земле парижский архитектор построил ему большую виллу, в виде замка, в стиле Людовика XIII, превратив всю окружающую местность в сад. Фасад этого строения, крытого аспидным камнем, с крутой крышей и высокими красивыми трубами, на высоком фундаменте, был обращен к заведению для лечения сывороткой у подошвы Зауерберга. Тургенев переселился туда лишь в 1867 году.

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Мне жутко было видеть в таком писателе, как И. С., какую-то добровольную отчужденность от родины. Это не было настроение изгнанника, эмигранта, а скорее человека, который примостился к чужому гнезду, засел в немецком курорте (он жил в Бадене уже с 1863 года) и не чувствует никакой особой тяги к «любезному отечеству».

Его европеизм, его западничество проявлялись в этой баденской обстановке гораздо ярче и как бы бесповоротнее. Трудно было бы и представить себе, что он с душевной отрадой вернется когда-либо в свое Спасское-Лутовиново, а, напротив, казалось, что этот благообразный русский джентльмен, уже «повитый» славой (хотя и в временных «контрах» с русской критикой и публикой), кончит «дни живота своего», как те русские баре, которые тогда начали строить себе виллы, чтобы в Бадене и доживать свой век.

Борис Николаевич Чичерин:

Конечно, человеку, не имеющему своей собственной семьи, естественно на старости лет приютиться к дружескому семейству, которое его холит и голубит. Но, по-видимому, Тургенев играл в этой дружеской семье весьма подчиненную и покорную роль. Его просто забрали в руки. Ханыков, который близко видел их отношения в Бадене, рассказывал мне, как Тургенев среди дружеского разговора с приехавшим навестить его приятелем вдруг, по первому мановению, стремглав бежал на отдаленную почту, чтобы отнести чужое письмо; как он в своей карете возил семью в театр и ночью, в проливной дождь, влезал на козлы и отвозил ее домой; как он на частном спектакле должен был разыгрывать совершенно несвойственные ему комические роли, кувыркался, выкидывал фарсы и потешал публику. Друзья говорили, что жалко было его видеть. Он сам понимал свое положение, но не в силах был от него отделаться. В один из последних приездов его в Москву я в разговоре с ним сказал по какому-то случаю: «это – фальшивое положение; стало быть, надобно из него выйти». – «Фальшивое положение! – воскликнул с живостью Тургенев. – Да в жизни нет ничего прочнее фальшивого положения. Раз вы в него попали, вы ни за что на свете из него не выберетесь».

Людвиг Пич:

Это были для него плодотворные годы. Я, находясь тут же, как бы присутствовал в его творческой мастерской. <…>

Первое произведение Тургенева, написанное им в Баден-Бадене, был фантастический рассказ «Призраки», в котором старались найти символическое значение, тогда как он не что иное, как сон реалиста. Боденштедт, в своем мастерском переводе этого произведения, назвал его: «Die Erscheinungen», и оно было напечатано, вместе с другими так же мастерски переведенными им произведениями Тургенева, как-то: «Фауст», «Первая любовь», «Пасынков», «Постоялый двор» и «Муму». Боденштедт, качества которого как переводчика Тургенев всегда ценил по достоинству, прислал ему свой перевод для просмотра. Никогда не забуду я тот августовский вечер, когда в маленьком, интимном салоне виллы Виардо, из окон которого видны были вершины Меркурия, озаренные горячим солнцем, Тургенев, вместе с хозяйкой дома и со мной, принялся за шлифовку этого перевода. Имея в руках русский оригинал, он обдумывал каждое слово, которое я ему прочитывал из рукописи Боденштедта; он спрашивал наше мнение, и потом большинством голосов решалось, какое из немецких выражений точнее передавало все оттенки русского подлинника. <…>

Все на свете имеет конец, и то, что нам кажется прекраснейшим, оканчивается всего скорее. Если судить по их прелести, эти годы очаровательной жизни в Баден-Бадене длились сравнительно очень долго, но и им пришел конец. Причиною того была франко-прусская война. <…> Друзья Тургенева в Баден-Бадене не были бы настоящими французами, Луи Виардо не был бы убежденным республиканцем, если бы они после Седана не отнеслись горячо к осаде Парижа, страданиям Франции и бомбардировке Страсбурга. Приехав, после взятия Страсбурга, в октябре, в любимую местность, я убедился, что очаровательные дни навсегда окончились. В ту же осень семья Виардо и Тургенев переселились в Лондон. На следующее лето, однако, они возвратились в Париж, с намерением остаться там навсегда. Тургенев поселился в доме своего друга в rue de Douai, во втором этаже…

 

Парижские будни.

«На краю чужого гнезда»

Николай Васильевич Щербань:

Возникла война 1870 года. Перед тем между Виардо и местною баденскою публикою вышло какое-то недоразумение, доходившее, говорят, до «Katzenmusik» под окнами. Личная обида обострилась патриотическим негодованием, и Виардо удалились в Лондон, Тургенев последовал за ними. Когда, по заключении мира, они, продав свой баденский дом, переехали в Париж, Иван Сергеевич, продав и свой, переселился вместе с ними. С осени или зимы 1871 года он очутился в их небольшом отеле улицы Дуэ, где занимал две скромненькие комнатки с переднею, наверху, на антресолях. Теперь он действительно и значительно постарел, как бы осунулся; и нравственно как будто изменился; восхищался уже не немцами, а французами; умилялся всяким эльзасцем, отказывающимся от германского подданства; устраивал лотереи и подписки в пользу выходцев из оторванных провинций; над французскими политиканами не изощрял свой юмор, как бывало, но уверовал в них, уверовал в государственную мудрость даже такого политического гения, как воплощенный Жозеф Прюдом и чуть ли не бывший водевилист Э. Араго, с которым серьезно толковал о материях важных; и текущей политики не избегал, как прежде, причем в разговорах был несколько раздражителен, в суждениях – довольно нетерпим, чего доселе не было и в помине; вместе с тем к литературе он стал как будто равнодушнее прежнего, зато с большим против прежнего увлечением отдался слушанью музыки и приобретению картин. С этого же времени Тургенев окончательно сблизился с парижскими литераторами и журналистами, и с той же поры у него начали чаще встречаться личности из категории прежних «знакомых незнакомцев», но уже без прежней заметной холодности к ним хозяина или и отповеди их тирадам. Иван Сергеевич уже не обдавал их душем здравого смысла или иронии, а беседовал с ними с какою-то ласковою податливостью, не уклоняясь и не возражая.

Максим Максимович Ковалевский:

Жил он, как известно, в Париже в семействе Виардо, с которым связывала его старая дружба. Преданность его этому семейству была безгранична. Когда приятели упрашивали его вернуться и навсегда поселиться в России, он обыкновенно отвечал им: «Не думайте, что меня удерживает за границей привычка или пристрастие к Парижу; не думайте, что у меня здесь много друзей или близких знакомых. Я не в состоянии указать ни одного дома, в котором бы мог запросто провести вечер; но жить вдали от своих мне тяжело. Переезжай они завтра в самый невозможный город: Копенгаген, что ли, я последую за ними».

Помню я, как часто Тургенев бросал нас среди обеда, чтобы, как он выражался, проводить своих дам (г-жу Виардо и ее дочерей) в оперу или в театр. Помню, как отказывался он от целого ряда приглашений, не желая пропустить вечернего чтения или партии экарте. Не обедать или не завтракать дома было для него лишением, и он соглашался на него только ради свидания с соотечественниками.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Я люблю семейство, семейную жизнь, но судьба не послала мне собственного моего семейства и я прикрепился, вошел в состав чужой семьи, и случайно выпало, что это семья французская. С давних пор моя жизнь переплелась с жизнью этой семьи артистки Виардо Гарсиа. Там на меня смотрят не как на литератора, а как на человека, и среди нее мне спокойно и тепло. Переменяет она место жительства – и я с нею; отправляется она в Лондон, Баден, Париж – и я переношу свое местопребывание вместе с нею.

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Когда мы доехали до дома Виардо и вошли во двор, то из окна первого этажа, около высокого крыльца, покрытого стеклянной маркизой, раздался женский низкий голос…

– Jean! – окликнули Тургенева.

И он сейчас же весь как-то подобрался и пошел на этот зов, попросив меня подняться к нему. Зов этот исходил, конечно, от г-жи Виардо.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Встаю рано, утром занятия, посещения меня друзьями, знакомыми и незнакомыми. Обед у моих хозяев в семье, после обеда соединяемся перед камином. Я, под предлогом размышления, просто засыпаю и нередко просыпаюсь под звуки какого-нибудь дуэта или квартета – семейство, к которому я принадлежу, как вам известно, весьма музыкальное.

И вот весь вечер проводится в том, что я упиваюсь прелестными звуками отличной музыки.

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Он охотно принимает утром до завтрака. Раз я нашел у него на столике маленький самовар: он только что отпил чай. Его парижский день, сколько я сам мог заметить и по рассказам его тамошних приятелей, проходит очень спокойно. В свет он выезжает мало, посещает часто аукционную камеру, в улице Друо, ездит в театр всегда в обществе, видится с некоторыми приятелями и художниками, пишет мало, кажется, даже очень мало.

Мемуарист П.:

Почти каждый день от 10 до 1 часу rue Douai, 50, в 3-м этаже можно было встретить пять-шесть молодых людей, которые или доказывали Ивану Сергеевичу правдивость своих иллюзий или слушали его рассказы о прошлом из своей или чужой жизни.

Мемуарист Н. М.

Редко можно было застать Ивана Сергеевича одного. В приемные часы всегда приходилось заставать у него одного или несколько человек за беседой о самых разнообразных предметах, начиная политикой и кончая веселыми анекдотами. Преимущественно это была учащаяся молодежь, начинающие писатели, иногда художники, изредка французский литератор.

Александра Александровна Будзианик (псевд. А. Виницкая; 1847–1914), писательница, мемуаристка:

Посетителей своих Тургенев принимал, по возможности не смешивая разнородные элементы, и больше в одиночку, причем был рыцарски любезен с дамой; с интеллигентным иностранцем солидно почтителен и мудр, с русским старался быть товарищески непритязателен; со сверстником по летам он был помещиком сороковых годов, веселый и скабрезный, с просителями бесконечно добр.

Мемуарист Н. М.

Но приходилось Ивану Сергеевичу возиться не с одной литературой, которая была близка его сердцу. Одолевали его своими исканиями «бабочки», как он их называл, – разного типа девицы и дамы. Застаешь, бывало, у него расфранченную и надушенную дамочку. Вертится она вокруг Тургенева, как мотылек вокруг свечки, и поминутно повторяет: «Иван Сергеевич, голубчик! Иван Сергеевич, так вы не забудете? Я на вас надеюсь, смотрите же!» и т. д.

Тургенев рассыпается в уверениях, видимо стараясь скорее отделаться от назойливой посетительницы. Наконец, барыня уходит.

– Ох, уж эти мне бабочки! И откуда они только слетаются сюда? Одной, видите ли, нужно, чтоб я познакомил ее с m-me Виардо, непременно познакомил; другая просит рекомендации на сцену, а голосу-то у нее всего на грош; у третьей – тиран муж, от которого нужно ее избавить; у четвертой есть должник, который не хочет платить и которого я должен усовестить. Просто беда…

Но на самом деле Ивану Сергеевичу нравилось это прибеганье к его помощи и совету, и он с особенным вниманием и охотой выслушивал интимнейшие подробности личной жизни обращавшихся к нему лиц, входил в разбирательство запутанных вопросов, усовещал, подавал советы и хлопотал самым усердным образом.

Наталья Александровна Островская:

Стал Иван Сергеевич рассказывать об эмигрантах.

– Много их ко мне ходит. Большая часть из них бедствует – и у всех одна песня: «Милостыни не хотим, а дайте работы!» Я им обыкновенно отвечал: «Вы просите того, чего труднее всего достать!» Ведь какой они работы просят? Уроков или корреспонденции. Учить они, большею частью, могут только русскому языку. А много ли в Париже желающих учиться по-русски? На каждого ученика придется десять учителей. Что же касается до корреспонденции, то я сколько раз им доказывал, что у наших редакций имеются такие корреспонденты, как Золя, да и другие, хотя и не столь талантливые, но зато умелые. Так кому же охота их брать? Да и о чем они могут писать из Парижа? Что они видят? Что знают? Устроил я с помощью госпожи Виардо концерт, и на собранные деньги основалась русская библиотека. Библиотека, собственно, – предлог. Я хотел, чтобы у них было место, где бы они могли проводить несколько часов в теплой комнате и где бы они могли собираться, чтобы не быть совершенно потерянными в большом городе. Заходил я к ним недавно туда. Господи! Что за грязь, что за хаос!

Рашель Мироновна Хин (в замуж. Гольдовская), писательница:

Однажды пришел к нему молодой человек, бедно одетый, красивый, поразивший меня своим надменным, почти дерзким лицом. Он поздоровался с Иваном Сергеевичем, отрывисто ответил на два-три вопроса, уселся в кресло и стал курить. Просидев таким образом с ¼ часа, он вдруг брякнул: «Тургенев, дайте денег». Иван Сергеевич сконфузился и поспешно увел посетителя в соседнюю комнату, притворив за собой дверь. Когда оба вернулись, у молодого человека горели щеки и глаза были потуплены. Тургенев любезно проводил его до лестницы, и затем долго объяснял, вздыхая, что очень застенчивые и робкие люди нарочно напускают на себя ухарство, чтобы выйти из тяжелого положения.

Мемуарист Н. М.

Надо заметить, что большой разборчивостью в выборе посетителей Иван Сергеевич не отличался и его нередко можно было застать за приятельской беседой с людьми весьма сомнительными. Этой безразборчивостью в выборе знакомства и подчас друзей он в значительной степени был обязан преобладанием в нем художественного и эстетического чувства, заставлявшего его иногда сразу облюбовать человека из-за одного красивого жеста, из-за удачного оборота фразы, из-за меткого эпитета, адресованного в чью-либо сторону. Облюбует – и возится с ним, как с детищем, до какой-нибудь крупной неприятности или пока кто-нибудь не откроет ему глаз и не представит облюбованного в настоящем свете.

Отчасти эта слабость к быстрым и обширным знакомствам с самыми разнообразными людьми объясняется скукой и не покидавшим никогда Ивана Сергеевича, подчас весьма тяжелым, сознанием своего одиночества, на которое он часто жаловался.

Герман Александрович Лопатин:

Надо сознаться, смотрела на эмигрантскую публику madam Виардо косо. Может быть, боясь, что они обирают Тургенева, а может быть, из боязни, что они могут набросить тень неблагонадежности на Ивана Сергеевича. С обычным появлением таких гостей у Ивана Сергеевича она сейчас же спускалась к себе вниз. Там внизу у нее был свой салон, куда допускались русские баре, артисты, художники и в особенности музыканты.

Мемуарист Н. М.

Как ни близка была ему семья Виардо, но она не могла наполнить его личной жизни: так его отделяло от нее резкое различие умственных и нравственных интересов, общественных тенденций, идеалов, вкусов и забот, – разница, которая, весьма вероятно, приводила часто к взаимному непониманию и некоторой друг другу чуждости. Это сквозило нередко в элегическом тоне речей Ивана Сергеевича о себе и своей личной жизни.

Эрнст Карлович Липгарт:

Писатель вставал очень рано и назначил мне прийти к девяти часам; вдруг отворяется дверь и какой-то человечек в домашних туфлях, с большой головой и с необычайно крючковатым носом хищной птицы, входит, не постучавшись, еле поздоровавшись, бросает быстрый взгляд на стол, покрытый утренними газетами, сгребает все со словами: «Они ведь вам не нужны?» и исчезает как пришел. Это был г-н Виардо. Тургенев улыбнулся моему, вероятно, комичному выражению лица при виде такого маневра и сказал: «И так каждое утро».

Петр Дмитриевич Боборыкин:

Я сидел у Тургенева в его кабинетике. Дверь приотворилась, показался старичок в халате, бросил на стол пачку газет и, не входя как следует, кинул, ни к кому не обращаясь:

– Voici tes journaux, Tourgenieff.

Возглас и главное тон его были самые… если уж не крайне бесцеремонные, то слишком как-то небрежные… Ни один из русских друзей совершенно так бы не окликнул его, особенно в присутствии постороннего лица.

Тургенев все это сносил и благодушно нес свое любовное ярмо. Да и вообще не был злопамятен.

Поль Виардо:

Как только наш «home» был снова устроен в Париже, картины повешены и орган поставлен на месте, наши двери распахнулись для знакомых и почитателей моей матери.

Приемы на улице Дуэ были просты: чай и пирожное заменяли пышные «открытые буфеты» с шампанским, какие мы видим теперь неизменно на всех больших вечерах; но зато слушали прекрасную музыку, и ни один альманах Гота не мог бы перечислить столько имен, знаменитых талантом, если не рождением, составлявших аудиторию этих четвергов. Я помню их: Ренан, Эмиль Ожье, Жюль Симон, Флобер, Эжен Пелетан, Дешанель, отец и сын, Флоке, m-me Адан, Гуно, Сен-Санс, все художники, все знаменитости того времени. Заезжие артисты – Рубинштейны, Венявский, Давыдов, Сарасате считали счастьем участвовать в этих музыкальных собраниях, которые мать моя заканчивала величественными звуками Глюка или Шумана или же пробою каких-либо новых произведений. То были прекрасные артистические вечера, подобных которым я не встречал никогда.

Елена Ивановна Апрелева:

Сезон начинается поздно в Париже, и четверги возобновились в декабре, если не позже. Но, кроме четвергов, у г-жи Виардо собирался по воскресным вечерам интимный кружок. Бывали Ренан, Анри Мартен, Литтрэ, Сен-Санс, Форэ, Годар и др. Из русских частым посетителем вечеров был Панаев и его талантливая дочь.

Молодежь устраивала шарады в действиях, затевала разные игры. В шарадах участвовал и Тургенев, внося много оживления, остроумия и беспредельного добродушия в эти забавы. К слову сказать, его деятельное участие в играх и веселье молодежи никого не повергало в изумление. Ренан, Анри Мартен, работавшие по четырнадцать часов в сутки – нормальный рабочий день француза, – не считали для себя предосудительным отдаваться часа на два самым наивным, самым детским развлечениям, как, например, игра в фанты, причем Ренану, человеку необыкновенной толщины и насчитывавшему уже тогда около семидесяти лет, приходилось, по нашему назначению, прыгать через платок, что он и проделывал при общем неудержимом хохоте самым простодушным образом.

Поль Виардо:

У нас были также приемы по воскресеньям вечером, но эти собрания сильно отличались от четвергов, посвященных серьезному искусству. Половина большой гостиной превращалась в сцену, столовая в уборную, и раздавалась импровизированная увертюра, предшествовавшая шарадам самым шутовским, самым неслыханным. Наш родственник, географ Поль Жоанн, Сен-Санс, я, Тургенев были неизменными исполнителями первых ролей. <…>

Вот образчик нашей фантазии. Сцена представляет амфитеатр медицинской школы: студенты, между которыми находится молодая студентка-англичанка (Поль Жоанн), окружают профессора (Тургенева). На анатомический стол кладут голый труп (Сен-Санс, облаченный в розовую фланель!). Лекция анатомии. Профессор определяет, что пациент умер от «назита» или чрезмерного разращения носа. Он собирается уже пронзить его громадным ножом, как вдруг мертвец поднимается! Общий ужас, все бегут, за исключением студентки-англичанки, которая падает в обморок и приходит в чувство в объятиях лжепокойника. Все объясняется: влюбленный прибегнул к этой хитрости, чтобы приблизиться к своей возлюбленной… Наступает ночь, то есть убавляются лампы; следует финальный любовный дуэт, и занавес медленно опускается над обнявшеюся парой, освещенной белой фаянсовой тарелкой, которую я, главный машинист, постепенно поднимаю над ширмой вместо луны.

Василий Дмитриевич Поленов (1844–1927), живописец. Из письма М. А. Поленовой. Париж, 10(22) февраля 1875 г.:

Третьего дня был прелестный вечер у madame Виардо (bal costume). <…>

Какая madame Виардо прекрасная дама. Первый раз она мне показалась немного кривлякой, но когда поближе с ней познакомишься, то она просто обворожительна. Я понимаю платоническую любовь к ней Тургенева. Да и он-то какой хороший господин – сердечный, теплый и такой простой, что даже забываешь, что это Иван Сергеевич Тургенев. На балу он был наряжен десятником, и как это к нему шло, настоящий разбогатевший мужичина, глава семьи и содержатель бойкого постоялого двора.

Madame Виардо с ним обращается, как со старшим братом-холостяком, который на старости лет нашел пристанище у домовитой сестры. А Виардята к нему относятся, как к любимому дяде. На интимных вечерах он повесничает с молодежью, будто самому только третий десяток пошел.

Илья Ефимович Репин:

На вечерах Виардо Тургенев всегда был весел и оживлен; дети м-м, особенно Поль – скрипач, кричали громко: «Тургениеф, Тургениеф!..» Ив. Серг. особенно любил шарады и необыкновенно живо и талантливо быстро преображался сам и всю сцену перестраивал… Мебель, столы, диваны – все служило до невероятной неузнаваемости. А Сен-Санс, как молодой мальчик, прыгал и оживлял сцену и себе моментально придумывал костюмы и неузнаваемо преображался сам.

С. Ромм:

В один из интимных «четвергов», в кругу семьи играли в «отгадывание», причем большими медными каминными щипцами ударяли по решетке камина; по силе звука мне пришлось отгадывать действие, задуманное обществом в мое отсутствие. Задача состояла в том, что я должна была снять два зеленых одинаковых абажура с двух ламп и надеть один из них себе на голову, а другой Тургеневу. Выполнив первую половину задачи, надев себе на голову абажур, я стала догадываться, что второй абажур я должна надеть Ивану Сергеевичу. Но я не решалась этого сделать, боясь попасть в смешное положение. Мои сомнения затягивали игру. Заметив это, Иван Сергеевич нагнул голову, и только тогда, ободренная одобрительными кивками всего общества, я надела абажур на наклоненную голову Ивана Сергеевича. Кругом аплодировали, а я и Иван Сергеевич стояли друг против друга в странном уборе и улыбались.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи Л. Н. Майкова. 1880 г.:

Жизнь моя в моем Париже, «у себя в Париже», как вы называете, проходит чрезвычайно уединенно, почти отшельнически. Каждый представляет себе, что там, в Париже, чуть не каждый вечер приходится бывать в театре. Ничуть не бывало: три, четыре раза в год я посещаю театр.

Вот сколько лет я живу в Париже, а между тем не знаю внутреннего помещения решительно ни одной редакции французского издания.

У писателей французских я бывал: раза три-четыре, не более, у Эмиля Золя, раз или два у Виктора Гюго, раз или два у Альфонса Доде. Но у кого я бывал действительно часто, потому что чувствовал к нему самую искреннюю симпатию, это у Флобера, но именно симпатию не столько как к писателю, а как к человеку.

Генри Джеймс:

Имеются места в Париже, которые в моей памяти связаны с воспоминанием о Тургеневе, и, проходя мимо них, я всегда вспоминаю его разговоры со мной. На Avenue de l’Opera есть кафе с особенно глубокими диванами, где я однажды беседовал с ним за чрезвычайно скромным завтраком и наша беседа затянулась далеко за полдень. Тургенев был необычайно обаятелен и интересен, и я теперь вспоминаю об этом разговоре с чувством какой-то невыразимой нежности. В моем воображении встает серый парижский день в декабре, во время которого кафе кажется особенно гостеприимным, в особенности когда начинаются сумерки, зажигаются лампы и собираются обычные habitues, усаживающиеся за абсент и домино. А я с Тургеневым все еще продолжаю беседовать, сидя за нашим завтраком, и нашей беседе не видно конца.

Альфонс Доде:

Как раз в это время нам пришла в голову мысль устраивать ежемесячные собрания друзей за вкусным обедом. Эти сборища получили названия «обедов Флобера» или «обедов освистанных авторов». В самом деле, мы все потерпели неудачу – Флобер со своим «Кандидатом», Золя – с «Бутоном розы», Гонкур – с «Анриеттой Марешаль», я – с «Арлезианкой». К нашей компании хотел было примкнуть Жирарден, но он не был писателем, и мы его не приняли. Тургенев же дал нам слово, что его освистали в России, а так как Россия была далеко, то мы не стали проверять, правда ли это.

Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники ведут непринужденную, живую беседу, облокотясь на белую скатерть? Как люди многоопытные, мы все любили покушать. Количество блюд соответствовало числу темпераментов, количество кулинарных рецептов – числу наших родных мест. Флоберу требовалось нормандское масло и откормленные руанские утки; Эдмон де Гонкур, человек утонченный, склонный к экзотике, заказывал варенье из имбиря; Золя ел морских ежей и устриц; Тургенев лакомился икрой.

Да, нас нелегко было накормить, парижские рестораторы должны нас помнить. Мы часто меняли их. Мы бывали то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то на площади Комической оперы, то у Вуазена, погреб которого примирял все требования и утолял все аппетиты.

Мы садились за стол в семь часов вечера, а в два часа ночи трапеза еще продолжалась. Флобер и Золя снимали пиджаки, Тургенев растягивался на диване. Мы выставляли за дверь гарсонов – предосторожность излишняя, так как голос Флобера разносился по всему зданию, – и беседовали о литературе. Обед постоянно совпадал с выходом одной из наших книг: с «Искушением святого Антония» и «Тремя повестями» Флобера, с «Девкой Элизой» Гонкура, с «Аббатом Муре» Золя. Тургенев приносил «Живые мощи» и «Новь», я – «Фромона» и «Джека». Мы разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов.

Илья Ефимович Репин:

Тургенев любил повеселиться в холостой компании. В Латинском квартале был скромный ресторанчик, где обедали некогда, по преданию, Жорж Санд, Гейне и другие любимые знаменитости, а с нами: братья Вырубовы – химики, Поленов, П. В. Жуковский – сын поэта, Боголюбов и другие немногие. Обед стоил 20 франков. <…> Было очень весело… Хорошее вино – настоящее бордо! Ив. Сергеевич веселил всех. В нем просыпался студент. Огромный рост, седая прядь и веселые глаза… Звонкий голос и живая студенческая речь… Это так нас опьяняло!!

Сергей Львович Толстой:

Помню еще, как Иван Сергеевич рассказывал, что он присутствовал в Париже на лекции по порнографии, причем на лекции производились опыты с живыми людьми.

Алексей Федорович Кони:

Летом того же года (1879. – Сост.) мне пришлось быть в Париже одновременно с М. М. Стасюлевичем и его супругой. Тургенев жил в это время там (rue de Douai, № 4), и Стасюлевич пригласил нас обоих завтракать к Вуазену, где готовили каких-то особенных куропаток, очень расхваливаемых Иваном Сергеевичем. Было условлено, что я заеду за Тургеневым и мы вместе в назначенный час приедем к Вуазену. На мой звонок мне отворил весьма неприветливый concierge и, узнав мою фамилию, указал мне на верхний этаж, куда вела лестница темного дерева с широким пролетом в середине, и отрывисто сказал мне: «Vous êtes admis». Проходя мимо дверей того этажа, который у нас называется бельэтажем, я услышал за ними чей-то довольно резкий голос, выделывавший вокальные упражнения, прерываемые по временам чьими-то замечаниями. Наверху меня встретил Иван Сергеевич и ввел в свое помещение, состоявшее из двух комнат. На нем была старая, довольно потертая бархатная куртка. Царившая в комнатах «оброшенность» неприятно поразила меня. На маленьком закрытом рояле и положенных на него нотах лежал густой слой пыли. Штора старинного прямого образца одним из своих верхних углов оторвалась от палки, к которой была прикреплена, и висела поперек окна, загораживая отчасти свет, очевидно уже давно, так как и на ее складках замечался такой же слой пыли. Расхаживая, во время разговора с хозяином, по комнате, я не мог не заметить, что в соседней небольшой спальне все было в беспорядке и не убрано, несмотря на то что был уже второй час дня. Мне невольно вспомнился стих Некрасова: «Но тот, кто любящей рукой не охранен, необеспечен…» Видя, что оживленная беседа с Тургеневым, очень интересовавшимся событиями и ходом дел на родине, может нас задержать, я напомнил ему, что нас ждут. «Да, да, – заторопился он, – сейчас я оденусь!» – и через минуту вошел в темно-сером пальто из какой-то материи, напоминавшей толстую парусину. Продолжая говорить, он хотел застегнуться и машинально искал пуговицу, которой уже давно на этом месте не было. «Вы напрасно ищете пуговицу, – заметил я, смеясь, – ее нет!» – «Ах! – воскликнул он, – и в самом деле! Ну, так мы застегнемся на другую». И он перевел руку на одну петлю ниже, но соответствующая ей пуговица болталась на ниточках, за которыми тянулась выступившая наружу подкладка. Он добродушно улыбнулся и, махнув рукою, просто запахнул пальто, продолжая разговаривать. Когда, спускаясь с лестницы, мы стали приближаться к дверям бельэтажа, за ними раздались звуки сильного контральто, тоже, как казалось, передававшие какое-то вокальное упражнение. Тургенев вдруг замолк, шепнул мне: «ш-ш!» и сменил свои тяжелые шаги тихой поступью, а затем остановился против дверей, быстрым движением взял меня ниже локтя своей большою, покрытой редкими черными волосами рукою и сказал мне, показывая глазами на дверь: «Какой голос! До сих пор!» Я не могу забыть ни выражения его лица, ни звука его голоса в эту минуту: такой восторг и умиление, такая нежность и глубина чувства выражались в них… <…>

За завтраком он был очень весел. <…> Под конец наша собеседница как-то затронула вопрос о браке и шутливо просила Тургенева убедить меня наложить на себя брачные узы. Тургенев заговорил не тотчас и как бы задумался, а потом поднял на меня глаза и сказал серьезным и горячим тоном: «Да, да, женитесь, непременно женитесь! Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получать ласковое отношение к себе как милостыню и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!» Все это было сказано с таким плохо затаенным страданием, что мы невольно переглянулись. Тургенев это заметил и вдруг стал собираться уходить, по-видимому недовольный вырвавшимся у него заявлением. Мы стали его удерживать, но он сказал: «Нет, я и так засиделся. Мне надо домой. Дочь m-me Viardot больна и в постели. Может оказаться нужным, чтобы я съездил к доктору или сходил в аптеку». И, запахнув свое пальто, он торопливо распростился с нами и ушел.

Мемуарист Н. М.

«Вам нельзя жаловаться, – говорил он иногда, – у вас есть свой теплый домашний угол, где вас вполне понимают, вам сочувствуют и разделяют все ваши идейные интересы, – угол, куда вы всегда можете укрыться от жизненных невзгод, отдохнуть и набраться сил для новой борьбы; мое положение несколько иное. У меня есть близкие друзья, люди, которых я люблю и которыми любим; но не все, что мне дорого и близко, также близко и интересно для них; не все, что волнует меня, одинаково волнует и их… Отсюда понятно, что наступают для меня довольно продолжительные периоды отчуждения и одиночества». Это постоянное сознание своего одиночества там и сям сквозит и в его «Стихотворениях в прозе», с замечательной верностью выразивших его душевное настроение за последние годы. «Нахохлились оба (голубя) – и чувствуют каждый своим крылом крыло соседа. Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… хоть я и один… один, как всегда» («Голуби», «Стихотворения в прозе»).

 

Летние месяцы на даче в Буживале

Генри Джеймс:

Я часто виделся с ним в Париже, и у меня осталось впечатление, что в Париже он мало работал; большинство работы выполнялось в летние месяцы, которые он проводил в Буживале.

Елена Ивановна Апрелева:

День в «Les Frenes» начинался довольно рано. <…> Иван Сергеевич утром не выходил из своего «Шале»; редко появлялся он и ко второму завтраку, в таких случаях присаживался в сторонке и выпивал только чашку крепкого чаю. Самовар обязательно подавался к этому завтраку.

Часа в три, по окончании уроков пения, не прекращавшихся и летом, мы сходились обыкновенно у него в кабинете. Claudie садилась за мольберт, я – в некотором расстоянии от нее, – она писала с меня портрет, – г-жа Виардо занимала место у круглого стола с каким-нибудь рукодельем, Марианна тоже, а г-жа Эритт читала вслух что-либо из новейших произведений английских или французских писателей. Помнится, предметом чтений в то лето был только что появившийся растянутый роман Джоржа Эллиота «Даниель Деронда».

Иван Сергеевич часто присутствовал при этих чтениях. Он сидел у письменного стола; иногда слушал и вставлял замечания, иногда балагурил, причем Claudie или Марианна вскакивали, тормошили его, зажимая ему рот и восклицая:

– Voyons, Tourguel, – то было дружеское прозвище, данное ему молодою женскою половиной семейства Виардо, – voulez-vous nous laisser tranquilles!.. Nous voulons écouter…

Иногда чтение надолго прерывалось шутками, смехом, бесчисленными анекдотами, которыми Тургенев так и сыпал в часы хорошего расположения духа и первый добродушно смеялся, заставляя смеяться других; иногда во время чтения он пробегал свою многочисленную корреспонденцию или же присаживался к мольберту Claudie и следил за ее кистью.

Изредка по воскресным дням мы оставались в гостиной. Г-жа Виардо садилась за рояль. Одно утро, помню, было посвящено на ознакомление с партитурой оперы «Кузнец Вакула» Чайковского, другое – на исполнение Шопена. Как современница Шопена, лично его знавшая, слышавшая его игру, обладая притом превосходною техникой, Полина Виардо передавала шопеновские ноктюрны, вальсы, мазурки, прелюды с выдающеюся экспрессией и законченностью… Слушая проникновенную игру, Тургенев сидел в отдалении в кресле и, прикрыв глаза рукой, казалось, весь отдавался настроению музыки. <…>

К обеду, около семи часов вечера, собиралась вся семья; бывали часто и посторонние. Застольную беседу направлял обыкновенно Тургенев. Он любил говорить и говорил хорошо, уснащая свой разговор меткими, тонкими замечаниями, наблюдениями, описаниями. Его слушали не только охотно, но всегда с живейшим вниманием. Мимолетная встреча, обрывок мелодии, запах цветка, мысль, выраженная и схваченная на лету, складывались у него мгновенно в образы…

Батист Фори:

Одно из чудеснейших моих воспоминаний относится к дню, проведенному с ним в «Ясенях». Мы заговорились в гостиной его дома. Мало-помалу спустилась ночь. Тургенев попросил г-жу Виардо сесть за рояль, и она охотно согласилась. Мы сидели в сумерках, а окна, выходившие в огромный парк, залитый ярким лунным светом, были открыты. Не зная устали, великая артистка играла нам ноктюрны, этюды Шопена, а затем дивную «Лунную сонату» Бетховена, – все это исполнялось с прелестной поэтичностью. Мы были поистине очарованы. Незабываемые часы.

 

Гражданин мира

Елена Ивановна Апрелева:

Когда мы двигались в толпе по тесным закоулкам «Дома Мольера», вокруг нас раздавался сдержанный благоговейный шепот: «C’est Tourguéneff!.. Le grand Tourguéneff!» Подобного рода восклицания мне приходилось слышать каждый раз, когда Иван Сергеевич одновременно с нами появлялся в концерте, в театре, вообще среди какого-нибудь сборища. Львиная седая голова, высокий рост, характерное, белою шелковистою бородой обрамленное лицо обращали на него общее внимание. Редкий из парижан не знал, кому принадлежит эта выдающаяся наружность, и часто приходилось мне сопоставлять уважение, поклонение чужестранцев с холодностью, непониманием, порицанием, а нередко и грубым отрицанием соотечественников по отношению к своему знаменитому писателю.

Петр Дмитриевич Боборыкин:

В среде иностранцев, особенно французов (я всего больше и видал его с ними), Тургенев, сохраняя свой народный барский тип в манере говорить, в тоне, превращался гораздо больше в общеевропейца, чем большинство русских. Это происходило главным образом оттого, что он употреблял новейший, несколько жаргонный парижский язык. У других, например, у Герцена, несмотря на его долгие скитания, самый звук, когда он говорил по-французски, был чисто московский до самой смерти. У Тургенева не только выбор выражений, отдельные слова и словечки, но и интонации отзывались новейшим Парижем. Он слишком много жил с французскими писателями, артистами и светскими людьми, чтобы на него не отлинял их язык. И вообще, мне кажется, на грунте несомненной своеобразности как русского писателя и человека у него было в житейском обиходе множество заимствованных приемов. Не нужно забывать и того, что Тургенев предавался разным видам любительства: был охотник, шахматный игрок, знаток картин, страстный меломан, и по всем этим специальностям он имел приятелей-иностранцев. В их кружках неизбежно приобретал он известного рода пошиб речи и манер.

Немца или человека, удержавшего в себе какие-нибудь, хотя бы внешние, влияния немецкого быта, манер, тона, я в нем решительно ни в чем не замечал в течение восемнадцати лет, а между тем не дальше как несколько месяцев тому назад я, признаюсь, был не особенно приятно настроен, прочтя случайно маленькое предисловие Тургенева к митавскому изданию его переводов, где он называет Германию своим «вторым отечеством». Тоже он высказывал и по-русски в своих воспоминаниях, но там это как-то смягчается. И, вероятно, когда он уходил в самого себя и обозревал историю своего умственного развития, то признавал тот несомненный факт, что немцам, их университетам, их литературе, философской всесторонности, эрудиции он обязан тем, что стал настоящим европейцем по своим идеям, стремлениям и вкусам.

Людвиг Фридлендер:

Тургенев говорил по-немецки совершенно бегло. Очень редко прибегал он к английским или французским словам, когда не мог подыскать сразу соответственного немецкого.

Федор Михайлович Достоевский (1821–1881), писатель. Из письма А. Н. Майкову. Женева, 16 (28) августа 1867 г.:

Между прочим, Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая – это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности – свинство и глупость. Он говорил, что пишет большую статью на всех русофилов и славянофилов. Я посоветовал ему, для удобства, выписать из Парижа телескоп. – Для чего? – спросил он. – Отсюда далеко, – отвечал я; – Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно. Он ужасно рассердился. <…> Я перебил разговор; заговорили о домашних и личных делах, я взял шапку и как-то, совсем без намерения, к слову, высказал, что накопилось в три месяца в душе от немцев:

«Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!».

Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!) и сказал мне: «Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим!»

Петр Дмитриевич Боборыкин:

К французам Тургенев вплоть до переселения в Париж относился, правда, немножко брезгливо; можно даже сказать, что он не любил их.

Сергей Львович Толстой:

<…> Тургенев не особенно восхищался французами, указывая на их недостатки – на их большое национальное самодовольство и мещанскую расчетливость. Он говорил, что французы стали дурно говорить по-французски, грубым парижским жаргоном. Сам он нередко переходил с русского языка на французский. А как хорошо он говорил по-французски! Известно, что сами французы любовались его выговором и оборотами речи.

Мемуарист Н. М.

Суровое, по-видимому, отношение к Франции не мешало ему любить эту страну как вторую родину, потому что, говорил он, «нигде не живется так легко, не дышится так свободно, не чувствуется так по себе и у себя дома, как во Франции».

Уильям Рольстон:

В Лондоне у него также было много друзей, и все присутствовавшие на собраниях, в которых он участвовал, например, у покойного Данте Россети, Уильяма Споттисвуда и Мэдокса Брауна, надолго сохранят приятное воспоминание об его статной фигуре с величавой, львиной головой, об его привлекательном обхождении и грустной прелести его улыбки.

Елисей Яковлевич Колбасин

За два дня до нашего отъезда (из Лондона. – Сост.) Тургенев предложил мне пойти вместе с ним в театр. Мы опоздали, поэтому возле нас не было публики. Протянув руку через маленькое проволочное окошечко, Иван Сергеевич получил два билета и, сосчитав сдачу, сказал мне, что кассир обсчитал себя. И вот рука снова протянулась в окошечко, и начались переговоры по этому поводу, в эту самую минуту к кассе подошел господин в богатом бархатном плаще, в цилиндре, такого громадного роста, что даже Тургенев был на полголовы ниже его. Подождав несколько секунд, этот господин без всякой церемонии схватил согнувшегося у окошечка Тургенева и оттолкнул его, протягивая свою руку в окошечко. Надо было видеть, что произошло с нашим Тургеневым: он выпрямился и, не говоря ни слова, со всего размаха ударил кулаком в грудь джентльмена в бархатном плаще так сильно, что тот отшатнулся назад. Я думал, что произойдет ужасная сцена, но, к удивлению моему, громадный джентльмен осклабил свои белые зубы и молча глядел на Тургенева, который, укоряя его в невежестве, торопливо достал из кармана свою карточку со своим адресом и сунул ему в руку, после чего мы удалились смотреть сценическое представление. «Завтра явится к вам секундант от этого господина», – сказал я Тургеневу, когда мы возвращались домой. «Не бойтесь, не явится, англичанину пока не дашь в зубы, до тех пор он не уважает вас. Вот этот джентльмен, по всему видно, из самого высшего круга, поверьте, уважает теперь меня за то, что я ему дал сдачи».

На третий день мы выезжали из Лондона, но Тургеневу, кроткому, ровному и в высшей степени гуманному, суждено было раздражаться и бушевать в этом Лондоне. Садясь в экипаж, Иван Сергеевич обстоятельно рассказал извозчику, куда нас везти, но через несколько минут заметил мне, что извозчик везет нас не прямой дорогой и что мы можем опоздать к поезду, поэтому он остановил извозчика и сказал, какой именно дорогой он должен везти, указывая ему на часы. Иван Сергеевич успокоился и продолжал со мною какой-то разговор, но спустя некоторое время увидел, что угрюмый возница везет нас по прежнему направлению. Иван Сергеевич снова приподнялся со своего места и начал снова показывать дорогу извозчику, но тот, не обращая внимания, продолжал ехать по-своему и, обернувшись головою к нам в экипаж, сердито что-то проворчал. «Знаете ли, что он говорит? – отнесся Тургенев ко мне, – он сказал, молчите, черти, я такой же джентльмен, как и вы», – после чего Иван Сергеевич остановил извозчика, быстро выскочил из экипажа, подбежал к козлам и стащил возницу на мостовую. Я тоже выскочил из экипажа и начал уговаривать его успокоиться, но Тургенев так энергично напал на возницу, что последний послушно вскочил на свои козлы и только спустя некоторое время бросил визитную карточку Тургенева на мостовую. Он ехал уже по той дороге, которую указывал ему Тургенев, повелительно кричавший время от времени: направо! налево! «Зачем вы ему дали свою карточку?» – спросил я Тургенева. «Ведь он говорит, что он джентльмен, следовательно, он может вызвать меня на дуэль или привлечь к суду». Мы приехали вовремя на вокзал, и я с любопытством посмотрел на извозчика: он был по-прежнему угрюм, но очень любезно принял деньги и даже вежливо приподнял свою лакированную шляпу. «Поверьте, – заметил раздраженно Тургенев мне, не одобрявшему этой уличной сцены, – он никогда не коснулся бы даже полей своей шляпы, если б я не поступил с ним по-джентльменски».

Генри Джеймс:

Он много читал по-английски и знал английский язык удивительно хорошо – пожалуй, слишком хорошо, как я неоднократно думал, так как он любил говорить на нем с англичанами и американцами, а я предпочитал слышать его остроумную французскую беседу. <…>

Говорить по-английски ему удавалось не часто, так что, когда выпадал такой случай, он нередко употреблял в разговоре фразы, попадавшиеся ему в прочитанных английских книгах. Это придавало его английскому разговору своеобразную и неожиданную литературную окраску.

Максим Максимович Ковалевский:

Иван Сергеевич принят был в Оксфорде как нельзя лучше: ночевал в доме у Макса Мюллера и так очаровал всех своею манерой, что на следующий год выбран был оксфордским сенатом в почетные доктора гражданского права. Тургенева очень забавляло то обстоятельство, что он, не знавший, как заключить наипростейшую сделку, на старости лет попал в доктора гражданского права. Этой чести он был удостоен за ту роль, какую на Западе вообще приписывают ему в деле освобождения крестьян. Некоторые англичане и французы до сих пор не прочь думать, что крестьян освободили у нас потому, что Тургенев написал свои «Записки охотника».

Помню я рассказ Ивана Сергеевича о том, как провозглашали его доктором. Явился он в освященной обычаем мантии, прикрывая свои седины докторским колпаком. Вошел он не без некоторого волнения, опасаясь, что публика начнет свистать ему, так как торжество совпало с эпохой самого враждебного настроения англичан против России. Ничуть не бывало. В двух-трех местах залы послышались даже слабые аплодисменты.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма П. В. Анненкову. Буживаль, 12(24) июня 1879 г.:

Церемония в Оксфорде совершилась весьма благополучно: нас было 9 новых докторов в красных хитонах и четвероугольных шапках (между прочим, наследный принц шведский, длинный-длинный молодой человек с французским – и глуповатым – лицом) – народу было пропасть – особенно дам – в круглой зале с куполом, где эти «commemorations» происходят; такой же доктор представлял нас поочередно вице-канцлеру – предварительно возвеличивая каждого в латинской речи; студенты и публика хлопали – вице-канцлер принимал нас также по-латыни, жал руку – и мы шли садиться на наши места. Откровенно сознаюсь Вам, что, когда очередь дошла до меня, у меня сердце очень сильно билось. Непривычное дело для нашего брата!

Мне было сказано, что в этот день гг. студенты (undergraduates) позволяют себе всякие вольности – это нечто вроде университетских сатурналий; а так как антирусское чувство все еще очень сильно в Англии – то можно было ожидать свистков; однако ничего подобного не произошло – и даже, по замечанию «Таймса», мне хлопали больше, чем другим… К тому же в этот день погода была великолепной, а что за чудесный город – единственный в мире – Оксфорд, Вам, вероятно, известно. Я сделал много новых знакомств и, вообще, не могу довольно нахвалиться ласковым приемом гг. англичан. Тамошние профессоры подарили мне мою красную робу и шапку…

Уильям Рольстон:

В последний раз, когда он был в Англии, два года тому назад, предполагалось устроить в честь его банкет и соединить на нем всех его многочисленных английских почитателей. Все, кому ни говорили об этом – поэты, романисты, художники или музыканты, – все с радостью приветствовали эту мысль. Но этому воспротивился сам Тургенев, написав из Парижа: «Нет, дорогой друг, нет никаких оснований, почему англичане должны были бы оказать мне такую великую честь. Я недостоин ее, и мои враги скажут, что я интриговал для какой-нибудь цели». Я цитирую его слова по памяти, но гарантирую, что смысл их был именно таков. Однако, хотя большой банкет не состоялся, небольшое собрание в честь его все-таки произошло в Лондоне, в октябре 1881 года.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Я. П. Полонскому:

Расскажу тебе в кратких словах, что со мной произошло в эти последние три недели. – Ездил я в Англию – как раз проскочил через море после ужасной бури; охотился отлично – т. е. видел множество дичи, но стрелял сквернейше! – Видно, и это бросить надо. – На возвратном пути наш общий друг Ральстон импровизировал для меня обед частью из симпатии ко мне, а частью (и большей частью, как он мне в том сам сознался) – чтобы сделаться в глазах английской публики главным репрезентантом и авторитетом по части русских дел, литературы и пр. Это ему удалось – были разные тузы между писателями, журналистами; все было очень оживленно. Я произнес – разумеется, путаясь и заикаясь – маленький спич, и все эти господа, из которых едва ли два-три человека прочли какую-нибудь мою вещь, пили мое здоровье… Очень был рад, когда все это кончилось.

Иван Сергеевич Тургенев. В записи В. А. Соллогуба:

Никогда не забуду я маленького происшествия, случившегося со мною… в Лондоне. Знакомец мой Жемчужников пригласил меня с ним пообедать… в один из высокотонных клубов, где он числился членом… В назначенный час мы оба с Жемчужниковым, во фраках и белых галстуках (иначе нас бы не впустили, так как в этих заведениях, как и вообще, впрочем, в Лондоне, этикет соблюдается самый строгий), уселись у небольшого приготовленного для нас столика в «столовой для гостей». Уже с передней меня обдало холодом подавляющей торжественности этого дома. Едва мы с Жемчужниковым уселись, как вокруг нас принялись священнодействовать – другого слова я употребить не могу – три дворецких, гораздо более, разумеется, походивших на членов палаты лордов, чем на дворецких.

– Я вас должен предупредить, любезный Иван Сергеевич, – сказал мне Жемчужников, разворачивая свою салфетку, – что вам подадут обед дня, я же, увы, буду, как всегда, есть свои бараньи котлеты, так как желудок мой ничего более уже варить не может.

Так и случилось. Один из важных дворецких, бесшумно двигаясь на гуттаперчевых подошвах своих лакированных башмаков, внес в столовую серебряную суповую чашу и передал ее другому; этот другой, в свою очередь, подал ее третьему, и уже этот третий – самый важный – поставил ее передо мной. Затем с тем же церемониалом появилось под серебряным колпаком серебряное же блюдо, и нет слов на человеческом языке, чтобы выразить, с какою торжественностью самый важный дворецкий поставил его перед Жемчужниковым и какими-то особенными носовыми звуками произнес: «First cotlett». Жемчужников ткнул вилкой в одинокую котлетку, лежавшую на блюде, и принялся ее кушать. Затем мне подали рыбу, а Жемчужникову на втором блюде под таким же колпаком – опять баранью котлету, и дворецкий так же величественно произнес: «Second cotlett». Я чувствовал, что у меня по спине начинают ходить мурашки; эта роскошная зала, мрачная несмотря на большое освещение, эти люди, точно деревянные тени снующие вокруг нас, весь этот обиход, начинали выводить меня из терпения. К тому же в зале кроме нас обедало всего два каких-то джентльмена, имевших вид еще более одеревенелый, если возможно, чем все нас окружавшее; так что, когда после рыбы передо мной появился кровяной ростбиф, а Жемчужникову опять преподнесли новую котлету, о которой дворецкий возвестил: «Third cotlett», мною вдруг обуяло какое-то исступление; что есть мочи я ударил об стол кулаком и принялся как сумасшедший кричать: «Редька! Тыква! Кобыла! Репа! Баба! Каша! Каша!!»

– Иван Сергеевич, что с вами? Что это вы?! – с испугом воскликнул Жемчужников.

Он подумал, что я лишился рассудка.

– Мочи моей нет! – ответил ему я, – душит меня здесь, душит!.. Я должен себя русскими словами успокоить.

Я подумал, что меня выгонят, но меня не выгнали; только Жемчужникову моя выходка сильно не понравилась, и на оледенелых лицах слуг появилось выражение какого-то сумрачного удивления. Джентльмены моего пассажа не заметили: они уже молча занимались джином.

Максим Максимович Ковалевский:

Из разговоров с Иваном Сергеевичем я узнал, как сложилась его литературная репутация в Париже. Более всего содействовал ей Мериме, а за ним Ламартин. О знакомстве с последним Тургенев рассказал мне следующий любопытный анекдот: Ламартин в последние годы своей жизни стал знакомить французскую публику с иностранными писателями; он издавал отрывки из их произведений, снабжая их своими предисловиями и послесловиями. Однажды очередь дошла и до Тургенева. Узнавши об этом, Мериме посоветовал Тургеневу заявить лично свою благодарность Ламартину. Тургенев послушался совета, превозмог свою лень и отправился к Ламартину. «Дорогой я стал придумывать, что мне сказать ему, – рассказывал мне Иван Сергеевич, – и придумал следующее: как муха, попавши раз в янтарь, переживает столетия, так и я обязан вам тем, что не сразу исчезну из памяти французских читателей. Фраза-то была придумана недурно, – говорил по этому случаю Иван Сергеевич, – да мало было в ней правды. Ведь не муха же я, да и он не янтарь. И что же вышло? Как стал я говорить ему свою фразу, так и смешался; твердил: муха… янтарь… Но кто муха и кто янтарь – этого Ламартин так себе и не выяснил».

О Мериме Тургенев выражался обыкновенно как об очень умном человеке и прекрасном стилисте… «Что же мне недостает?» – спросил его однажды Мериме. «Теплоты и фантазии!» – отвечал ему Тургенев.

Генри Джеймс:

Конечно, славянские черты таланта и глубокая германская культура Тургенева едва ли были доступны его французским друзьям, но сам он очень симпатизировал новому движению в французской литературе, настаивал на необходимости изучения живой действительности, долженствующей быть основой беллетристических произведений. К представителям иных традиций он относился с пренебрежением.

Максим Максимович Ковалевский:

Я встретил Ивана Сергеевича на конгрессе, который, по предложению Абу, избрал его своим действительным президентом (почетным считался Виктор Гюго). <…> В начале и конце сессии его окружали писатели разных стран, уверяя его, например, – как он сам мне это рассказывал, – что в Бразилии имя его столь же популярно, как имя Виктора Гюго и Ксавье де Монтепена.

Максим Максимович Ковалевский:

Американец, позванный на завтрак Аштоном Дильком, сам оказался писателем и поклонником литературных произведений Тургенева. В этот день я в первый раз узнал, что наш писатель хорошо известен и по ту сторону океана.

В Англии, как говорила мне Джорж Эллиот, Тургенева читали мало, хотя и ценили много. Слишком уже далека от нас ваша жизнь, говорила мне по этому случаю английская писательница; ценить в Тургеневе мы можем только его художественность, а эта сторона писателя понятна лишь немногим истинным любителям и знатокам дела.

В Америке, наоборот, недавнее освобождение негров из неволи как бы породнило общество с тем из русских писателей, который всего громче подымал голос за свободу крестьян: «Записки охотника», как я сам имел случай убедиться в бытность мою в Соединенных Штатах, хорошо известны там читателям не только высшего, но и среднего общества. Тургеневу удалось даже создать нечто вроде маленькой школы в среде американских романистов.

Хьялмар Хьорд Бойесен:

Воспользовавшись удобным моментом разговора, я рассказал ему о том, что он имеет в Америке многих горячих поклонников, что американская критика ставит его наряду с Диккенсом и что о нем всегда говорят с восторгом в литературных кружках Бостона и Кембриджа. Я думал, что, в сущности, ему это известно, но, к моему удивлению, до него не дошли слухи о его успехе в Америке.

– Вы не можете себе представить, – воскликнул он, – какое вы доставляете мне удовольствие… Я всегда радуюсь, когда слышу, что мои книги нашли симпатизирующих читателей, но я вдвойне рад, что они встретили такой прием в Америке.

Мария Николаевна Толстая:

И на всех языках он говорил не свободно (как принято выражаться), а удивительно. Необыкновенно изящно, не утрируя и не копируя национального говора, но выговаривая верно и твердо.

 

«Mon bon vieux» Гюстав Флобер

Батист Фори:

Среди постоянных гостей Виардо изредка появлялся Флобер, которого Тургенев очень любил, хотя они были как нельзя более непохожи друг на друга: один – сдержанный, мягкий, тонкий, изысканный; другой – простоватого облика, с речью часто грубоватой, с зычным голосом, раздававшимся «из-под его усов галльского воина», как говорил Мопассан. <…>

Эта близость Тургенева и Флобера объяснялась, я полагаю, не столько сходством их литературных вкусов, сколько общим культом поэзии, присущим им обоим отвращением к мещанству и презрением к расчетливости молодых.

Максим Максимович Ковалевский:

Они сошлись и как реалисты в искусстве, и как великие художники, и как старые холостяки. По рассказам Тургенева, Флобер был добродушнейшим человеком и ненавидел только одно: всякое, даже мельчайшее проявление того, что он называл буржуазностью. Бувар и Пекюше с их самодовольной ограниченностью и банальностью – воплощение того, что в глазах Флобера было связано с понятием о буржуазности. Флобер был не только великий писатель, но и необыкновенно начитанный человек. Знакомство его с иностранными литературами было весьма основательное. «Золя, – говорил мне Тургенев, – коробил нас обоих своей необразованностью. Однажды стал он говорить о себе как о первом решительном противнике романтизма». – «Ну, а Гейне?» – спросил я его; но оказалось, что об этой стороне деятельности Гейне Золя ничего не слыхал.

Альфонс Доде:

Тургенев бывал у меня часто. Я жил тогда в Маре, в бывшей резиденции Генриха II. Писателя забавлял необычный вид парадного двора и королевского дома с коньком на крыше и деревянными решетками на окнах, ныне заполоненного лавчонками игрушек, сельтерской воды и сластей. Однажды, когда он, огромный, под руку с Флобером, появился на пороге, сынишка сказал мне шепотом: «Это великаны!» Да, великаны, добрые великаны, наделенные умом и сердцем, соразмерными их росту. Этих гениальных людей связывала свойственная им обоим простодушная доброта. Виновницей же их союза была Жорж Санд. Бахвал, фрондер и Дон-Кихот, Флобер со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью и повадками воина-нормандца был мужской половиной этого духовного брака. Но кто бы заподозрил, что второй колосс, с его мохнатыми бровями и огромным лбом, сродни тонкой, чуткой женщине, много раз описанной им в романах, русской женщине, нервной, томной, страстной, дремлющей, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила? Среди великой людской неразберихи души попадают иной раз не в ту оболочку: мужская душа оказывается в женском теле, женская душа – в грубом обличье циклопа.

Максим Максимович Ковалевский:

Никто из французских писателей, по мнению Тургенева, не обращал такого внимания на форму своих произведений, как Флобер. «Однажды принес я ему, – рассказывал Тургенев, – одну из повестей Белкина, переведенную мною на французский язык. <…>

Прочитавши мой перевод, Флобер сказал мне: „Нет, так нельзя! Это все надо пересмотреть! Вы слишком часто употребляете одно и то же слово, а если не одно и то же, то однозвучное“, – и тут же на моих глазах принялся за пересмотр рукописи. Он вычеркивал целые строчки, снабжал поля собственной редакцией; затем, недовольный своими поправками, вычеркивал все снова, восстановлял прежний текст и на этот раз уже с озлоблением принимался за вторичную его переделку. „Нет! Сегодня ничего не выйдет! – сказал он мне в заключение. – Нужно время! Дайте мне подумать!“ Когда через две недели я зашел к нему за рукописью, я не узнал собственного перевода. Но что же это был за слог! Нет, таким слогом во Франции никто не пишет!..» <…>

Когда Флобер впал в бедность, что случилось с ним за год до его смерти, Тургенев стал убеждать его занять какую-нибудь должность в Париже. Услышавши, что Гамбетта открыто высказался в пользу замещения Флобером вакантного места библиотекаря в Мазаринской библиотеке, Тургенев, по настоянию общих друзей Флобера, поехал в Руан убедить автора «Мадам Бовари» принять это предложение. <…> Когда умер Флобер, Тургенев согласился на назначение его в комиссию по устройству памятника великому французскому писателю. Исполняя возложенные на него обязанности, он, между прочим, обратился и к русским читателям с приглашением принять участие в подписке на сооружение памятника. Флобер был и доселе остается весьма популярным писателем в России. <…> Многим памятен еще тот ряд обвинений, который посыпался за это на Тургенева со стороны наших московских народолюбцев, увидевших чуть не измену русским интересам в этом вполне понятном желании: привлечь к чествованию человека ему близкого и дорогого всех его почитателей, где бы они ни жили. Но чего русские читатели, вероятно, не знают – это то, что одновременно Тургенев получил из Москвы несколько анонимных писем, в которых его называли «лакеем и прихлебателем Виктора Гюго».

 

Проездом в России

Сергей Николаевич Кривенко:

Находя, что жить можно только или в Париже, или в деревне, он, как птица, два раза в году совершал перелет: весной отправлялся в деревню, а осенью возвращался в Париж, причем проездом обыкновенно останавливался на несколько дней в Петербурге и Москве, чтобы повидаться с знакомыми.

Мария Гавриловна Савина:

В 1879 году, затрудняясь в выборе пьесы для бенефиса и отыскивая что-нибудь «литературное», я напала случайно на «Месяц в деревне» Тургенева. Роль Верочки, хотя и не центральная, мне очень понравилась. <…>

Послав Ивану Сергеевичу телеграмму в Париж, я очень скоро получила ответ:

«Согласен, но сожалею, так как пьеса писана не для сцены и не достойна вашего таланта».

О моем таланте Тургенев не имел никакого понятия – и это была банальная любезность.

Пьесу сыграли – и она произвела фурор. Я имела огромный успех в роли Верочки – и она сделалась моей любимой, моим «созданием». Автора вызывали без конца, о чем я на другой день ему телеграфировала. Он ответил:

«Успех приписываю вашему прекрасному таланту и скоро надеюсь лично поблагодарить вас».

Скоро он действительно приехал в Россию и был встречен восторженно. <…>

Конечно, я пригласила его в театр посмотреть «Месяц в деревне»… <…>

– Пригласили вы Ивана Сергеевича смотреть его пьесу, а куда же вы его посадите? – задал мне вопрос Александр Васильевич (Топоров). – Билеты все проданы, да и в публике ему появиться невозможно. Это будет сплошная овация, и пьесы он не увидит.

Положение было крайне затруднительное, но вывел меня из него тот же добрый Топоров:

– Директорская ложа!

Лучше ничего нельзя было придумать, и я на другой же день отправилась к начальнику репертуарной части Лукашевичу просить, то есть предложить ему послать «директорскую ложу» автору, тем более что все места в театре были давно проданы. Лукашевич, строгий формалист и чиновник с головы до пят, стал в тупик от моего предложения и сказал, что «без барона (барон Кистер, бывший тогда директором императорских театров) решить этого нельзя», обратиться же с этой просьбой к барону он не считает себя вправе.

– Напишите вы от себя, а я пошлю письмо с курьером, – добавил он.

Писать или вообще обращаться с чем-либо к барону тогда считалось необычайным преступлением, но я, конечно, ни на минуту не задумалась. Лукашевич тем не менее предусмотрительно мне посоветовал просить «место в ложе», а не всю ложу. Для моих либеральных понятий мне показалось это оскорбительным, но, как «умница», я решила, что это только смешно – и последовала совету Лукашевича. Через час курьер привез билет и письмо барона, в котором он, через мое посредство, предоставлял свою ложу в распоряжение «маститого литератора».

В 5 часов в день представления я сама повезла билет, но не пошла к Ивану Сергеевичу, а послала с моей карточкой.

С каким замиранием сердца я ждала вечера и как играла – описать не умею; это был один из счастливейших, если не самый счастливый спектакль в моей жизни. Я священнодействовала… Мне совершенно ясно представлялось, что Верочка и я – одно лицо… Что делалось в публике – невообразимо! Иван Сергеевич весь первый акт прятался в тени ложи, но во втором публика его увидела, и не успел занавес опуститься, как в театре со всех сторон раздалось: «Автора!» Я, в экстазе, бросилась в комнату директорской ложи и, бесцеремонно схватив за рукав Ивана Сергеевича, потащила его на сцену ближайшим путем. Мне так хотелось показать его всем, а то сидевшие с правой стороны не могли его видеть. Иван Сергеевич очень решительно заявил, что, выйдя на сцену, он признает себя драматическим писателем, а это ему «и во сне не снилось», и потому он будет кланяться из ложи, что сейчас же и сделал. «Кланяться» ему пришлось целый вечер, так как публика неистовствовала. Я отчасти гордилась успехом пьесы, так как никому не пришло в голову поставить ее раньше меня…

После третьего действия (знаменитая сцена Верочки с Натальей Петровной) Иван Сергеевич пришел ко мне в уборную, с широко открытыми глазами подошел ко мне, взял меня за обе руки, подвел к газовому рожку, пристально, как будто в первый раз видя меня, стал рассматривать мое лицо и сказал:

– Верочка… Неужели эту Верочку я написал?! Я даже не обращал на нее внимания, когда писал… Все дело в Наталье Петровне… Вы живая Верочка… Какой у вас большой талант!

Вячеслав Николаевич Шаталов, публицист:

В первой половине мая (1881 г. – Сост.) приехал в Петербург И. С. Тургенев. Мы узнали, что он обычно останавливается в меблированных комнатах на Малой Морской улице, и Якубович и я отправились к нему. Застали мы его сидящим в кресле с вытянутыми на подставленных стульях ногами, покрытыми пледом. Сидел он без верхнего платья в теплой фуфайке цвета верблюжьей шерсти перед овальным столом, на котором стоял потухший, не вчера чищенный, медный самовар, стаканы со следами выпитого чая и другая чайная посуда, на скатерти лежали куски недоеденных булок. Тургенев, всегда бывший невысокого мнения о русской культуре, очевидно, мирился с такой непритязательной на комфорт сервировкой чайного стола. По большой, заурядно и тускло как-то обставленной комнате, которую занимал Тургенев, шагал небрежно, чуть не неряшливо одетый Я. П. Полонский, часто поддергивая брюки. У окна возле столика сидела какая-то пожилая, просто одетая дама в шляпе и на большой четырехугольной пластинке писала, часто взглядывая на Тургенева, по-видимому, его портрет (не могу сказать – масляными красками или акварелью). Очень может быть, что это была жена Я. П. Полонского, так как ее присутствием Тургенев не стеснялся в своих разговорах, и было известно, что она занималась живописью.

Тургенев пожал нам руки, извинившись, что не может встать потому, что у него «сегодня разгулялась подагра и вообще он плохо себя чувствует».

Лидия Филипповна Нелидова:

Во время его болезни я стала его видеть так часто, как только могла, и как, разумеется, мне никогда не пришлось бы видеться с ним, если бы он был здоров.

Болезнь была подагра, которою он и раньше страдал. На этот раз приступ ее был особенно трудный и мучительный. Он лежал в постели, к нему ездили доктора.

Мы поднялись по чугунной лестнице в третий этаж дома на Малой Морской. Это были меблированные комнаты.

Из раскрытых дверей маленькой передней я увидела старинный диван и на нем лежащего большого человека с знакомой седой прекрасной головой, которая резко выделилась на темной обивке дивана, когда он навстречу нам приподнялся.

После первых же приветствий Топоров уехал за какими-то покупками. Это он заранее так решил, находя, что вдвоем нам легче будет разговориться.

Но разговор не налаживался. Я чувствовала себя стесненной и была ненаходчива. Тургенев был мрачен. Он видимо страдал. Топоров не возвращался.

Не зная, что придумать, я предложила почитать вслух газету и нечаянно уронила ее на ковер между диваном и столом.

Тургенев потянулся за нею.

Я не успела предупредить его движение. Он сделал себе больно и застонал.

И вдруг все для меня переменилось.

Поднимая газету, я в первый раз близко заглянула в его лицо. Не автор «Дворянского гнезда», «Отцов и детей» и пр. и пр., не знаменитый Тургенев в эту минуту был передо мною, а просто старый, больной человек, которому было нехорошо и одиноко в чужом городе, в чужой мрачной комнате, который устал лежать, – и не газетами нужно было его занимать.

Нам удалось придумать для него новую позу на диване, с подушкой за спиной; для ноги придвинут был мягкий стул, и в новом положении боль понемногу стала утихать. Нужно было подложить что-нибудь под локоть, но огромная, тяжелая подушка оказалась в такой заношенной, грязной наволочке, что нельзя было не поразиться ее видом.

Попросив разрешения, я позвонила. Вместо лакея вошел сам хозяин – петербургский немец, толстый, в коричневом пиджаке. Замечание относительно наволочек, видимо, смутило его. Он очень извинялся и прислал тотчас же горничную с чистым бельем. Вдвоем с нею мы быстро все переменили и устроили, добыли скамеечку для здоровой ноги.

Вместе с девушкой возвратившийся Топоров передвинул по-другому мебель в комнате. Я не могу теперь вспомнить, по какой причине, но не было ламп, и мы зажгли свечи в канделябрах на камине и на столе.

Топоров воодушевился и по нескольку раз перестанавливал одну и ту же вещь в комнате, а Иван Сергеевич в темной, мягкой куртке, с пледом на ногах, с огромной подушкой в чистой наволочке под рукой, радуясь затихшей боли, благосклонно смотрел на нашу возню и давал также и свои указания.

– Пыльные занавески, – повторил он, улыбаясь. – Пыль, мне кажется, так же свойственна занавескам, как роса траве. И как это вы могли заметить! А я вот неделю жил и не замечал. И мои в Париже, наверное, не заметили бы.

Топоров неодобрительно проворчал что-то про себя, а я прямо спросила:

– Кто не заметил бы, Иван Сергеевич?

– Мои дамы, – отвечал он. – Вы знаете, я ведь в Париже живу не один. Вокруг меня целая семья, с которой я прожил уже более тридцати лет, семья Виардо. <…>

Подали самовар.

Топоров стал развертывать свертки и бумажные мешочки. В маленькой банке было варенье из поляники, с оригинальным, немного затхлым запахом. По выражению Тургенева, им могли бы угощать друг друга египетские мумии. Его особенно любил Иван Сергеевич, и Топоров откуда-то его добывал.

За чаем я узнала, что семейство госпожи Виардо состояло из мужа, сына и трех дочерей. Старшую из дочерей, Луизу, я встречала раньше за границей, но к ней именно Иван Сергеевич относился холодно и почти о ней не упоминал. Зато о самой госпоже Виардо и двух ее других дочерях он говорил не иначе как с восторженной нежностью и преданностью.

Мне захотелось видеть их фотографии. Иван Сергеевич тотчас же попросил Топорова принести портфель и достал оттуда положенные в конверт три фотографические карточки. Портрет г-жи Виардо был и раньше знаком мне. <…>

Меня поражало, как он охотно и легко говорил о своих отношениях к Виардо. <…>

Г-жа Виардо, по словам Тургенева, интересовалась его произведениями, хотя несравненно менее, нежели романсами Чайковского. Ее муж – «mon ami» – «мой друг Виардо», как он его назвал – перевел некоторые из его вещей на французский язык; молодое же поколение совершенно не интересовалось его литературной деятельностью. И тем не менее, смотря на нас оживившимися, ласковыми глазами, Тургенев как бы даже с некоторым упорством продолжал говорить о своей привязанности ко всей семье, интересы которой, по его словам, были ему дороже и ближе всяких других интересов собственных, общественных и литературных. Он уверял, что простое письмо с известием о состоянии желудка маленького ребенка Claudie для него несравненно любопытнее самой сенсационной газетной или журнальной статьи.

– Не может быть. Вы клевещете на себя, Иван Сергеевич, – сказала я.

– Ничуть. Вы ведь совсем не знаете меня. Да вот вам пример: предположим, что каким-нибудь образом мне было бы предоставлено на выбор: быть… ну, скажем, первым писателем не только в России, а в целом мире, но зато никогда больше не увидеть их (он поднял и обратил к нам карточки, зажатые в ладони). Или же наоборот: быть не мужем – нет, зачем! – а сторожем, дворником у них, если бы они уехали куда-нибудь… на остров Вайгач или Колгуев, – я ни одной минуты не колебался бы в выборе.

– Ну, вот еще! Выдумали! – с неудовольствием заметил Топоров.

– Нет, это не выдумка. А вам разве так не случалось полюбить? – обратился он ко мне. – Никогда? <…>

– Слава – да… знаменитость – да, любимая деятельность… – задумчиво говорил Тургенев, поворачивая в руках старенькую черную табакерку с облезшим лаком. – У меня, разумеется, совершенно отдельное помещение в Париже… Бывают дни, когда я готов был бы отдать всю свою знаменитость за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и наверное застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя. Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто. Подумают, что я отозван куда-нибудь. Жизнь бойко течет в Париже… <…>

Свое «рабство» он сам нес покорно, но не безропотно. Бессильные и часто горькие жалобы вырывались у него по самым разнообразным поводам. В этом сходятся почти все воспоминания о нем.

Помню, как-то вечером пришел навестить его Яков Петрович Полонский, сам на этот раз также совсем больной. У него болели зубы, и голова была завязана голубой вязаной шелковой косынкой с длинной бахромой. Эта бахрома, перепутавшись с волосами и бородой, придавала необыкновенно забавный вид его больному лицу, так что, несмотря на все сочувствие, трудно было удержаться от улыбки.

Но Тургенев не улыбался.

Он смотрел с серьезным и грустным видом и сказал:

– Вы смеетесь, а знаете ли, что я думаю? Я думаю, что вот эта косынка – женская косынка… И она дана и завязана была любящей рукой. Счастлив тот, подле кого есть такая рука. Не всякому отпущено это счастье судьбой.

– Человек своими руками творит свое счастье, – глубокомысленно заметил Топоров.

– Не всегда и не всякими руками можно это сделать, – улыбаясь, сказал Тургенев.

Я знала, что он обращал особенное внимание на форму и красоту рук. Оказалось, что имеет значение также и длина большого пальца на руке. По его наблюдениям длинный палец был верным признаком силы характера. И говоря это, он добродушно показал свою большую, немного пухлую руку с действительно необыкновенно коротким большим пальцем.

Яков Петрович Полонский:

Лето в 1881 году в Спасском не очень баловало нас – были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.

– Вот ты тут и живи! – говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами.

Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером, после обеда, Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни отца его сколоченной под деревьями, где во дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, и где собирались гости; смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка.

То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свиданье, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал как в лихорадке и по меже – «вон по той меже» – пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его. Люди, которых боятся при жизни, иногда пугают людей и по смерти.

То говорил: «Вот моя самая любимая скамеечка, – она стара, ее почему-то еще не успели вырубить. А ты заметил, у меня в саду каждое лето ставят новые скамейки; те, которые ты видишь, наверное зимой будут вырублены: крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь!» <…>

Весь июнь Тургенев был в самом веселом настроении духа – был здоров, говорлив, и даже песни спасских крестьянок, которые по найму работали в саду и, возвращаясь домой с граблями на плечах, хором орали песни, радовали его до глубины души. При этом не могу не заметить, что, судя по летним нарядам спасских баб, никак нельзя заключать о их бедности, а судя по лицам и голосам – и о их нуждах и голодании. <…>

Были дни, когда мы все так друг друга смешили и так хохотали, что Тургенев раз, шутя, сказал: мы точно оба сумасшедшие, и дом мой – дом сумасшедших. <…>

Письмо из Парижа несколько его потревожило (признаться, потревожило и нас). М-me Виардо писала ему, что ее в нос укусила муха, что нос ее распух и что она ходит перевязавши платком лицо. В письме она прислала и рисунок пером, изображающий профиль с перевязанным носом.

– Если это ядовитая муха и заразила кровь, то это опасно… Я должен ехать во Францию, – проговорил Тургенев.

– Все бросить: и твое Спасское, и нас, и твои занятия и ехать?!

– Все бросить… и ехать!

Началось перебрасывание телеграмм из Спасского в Буживаль, из Буживаля в Спасское.

Слава богу, ехать оказалось ненужным: опухоль носа стала проходить, и не предвиделось никакой опасности. <…>

1-го августа <…> было так сыро и холодно, что Тургенев пришел ко мне и говорит: «Ну, брат, я с сегодняшнего дня буду природу называть хавроньей, и везде, вместо слова природа, ставить слово: „хавронья“. Попадется книга под заглавием: „Бог и природа“ – буду читать: „Бог и хавронья“. <..>

Второго августа природа как будто испугалась, что Тургенев станет называть ее хавроньей, – появилось немножко солнца, немножко голубого неба и немножко летнего тепла.

Но Тургенев по-прежнему хандрил. Перед обедом прилег на диван перед овальным столом из карельской березы, сложил руки и, после долгого, долгого молчания, сказал мне:

– Можешь ли ты пятью буквами определить характер мой?

Я сказал, что не могу.

– Попробуй, определи всего меня пятью буквами.

Но я решительно не знал, что ему ответить.

– Скажи – «трусъ», и это будет справедливо.

Я стал не соглашаться, так как в жизни его, несомненно, были дни и минуты, которые доказывали противное. Но Тургенев стоял на том, что он трус и что у него ни на копейку воли нет.

– Да и какой ждать от меня силы воли, когда до сих пор даже череп мой срастись не мог. Не мешало бы мне завещать его в музей Академии… Чего тут ждать, когда на самом темени провал. Приложи ладонь – и ты сам увидишь. Ох, плохо, плохо!

– Что плохо?

– Жить плохо, пора умирать!

Эту последнюю фразу Тургенев часто повторял себе под нос в последние дни своего пребывания в Спасском.

Людвиг Пич:

В мае 1881 года, отправляясь в Россию, он снова остановился в Берлине. На этот раз он предполагал остаться в России на более продолжительное время: он чувствовал потребность увидеть свое отечество при новом правительстве, после ужасной катастрофы. В конце сентября он возвратился. Даже и в прежние годы я не видал его в таком свежем и ясном настроении, как тогда; но его глубоко поразило, что наша общая приятельница, Кати Эккерт, у которой мы только четыре месяца тому назад весело беседовали за обеденным столом, умерла. Впрочем, никакая печаль не могла долго противостоять радостному чувству, испытанному им в отечестве, во время пребывания в деревне в обществе знаменитого коллеги графа Толстого, автора романа «Война и мир», и его кружка. Он уверял нас, что нашел много новых прекрасных тем для будущих произведений и что он снова начнет писать, не заботясь о том, что нарушает данное обещание.

Павел Михайлович Ковалевский:

Он улыбнулся своею улыбкою глаз.

– Я, знаете ли, как губка: приеду в Россию, напиваюсь, сколько могу. Потом жму себя. Иной раз пожмешь, – окажется, напился недурно, – потечет; а другой раз выцедишь несколько капель…

 

Примирение с Толстым

Сергей Львович Толстой:

1877 год был критическим годом в жизни моего отца. Он говаривал, что человеческое тело совершенно переменяется каждые семь лет, а что он совершенно переменился в 1877 году, когда ему минуло 7 x 7 = 49 лет. Тогда произошел перелом в его мировоззрении, описанный им в «Исповеди». Этому душевному кризису предшествовали тяжелые переживания – сознание тщеты жизни и страх смерти.

Новое религиозное отношение к жизни потребовало проверки себя и своих отношений к людям. Личных врагов, думается мне, у моего отца не было, но неприязненные отношения с Тургеневым его тяготили. Тогда он написал Тургеневу следующее примирительное письмо:

«Иван Сергеевич!
Гр. Л. Толстой

В последнее время, вспоминая о моих с Вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к Вам никакой вражды не имею. Дай бог, чтобы в Вас было то же самое. По правде сказать, зная, как Вы добры, я почти уверен, что Ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.
Адрес: Тула, 6 апреля 1878 г.»

Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, чем я был виноват перед Вами.

Мне так естественно помнить о Вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что Вам я обязан своей литературной известностью, и помню, как Вы любили и мое писанье, и меня. Может быть, и Вы найдете такие же воспоминания обо мне, потому что было время, когда я искренне любил Вас.

Искренне, если Вы можете простить меня, предлагаю Вам всю ту дружбу, на которую я способен.

В наши года есть одно только благо – любовные отношения с людьми, и я буду очень рад, если между нами они установятся.

Тургенев ответил из Парижа 8/20 мая 1878 года:

«Любезный Лев Николаевич. Я только сегодня получил Ваше письмо, которое Вы отправили poste restante. Оно меня очень обрадовало и тронуло. С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне Вами руку. Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к Вам: если они и были, то давным-давно исчезли, и осталось одно воспоминание о Вас как о человеке, к которому я был искренне привязан, и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других, каждое новое произведение которого всегда возбуждало во мне живейший интерес. Душевно радуюсь прекращению возникших между нами недоразумений.
Иван Тургенев»

Я надеюсь нынешним летом попасть в Орловскую губернию – и тогда мы, конечно, увидимся. А до тех пор желаю Вам всего хорошего – и еще раз дружески жму Вам руку.

<…> О том, как встретились оба писателя после семнадцатилетней разлуки и какие были их разговоры в коляске в те полтора часа, когда они ехали из Тулы в Ясную Поляну, записей не сохранилось. Надо предполагать, что встреча была сердечна и что оба они избегали неприятных тем разговора.

Татьяна Львовна Сухотина-Толстая:

Встреча Тургенева с моим отцом была сердечная и радостная. Насколько мне помнится и насколько я тогда была в состоянии наблюдать, между отцом и Тургеневым возобновились самые дружеские и даже нежные отношения, но ни о чем серьезном они не говорили, как будто стараясь касаться только тех предметов, на которых не могло произойти между ними разногласий.

Сергей Львович Толстой:

В их отношениях чувствовалось, что Иван Сергеевич старший. Мне тогда казалось, что отец к нему относился сдержанно, любезно и слегка почтительно, а Тургенев к отцу, несмотря на свою экспансивность, немножко осторожно.

Татьяна Львовна Сухотина-Толстая:

Приезд Тургенева в Ясную Поляну летом 1881 года свежее в моей памяти, и я помню несколько картин из этого его посещения.

Утро. Я прихожу под липы перед домом пить кофе и застаю следующее: на длинной доске, положенной середкой на большую чурку, прыгают с одной стороны мой отец, а с другой – Тургенев. При каждом прыжке доска перевешивается и подбрасывает кверху стоящего на противоположном конце. То взлетает отец, то Тургенев. Взлетевший попадает опять ногами на доску, чем ее перевешивает. Тогда взлетает стоявший на противоположной стороне, и т. д.

Тургенев носил, из-за своей подагры, огромные башмаки с очень широкими носками. При каждом прыжке эти поставленные рядом две огромные ноги ударяются о доску, и встряхиваются прекрасные белые кудри. До сих пор ясно вижу перед глазами эти две характерные фигуры, увлеченные детской забавой.

Лев Николаевич Толстой (1828–1910), граф, писатель, религиозный мыслитель, общественный деятель. Из письма Н. Н. Страхову:

Мне было с ним и тяжело и утешительно. И мы расстались дружелюбно.

Сергей Николаевич Кривенко:

– А вы хотели два рассказа-то написать? – сказал я.

– Да, вот хотел и не мог ничего с собою сделать. Ну, да это что. <…> Вот на ком непростительный грех, что не пишет, вот кто мог быть теперь чрезвычайно полезен – Лев Толстой; но что же вы с ним поделаете: молчит и молчит, да мало еще этого – в мистицизм ударился. Такого художника, такого первоклассного таланта у нас никогда еще не было и нет. Меня, например, считают художником, но куда же я гожусь сравнительно с ним? Ему в теперешней европейской литературе нет равного. Ведь он за что бы ни взялся – все оживает под его пером. И как широка область его творчества – просто удивительно. Будет ли это целая историческая эпоха, как в «Войне и мире», будет ли это отдельный современный человек с высшими духовными интересами и стремлениями или просто крестьянин с его чисто русскою душою, – везде он остается мастером. И барыня высшего круга выходит у него как живою, и полудикарь-черкес; даже животных, вы посмотрите, как он изображает. Однажды мы виделись с ним летом в деревне и гуляли вечером по выгону, недалеко от усадьбы. Смотрим, стоит на выгоне старая лошадь самого жалкого и измученного вида: ноги погнулись, кости выступили от худобы, старость и работа совсем как-то пригнули ее; она даже травы не щипала, а только стояла и отмахивалась хвостом от мух, которые ей досаждали. Подошли мы к ней, к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал его гладить и, между прочим, приговаривать, что тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать. Я положительно заслушался. Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: «Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью». Да, вот извольте-ка изобразить внутреннее состояние лошади. И в то же время одинаково ему доступны и психическая сторона высокоразвитого человека, и высшая философская мысль. Но что вы с ним поделаете? Весь с головою ушел в другую область: окружил себя библиями, Евангелием, чуть ли не на всех языках, исписал целую кучу бумаги. Целый сундук у него с этой мистической моралью и разными кривотолкованиями. Читал мне кое-что, – просто не понимаю его. Говорил ему, что это не дело, а он отвечает: «Это-то и есть самое дело». Очень вероятно, что он ничего больше и не даст литературе, а если и выступит опять, так с этим сундуком. Он не только для общества, но и для литературной школы был бы нужен.

Василий Васильевич Верещагин:

Барыня рассказала еще, что Тургенев очень волновался по поводу письма, посланного им Л. Толстому, в котором он писал, что на смертном одре просит графа не бросать работ, служить ими России и т. д. «Я, – говорит, – была за столом, когда он вызвал меня: подает мне лист бумаги, писанный карандашом, и говорит: „Пожалуйста, пошлите это поскорее, это очень, очень нужно“».

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Л. Н. Толстому:

«В начале июля по русс. ст. Буживаль, 1883. Bougival. Les Frénes. Châlet.

Милый и дорогой Лев Николаевич! Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу, – и думать об этом нечего. Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником, – и чтобы выразить Вам мою последнюю, искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!! Я же человек конченый, – доктора даже не знают, как назвать мой недуг, névralgie stomacale goutteuse. Ни ходить, ни есть, ни спать, да что! Скучно даже повторять все это! Друг мой, великий писатель русской земли, – внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех Ваших. Не могу больше. Устал».

Сергей Львович Толстой:

Отец не ответил на последнее письмо Тургенева, может быть, потому, что получил его слишком поздно, – он был в то время в Самарской губернии, а письмо было адресовано в Тулу; может быть, потому, что ему трудно было на него отвечать. А 22 августа Ивана Сергеевича уже не стало.

 

1879. Прощальный триумф

Алексей Федорович Кони:

Зимою 1879 года Тургенев был проездом в Петербурге <…>. Старые, односторонние, предвзятые и подчас продиктованные личным нерасположением и завистью нападки на автора «Отцов и детей», вызвавшие у него крик души в его «Довольно», давно прекратились, и снова симпатии всего, что было лучшего в русском мыслящем обществе, обратились к нему. Особенно восторженно относилась к нему молодежь. Ему приходилось убеждаться в заслуженном внимании и теплом отношении общества почти на каждом шагу, и он сам с милой улыбкой внутреннего удовлетворения говорил, что русское общество его простило.

Елена Ивановна Апрелева:

В январе 1879 года, поднимаясь по лестнице в помещение петербургского кружка художников, где в тот вечер выступала в «Грозе» Стрепетова, я неожиданно увидела впереди себя Тургенева, предполагавшего приехать в Петербург только весной. Для него мой приезд из Москвы был также неожидан. Разговаривая, мы вошли в театральную залу, переполненную публикой. Лишь только высокая фигура Тургенева появилась в дверях, какой-то трепет и шепот пронесся по рядам стульев; все начали вставать, и зала разразилась аплодисментами. Тургенев, несколько озадаченный, на мгновение остановился, потом заторопился двинуться вперед вслед за распорядителем, сопровождаемый дружными аплодисментами.

– Что это? – сказал он мне взволнованным голосом. – Настроение будто изменилось.

Изменившееся, по его мнению, настроение еще ярче выразилось в Москве, где в феврале он согласился читать на заседании Общества любителей российской словесности. Бурными, долго не умолкавшими аплодисментами встретили его, лишь только он взошел на эстраду, и восторженными овациями благодарили за чтение, по окончании которого на эстраду вошел студент и, поднесши Ивану Сергеевичу лавровый венок, произнес краткую прочувствованную речь. Тургенев положил венок к подножию находившегося на эстраде бюста Пушкина и ответил несколькими словами, вызвавшими новую бурю восторгов. Студенты толпой, кликами и аплодисментами провожали писателя по коридорам до швейцарской и высыпали бы на улицу, если бы полиция не поспешила закрыть дверь, когда Тургенев вышел на подъезд. Пристав предупредительно и почтительно подсадил Ивана Сергеевича под руку в карету.

– С честью провожают! – смеясь, сказал он, когда дверка кареты за нами захлопнулась.

Голос его дрожал. Он откинулся в угол кареты и, против обыкновения, молчал, сказав только, как бы про себя:

– Мог ли я это предвидеть!

Максим Максимович Ковалевский:

В 1879 году, в феврале, Тургенев, по случаю смерти брата, вызван был в Москву. Узнавши о его приезде, я пригласил его к себе и представил ему ближайших сотрудников редактируемого мною в то время «Критического обозрения». Было нас человек 20. На правах хозяина я провозгласил первый тост за Тургенева как за любящего и снисходительного наставника молодежи.

Тургенев не дослушал этого приветствия и разрыдался! На следующий день я получил от него записку, в которой он, между прочим, писал мне: «Вчерашний день надолго останется в моей памяти как нечто еще не бывалое в моей литературной жизни…» Вот как балует наше общество своих гениальных художников!

Владимир Осипович Михневич (1841–1899), журналист и писатель, фельетонист. Из отчета газеты «Новости» о праздничном обеде в честь И. С. Тургенева 13 марта 1879 г. В Петербурге:

13-го сего марта, в 5½ часов пополудни, в большой, так сказать, международной зале ресторана мусье Бореля, сошлись и съехались представители науки и литературы, выразители общественного мнения во всех его противоборствующих между собою течениях и взаимно исключающих друг друга «направлениях». Сошлись под одной кровлею – это еще неудивительно; не особенно удивительно и то, что все эти представители и выразители еще вчера, может быть, встряхивали, по образному выражению Евгения Маркова, друг друга за шиворот на страницах своих «периодических изданий», здесь тесно сплотились за обеденным столом, прошлись по «маленькой» из одной и той же бутылки «английской горькой», и кушали filet au boeuf с гарниром из одного и того же блюда. Русские люди на этот счет покладисты и, при самом непримиримом антагонизме, легко объединяются у закуски и за обеденным столом, особенно, если они изобильны и вкусно приготовлены…

Выдающеюся характеристическою чертою этого чествования было то, что в лице И. С. Тургенева прежде всего воздавалась должная дань доброй памяти передовым людям сороковых годов, самый блестящий представитель которых сидел здесь среди нас… Общие отличительные черты человека сороковых годов, как выразителя известного исторического момента в развитии русской общественной мысли, живьем вставали перед нами, рельефно обрисовывая целый законченный культурный тип, заслонявший собою индивидуальные частности. Мы имели дело уже не с отдельною личностью, а как бы с целым поколением, кристаллизованным и отчеканенным в определенный, образно выражающий его тип…

Речь И. С. Тургенева произвела целую бурю; все встали из-за стола и с бокалами в руках бросились к нему с выражением приветствий…

Максим Максимович Ковалевский:

Два дня спустя Тургенев явился на публичное заседание Общества любителей российской словесности. Прием, сделанный ему, превзошел все мои ожидания. При его появлении в зале (заседание происходило в физической аудитории) поднялся буквально гром рукоплесканий и не стихал несколько минут. Едва смолкнул шум аплодисментов, как послышался с хоров голос студента Викторова. «Вас приветствовал недавно кружок молодых профессоров, – сказал он. – Позвольте теперь приветствовать вас нам, – нам, учащейся русской молодежи, – приветствовать вас, автора „Записок охотника“, появление которых неразрывно связано с историей крестьянского освобождения». <…>

Толпа проводила Тургенева с такими же овациями, с какими он был принят.

Иван Сергеевич Тургенев. Из письма Полине Виардо:

Вообразите себе более тысячи студентов в грандиозном зале Дворянского собрания; вхожу; шум, способный обрушить дом; ура, шапки летят к потолку; затем два громадных венка; затем речь, выкрикиваемая мне в ухо юным делегатом от учащихся, речь, каждый оборот которой задевает недозволенное, взрывчатое; ректор университета в первом ряду кресел, весь бледный от страха; я, старающийся ответить так, чтоб огонь не оказался поднесенным к пороху, и в то же время старающийся высказать нечто большее, нежели банальности; затем, после чтения, вся эта толпа, движущаяся за мною по соседним залам, вызывающая меня с неистовством 20 раз подряд; девушки, хватающие мои руки… чтобы поцеловать их!!! То было подлинное безумие.

Максим Максимович Ковалевский:

Те же овации сопровождали каждый его шаг в Москве. По просьбе студентов он согласился прочесть отрывок из «Записок охотника» на музыкально-литературном вечере, данном Обществом пособия нуждающимся студентам. Толпы студентов провожали его при разъезде, не прекращая своих аплодисментов, пока один из полицейских, под предлогом защитить Тургенева от натиска толпы, схватил его под руку и буквально вывел из залы, в то же время, говорил мне потом Тургенев, уверяя его, что сам принадлежит к числу горячих почитателей его таланта.

Борис Николаевич Чичерин:

Последний приезд его в Москву, в конце семидесятых годов, был настоящим триумфом. Когда он появился в Обществе любителей словесности, прием был восторженный; рукоплескания не умолкали; студент Викторов, вожак социалистов между студентами, с хор говорил ему речь; молодые профессора давали ему обеды; в честь его дан был и публичный обед по подписке; актеры устраивали ему праздники; красивые дамы врывались к нему, больному, в комнату; от посетителей не было отбою. Он сам с большим юмором рассказывал, как он, усталый, вернулся из заседания Общества, а тут уже давно ожидала его дама, актриса московского театра, которая с отчаянием ходила взад и вперед, восклицая: «Когда же он, наконец, приедет?» И как скоро он появился, жаждущий отдыха, его вдруг схватили, окутали в шубу, посадили в сани, повезли с Пречистенского бульвара на Мещанскую, и на всем протяжении этого длинного пути учинившая над ним насилие дама окутывала его и обмахивала его платком. Когда же он приехал, то все гости встретили его у порога и ввели в зал, где красовался огромный пирог, украшенный лентами, на которых были написаны заглавия всех его повестей. Ему говорили речи, пили за его здоровье и насилу, наконец, отпустили его домой, совершенно изнеможенного.

Максим Максимович Ковалевский:

Между москвичами оказалось так много старых знакомых Тургенева, и их желание видеть его у себя и показать своим близким было так сильно, что я почти не видел Ивана Сергеевича иначе, как в торжественной обстановке… И у кого ему не пришлось только побывать! И кого только не заставал я у него по утрам! И студентов, и актеров, и учениц консерватории, и живописцев, которые добивались позволения снять с него портрет и придавали затем кирпичный цвет его коже, и членов Английского клуба, которые так-таки и расстроили ему желудок и сложили его в постель.

Борис Николаевич Чичерин:

Несмотря, однако, на эти триумфы, Тургеневу не посчастливилось с другой стороны. Нигилисты его помиловали; зато Катков обрушился на него с самой площадной бранью, не только забыв всякие приличия, которых он никогда не знал, но и не обращая ни малейшего внимания на то, что писатель, которого произведения составляли красу русской литературы, даже в своих слабостях заслуживал снисхождения.

Максим Максимович Ковалевский:

Едва оправившись от подагры, Тургенев уехал в Петербург, где его снова чествовали, снова закармливали и, наконец, отпустили больным и разбитым в Париж.

Петр Лаврович Лавров:

Овации сопровождали <…> Ивана Сергеевича на каждом шагу и продолжались в Петербурге. В речах и в адресах профессора, представители литературы, искусства, адвокатуры, делегаты и группы учащейся молодежи обоих полов высказывались весьма смело о том, о чем в России обыкновенно лишь шепчутся, и вызывали самого героя торжества на смелое слово. Литературу сравнивали для России с «преторским эдиктом», впервые внесшим начало гуманности в суровую римскую среду. Проводили сравнение России конца 70-х годов с закрепощенною Россиею 40-х годов и говорили: «Состояние общества сходно: и тогда была под ногами закованная почва, только иначе закованная; и ждет общество, что рухнут наши неправды». В адресах писали: «Вас так же, как и нас, возмущают до глубины души печальные и странные явления нашей общественной жизни, вытекающие, как строго логические последствия, из нашего общественного строя», и призывали его «в ряды той интеллигенции нашего общества, которая так или иначе стремится к ниспровержению настоящего порядка». Даже высказывали: «Вы один в настоящее время сумеете объединить все направления и партии, сумеете оформить это движение, придать ему силу и прочность. Подымайте высоко ваше светлое знамя; на ваш могучий и чистый голос откликнется вся Россия: вас поймут и отцы, и дети». И несмотря на свой скептицизм относительно всех действующих в России людей и групп, Иван Сергеевич радовался сближению около него старого и молодого поколения, старался указать, что «есть слова, есть мысли, которые им одинаково дороги; есть стремления, есть надежды, которые им общи; есть, наконец, идеал не отдаленный и туманный, а определенный и осуществимый и, может быть, близкий, в который они одинаково верят». Он говорил: «все указывает, что мы стоим накануне хотя близкого и законно-правильного, но значительного перестроя нашей жизни». Он отвечал восторженной молодежи, призывавшей его «объединить все направления и партии» в России: «После всего, что мне пришлось здесь видеть и слышать, я прихожу к заключению, что я должен переселиться в Россию… Я знаю, что это дело, за которое мне приходится взяться – очень нелегкое дело; лучше было бы взяться за него молодому человеку, а не мне… старику… Но что же делать? Я положительно не вижу и не знаю человека, который обладал бы более серьезным образованием, лучшим положением в обществе и большим политическим тактом, чем я… вот и приходится мне… трудно это, конечно, для меня: приходится от многого отказаться… Ну, что же делать! ведь пришлось же не малым пожертвовать, когда начал писать охотничьи рассказы, – значит и теперь можно»…

Само собою разумеется, что русскому правительству это было не по сердцу. В Петербурге седого путешественника окружили шпионами. Ему запрещено было там являться среди молодежи и принимать ее овации. Ему советовали под рукою уезжать. Император говорил о любимом русском романисте: «C’est ma bête noire». Но тронуть писателя, знаменитого во всей Европе, не решились. Он мог только ответить на приветствия молодежи письмом, которое было напечатано в «Петербургском Листке» и где было сказано, между прочим: «Вижу я, что молодое поколение стоит на том пути, который один может вывести нас к свету, освежить нас и дать нам свободно и мирно развиваться».

Герман Александрович Лопатин:

В год так называемого «примирения» Тургенева с молодежью я был в Петербурге и о московских чествованиях только слыхал. Потом я узнал, что Иван Сергеевич приехал в Петербург.

«Почему бы и не навестить мне его?» – подумал я и отправился в Европейскую гостиницу.

Прежде чем войти, я отправил ему свою визитную карточку, чтобы он узнал мою тогдашнюю фамилию. Кажется, Афанасием Григорьевичем Севастьяновым я был тогда.

Вхожу. Увидал меня Тургенев и воскликнул: «Безумный вы человек! Можно ли так рисковать собой?..» Потом он рассказал мне о своем пребывании в Москве, о речах, о молодежи и чествовании.

– Ведь я понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство.

Тургенев красноречивым жестом показал, как это делается.

– Ну, и пусть, и пусть, я очень рад, – закончил Иван Сергеевич. <…>

На другой день после нашего разговора я опять зашел к нему. Смотрю, вещи собирает.

– Иван Сергеевич, да куда же вы? Вы же хотели пожить здесь? А вечер в Дворянском собрании, на котором вас собираются еще чествовать?

– Нет, батюшка мой, оставаться больше не могу. Приезжал флигель-адъютант его величества с деликатнейшим вопросом: его величество интересуются знать, когда вы думаете, Иван Сергеевич, отбыть за границу? А на такой вопрос, – сказал Иван Сергеевич, – может быть только один ответ: «Сегодня или завтра», а затем собрать свои вещи и отправиться.

Петр Лаврович Лавров:

Он уехал из России в конце русского марта, недели за две до покушения Соловьева.

Василий Васильевич Верещагин:

Мне показалось, и, думаю, не ошибочно, что после оваций, которыми И. С. встречали и провожали в Москве и Петербурге, он стал немножко важнее. В письмах его, многоуважаемый заменился любезным, но он все-таки всегда был приветлив, всегда готов был помочь, чем только был в состоянии.

 

1879–1880. Литературная «дуэль»: Тургенев vs Достоевский

Владимир Осипович Михневич. Из отчета газеты «Новости» о праздничном обеде в честь И. С. Тургенева 13 марта 1879 г. В Петербурге:

Среди общего одушевления к Ивану Сергеевичу подошел Федор Михайлович Достоевский и с строгим, почти негодующим лицом поставил ему вопросный пункт: «что такое и в чем заключается провозглашенный им идеал?» Г. Достоевский настойчиво требовал сейчас же дать ему на сей пункт обстоятельное «показание»; но эта странная и неуместная выходка была встречена всеобщим протестом.

Мария Гавриловна Савина:

Петр Исаевич Вейнберг, неутомимый устроитель вечеров в пользу Литературного фонда (председателем которого был тогда В. П. Раевский), конечно, воспользовался приездом Ивана Сергеевича (в марте 1879 г. – Сост.) и составил особо интересную программу, с участием Тургенева и Достоевского. Я тоже приглашена была читать. Не зная, что выбрать для чтения, я очень волновалась. Вывел меня из затруднения все тот же милый Топоров, предложив прочесть сцену из «Провинциалки». Я пришла в восторг от этой счастливой мысли и от души поблагодарила его. Когда я объявила распорядителям Раевскому, Вейнбергу и Гайдебурову мой выбор, – все одобрили, и вдруг кто-то из них спросил:

– Вы будете читать с автором?

В самом деле, с кем же я буду читать сцену в два лица? <…> Иван Сергеевич сначала отнекивался, боясь «осрамиться рядом с профессиональной чтицей», чему я от всей души смеялась, но потом согласился, «если на репетиции это не будет очень плохо». И вот на афише появилось: «Сцена из „Провинциалки“, сочинение И. С. Тургенева, прочтут М. Г. Савина и автор».

Появление Ивана Сергеевича в первом отделении было встречено овацией – и он долго не мог начать читать. Он прочел «Бирюка». Читал Тургенев вообще плохо, а тут еще взволновался. Наш «номер» был во втором отделении. <…> Когда мы вышли, я, конечно, не кланялась на аплодисменты, а сама аплодировала автору. Долго раскланивался Иван Сергеевич, наконец все затихло – и мы начали:

– Надолго вы приехали в наши края, ваше сиятельство? (Этой фразой начинается сцена.)

Не успела я это произнести, как аплодисменты грянули вновь, Иван Сергеевич улыбнулся. Овации казались нескончаемыми – и я, в качестве «профессиональной», посоветовала ему встать, так как он совершенно растерянно смотрел на меня. Наконец публика утихла, и он отвечал. Тишина была в зале изумительная. Все распорядители, то есть литераторы и даже Достоевский, участвовавший в этом вечере, пошли слушать в оркестр. Я совершенно оправилась от волнения, постепенно вошла в роль и, казалось, прочла хорошо. Нечего и говорить об овациях после окончания чтения. Ивана Сергеевича забросали лаврами. Вызывали без конца, но я, выйдя два раза на вызовы – и то по настоятельному требованию Ивана Сергеевича, – спряталась в кулисе за распорядителями и оттуда аплодировала вместе с ними.

В артистической комнате Достоевский мне сказал:

– У вас каждое слово отточено, как из слоновой кости, а старичок-то пришепетывает.

Я очень огорчилась такой похвалой, вызванной, как мне казалось, антипатией к Ивану Сергеевичу. Или уж атмосфера зала так настраивала… Но публика! Меня всегда поражало стремление публики к партиям. Мыслимы ли партии, когда сходятся такие колоссы, как Достоевский и Тургенев…

Анна Павловна Философова (урожд. Дягилева; 1837–1912), общественная деятельница, публицистка:

Никогда в жизни я не забуду одного вечера в зале Кононова. Оба они должны были участвовать. Тургенев почти накануне приехал в Петербург из Парижа, был у меня и обещал принять участие в этом вечере. Зала была битком набита. Публика ждала Тургенева. Все поминутно оглядывались на входную дверь… Вдруг входит в зал Тургенев!.. Замечательно, точно что нас всех толкнуло… все, как один человек, встали и поклонились королю ума! Мне напомнило эпизод с Victor Hugo, когда он возвращался из ссылки в Париж и весь город был на улице для его встречи. Накануне этого вечера я виделась с Достоевским и умоляла его прочитать исповедь Мармеладова из «Преступления и наказания». Он сделал хитрые, хитрые глаза и сказал мне:

– А я вам прочту лучше этого.

– Что? что? – приставала я.

– Не скажу.

С невыразимым нетерпением я ждала появления Федора Михайловича. Тогда еще не были напечатаны и никто еще не имел понятия о «Братьях Карамазовых», и Достоевский читал по рукописи… Читал он то место, где Екатерина Ивановна является за деньгами к Мите Карамазову, к зверю, который хочет над нею покуражиться и ее обесчестить за ее гордыню. Затем постепенно зверь укрощается, и человек торжествует: «Екатерина Ивановна, вы свободны!»

Боже, как у меня билось сердце… я думаю, и все замерли… есть ли возможность передать то впечатление, которое оставило чтение Федора Михайловича. Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным восторгом. Всю ночь я не могла заснуть, и когда на другой день пришел Федор Михайлович, так и бросилась к нему на шею и горько заплакала.

– Хорошо было? – спрашивает он растроганным голосом. – И мне было хорошо, – добавил он.

Для меня в этот вечер Тургенев как-то стушевался, я его почти не слушала. Потом мы часто виделись и часто бранились.

Мария Гавриловна Савина:

Этот вечер ознаменовался, между прочим, маленьким инцидентом, рисующим наши нравы. Когда вышел Достоевский на эстраду, овация приняла бурный характер: кто-то кому-то хотел что-то доказать. Одна известная дама Ф<илософова> подвела к эстраде свою молоденькую красавицу дочь, которая подала Федору Михайловичу огромный букет из роз, чем поставила его в чрезвычайно неловкое положение. Фигура Достоевского с букетом была комична – и он не мог не почувствовать этого, как и того, что букетом хотели сравнять овации. Вышло бестактно по отношению «гостя», для чествования которого все собрались, и Достоевского, которому вовсе не нужно было присутствие «соперника» для возбуждения восторга публики. Незадолго до приезда Ивана Сергеевича я участвовала в благотворительном концерте и была свидетельницей поклонения публики таланту Достоевского… Удивительно он читал! И откуда в этой хрупкой, тщедушной фигуре была такая мощь и сила звука? «Глаголом жги сердца людей!» – как сейчас слышу… В публике, благодаря этому букету, произошло некоторое смятение, но в результате… усиленные овации по адресу обоих литераторов…

Репортер газеты «Новое время»:

Состоявшиеся вчера, в пятницу, 16 марта, литературные чтения в пользу Литературного Фонда, с участием И. С. Тургенева и Ф. М. Достоевского, были почти непрерывным рядом оваций в честь этих писателей. Вечер начался чтением отрывка из повести А. А. Потехина «На миру», заключающий полный драматизма эпизод розыска мнимого поджигателя Кирила «миром», принуждающим жену преступника выдать своего мужа. Мастерское чтение автора было встречено громкими продолжительными рукоплесканиями. Такими же аплодисментами был награжден и г. Плещеев, прочитавший два своих стихотворения. Едва затем, согласно порядку чтения, появился на эстраде И. С. Тургенев, как вся присутствовавшая в зале публика встала с мест и громкими криками и рукоплесканиями приветствовала его. Прошло по крайней мере минуты две, пока водворилась тишина, дозволившая начать чтение. Извинившись за слабость голоса, вследствие небольшой простуды, И. С. Тургенев прочел известный рассказ «Бирюк» из «Записок Охотника». Самое драматическое и лучшее место этого рассказа, как известно, представляет заключительная сцена «мольбы пойманного Бирюком порубщика отпустить его на свободу, так как он решился на воровство «с голодухи». Его крик «Пусти! Богом прошу!» и вообще вся эта сцена были переданы автором с такою правдою, что произвели чрезвычайно сильное впечатление. Раздавшиеся по окончании чтения оглушительные рукоплескания, крики и вызовы служили лучшим выражением ощущений, испытанных слушателями. Пока они продолжались, из задних рядов кресел двинулась к эстраде толпа молодежи, преимущественно женской, с высоко поднятым огромным лавровым венком. Снова раздались рукоплескания и вызовы и вышедшему Тургеневу венок был вручен. – После небольшого перерыва на эстраду вышел Ф. М. Достоевский, также встреченный долго не смолкавшими рукоплесканиями. Самый сюжет избранного автором отрывка из его последнего романа «Братья Карамазовы» – исповедь одного из братьев другому и мастерское, почти художественное чтение автора доставили слушателям высокое наслаждение. Во многих местах чтение прерывалось едва сдерживаемыми рукоплесканиями и восторженными криками и только опасение за целостность впечатления останавливали их. Некоторые места, как например рассуждения Карамазова о «ничтожестве», сцена с Катериной Ивановной, будущей невестой Карамазова, пришедшей к нему просить денег для избавления от бесчестия своего отца, и вообще в целом изображение борьбы в душе Карамазова начал добрых со злыми – «карамазовскими» – были полны художественной правды. Нечего и говорить, что автор был награжден по окончании чтения многочисленными рукоплесканиями; кроме того, из среды публики ему поднесен был букет живых цветов. За прочтенным затем Я. П. Полонским стихотворением «Казимир Великий» вечер окончился чтением сцены из «Провинциалки», исполненным автором, И. С. Тургеневым, и М. Г. Савиной удовлетворительно, не более. Нечего прибавлять, что довольно обширная зала Благородного Собрания была совершенно полна и вероятно наполнилась бы будь она вдвое обширнее.

Репортер газеты «Новое время»:

К сообщенным нами подробностям о чтении в пользу Литературного Фонда 16 марта, следует прибавить, что Ф. М. Достоевскому был поднесен букет одною из слушательниц Высших курсов от лица ее товарок. На ленте, вышитой в русском вкусе, была соответствующая надпись. Лавровый венок, переданный И. С. Тургеневу после прочтения им «Бирюка» был также поднесен ему не случайным кружком молодежи, а представительницами Врачебных медицинских Курсов, об этом было упомянуто в переданном И. С. свертке, но, к сожалению, не сказано громко при публике. Таким образом, в чествовании И. С. Тургенева приняли участие все три высшие женские учебные заведения Петербурга.

Анна Алексеевна фон Бретцель, бывшая слушательница Женских Педагогических курсов:

В 1880 году на Женских Педагогических курсах устраивался литературно-музыкальный вечер, память о котором оставила во мне неизгладимое впечатление.

Я была на словесном отделении первого курса, в числе некоторых других слушательниц меня выбрали распорядительницей вечера. Подобные вечера с благотворительной целью устраивались у нас часто, но редко удавалось соединить две таких знаменитости, как Достоевский и Тургенев.

Кроме «словесниц» – так было принято у нас называть слушательниц словесного отделения, – были выбраны распорядительницами и «математички», т. е. слушательницы математического отделения.

Мы обрадовались, когда узнали, что Тургенев приехал в Петербург, и тотчас собрались к нему, а математички решили обратиться к Ф. М. Достоевскому.

К Тургеневу мы отправились втроем: Е. М. Гедда, Гроссман и я. Тургенев остановился тогда на Малой Морской (впоследствии улица Гоголя) в меблированных комнатах. При Тургеневе состоял некто Топоров, которого мы и попросили объяснить Ивану Сергеевичу повод нашего приезда. Он тотчас же ввел нас в приемную.

Е. М. Гедда, самая смелая из нас, объяснила Тургеневу цель нашего посещения. Она сказала также, что помимо той радости, какую всем нам доставит его приезд, мы рассчитываем, что этот вечер даст большой сбор и облегчит материальную нужду многих наших слушательниц.

Со свойственной Ивану Сергеевичу любезностью он ответил:

– Вы знаете мое всегдашнее расположение к учащейся молодежи; вы не можете сомневаться в моем желании прийти вам на помощь, но, к сожалению, обстоятельства зависят не от меня: я дал подписку не участвовать ни в каких публичных выступлениях.

Но Е. М. не смутилась:

– А если мы все-таки попросим и нам разрешат?

Вероятно, Тургеневу показалась забавной самоуверенность Гедды, он спросил:

– На что же вы надеетесь?

– Мы обратимся к директору всех женских гимназий и педагогических курсов, – ответила Гедда, – который высказывал нам всегда сочувствие, он объяснит принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому, а принц наверное разрешит.

– Я от своего слова не отказываюсь, – сказал Тургенев, – и желаю вам успеха.

Он проводил нас до двери и сам открыл ее.

Мы вышли от Тургенева окрыленными, точно и не было никакого сомнения в успехе. Е. М. поехала просить Ивана Терентьевича Осина, директора всех женских гимназий и педагогических курсов, он в свою очередь обратился к принцу Ольденбургскому, и, к нашей великой радости, желанное разрешение вскоре было дано. Мы поехали опять к Тургеневу.

К сожалению, И. С. был болен, но тем не менее принял нас, извиняясь за свое беспомощное положение от припадка подагры, которого он опасался в день первого нашего посещения. Он был в коричневой вязаной фуфайке и лежал на диване под большим пледом.

Поздравив нас с успехом, он выразил надежду, что недуг его скоро пройдет и не помешает ему принять участие в нашем вечере, но просил не ставить его имени в программе.

Радостно вернулись мы на курсы, ничуть не ожидая, какая готовится нам встреча. А вышло так. Пока мы ездили к Тургеневу, математички, которым поручено было пригласить Достоевского, получили от него решительный отказ. Они с нетерпением ждали нас на первой площадке лестницы курсов и тотчас забросали упреками, взваливая на нас вину своей неудачи.

– Достоевский отказал нам, – кричали наперебой математички. – Это вы виноваты! Зачем вы были у Тургенева раньше, чем мы пригласили Достоевского? Вы обидели его. Теперь поезжайте сами. Он прямо сказал: «Вы были у Тургенева, зачем я вам? Или вы хотите собрать у себя всех писателей? Боитесь, что сбор будет неполный? Не беспокойтесь, имя Тургенева на афише соберет полную залу. Оставьте меня в покое. Я не поеду». <…>

Не помню, как мне пришло на мысль убедить математичек вторично навестить Достоевского. <…> Часа через два математички вернулись сияющие, встретив совсем другой прием у Федора Михайловича. Вероятно, пожалев о своей горячности, он обрадовался, увидев их вновь.

– Ну вот, я вижу, что вы добрые, – сказал он, – любите меня… Ну, будьте спокойны, я приеду к вам… приеду.

<…> Наступил день, которого мы ожидали с таким нетерпением. <…>

Достоевский, который должен был читать в первом отделении, прибыл заблаговременно. Я поспешила к нему навстречу. Он оглядел меня с ног до головы и спросил отрывисто:

– Поете?

Вероятно, он принял меня за одну из приглашенных певиц, подумала я, и густо покраснела.

– Нет, я слушательница курсов.

– Вот, – сказал Достоевский, – не успел дома прочитать, а не прочтя заранее, нельзя выходить на эстраду. Всегда могут случиться неподходящие места, которые придется, может быть, выкинуть…

Я предложила ему сесть у столика, а сама опустилась на стул недалеко от входной двери, чтобы не пропускать любопытных.

И Тургенев не заставил себя долго ждать. Высокий, с седыми волосами, зачесанными назад, он появился в дверях. Приостановился, окинув быстрым взглядом отведенную для артистов комнату. Я поднялась навстречу. Он протянул руку и, осмотревшись, направился прямо к Достоевскому, погруженному в чтение «Подростка», отрывок из которого он собирался прочесть.

Достоевский даже вздрогнул от неожиданности быстрого движения Тургенева и неловко привстал. Молча они протянули друг другу руки, а Тургенев двинулся к молодежи, которая тотчас окружила его. <…>

Музыкально-вокальные номера были исполнены, и пришла очередь Достоевского выйти на эстраду. Перед его выходом Тургенев выразил мне желание слышать его чтение, я прошла в залу, чтобы приготовить место.

Как полна была зала! Не только все места заняты, но стоят во всех проходах; очевидно, курсистки продали билеты без мест. По счастью, в первом ряду оставлено несколько кресел для официальных лиц. Одно из них я предложила Тургеневу.

Достоевский вошел в зал под шумные аплодисменты, долго не стихавшие. Тургенев сел и стал внимательно слушать чтение.

Достоевский читал то захватывающее место из «Подростка», где несчастная Оля, приехавшая из провинции в Петербург, напрасно ищет места, и, наконец, отец «подростка», без всякого злого умысла, предлагает ей, до приискания места, 30 рублей, которые она принимает. Но изверившаяся в добрых чувствах людей и их бескорыстии, она начинает сомневаться, следовало ли брать эти деньги, возвращает их после дикой сцены с отцом «подростка», и, придя домой, ночью вешается на гвозде, с которого случайно было снято зеркало.

Достоевский читал не очень громко, но таким проникновенным голосом, что становилось как-то жутко и казалось, что эту страшную сцену действительно переживаешь сама. Впечатление было так сильно, что аплодисменты раздались не сразу. Только когда прошло первое тяжелое впечатление, раздались аплодисменты. И Тургенев громко хлопал Достоевскому. <…>

Достоевский захотел на любезность Тургенева ответить тем же, и, когда тот пошел в залу навстречу шумной овации, Достоевский тоже вышел его слушать.

Тургенев выбрал «Певцов». Он читал громко, ясно, очень выразительно. Мне и теперь кажется, что все изображенные им лица запечатлелись во мне, как живые, не говоря уже о пении «певцов» рядчика и Яшки, носившего кличку Турка.

Несмотря на превосходное пение рядчика, победа оказалась на стороне Яшки. Рядчик и сам сознавал, что Яшка взял верх над ним и незаметно удалился из среды собравшихся. После пения в этом рассказе – попойка. Сцена произвела бы тяжелое впечатление на слушателей, если бы автор внезапно не перешел к комической сцене между двумя мальчишками. Один звал другого к отцу и на вопрос «зачем?» коротко отвечал: «отец тебя высечь хочет». Эту сцену великолепно прочел Тургенев, она вызвала общий смех, который сменился бурей хлопков.

Вечер окончился. Довольные, счастливые, мы покидали зал, провожая гурьбой любимых писателей до выходных дверей.

Тогда мы не предвидели, что в январе следующего года придется идти за гробом Достоевского, а через три года и тело Тургенева привезут к нам из далекого Парижа.

 

Пушкинские дни в Москве 1880 года

Алексей Федорович Кони:

В последний раз я видел его в Москве, в июне 1880 года, на открытии памятника Пушкину. <…>

В день приезда в Москву последовал торжественный прием депутаций в зале городской думы и чтение адресов и приветствий, причем вследствие того, что юридические общества прислали представителей, не озаботясь снабдить их адресами, я прочел петербургский адрес как приветствие от всех русских юридических обществ, в группе представителей которых общее внимание привлекала доктор прав Лейпцигского университета Анна Михайловна Евреинова. На другой день, с утра, Москва приняла праздничный вид, и у памятника, закутанного пеленой, собрались многочисленные депутации с венками и хоругвями трех цветов: белого, красного и синего – для правительственных учреждений, ученых и литературных обществ и редакций. Ко времени окончания литургии в Страстном монастыре яркие лучи солнца прорезали облачное небо, и, когда из монастырских ворот показалась официальная процессия, колокольный звон слился с звуками оркестров, исполнявших коронационный марш Мендельсона. На эстраду взошел принц Ольденбургский со свитком акта о передаче памятника городу. Наступила минута торжественного молчания; городской голова махнул свитком, пелена развернулась и упала, и под восторженные крики «ура» и пение хоров, запевших «Славься» Глинки, предстала фигура Пушкина с задумчиво склоненной над толпою головой. Казалось, что в эту минуту великий поэт простил русскому обществу его старую вину перед собою и временное забвение. У многих на глазах заблистали слезы… Хоругви задвигались, поочередно склоняясь перед памятником, и у подножья его стала быстро расти гора венков.

Максим Максимович Ковалевский:

Я никогда не видел Тургенева более умиленным, как в ту минуту, когда с памятника упала завеса и пред ним предстал Пушкин, приветствуемый громким «ура», тот самый Пушкин, которого Тургенев помнил живо лежащим в гробу и локон которого он носил на себе. В то же утро сам Иван Сергеевич сделался предметом самой неподготовленной, самой неожиданной для него овации. Выстроенные в ряд ученики наших классических и реальных гимназий узнали проходившего мимо них Тургенева и разразились громким «ура».

Алексей Федорович Кони:

Через час в обширной актовой зале университета, наполненной так, что яблоку было негде упасть, состоялось торжественное заседание. На кафедру взошел ректор университета Н. С. Тихонравов и с обычным легким косноязычием объявил, что университет, по случаю великого праздника русского просвещения, избрал в свои почетные члены председателя комиссии по сооружению памятника академика Якова Карловича Грота и Павла Васильевича Анненкова, так много содействовавшего распространению и критической разработке творений Пушкина. Единодушные рукоплескания приветствовали эти заявления. «Затем, – сказал Тихонравов, – университет счел своим долгом просить принять это почетное звание нашего знаме…», но ему не дали договорить. Точно электрическая искра пробежала по зале, возбудив во всех одно и то же представление и заставив в сердце каждого прозвучать одно и то же имя. Неописуемый взрыв рукоплесканий и приветственных криков внезапно возник в обширной зале и бурными волнами стал носиться по ней. Тургенев встал, растерянно улыбаясь и низко наклоняя свою седую голову с падающею на лоб прядью волос. К нему теснились, жали ему руки, кричали ему ласковые слова, и, когда до него наконец добрался министр народного просвещения Сабуров и обнял его, утихавший было шум поднялся с новой силой. В лице своих лучших представителей русское мыслящее общество как бы венчало в нем достойнейшего из современных ему преемников Пушкина.

Николай Николаевич Страхов (1828–1896), литературный критик, философ, публицист:

Каждый раз, когда и потом в течение праздника произносилось это знаменитое имя или упоминалось об его произведениях, толпа откликалась рукоплесканиями. Тургенева вообще чествовали, как бы признавая его главным представителем нашей литературы, даже как бы прямым и достойным наследником Пушкина. И так как Тургенев был на празднике самым видным представителем западничества, то можно было думать, что этому литературному направлению достанется главная роль и победа в предстоявшем умственном турнире. Известно было, что Тургенев приготовил речь и, как рассказывали, нарочно ездил в свое поместье, чтобы на свободе обдумать и написать ее.

Алексей Федорович Кони:

В тот же день на обеде, данном городом членам депутаций, произошел эпизод, вызвавший в то время много толков. На обеде, после неизбежных тостов, должны были говорить Аксаков и Катков. Между представителями петербургских литературных кругов стала пропагандироваться мысль о демонстративном выходе из залы, как только начнет говорить редактор «Московских ведомостей», в это время уже резко порвавший с упованиями и традициями передовой части русского общества и начавший свою пагубную проповедь исключительного культа голой власти, как самодовлеющей цели, как власти an und für sich. Но когда, после красивой речи Аксакова, встал Катков и начал своим тихим, но ясным и подкупающим голосом тонкую и умную речь, законченную словами Пушкина: «Да здравствует разум, да скроется тьма!» – никто не только не ушел, но большинство – временно примиренное – двинулось к нему с бокалами. Чокаясь направо и налево с окружавшими, Катков протянул через стол свой бокал Тургеневу, которого перед тем он допустил жестоко «изобличать» и язвить на страницах своей газеты за денежную помощь, оказанную им бедствовавшему Бакунину. Тургенев отвечал легким наклонением головы, но своего бокала не протянул. Окончив чоканье, Катков сел и во второй раз протянул бокал Тургеневу. Но тот холодно посмотрел на него и покрыл свой бокал ладонью руки. После обеда я подошел к Тургеневу одновременно с поэтом Майковым. «Эх, Иван Сергеевич, – сказал последний с мягким упреком, – ну, зачем вы не ответили на примирительное движение Каткова? Зачем не чокнулись с ним? В такой день можно все забыть!» – «Ну, нет, – живо отвечал Иван Сергеевич, – я старый воробей, меня на шампанском не обманешь!»

Вечером, в зале Дворянского собрания, был первый из трех устроенных в память Пушкина концертов, с пением и чтением поэтических произведений. <…> Вышел наконец и Тургенев. Приветствуемый особенно шумно, он подошел к рампе и стал декламировать на память, и нельзя сказать, что особенно искусно, «Последнюю тучу рассеянной бури», но на третьем стихе запнулся, очевидно его позабыв, и, беспомощно разведя руками, остановился. Тогда из публики, с разных концов, ему стали подсказывать все громче и громче. Он улыбнулся и сказал конец стихотворения вместе со всею залой. Этот милый эпизод еще более подогрел общее чувство к нему, и когда, в конце вечера, под звуки музыки все участники вышли на сцену с ним во главе и он возложил на голову бюста лавровый венок, а Писемский затем, сняв этот венок, сделал вид, что кладет его на голову Тургенева, – весь зал огласился нескончаемыми рукоплесканиями и громкими криками «браво».

Петр Августович Монтеверде (1839–1916), журналист. Из отчета «Санкт-Петербургских ведомостей» о Музыкально-литературном вечере 6 июня 1880 г.:

<…> 3) Затем Ф. М. Достоевский прочел монолог Пимена из «Бориса Годунова»:

«Еще одно последнее сказанье…»

Ф. М. Достоевский, как вам известно, превосходно читает, но здесь, в этой зале, вследствие ли дурных акустических условий или чего другого, уважаемого чтеца не было слышно даже из третьего ряда кресел. Можете себе представить, как много слышали и насладились этим чтением сидящие в других, в десятых и двадцатых рядах! Ф. М. Достоевского встретили и проводили продолжительными горячими рукоплесканиями. <…>

7) А. Н. Островский прочел сцену из «Русалки». Ничего почти не слышно. Рукоплескания и вызовы продолжительные. <…>

10) Сцена из оперы «Евгений Онегин» (Чайковского), исполненная в костюме и при декорации М. Н. Климентовой. <…>

11) После этой сцены И. С. Тургенев прочел стихотворение Пушкина «Опять на родине». Появление Тургенева вызвало огромную, нескончаемую бурю рукоплесканий. Восторженным кликам, приветствиям не было конца. По окончании чтения этот взрыв повторился и вызовам не было конца. Тургенев, выходя в третий или четвертый раз на вызовы, сказал коротенькое стихотворение, вызвавшее новую бурю восторга. Овация длилась с добрые четверть часа. <…>

16) Апофеоз. При пении за кулисами хора на слова поэта: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» взвился занавес. Посреди сцены возвышается среди зелени и цветов бюст Пушкина, освещенный электрическим светом. Под звуки хора все участвующие в вечере, артистки Каменская и Климентова впереди, проходят мимо бюста и кладут венки к подножию его. И. С. Тургенев надевает венок на голову поэта при рукоплесканиях.

Занавес опускается.

Николай Николаевич Страхов:

Настоящее состязание и действительная литературная оценка Пушкина должна была начаться 7 июня, в первом публичном заседании нашего «Общества». В этот день, среди других речей, должен был читать свою речь Тургенев, а потом Аксаков, то есть оба представителя противоположных направлений. Но так как заседание затянулось за множеством речей, стихов, вызовов и т. д., то успел читать один Тургенев. Его речь, разумеется, была встречена и провожена громкими, восторженными рукоплесканиями. Но между литераторами поднялись оживленные толки о мыслях, высказанных в этой речи, и обнаружилось даже прямое желание как-нибудь возразить на нее и дополнить ее. Иначе и не могло быть в «Обществе», заключавшем в себе так много славянофильствующих писателей. Главный пункт, на котором остановилось общее внимание, состоял в определении той ступени, на которую Тургенев ставил Пушкина. Он признавал его вполне народным, то есть самостоятельным поэтом. Но он ставил еще другой вопрос: есть ли Пушкин поэт национальный? Национальным, по мнению оратора, может быть назван только поэт великий и всемирный; потому что если поэт вполне выражает дух своей нации, то он тем самым есть великий поэт, а потому вместе и всемирный поэт, вносящий свой вклад в сокровищницу человечества. Так поставил оратор вопрос, но поставил только затем, чтобы отказаться отвечать на него. «Я не утверждаю, – сказал он, – такого значения Пушкина, но и не осмеливаюсь отрицать его». Эти слова возбудили большие толки; некоторые из сочленов собирались даже обратиться к Тургеневу с вопросом о причинах его нерешительности; потому что в своей речи он ничего не сказал ни о том, почему не решается утверждать, ни о том, почему не осмеливается отрицать национальное значение Пушкина. Много говорили также о тех рассуждениях Тургенева, в которых он старался показать историческую необходимость порицаний и глумлений над Пушкиным, долго происходивших в нашей литературе и едва недавно затихших. Оратор упоминал также, что муза мести и печали имела свои права на внимание и, естественно, отвлекла умы от великого поэта.

Все это и другое подобное было иным не совсем по душе. В группе деятельных участников торжества пронеслось чувство некоторой неудовлетворенности, неясной досады. Одни критически разбирали слова Тургенева; другие, которым самим приходилось читать на следующий день, надеялись выразить мысли, ниспровергающие тургеневские взгляды; кто-то успел написать даже насмешливые стихи – конечно, не для публичного чтения.

Максим Максимович Ковалевский:

Слово, сказанное Тургеневым на публичном заседании, устроенном в память Пушкина, по содержанию своему было рассчитано не столько на большую, сколько на избранную публику. <…>

Сказанное им было слишком тонко и умно, чтобы быть оцененным всеми. Его слова направлялись более к разуму, нежели к чувству толпы. Речь была встречена холодно, и эту холодность еще более оттенили те овации, предметом которых сделался говоривший вслед за Тургеневым Достоевский.

Дмитрий Николаевич Любимов (1864–1942), сын сотрудника журнала «Русский вестник» Н. А. Любимова, позднее – государственный чиновник высшего ранга.

Это было 8 июня 1880 года, во время торжества по поводу открытия в Москве памятника Пушкину, на заседании московского Общества любителей российской словесности, прославленном речью Достоевского. <…>

Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее все пространство между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым билетам; в самую же залу, по особо разосланным приглашениям, стекались приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки, искусства и все, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая «вся Москва». <…>

Направо от председателя общества – старика с большой бородой, в очках, издателя журнала «Русская мысль», известного переводчика Кальдерона и Шекспира С. А. Юрьева, которого звали в Москве «последним могиканом 40-х годов», – на почетном месте сидел представительный старик с длинными седыми волосами, постоянно спадавшими на лоб, и окладистой, аккуратно подстриженной бородой. Он был одет в хорошо сшитый фрак иностранного покроя, но в плисовых сапогах без каблуков, что, видимо, означало подагру; он читал какую-то записку, поминутно то надевая, то снимая золотое пенсне. «Тургенев! Иван Сергеевич!..» – восторженным шепотом пояснял энтузиаст. Рядом с ним сидел на стуле вполуоборот высокий старик с маленькой бородкой, большим лбом и громадною плешью на коротко обстриженной седой голове и, смеясь, разговаривал со стоявшим почтительно перед ним лицом типичного актерского вида. «Это Островский, Александр Николаевич!» – шепчет энтузиаст…

Рядом с Островским сидел Д. В. Григорович, еще моложавый, с красивыми бакенбардами; он поминутно вскакивал с места и подходил то к Тургеневу, то к другим. <…>

По другую сторону от председателя, полуоборотом к публике, стоял столь в Москве и мне лично известный Иван Сергеевич Аксаков. Популярность его в Москве была громадная, особенно после его недавней речи о Берлинском конгрессе в Славянском обществе…

Вслед за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков, будущий герой настоящего собрания – чего еще никто не знал, – Федор Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный…

<…> Раздался голос председателя: «Слово принадлежит почетному члену Общества Федору Михайловичу Достоевскому».

Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо список своей речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу…

Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, – я помню ясно все подробности, – протянул вперед руку, как бы желая их остановить. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных «милостивые государыни, милостивые государи», так:

– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.

Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. <…> Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громче:

– Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое.

Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в «Цыганах», в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, «того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем». Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.

– Конечно, – продолжал Достоевский, все возвышая голос, так что голос его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные ноты, – теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает «с оттенком европейского социализма», которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно. – Тут голос Достоевского перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое слово было ясно слышно. – Да, это вопрос только времени, – продолжал он. – Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя… Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может… А между тем правда в себе самом. Найди себя в себе, и узришь правду…

Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному типу Пушкина – к Татьяне.

– Да, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! – воскликнул он. – Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй… – тут Достоевский точно задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: – кроме разве Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева…

Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева.

Екатерина Павловна Леткова-Султанова. Из дневниковых записей. 8 июня 1880 г.:

Стоило Достоевскому упомянуть имя Лизы Калитиной (из «Дворянского гнезда») как о родственном пушкинской Татьяне «типе положительной женской красоты», – чтобы его речь была прервана шумной овацией Тургеневу. Весь зал встал и загремел рукоплесканиями. Тургенев не хотел принимать этих оваций на себя, и его насильно вывели на край эстрады. Он был бледен и сконфуженно кланялся.

Дмитрий Николаевич Любимов:

Достоевский цитировал, приводя на память, целый ряд примеров из стихотворений Пушкина.

– Да! – воскликнул он. – Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей – всечеловеком… И все это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило… Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону… <…> Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами ни недоразумений, ни споров. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем…

Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: «Вы разгадали!» – подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: «Разгадали! Разгадали!», гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского, Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: «Достоевский, Достоевский!» – вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться.

Петр Августович Монтеверде. Из отчета «Санкт-Петербургских ведомостей» о Музыкально-литературном вечере 8 июня 1880 г.:

И. С. Тургенев читал «Зиму», стихотворение Пушкина. Излишне говорить об рукоплесканиях и овациях маститому чтецу.

Затем А. Ф. Писемский прочел стихотворение «Полководец»…

Ф. М. Достоевский прочел три небольшие стихотворения чествуемого поэта: «Битва при Зеницы великой» и «Песня о Георгии Черном» – южно-славянские эпопеи, и сказку «Про бурую медведицу», которую почтенного чтеца заставили повторить.

Во второй части П. В. Анненков прочел «Пир Петра Великого», И. В. Самарин продекламировал «Сказку о рыбаке и рыбке», С. А. Юрьев прочел «Стансы». <…>

Ф. М. Достоевский продекламировал с глубоко-взволнованным видом стихотворение Пушкина «Пророк». Два раза заставила своими рукоплесканиями и криками публика Ф. М. Достоевского повторить это стихотворение. <…>

Заключительный апофеоз был тот же, что и в первый вечер, с тою только разницей, что на этот раз, после дам, первым подошел к бюсту поэта и увенчал его лавровым венком не И. С. Тургенев, а Ф. М. Достоевский. За Достоевским подошел Тургенев и положил к подножию венок, поднесенный ему в тот же вечер группою почитателей. За Тургеневым прошла Юрьева, Потехин, Самарин, Анненков, Чаев и Горбунов. Тут же сделана была горячая овация Н. Г. Рубинштейну, которого при громе рукоплесканий И. С. Тургенев приветствовал и благодарил.

 

Sic transit…

В 1869 и в 1880 годах Тургеневу пришлось давать письменные ответы на ряд вопросов, предложенных ему одним из французских журналов…

1869 1880

Ваша любимая добродетель?

Пылкость… Молодость…

Любимое качество у мужчины?

Доброта. 25-летний возраст.

Любимое вами качество у женщины?

Доброта. 18-летний возраст.

Ваше любимое занятие?

Охота. Нюхать табак.

Главнейшая черта вашего характера?

Леность. Леность.

Как вы представляете себе счастье?

Иметь превосходное здоровье. Ничего не делать.

Как вы представляете себе несчастье?

Потерять зрение. Быть обязанным что-нибудь делать.

Ваши любимые цвета и цветы?

Голубой, нарцисс. Серый и цветная капуста.

Кем бы вы хотели быть, если бы не были самим собой?

Моей собакой Пегасом. Никем.

Где предпочли бы вы жить?

Там, где я свободен идти, куда хочу.

Там, где никогда не бывает холодно.

Ваши любимые прозаики?

Сервантес. Я не читаю более.

Ваши любимые поэты?

Гомер, Гете, Шекспир, Пушкин. Я не читаю более.

Ваши любимые художники и композиторы?

Рембрандт, Моцарт, Шуберт.

Я не смотрю и не слушаю более.

Ваши любимые герои в истории?

Вашингтон, Перикл. Тот, кто открыл устрицы.

Ваши любимые героини в истории?

Г-жа Ролланд. Все хорошие кухарки.

Ваши любимые герои в изящной литературе?

Король Лир, Прометей. Фальстаф и Гаргантюа.

Ваши любимые героини в изящной литературе?

Джульетта. Г-жа Коробочка.

Ваше любимое кушанье и напиток?

Беф и шампанское.

Все, что хорошо переваривается.

Ваши любимые имена?

Борис, Мария. Спиглазов.

Что вы сильней всего ненавидите?

Тараканов. Визиты.

Кого вы больше всего презираете в истории?

Наполеона, Торквемаду. Того, кто мешает мне спать.

Каково теперь ваше душевное состояние?

Душевное спокойствие. 0 (ноль).

К какому пороку вы наиболее снисходительны?

К пьянству. Ко всем.

Каков ваш любимый девиз?

Laissez faire, laissez passer. Покойной ночи.

 

«Стихотворения в прозе»

Михаил Матвеевич Стасюлевич (1826–1911), историк, публицист, издатель журнала «Вестник Европы»:

История же их, совершенно случайная, началась несколько раньше, – когда я заехал к Т., в начале августа (1882 г. – Сост.), при первом моем проезде чрез Париж. Как теперь помню, входя к нему в кабинет (ровно за год пред его смертью), я, по обычаю, постучал; незадолго пред тем он жестоко страдал, и я думал встретить его расслабленным, на костылях, а потому я был приятно удивлен, услышав громко произнесенное им: entrez! Он сидел за своим кабинетным столом, в обычной его вязаной куртке, и что-то писал; увидев меня, он очень быстро встал и пошел ко мне навстречу. «Э! да вы притворялись больным, – заметил я ему шутя, – да разве такие бывают больные!» – «А вот вы увидите, – ответил он мне, – таким молодцом я могу быть не более пяти минут; а затем раздается боль в лопатках, и я должен буду поспешить сесть; мне теперь придумали машинку, которая нажимает мне с одной стороны грудь, а с другой – лопатку, и я могу даже спускаться вниз по лестнице – в дом». Вообще я думал тогда, что Т., как это бывает, находится более под сильным впечатлением пройденной им болезни и под страхом ее возвращения, но в настоящую минуту его здоровье весьма удовлетворительно. Среди разговора я спросил Т., не читал ли он в английских газетах приятное известие, будто он дописывает большой роман. Он энергически отрицал этот слух: «А дописываю я, как вы знаете, „После смерти“, и когда вы поедете назад, рукопись будет готова. Впрочем, – прибавил он, подумав, – хотите, я докажу вам на деле, что я не только не пишу романа, но и никогда не буду писать!» Затем он наклонился и достал из бокового ящика письменного стола портфель, откуда вынул большую пачку написанных листков различного формата и цвета. На выражение моего удивления: что это такое может быть? – он объяснил, что это нечто вроде того, что художники называют эскизами, этюдами с натуры, которыми они потом пользуются, когда пишут большую картину. Точно так же и Тургенев, при всяком выдающемся случае, под живым впечатлением факта или блеснувшей мысли, писал на первом попавшемся клочке бумаги и складывал все в портфель. «Это мои материалы, – заключил он, – они пошли бы в дело, если бы я взялся за большую работу; так вот, чтобы доказать вам, что я ничего не пишу и ничего не напишу, я запечатаю все это и отдам вам на хранение до моей смерти». Я признался ему, что я все-таки не хорошо понимаю, что это такое за «материалы», и просил его, не прочтет ли он мне хоть что-нибудь из этих листков. Он и прочел сначала «Деревню», а потом «Машу». Мастерское его чтение последней подействовало на меня так, что мне не нужно было ничего к этому присоединять; он прочел еще две-три пьесы. «Нет, И. С., – сказал я ему, – я не согласен на ваше предложение; если публика должна ждать вашей смерти для того, чтобы познакомиться с этою прелестью, то ведь придется пожелать, чтобы вы скорей умерли; на это я не согласен; а мы просто напечатаем все это теперь же». Тут он мне объяснил, что между этими фрагментами есть такие, которые никогда или очень долго еще не должны увидать света: они слишком личного и интимного характера. Прения наши кончились тем, что он согласился переписать только те, которые он считает возможными для печати: и действительно, недели через две прислал мне листков 50, тщательно и собственноручно переписанных им, как это всегда бывало с его рукописями. При обратном моем проезде, когда я был у него 5-го сентября в последний раз, Т. выразил сомнение относительно только одной пьесы, особенно замечательной, и потом кончил тем, что в корректуре вынул ее и заменил другою.

 

Год страданий и мук

Иван Сергеевич Тургенев. Из дневника:

Суббота, 9 декабря/27 ноября 1882. Итак – несмотря на предчувствие, я начинаю новую книжку. Вот при какой обстановке: Недели две тому назад я переехал из Буживаля и поселился в rue de Douai. Здоровье мое в том же statu quo, даже похужело в теченье нескольких дней; теперь опять то же – ни стоять, ни ходить и т. д. – <…>

17/5 декабря, воскресенье. В течение последней недели еще вырисовалась новая прелесть. Тот невром, который образовался у меня на брюхе над <…> вследствие операции чирея (в 1856 году) и который целых 25 лет хотя болел, но не увеличивался, вдруг стал непомерно пухнуть – и если так продолжится, то придется взрезать мне брюхо и вырвать эту гадость… (от подобной проделки умер Ю. Самарин). Это на днях должно решиться… веселенький пейзажик! Нечего и говорить, что старый недуг процветает по-прежнему. <…>

Пятница, 12 янв. 1883/31 дек. 1882. Послезавтра, в воскресение, в 11 ч<асов> мне вырезывают мой невром. Операция будет мучительная – так как, по решению Бруарделя, меня хлороформировать нельзя. После мне придется пролежать недвижно дней десять. Если сделается рожа – я, вероятно, умру. Но le vin est tire – il faut le boire. Недуг грудной – все в том же положении. <…>

Воскресенье, 14/2 янв. 83. 10½ ч. утра. Сижу в ожидании докторов, которые будут меня резать (они сию минуту приехали), – пока не трушу. Что будет дальше – не знаю. В начале следующей страницы напишу результат.

Суббота, 27/15 янв. 83. В прошлое воскресенье, 2/14 янв<аря> так-таки и вырезали у меня невром. (Действовал Поль Сегон, присутствовали Бруардель и Нелатон и Гиртц.) Было очень больно; но я, воспользовавшись советом Канта, старался давать себе отчет в моих ощущениях – и, к собственному изумлению, даже не пикнул и не шевельнулся. А длилась вся операция минут с 12. Невром был с грецкий орех – большой. Потом меня уложили – и так я пролежал 14 дней. Лихорадки не было и никаких усложнений. Рана в 15 сентим<етров> скоро и правильно зажила. Зато старая моя болезнь – боль в груди и пр. – меня лихо помучила, так как лежание на спине причиняло мне особенные страдания. Пришлось прибегнуть к морфину. Болезнь эта продолжает потешаться надо мною – но ведь от этого я избавиться не могу, что ни говори Бертенсон с своей глиной.

Альфонс Доде:

Два месяца тому назад я видел Тургенева в последний раз. Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился! Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции кисты. Тургенева не усыпляли, и он рассказал мне об операции, ясно сохранившейся в его памяти. Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль – нож хирурга резал по живому мясу.

– Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать, – прибавил он.

Николай Андреевич Белоголовый:

В половине мая (1883 г. – Сост.) я был опять в Париже и в день приезда повидался со многими из знакомых, но не мог добиться от них ясных сведений, и это было вполне понятно: И. С. уже был перевезен в Буживаль, а так как в это время он страдал жестоко и почти без перерыва, то не принимал решительно никого из посторонних, и узнать что-нибудь точно о его состоянии было очень трудно. Не теряя времени, я тотчас же написал И. С. записку, извещая его о своем приезде и спрашивая, могу ли, не обеспокоивши его, приехать в Буживаль и когда? В тот же день я получил почтовую карту, на которой И. С. собственноручно писал, что он очень рад меня видеть и ждет с нетерпением; почерк был четкий, хотя несколько дрожащий. Я немедленно отправился в Бужеваль с тяжелым сердцем. <…>

Обо мне доложили и тотчас же попросили в спальню. И. С. лежал на широкой кровати, одетый в домашнюю визитку, и, видимо, перед тем читал: кругом него валялись на кровати в беспорядке несколько номеров газет и развернутая книжка «Вестника Европы». Лицо его немного похудело, а обычный желтоватый колорит кожи стал гораздо гуще и переходил в синевато-темный, что особенно резко кидалось в глаза при снежной белизне волос и бороды больного. Глаза заметно ввалились, около них легли темные круги, придававшие лицу страдальческое выражение. Лежал он на спине и, не повернув головы при моем входе, протянул руку и тотчас же заговорил таким расслабленным голосом: «Плохо мне, совсем плохо. Нет, так дальше жить невозможно. Дайте мне что-нибудь, чтобы поскорее умереть и больше не страдать так. Сегодня мне еще лучше, и я отдыхаю, но в момент болей я готов все с собой сделать. Верите ли, я так тогда кричу, что слышно в большом доме» (дом, в котором жила семья Виардо).

Затем он начал рассказывать подробно и с необыкновенной ясностью и последовательностью все, что произошло с ним с того времени, как мы расстались: как он чувствовал себя хорошо в начале зимы, как он решил вырезать среди зимы свою давнюю небольшую неврому на нижней стенке живота. К этому его побудило то, что опухоль, бывшая прежде совсем безболезненною, вдруг после ушиба стала побаливать и заметно увеличилась в объеме. Операцию сделал Сегон очень удачно, но после нее И. С. должен был до заживления раны лежать в кровати, и тут понемногу снова стали возвращаться прежние невралгические боли, но только на этот раз не в ключице, а в средине спинного хребта и вокруг всего пояса. Боли стали быстро учащаться и усиливаться, уступая только на время морфийным спринцеваниям, и постепенно дошло до того, что «я тут даже ничего не помню, – говорил И. С., – и мне кажется, что недель шесть голова моя была в каком-то тяжелом тумане, до тех пор, пока меня не перевели сюда. Здесь мне немного полегче, но и теперь в пароксизмы боли я страдаю невыносимо, меня схватывает и держит в каких-то гигантских тисках, от которых я только облегчаюсь спринцовкою». После рассказа я осмотрел И. С., но бегло, чтобы его не очень мучать, и был поражен сильным похуданием тела. От прежнего мощного атлета оставались кожа да кости. В состоянии сердца и сосудов я не нашел никакой существенной перемены, только пульс был сравнительно чаще (76 раз в минуту) и не столь полон. Живот более вздутый, язык очень обложен. Больной жаловался на сильное отвращение от пищи, частую тяжесть под ложкою и трудное пищеварение. Ел он крайне мало. <…> И. С. уже не был в состоянии вставать с постели и одеваться без посторонней помощи, поворачивался с боку на бок с большим трудом, а сидеть, не прислоняясь, вовсе не мог. <…>

Я уже хотел проститься, видя, что И. С. порядком-таки утомился моим визитом, но он меня остановил словами: «Постойте, я вам не рассказал главного, а вам, как врачу, это непременно нужно знать. Вы не знаете настоящей причины моей болезни, а я теперь убежден в ней, ведь я отравлен». И после этого стал рассказывать длинную, весьма фантастическую и нелепую до крайности историю отравления, передавать которую здесь я считаю бесполезным. Резкий переход от вполне логической и разумной беседы к этому сумбурному повествованию был крайне поразителен, и я пытался тут же доказать всю неестественность его рассказа, но он стоял на своем и постоянно на мои возражения твердил: «Поверьте, это так, я уж знаю». Но тут вскоре начался обычный приступ боли, И. С. стал сильно метаться, стонать и просил сделать ему поскорее спринцевание морфия, и я вышел, попрощавшись.

Василий Васильевич Верещагин:

Возвратясь из Москвы, встретился с Онегиным, который сказал мне, что не только месяцы, но и дни И. С. сочтены. Я поехал в Буживаль, где он тогда был; дорогою образ его еще рисовался мне таким, как и прежде, но когда, думая начать разговор по-старому, шуткою, я вошел – язык прилип к гортани: на кушетке, свернувшись калачиком, лежал Тургенев, как будто не тот, которого я знал, – величественный, с красивою головою, – а какой-то небольшой, тощий, желтый, как воск, с глазами ввалившимися, взглядом мутным, безжизненным.

Казалось, он заметил произведенное им впечатление и сейчас же стал говорить о том, что умирает, надежды нет и проч. «Мы с вами были разных характеров, – прибавил он, – я всегда был слаб, вы энергичны, решительны…» Слезы подступили у меня к глазам, я попробовал возражать, но И. С. нервно перебил: «Ах, Боже мой, да не утешайте меня, Василий Васильевич, ведь я не ребенок, хорошо понимаю мое положение, болезнь моя неизлечима; страдаю так, что по сто раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко, один-два приятеля, которых не то что любишь, а к которым просто привык…»

Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия, и если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. «И рад бы, да что делать, коли боли мучают, – отвечал И. С. – Готов что бы ни было принять, только бы успокоиться…»

Николай Андреевич Белоголовый:

Еще два или три раза успел я до моего отъезда из Парижа съездить в Буживаль, входя всякий раз с стесненным сердцем в спальню И. С. Беспощадный недуг делал свое дело и с убийственной медленностью точил силы больного, давая редкие послабления в болях, с виду как оставаясь statu quo, но это было только с виду, на деле же развязка приближалась, и когда я приехал проститься, то заметил, что поданная мне больным рука была лихорадочно горяча, пульс ускореннее обыкновенного, а на мой вопрос И. С. ответил, что последние ночи он стал заметно потеть. Наши часовые беседы (от одного поезда железной дороги до другого) исключительно касались состояния его здоровья. Не раз он еще обращался к фантастическому рассказу о своем отравлении, за исключением же этой темы его речь всегда была последовательна и разумна. Однажды я свернул разговор на текущие события и тотчас же убедился, что он не перестает следить за ними как по французским, так и по русским газетам.

Михаил Матвеевич Стасюлевич:

«О, теперь, – отвечал он мне, – я сам уверен, что проживу еще месяца три; только все же я вам теперь скажу то, что говорил многим, – и вот на днях еще передал и князю Орлову (русскому посланнику в Париже): я желаю, чтоб меня похоронили на Волковом кладбище, подле моего друга Белинского; конечно, мне прежде всего хотелось бы лечь у ног моего „учителя“ Пушкина; но я не заслуживаю такой чести». Я старался отклонить его от подобной печальной темы, и отвечал ему сначала шуткой, что я, как гласный Думы, долгом считаю его предупредить, что это кладбище давно осуждено на закрытие, и ему придется путешествовать и в загробной жизни. «Ну, когда-то еще это будет, – отвечал он, также шутя, – до того времени успею належаться». Тогда я ему напомнил, что могила Белинского давно обставлена со всех сторон. «Ну, да я не буквально, – возразил он мне, – все равно будем вместе, на одном кладбище».

Василий Васильевич Верещагин:

Через месяц, приблизительно, снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся, как говорится, краше в гроб кладут; сомнения нет, умирает. <…>

«Я ведь знаю, – стал он говорить, когда мы остались одни, – что мне не пережить нового года…» – «Почему же Вы это знаете?» – «Так, по всему вижу, и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю: дают понять, что не мешало бы устроить дела…» Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: «Что же делать, все мы там будем», но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня, я удержался. «Что же, – говорю, – доктора, и доктора ошибаются». <…>

В начале нашего разговора он просил прислуживавшую ему г-жу Арнольд впрыснуть морфия, что она сделала и спросила его, не хочет ли он завтракать. «А что есть?» – «Лососина» (!). Казалось, он что-то соображал, поднявши руку к голове, долго обдумывал. «Ну дайте хоть лососины и еще яйцо всмятку». Видно было, что у него был еще небольшой аппетит. «Как Ваш желудок?» – «Ничего не варит, вот я поем, и сейчас же меня вырвет».

Я заговорил о морфии, опять просил не впрыскивать себе много. «Все равно, – отвечал он, – моя болезнь неизлечима, я это знаю». Он сказал, как доктора называют его болезнь: «Возьмите медицинский словарь, посмотрите, там прямо сказано: неизлечимая, incurable».

Полина Виардо. Из письма М. М. Стасюлевичу:

Дней за пятнадцать до своей кончины он велел позвать меня к постели. Он сказал мне, со слезами на глазах, что хочет просить у меня большой услуги, которой никто другой в мире, кроме меня, не может оказать ему: «Я хотел бы написать рассказ, который у меня в голове, но это слишком утомило бы меня, я не смог бы». – Так диктуйте его мне, – говорю я, – я пишу по-русски не быстро, но полагаю, что при известном терпении с вашей стороны это мне удастся. – «Нет, нет, – воскликнул он, – если я стану диктовать по-русски, я захочу придать своему рассказу литературную форму, буду останавливаться на каждой фразе, на каждом слове, чтобы искать и выбирать выражения, а я чувствую себя неспособным к такой напряженной, к такой утомительной работе. Нет, нет, я хотел бы диктовать вам на разных известных нам обоим языках, по мере того как буду находить подходящие слова и обороты фраз, которые лучше и скорее всего выразят мою мысль, а вы изложите все это по-французски». Так и было дело. Мы тотчас взялись за работу, и после нескольких коротких сеансов я прочитала ему свою редакцию рассказа «Конец»… И он был совершенно удовлетворен им.

Алексей Петрович Боголюбов:

Лежал он на кушетке на балконе, покрытый пледом. Чудное чело его с раскинутыми волосами покоилось на высокой подушке. Глаза были полузакрыты, как и рот. С полминуты я стоял и глядел на него, но тут он меня признал и тихо сказал: «Спасибо, что пришли, Боголюбов, а завтра, пожалуй, и не застали бы». Я что-то хотел сказать, но он проговорил тихо: «Песнь моя спета, с землей все кончено у меня. Остается прощаться с друзьями». – «А Стасюлевич не был еще у вас?» – «Нет, жду его каждый день, и ежели завтра не приедет, то не застанет».

После этого было опять минуты две молчания. Сжалось мое сердце, глядя на этого гиганта ума, сердца, и слезы стали навертываться у меня на глазах. Тут Иван Сергеевич опять ко мне обратился: «Прощайте, Боголюбов» – и протянул мне руку, которую я поцеловал. «Зачем вы это делаете? – сказал он тихо. – Вы любите людей, и я их старался любить сколько мог, так любите их всегда, прощайте». Я зарыдал и вышел вон.

Луиза Полина Мария Виардо (в замуж. Эритт; 1841–1918), старшая дочь Л. и П. Виардо, крестная дочь И. С. Тургенева:

Постоянное употребление морфия отразилось на его мозговых отправлениях за последние месяцы его болезни. Раз ночью он так сильно дернул за шнур колокольчика, что многие из нас бросились к нему. Заметив мою мать, он воскликнул: «А вот леди Макбет!» – и, оторвав тяжелый медный шар колокольчика, бросил его… К счастью, моя мать не была задета. Однажды, когда я входила в его комнату, он меня узнал, что не всегда с ним было, – и сказал мне: «Посмотри, Луиза, посмотри! Как это странно! Моя нога висит в углу. Комната полна гробов. Однако (он здесь употребил ругательное выражение) они дали.

Александр Александрович Мещерский (1844–?), действительный член Русского географического общества, друг семьи Герцена:

Утром, в воскресенье, 2 сентября я поехал в Буживаль и, войдя часов в десять в комнату больного, нашел его видимо ослабевшим сравнительно с тем, как я его видел десять дней тому назад. Он лежал в постели с полузакрытыми глазами и закатившимися зрачками, лицо сохраняло спокойное выражение, но очень пожелтело, дыхание было тяжело, сознание как бы омрачено. Постель больного окружали все члены семейства Виардо: мать, сын, две замужние дочери и оба зятя, гг. Дювернуа и Шамро; кроме того, в комнате находилось двое gardes-malades, мужчина и женщина, состоявшие при Иване Сергеевиче с самого начала его болезни, которых он очень любил и которые к нему привязались всей душой, как все, впрочем, кто ближе знал или часто видал этого чудного человека. Вся прислуга дома обожала его, гувернантка семейства, м-ль Арнольд, души в нем не чаяла, и если бы ей позволили, день и ночь, казалось, не отходила бы от постели…

– Reconnaissez-vous l’ami Mechtchersky? – спросил у Ивана Сергеевича Дювернуа.

Иван Сергеевич вскинул слегка глазами, ласково улыбнулся и потянулся рукой, чтобы поздороваться, но рука бессильно упала на подушку.

Несколько минут спустя больным стало овладевать некоторое возбуждение, постепенно увеличивавшееся. Он стал говорить все время по-русски и, обращаясь к Шамро (который нашего языка не понимает), спрашивал его: «Веришь ли ты мне, веришь?.. Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить… Поцелуй меня в знак доверия…» Шамро, которому я быстро переводил слова больного, исполнил его желание. Больной продолжал: «Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо…» Потом речи его стали бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль, и впадая в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь; слова, которые он произносил, не имели никакого отношения ни ко всему окружающему, ни к России, но иногда прорывались и фразы, по которым можно было догадаться, что в полузатемненном сознании умирающего все еще переплетались те две стороны его жизни, которые составляли ее двойственное содержание: домашние и семейные привязанности с любовью и преданностью родине, к русскому, к национальному… «Ближе, ближе ко мне, – говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей, – пусть я всех вас чувствую тут около себя… Настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… Царь Алексей… Царь Алексей… Алексей… второй… второй». На одну минуту больной узнал Виардо, которая пододвинулась к нему ближе, он встрепенулся и сказал: «Вот царица цариц, сколько она добра сделала!» Потом обратился к ее замужней дочери, стоявшей на коленях у изголовья, и стал ей внушать, все же говоря по-русски, как она должна воспитывать сына: «Пусть он и непоседливый, непоседливый, непоседливый мальчишка, лишь бы был честным, хорошим, хорошим…»

Тут у Ивана Сергеевича стали прорываться простонародные выражения: ему точно представилось, что он умирающий русский простолюдин, дающий жизненные напутствования своим семьянам… Но все это были полусветлые, короткие промежутки в его бреде, после которых он начал опять повторять одни и те же слова, все менее и менее ясно, утрачивая постепенно даже и членораздельную способность, хотя возбуждение не только не ослабевало, но усиливалось; больной старался сорвать с себя одеяло и делал усилия приподняться с постели. Пришел доктор и посоветовал для успокоения его сделать вспрыскивание морфием. Всем присутствующим, кроме сиделки, велели удалиться и последней сесть так, чтобы Иван Сергеевич ее не видел. После приема морфия, который, сказать кстати, всегда давался в самых умеренных дозах, от четырех до шести сантиграммов в продолжение суток, больной впал в полусонное состояние, продолжая очень тяжело дышать… Через несколько времени возбуждение возобновилось, больной все тянулся руками вперед, быстро, хотя и бессвязно, говорил то по-русски, то по-немецки, то по-английски. По настоянию доктора вспрыскивание было повторено и дан прием хлорала, что Ивана Сергеевича усыпило глубже. В течение дня он выпил несколько глотков молока, а к вечеру доктор приказал впускать ему от времени до времени в горло по ложечке холодного пунша, который утолял жажду Ивана Сергеевича, но глотать ему было все труднее и труднее…

К ночи женщины удалились, а мы вчетвером, то есть я, Поль Виардо, Дювернуа и Шамро, остались при больном, кто в его спальне, кто в смежном с нею кабинете. Утром опять появились признаки возбуждения, выражавшиеся уже, впрочем, не в речах, а в движениях и в жестах больного: рот его часто косило влево, дыхание не приподнимало более груди, а отражалось в одной лишь диафрагме, пульс стал до того неровен, что никак нельзя было высчитать среднего биения, и по временам совсем упадал, что, по объяснению доктора, указывало на быстро возрастающую неправильность в деятельных органах и сердце и предвещало недалекий конец, задержанный так долго колоссальной силой организма.

Часу в двенадцатом в комнату взошел неожиданно Василий Васильевич Верещагин и зарыдал, пораженный состоянием умирающего. Плакал он, впрочем, не один, – всех нас, мужчин и женщин, душили слезы.

Василий Васильевич Верещагин:

Я заболел сильною простудою груди и переехал в больницу, так что не ранее, как через 8–10 дней, удалось съездить в Буживаль.

«Г. Тургенев очень плох, – говорит мне при входе дворник. – Доктор сейчас вышел и сказал, что он не переживет сегодняшнего дня». «Может ли быть!» Я бросился к домику. Кругом никого, поднялся наверх, и там никого. В кабинете семья Виардо, сидит в кружке также русский, кн. Мещерский, посещавший иногда Тургенева и теперь уже три дня бывший при нем вместе со всеми Виардо. Они окружили меня, стали рассказывать, что больной совсем плох, кончается. «Подите к нему». – «Нет, не буду его беспокоить». – «Да вы не можете его беспокоить, он в агонии». Я вошел. Иван Сергеевич лежал на спине, руки вытянуты вдоль туловища, глаза чуть-чуть смотрят, рот страшно открыт, и голова, сильно закинутая назад, немного в левую сторону, с каждым вдыханием вскидывается кверху; видно, что больного душит, что ему не хватает воздуха – признаюсь, я не вытерпел, заплакал.

Агония началась уже несколько часов тому назад, и конец был видимо близок.

Окружавшие умирающего пошли завтракать, я остался у постели с г-жою Арнольд, постоянно смачивавшею засыхавший язык больного.

В комнате было тоскливо: слуга убирал ее, подметал пыль, причем немилосердно стучал и громко разговаривал с входившею прислугою; видно было, что церемониться уже нечего…

Г-жа Арнольд сообщила мне вполголоса, что Тургенев вчера еще простился со всеми и почти вслед за тем начал бредить. Со слов Мещерского, я уже знал, что бред, видимо, начался, когда И. С. стал говорить по-русски, чего никто из окружавших, разумеется, не понимал. Все спрашивали: qu’est ce qu’il dit, qu’est ce qu’il dit? «Прощайте, мои милые, – говорил он, – мои белесоватые…» – «Этого последнего выражения, – говорил М., – я все не могу понять: вообще же, мне казалось, что он представляет себя в бреду русским семьянином, прощающимся с чадами и домочадцами»…

Два жалобных стона раздались из уст Тургенева, голова повернулась немного и легла прямо, но руки за целый час так и не пошевелились ни разу. Дыханье становилось медленнее и слабее. Я хотел остаться до последней минуты, но пришел Мещерский и стал просить от имени семьи Виардо пойти повидать доктора Бруарделя, рассказать, что я видел, а в случае его отсутствия оставить письмо с объяснением того, что есть и чего неизбежно надобно ожидать. Я взял письмо, дотронулся в последний раз до руки Ивана Сергеевича, которая уже начала холодеть, и вышел.

Александр Александрович Мещерский:

Я взял за руку Ивана Сергеевича и вместе с тем поддерживал подушку, на которой голова его скользила все больше, все беспомощнее в левую сторону. Оконечности стали холодеть и покрываться красными пятнами. Около двух часов умирающий сделал усилие приподняться, лицо его передернулось, брови насупились, из горла и рта, точно после приема чего-то очень горького, вырвалось полусдавленное восклицание: «А-а!», и голова откинулась уже безжизненной на подушку. Черты лица приняли тотчас спокойный, но необыкновенно ласковый и мягкий отпечаток. Женщины, рыдая, бросились к постели, точно не веря еще, что дорогого им человека, которого они так беззаветно любили, уже не стало, но мы их удержали и вывели из комнаты…

Обмыв и одев в чистое белье тело, мы послали немедленно за модельером и фотографом, написали и отправили телеграммы разным лицам, в том числе из русских: Верещагину, который уехал в первом часу в Париж, Н. А. Герцен, послу Орлову, Анненкову, Стасюлевичу, Топорову, Аристову и через Онегина – Боголюбову.

В пятом часу приехал фотограф Морель и снял портреты, которые удались прекрасно, особенно профиль головы. Кроме того, г-жа Виардо вместе с одной из своих дочерей сделала несколько эскизов головы – обе они ведь прекрасно рисуют, а г-жа Шамро показывала мне, Стасюлевичу и Верещагину такой удачный и такой прочувствованный рисунок (карандашом), изображающий Ивана Сергеевича больным на постели в его буживальской комнате, что мы тут же настоятельно упрашивали ее, чтобы она его издала и послала в Россию, так как это была бы лучшая дань родине покойного от самых дорогих ему и близких людей. Комнату, в которой лежал скончавшийся, начали было убирать цветами, но посланный от доктора Бруарделя (представителя судебной медицины) просил не делать этого, чтобы не ускорять разложения тела, отопсию которого Бруардель не мог сделать раньше среды. В девятом часу явился итальянец-модельер (лучший в Париже) и сейчас же приступил к снятию маски. Маска удалась хуже фотографии, лицо вышло чересчур страдальческим и исхудалым, борода слишком обвисла. Модельер снял и левую руку, которая лучше правой лежала на постели…

Михаил Матвеевич Стасюлевич:

Весь этот день, с утра до вечера, мы все проводили время почти безвыходно в комнате усопшего. Он никогда при жизни не был так красив, – можно даже сказать, так величествен; следы страдания, бывшие еще заметными вчера, на второй день исчезли совсем, распустились, и лицо приняло вид глубоко-задумчивый, с отпечатком необыкновенной энергии, какой никогда не было заметно и тени при жизни на вечно добродушном, постоянно готовом к улыбке лице покойного. Один мертвенно-бледный цвет кожи и мраморная неподвижность черт лица говорили о смерти.

 

В последний путь

Михаил Матвеевич Стасюлевич:

В заключение моих воспоминаний о последних днях И. С. Тургенева я должен поместить, хотя бы в кратком извлечении, мои же воспоминания о похоронах его, и притом именно в той их части, где мне пришлось быть свидетелем одному. Собственно говоря, похоронная процессия началась в понедельник 19-го сентября, в Париже, rue Daru, где помещается наша церковь, а закончилась через неделю, во вторник 27-го сентября, в Петербурге, на Волковом кладбище. Начало и конец этой процессии, в Париже и в Петербурге, со всем великолепием ее внешней обстановки, речами и пр. очень хорошо известны во всех подробностях из описаний в газетах парижских и петербургских <…>.

Двадцать третьего августа (4-го сентября н. с.) я в последний раз поклонился праху Тургенева в Буживале, а 23-го сентября, в 6 час. утра, мне пришлось встретить его тело в Вержболове; оно прибыло одно, без провожатых и без документов. Вот как это случилось.

На следующий день после отправления гроба из Парижа, во вторник, 20-го сентября, я получил в Петербурге депешу, в ответ на мой вопрос, а именно, мне отвечали, что тело прибудет на русскую границу 23-го, в пятницу, рано утром; значит, оно могло бы прибыть в Петербург не ранее утра субботы, 24-го сентября, когда могли бы совершиться и похороны. Но наша похоронная комиссия, избравшая меня для встречи тела в Вержболове и смены иностранных провожатых в пути по России, весьма справедливо опасалась назначить субботу днем погребения, ввиду возможных задержек в пути; заблаговременное назначение такого ближайшего дня могло бы ввести публику в невольный обман. Отложить день погребения на воскресенье признано было неудобным; по той же причине оказалось невозможным назначить таким днем и понедельник, 26-е сентября, как день праздничный. Принимая все это в соображение, комиссия назначила встречу тела и погребение во вторник, 27-го сентября. <…>

В Вержболово я приехал в четверг, в восьмом часу вечера. Оказалось, что траурный вагон, уступленный обязательно Главным Обществом, уже прибыл из Вильны на границу, согласно данному мне обещанию; но тут же мне сообщили, что о времени моего обратного пути с телом я буду извещен в свое время; кстати, мне подали тут же депешу из Берлина от провожатых, что их задержала там таможня, и они, вместо утра, явятся на границу в пятницу же, но вечером. <…>

На следующий день рано утром, в 6 часов, к самому окошку моего номера на станции, где я провел ночь, подошел тот самый прусский пассажирский поезд, с которым должно было прибыть тело Тургенева, а через несколько минут ко мне вбежал служитель с известием, что тело Тургенева прибыло, одно, без провожатых и без документов, по багажной накладной, где написано: «1 – покойник» – ни имени, ни фамилии! Мы только догадывались, что это – Тургенев, но, собственно, не могли знать того наверное. Тело прибыло в простом багажном вагоне, и гроб лежал на полу, заделанный в обыкновенном дорожном ящике для клади; около него по стенкам вагона стояло еще несколько ящиков, очевидно, с венками, оставшимися от парижской церемонии. Предоставляя времени выяснить после, как все это могло случиться, мы занялись тотчас вопросом, что делать в эту минуту, так как нельзя было долго задерживать прусского поезда с прусской прислугой, торопившейся уехать обратно в Эйдткунен. Вследствие различных причин, а также и потому, что и утром в пятницу по-прежнему оставалось неизвестным, поедет ли тело далее сегодня же вечером, когда нагонят его иностранные провожатые, или оно простоит здесь несколько дней, явились различные мнения, как поступить с телом; мое мнение было – поставить тело в церковь, которая находится в нескольких шагах от станции. Подоспевший во время нашей беседы настоятель церкви согласился с моим мнением, особенно ввиду того, что, может быть, телу придется простоять в багажном сарае до понедельника утра, то есть в течение трех суток, – и поезд, направившийся было задним ходом к пакгаузам, был возвращен к дверям таможенного пассажирского зала. Пока мы выносили из вагона ящик с гробом, разбирали этот ящик и освободили оттуда ясеневый гроб, в который вложен был свинцовый и шелковый (из непроницаемой ткани), пока вынимались венки для выполнения таможенной обрядности, настоятель приготовил в церкви катафалк и паникадила. Мы, конечно, мало сомневались в том, что в ящике сокрыто тело именно Тургенева; уже прибитая на гробе металлическая доска над большим металлическим крестом, с надписью, удостоверили нас до конца относительно личности покойного; надписи на лентах у венков подтверждали то же самое. Едва мы успели кончить нашу печальную работу, как на колокольне церкви раздался протяжный похоронный звон – vivos voco! mortuos plango! Это был первый призыв и привет покойнику на родине – и неимоверно тяжело потрясли заунывные звуки колокола слух каждого из нас, кто понимал, что мы в эту минуту делали. Погребальная процессия сложилась невольно, сама собою: таможенные артельщики (я после узнал, что это была так называемая московская артель) понесли впереди, один за другим, большие и богатые парижские венки; за ними, тихо качаясь на полотенцах, подвигался медленно тяжелый гроб (около 40 пудов тяжести), а за гробом пошли попарно все, кому случилось быть при вскрытии ящика. Гроб поместился на высоком катафалке; около него к катафалку были прислонены большие венки; к ним присоединили венок от Кибартского училища, изготовленный к предполагаемой встрече, и от русского общества в г. Владиславове. Вскоре пришли дети из мужского и женского училища и усыпали ступеньки катафалка полевыми цветами и букетиками. Мало-помалу церковь наполнилась собравшимися из посада и приезжими из Эйдткунена, где, как известно, поселилось много русских торговцев, и в 8 часов утра началась панихида с хором певчих.

Вечером того же дня с почтовым поездом прибыли, наконец, и провожатые, дочь г-жи Виардо, m-me Chamerot с мужем; другой ее зять, m-r Duvernoy, заболел и не мог сопровождать тела. <…>

После всенощной, в субботу же, была отслужена вторая панихида и решено на следующий день, в воскресенье, до обедни, отслужить последнюю панихиду и вынести гроб в траурный вагон, чтобы иметь время в течение дня прочно установить гроб на катафалке и убрать его венками. <…>

Рано утром, в седьмом часу, в понедельник, прибыл на станцию тот пассажирский поезд из Берлина, который должен был взять с собою траурный вагон и в 8 часов выйти, направляясь прямо в Петербург. Толпа из пассажиров поезда и служащих обступали траурный вагон, когда появился и настоятель церкви, отправлявшийся вместе с нами по своим делам в Вильну. Отслужить перед отъездом литию оказалось неудобным, и священник один поднялся в траурный вагон, тихо помолился над гробом и, отдав усопшему земной поклон, приложился к прикрепленному на гробе образу Христа, которому Тургенев посвятил одно из лучших своих «Стихотворений в прозе». <…>

В седьмом часу вечера мы подъезжали к Динабургу. Было уже совсем темно; на платформе станции нас ожидала и встретила густая толпа народу, далеко превышавшая ту, какую мы нашли в Вильне; ко мне обратился городской голова с просьбою дать возможность городскому обществу, прибывшему на станцию издалека, поклониться гробу; литии не успели отслужить и здесь. <…>

От Динабурга началось ночное время поездки, сопровождаемой холодным дождем и ветром. <…>

К Гатчине мы подъехали около 9 ч. утра: вся платформа была густо заставлена народом. <…> На последней, Александровской станции, у Царского Села, мы оставались целых восемь минут. Там я успел прикрепить к внешней стороне вагона венок, по которому на петербургской станции распорядители могли бы издалека отличить траурный вагон от багажных вагонов, между которыми он помещался, и таким образом направиться прямо туда, куда следовало.

Во вторник, 27 сентября, утром в 10 ч. 20 м. – нормальное время прибытия заграничного пассажирского поезда – траурный вагон вошел на станцию. Вся левая платформа, у которой остановился поезд, была очищена от публики, а на правой помещалось духовенство и небольшая группа лиц, допущенных распорядителями похоронной комиссии, так что, при громадном пространстве платформы, и правая сторона казалась почти пустою. Не прошло и минуты, как траурный вагон был отстегнут от прочих вагонов и после небольшого маневра перешел на другие рельсы; машина дала задний ход, и мы подошли вплотную к противоположной платформе. Началась торжественная лития – третья в это утро, затем были вынуты из вагона все венки, перенесен гроб и уставлен на катафалке; около 11 часов утра тронулась в стройном порядке печальная процессия, ярко освещенная неожиданно появившимся в этот день солнцем, – в последний путь, далеким началом которого была, за неделю перед тем, процессия в Париже.

Алексей Федорович Кони:

Следование праха Тургенева по России, очевидно, очень тревожило министра внутренних дел – графа Д. А. Толстого и директора департамента полиции – Плеве, и они принимали меры, чтобы свести к minimum’у предполагаемые многолюдные встречи поезда с гробом на станциях железной дороги и устранить служение при этом панихид и литий. По этому поводу был оживленный обмен телеграмм с местными губернаторами, которым предлагалось «воздействовать» на учреждения и отдельных лиц, желавших почтить память покойного депутациями и надгробными словами. <…>

В Петербурге были сделаны многие распоряжения со стороны высшей администрации и градоначальника, вызвавшие раболепные похвалы в некоторых газетах, – распоряжения, в которых, за мерами для соблюдения уличного порядка, чувствовалось ожидание каких-то беспорядков с политической окраской. Были мобилизованы большие отряды явных и тайных агентов для участия в процессии и назначен усиленный наряд полиции на кладбище, на которое с утра погребения уже никто не допускался, – и заготовлен «на случай потребности» полицейский резерв. На могиле были допущены лишь те речи, которые предварительно «будут заявлены» градоначальнику. Последний, в лице Грессера, пропустил мимо себя всю процессию, сидя с решительным и властным видом на коне, на пересечении Загородного проспекта и Гороховой ул., а затем проехал на кладбище, где оставался до самого конца, предложив затем публике расходиться. Еще ранее он, очевидно, вовсе не разделяя взглядов Эдмонда Абу на роль и значение творца «Записок охотника» в великом деле освобождения крестьян, распорядился снять с венка, привезенного князем Бебутовым от тифлисской Городской думы, укрепленный на нем обрывок цепи, а самого Бебутова выслать из Петербурга. Несмотря на все это, прием гроба в Петербурге и следование его на Волково кладбище представляли необычные зрелища по своей красоте, величавому характеру и полнейшему, добровольному и единодушному соблюдению порядка. Непрерывная цепь 176-ти депутаций от литературы, от газет и журналов, ученых, просветительных и художественных обществ и учреждений, от учебных заведений, от земств, сибиряков, поляков и болгар заняла пространство в несколько верст, привлекая сочувственное и нередко растроганное внимание громадной публики, запрудившей тротуары, – несомыми депутациями изящными, великолепными венками и хоругвями с многозначительными надписями. Так, был венок «Автору „Муму“» от общества покровительства животным; венок с повторением слов, сказанных больным Тургеневым художнику Боголюбову: «Живите и любите людей, как я их любил», от товарищества передвижных выставок; венок с надписью «Любовь сильнее смерти» от педагогических женских курсов. Особенно выделялся венок с надписью «Незабвенному учителю правды и нравственной красоты» от Петербургского юридического общества… Депутация от драматических курсов любителей сценического искусства принесла огромную лиру из свежих цветов с порванными серебряными струнами.

Лидия Филипповна Нелидова:

Последнее время много писали о торжественности и великолепии его похорон. Мне пришлось присутствовать на них в депутации «Общества любителей российской словесности», с которой я и поехала в Петербург.

Я была сильно огорчена и чувствовала вполне, какая это потеря для России, для литературы и лично для меня. Мне хотелось, чтобы все было в соответствии с этим моим настроением – а этого не было и не могло, конечно, быть, быть в многотысячной толпе.

Люди шли и разговаривали, обменивались приветствиями и впечатлениями, здоровались и улыбались друг другу при неожиданных встречах. Помню характерный рот известного профессора, на ходу во время процессии пережевывавшего бутерброд.