Твардовский без глянца

Фокин Павел Евгеньевич

Дело

 

 

Творчество

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«Стихи писать я начал до овладения первоначальной грамотой. Хорошо помню, что первое мое стихотворение, обличающее моих сверстников, разорителей птичьих гнезд, я пытался записать, еще не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения. Там не было ни лада, ни ряда – ничего от стиха, но я отлично помню, что было страстное, горячее до сердцебиения желание всего этого – и лада, и ряда, и музыки, – желание родить их на свет, и немедленно, – чувство, сопутствующее и доныне всякому новому замыслу». [8, I; 7]

Александр Трифонович Твардовский. В записи Г. Я. Бакланова:

«Чтобы писать, нужен запас покоя в душе». [2; 518]

Евгений Аронович Долматовский:

«Александр Трифонович считал сам процесс сочинения, а особенно записывание стихов делом тайным, интимным». [2; 143]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«Март 1962

По дороге из Италии в вагоне Александр Трифонович ехал с Л. Мартыновым и др. Видит вдруг – Мартынов губами шевелит. Что такое? А стихи сочиняет. „А я уверен, что стихи делаются не губами“». [5; 55–56]

Лев Адольфович Озеров:

«Он говорил мне ‹…›:

– Я люблю рифмы типа „реки – орехи“. Не „реки – веки“, а так, чтобы аукался звук не тождественный и равный по происхождению: „к – х“. Не „реки – веки“, не „орехи – огрехи“.

Не ручаюсь за порядок слов в размышлениях Твардовского, но порядок довода был такой, как я привожу. И пример „реки – орехи“ – подлинный, подкрепленный его же стихами.

Но уже темнеют реки, Тянет кверху дым костра. Отошли грибы, орехи, Смотришь, утром со двора Скот не вышел…

Меня тогда подкупило и озадачило точное знание того, чего он добивался от стиха, какого именно значения и звучания. Не любил игры в словеса, называл это „игрой в бирюльки“. Но каждая малость стиха живо его интересовала, и оттого система его образов, поэзия в целом отличалась единством и осознанностью. Мастер, говорил он, знает, чего добивается, во имя чего добивается, в отличие от любителя, бредущего вслепую.

Иногда Твардовский показывал мне новые стихи, и я с любопытством заглядывал в его блокноты, где было все перемарано, но где выписано было – в который раз – окончательное решение. Он не торопился с выходом в печать». [2; 129]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Твардовский не знал покоя в стремлении к совершенствованию им созданного, и пока книга не уходила от него на слишком заметную дистанцию, продолжал поправлять, переделывать написанное. Исчеркивал поправками уже десятки раз изданную поэму „За далью – даль“, не однажды возвращался к „Тёркину на том свете“. Иногда даже портил невольно какую-то строчку, и удивлялся, и сердился, когда ему указывали, что прежде такая-то строфа звучала лучше.

Однажды шел разговор о его смоленском приятеле Е. Марьенкове, рукопись которого, написанная перед войной, погибла, и он нашел в себе силы написать ее заново второй раз. По впечатлению Твардовского, некоторые страницы в ней оказались даже лучше, ярче.

– Так бывает, – сказал А. Т. – Я иногда говорю поэтам, которые приходят забрать присланные ими стихи: „А я их потерял. Запишите наново по памяти. Все хорошее, сильное наверняка запомнилось и останется, а шелуха отпадет“.

Способ жестокий, но верный; я свидетель, что А. Т. применял его и к себе. Весной 1969 года, оказавшись в больнице без главных своих тетрадок, он сочинял последнюю свою поэму, восстанавливая по памяти движение мысли и стиха, и радовался, что какие-то строфы забыл: „значит, не нужны“». [4; 157–158]

Евгений Захарович Воробьев:

«Однажды Твардовский зашел за мной в землянку, чтобы вместе идти в поезд-типографию ‹…›. Я попросил Твардовского подождать несколько минут. По моему разумению, этих минут должно было хватить, чтобы дописать главу рассказа.

– Это же хорошо, что ты прерываешь работу, не поставив точки! – оживился Твардовский. – Хочу дать совет. Но только при одном условии: не подумай, что совет продиктован нежеланием тебя подождать. Мой совет – прерывай работу на полуслове! Пусть строфа или глава останется недописанной! Тем охотнее берешься потом за продолжение работы, тем сильнее тянет к бумаге. Усядусь, допишу строфу, и легче пишется новая. Всегда труднее начинать, чем дописывать уже найденное. Важно вовремя набрать скорость, тогда легче подниматься в гору ‹…›.

Как-то Твардовский поделился со мной стопкой бумаги трофейного происхождения – огромное богатство! – и показал свой заветный клад. На дне деревянного ларца хранилась бумага разных сортов, нарезанная по-разному. Листочки пошире, совсем узкие… Он доверительно, что было совершенно не в его характере, пояснил, что, меняя размер стиха, он ощущает потребность сменить формат бумаги. Ему легче перейти на другой размер стиха, если перед ним бумага другого формата». [2; 158–159]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Бывает – оставишь начатое на какой-то строчке, высидев приличный срок, и обращаешься к другим делам и забавам и прочему, и не вспомнишь, не обернешься и не приблизишься мыслью к тому, что оставил в наброске. Тогда дело дрянь. А то – бросишь что-то, едва проклюнувшееся, и куда бы ты ни девался, никуда от этой завязи не уйдешь, она с тобой – на прогулке, за обедом, в разных делах, в нужнике – везде. Тогда – хорошо». [9, VII; 191]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Как-то в дружеском застольном разговоре А. Т. заметил об одном писателе, что у него есть замечательные сцены, но он очень неровен, пишет много, как графоман. „В этом смысле всякий писатель графоман“, – возразил один из присутствующих. „Я не графоман, – сказал неожиданно Твардовский. – Если бы вы знали, как трудно, мучительно я пишу и как мне не нравится все, что я пишу“». [4; 157]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Я знаю, что то, что у меня долго валяно, что долго не выходит, не продолжается или не скругляется, – в конце концов получается, вдруг вырвавшись на какую-то свободу, которая долго-долго не давалась, загроможденная чем-то, запертая». [11, I; 128]

Петрусь Бровка:

«Бесконечно требовательный к себе, был он таким же и по отношению к другим. Сам не спешил печататься, но уж то, что выходило в свет, по своей завершенности было безупречно. Работал он всегда. Помню, что во время отдыха и лечения в Барвихе, встречаясь со мной на прогулке, он всегда говорил о том, чем тогда жил. По его хотя и отрывочным рассказам можно было судить, как движется работа.

– Ну, кажется, додумал до конца, – говорил он об одной из своих глав. – Расставил колышки… А теперь только пахать, – говорил он, встречаясь через некоторое время. – И борозды кладутся как будто неплохо… – замечал он еще через несколько дней о своей работе». [2; 233]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Не миновать того, что после известного подъема в работе приходится испытать и муку отчаяния и отвращения к тому, что делаешь, и потом нужно изжить это горькое чувство и идти дальше. Но это разочарование, опустошающее отчаяние – позволяют видеть с особой очевидностью все недостачи, фальшь, натяжки и т. п. Но наперед спланировать эту „депрессию“ опять же не приходится, – ее получаешь помимо твоей воли, и она является в натуре не как предвестие нового подъема, а как таковая – и только». [9, VII; 192]

В. Галкин:

«‹…› Я ‹…› взглянул на стол Александра Трифоновича. Он был усеян страницами, заполненными его мелким, почти бисерным, но разборчивым почерком. Над зачеркнутыми строчками высились новые, они тянулись и по полям страниц». [2; 196]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Когда завязывается нечто надежное, – примерный план обрастает множеством забегающих вперед строк, ходов, оборотов, слов и т. п. Правда, они не вдруг и не все встанут в нужный ряд, но должны жужжать над головой роем, умножаться, меняться, сливаться и развиваться». [9, VIII; 129]

Константин Яковлевич Ваншенкин:

«Несмотря на то, что у него самого есть совершенно замечательные короткие стихотворения, он душой не принимает миниатюру, недолюбливает, она его не удовлетворяет до конца». [2; 244]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А. Т. иронизировал над таким способом существования лирического поэта-профессионала: встал, хорошо выспавшись, попил кофе, положил на стол писчую бумагу и перо, сел и думает, вперив взор в окно – что бы мне сегодня написать? Лирические стихи возникали у А. Т. непреднамеренно – доро́гой, на прогулке, среди ночной бессонницы – и переписывались им в дневник между других записей дня, словно бы как часть его». [4; 155]

Константин Яковлевич Ваншенкин:

«На мой вопрос, написал ли он что-нибудь в Коктебеле, с усмешкой:

– Жарко было. А мне, чтобы стихи писать, нужно штаны и рубашку надеть. Иначе я не могу». [2; 239]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Мне очень понравилась его большая „Книга лирики“, вышедшая в конце сороковых – в начале пятидесятых годов. При встрече я поздравила его с ней и рассказала о своем впечатлении, но, чуть поколебавшись, все-таки добавила:

– Знаете, только чего мне в книге не хватает? Любовной лирики. Истинных страстей… Безумств…

Твардовский, словно оправдываясь, виновато развел руками». [2; 391]

Константин Яковлевич Ваншенкин:

«Поэту такой силы, широты и разнообразия, ему, как ни странно, свойственно некоторое предубеждение против стихов о любви. Вероятно, это едва ли не уникальный случай – отсутствие интимной лирики у поэта такого масштаба». [2; 243]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«9.VIII.1961

После длительного неписания мне, обычно, прежде всего требуется разыграться в стихах, хотя бы более первостепенными были замыслы прозы. А уверившись, что я еще и стихи могу, могу что угодно и без всякой заботы о стихах. Я думаю по преимуществу прозой – это как бы мой родной язык, тогда как стихи – приобретенный, хотя бы и усвоенный до порядочного совершенства. Только изредка думаю и стихами, когда вдруг набегает строчка, „ход“, оборот, лад. Из этих „набеганий“ произошли в большинстве „стихи из Записной книжки“, т. е. пришедшие вдруг строфы или строчки, не получившие развития в целые „пиесы“, которые („пиесы“) обычно мною обдумывались в прозе. Только с годами понял, что такие „набегания“ – наибольшая драгоценность, это как самородки, которые вдруг выблескивают из-под лопаты, перерывшей прорву породы ради среднего, а то и совсем малого сбора золотого песка. – Большинство, пожалуй, моих стихотворений, особенно „сюжетного ряда“, отяжелены их чисто прозаической основой. Но без этой прозаичности не могло бы случиться и моих больших вещей, которые при этом сильны в частностях „ходов и оборотов“ и т. д. строчками из тех, что „набегают“». [11, I; 42–43]

Александр Трифонович Твардовский. В записи А. И. Кондратовича:

«Я ведь не стихолюб. Я стихи не люблю. Можно сказать, что я стихоненавистник. И это пришло ко мне не сейчас. Я и в молодости стихи не любил. Одно время даже думал бросить это никчемное занятие…» [3; 354]

Федор Александрович Абрамов:

«Твардовский все собирался засесть за прозу. В минуты откровенности он даже признавался (или так выходило из его разговоров), что к прозе он еще не подготовлен (хотя уже был прозаик) и что занятия прозой будут конечным звеном его писательской биографии. ‹…›

Твардовский был прозаиком и поэтом с самого начала одновременно». [12; 268]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В последние годы, почти ежедневно видясь с Александром Трифоновичем – в редакции или дома, я знал, что им давно задумана большая прозаическая вещь, что-то вроде автобиографической повести о своем детстве и юности, о близких, об отце. Но известно мне было только название „Пан Твардовский“, и больше ничего не мог бы сказать я, пожалуй, об этой его работе. ‹…›

В „рабочих тетрадях“ Твардовского нашлось немало указаний на этот неосуществленный замысел: планов, подготовительных записей, уговоров самому себе приступить, наконец, к давно задуманной работе. ‹…›

Перелистываю его тетради и вижу: Твардовский то и дело возвращается к мысли о большой прозе, ходит вокруг нее, как вокруг заколдованного места, передумывает старые планы, сочиняет новые, воскрешает в памяти полузабытые подробности детских лет, пытается восстановить на бумаге топографическую схему отцовского „имения“ – пустоши Столпово. Но снова и снова откладывает „на потом“ этот дорогой ему сюжет». [4; 111–113]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«30.XII.1953

И если мне нужен был в дело какой-нибудь пастушечий прутик, клок пахучего сена, какой-нибудь изгиб лесной тропинки, какая-нибудь штуковина из обихода, птица или рыба, изделие материнских или отцовских рук, занятный случай, песня, шутка, присловье или одно доброе словечко – я все это, не задумываясь, брал оттуда, из моей главной книги, которую я знал с любой страницы. И это тем более было удобно, что заметить этого заимствования никто не мог, так как книга оставалась ненаписанной и была известна только мне. И меня нередко хвалили: смотрите, какой у него язык, какие описания, какие детали быта и т. д. И невдомек было, откуда все это у меня. Другое дело, если бы книга была написана и напечатана. ‹…›

А в более поздние годы я вдруг подумал: что, если я мою главную книгу так-таки и растаскал на кусочки? А примусь за нее, и окажется, что и одно, и другое, и пятое, и десятое уже рассказано мною. И уже окажется так, что я из своих выпущенных ранее вещей „сдираю“, окажется, что книга списана с самого себя.

Но, нет, там еще много есть кой-чего, чего я ни на синь-волос не тронул, не вспомнил. Нужно только поостеречься, не повторяться ни в чем…

А потом подумалось другое, еще более смутившее меня: что, если, написав и выдав в свет мою книгу, я останусь без нее, без такой, какой она была для меня до сих пор, моя заветная… И не будет уже у меня такой радости перелистать ее про себя, порадоваться ее картинам и т. д.

(И когда меня бранили, я говорил себе: ничего, погодите, почитаете еще.)». [9, VII; 126–127]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.VI.1957

Всего никогда не запишешь, что набегает, застревает или уходит из памяти, и всегда, кроме записанного, есть и должно быть еще больше недописанного». [9, VIII; 130]

 

На литературном посту

Вениамин Александрович Каверин:

«Для него – это сразу чувствовалось – литература была священным делом жизни, вот почему тех, для кого она была всего лишь способом существования, точно ветром от него относило». [2; 328]

Лев Адольфович Озеров:

«Его место в литературе определялось им самим, без аналогий. Он не хотел проходить по графе „крестьянский писатель“, или „рабочий писатель“, или „молодой писатель“. Русская литература представлялась ему поприщем ответственным и многотрудным». [2; 117]

Федор Александрович Абрамов:

«…Твардовский еще при жизни был легендарной личностью. Где бы вы ни были, в каком бы кругу ни заходил разговор о литературе, везде: а что сказал Твардовский?

Мнение Твардовского для писателей имело силу закона. Он был на особом положении, имя его было окружено особым почетом». [12; 261]

Константин Михайлович Симонов:

«Я не считаю, что он всегда бывал прав в своих оценках, но его мнение всегда было определенно. Искреннее и твердое убеждение в своей правоте и чувство ответственности стояли за каждым написанным им в письме или отзыве словом. О такую определенность иногда можно было и ушибиться, но ее нельзя было не уважать. Эта черта, свойственная Твардовскому как деятелю литературы, дорого стоила: она свидетельствовала о силе и цельности его личности». [2; 368]

Алексей Иванович Кондратович:

«Твардовский был человеком с твердыми и вместе с тем живыми принципами. Принципами, а не параграфами из неписаного, но увы, существующего у иных литературных догматиков свода узаконений. Все как раз наоборот: тончайшее понимание искусства и его безграничных возможностей определяло бестрепетное отношение к любым литературным авторитетам, сложившимся теориям, мнениям, суждениям. Представлять Твардовского человеком недопонимающим или даже до чего-то не доросшим по меньшей мере смешно. Дай бог каждому иметь такую широту взгляда на литературные явления, какая была у него. Широту и глубину. Удивительную проницательность. Нестандартность подхода к фактам литературы. И всегда высочайшую, не знавшую ни к кому снисхождения взыскательность, тот самый строгий вкус, который иные и принимали за его односторонность, ограниченность, а то и нетерпимость.

„Пройти“ через Твардовского, получить от него одобрение было ох как трудно, но совсем не потому, что он был „узок“, а потому, что критерии его всегда были незыблемо высоки». [3; 216–217]

Петрусь Бровка:

«Был он скуповат на похвалу, но если отмечал что-либо, знали, что это заслуженно, и все мы были ему весьма признательны». [2; 233]

Алексей Иванович Кондратович:

«Его может сделать счастливым одна фраза, одно неожиданное выражение». [2; 358]

Сергей Павлович Залыгин:

«Как-то я заметил:

– И что это вы, Александр Трифонович, все ругаете и ругаете в журналах одних и тех же авторов? Раз, другой – это куда ни шло, ну, а сколько же можно, не без конца же?!

И тут же я понял, что разговор будет серьезным и сердитым.

– Надо! Обязательно надо! – начал этот разговор Твардовский. – Плохие книги не потому плохи, что они плохие, это бы полбеды: они – живучие. Рано или поздно они сойдут со сцены, время их разоблачит, но слишком рано этого не бывает почти никогда, а слишком поздно – почти всегда! И эти книги живут, процветают, приносят гешефты, премии, дачи и огромный вред. Мы отчетливо сознаем, как возвышает человека хорошая книга, но как роняет его плохая – не сознаем почти никак!

Кроме того, о них очень трудно писать. О хороших и пишется с легким сердцем, просто и коротко… Ну, например, о Бунине… Об Ахматовой. Они ведь потому еще и хороши, что ясны и отчетливы. Безупречное безупречно само по себе и не требует длинных доказательств. Вы заметили, что положительные рецензии всегда короче отрицательных? Плохая книга стремится снизить до своего уровня даже очень хорошего критика, и вот критик барахтается в этом плохом, а иной раз пускает пузыри. И в литературном деле едва ли не самое главное – разоблачение плохих книг.

– Главное-то, наверное, все-таки создание хороших книг?

– Я говорю не о литературном творчестве, а о литературном деле! Так вот, главная задача Союза писателей и его Секретариата – всячески препятствовать появлению и жизни плохих книг. А я тоже секретарь Правления СП СССР!

– М-да…

– А что? В этом-то все и дело: секретари заседают, принимают и посещают, на писательскую работу у них остается десятая часть того, чем располагает не очень секретарь или совсем не секретарь. А когда их книги становятся рядом и книга секретаря оказывается лучше, это значит, что секретарь в десять раз талантливее своего товарища. Так? Так! Только этот расчет мы не принимаем в расчет. Беда!» [2; 280]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«10.Х.1954

Вчера – „визит вежливости“ Фадеева с Ангелиной Осиповной (Степановой, женой Фадеева. – Сост.). ‹…› Почитал, говорит, металлургам главы – все не так (в смысле технических неточностей). Какая ерунда! Читатель с величайшей охотой прощает все допущения и неточности, если в главном автор берет его „за зебры“. Жил на даче обкома, один со стряпухой-уборщицей и милицейским постом, на берегу озера 9×7 км, в котором много рыбы и т. п. Не похоже, чтоб ему там работалось. ‹…› Заговорил о некультурности рабочей молодежи. Я заметил что-то в смысле: подымай выше. Он начал возражать „под стенограмму“. Я так и сказал. Он засупонился и пошел с обычным у него в таких случаях стремлением сбить тебя пафосом идейной выдержанности, отграничивающим тебя от партийной точки зрения. Я промолчал. Проводил их до машины. „Звони ко мне, когда надумаешь, через А. О.“. Не буду.

Какая противоестественность – затеять эту встречу с намерением не коснуться литературных дел, ничего ‹о том›, что болит. Больной человек. Совершенно ясно, что мила ему рыбная ловля, охота („художественный рассказ“ о подбитом им орле), выпивка на свободе от Москвы, а не штатные расписания ФЗУ и т. п., в которых он путается и хочет представить дело так, что вся недолга в этом. Не напишет он романа – и это грустно, и хотя это с самого начала затеи было очевидно, хотя это ему было говорено, нет злорадного торжества – горько. Человек только не хочет признаться, что он кругом заврался, запутался и особенно подрубил себя попыткой поправить дела наиактуальнейшим романом. Зачем он ко мне приезжал? Зачем он мне, если (на словах, по крайней мере) мы не можем сойтись в важнейших пунктах понимания вещей, если дружбу его, в которой я совсем не нуждаюсь, я мог бы покупать, только подлаживаясь к его „поворотам“». [9, VII; 144–145]

Сергей Павлович Залыгин:

«О книгах, которые Александр Трифонович считал плохими, он говорил сердито и очень сердито». [2; 280]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«4.III.1959

В литературном деле самая трудная и решающая форма ответственности, как это ни парадоксально, на первый взгляд, это форма личной ответственности за себя как литератора, т. е. твоя работа, то, что пишешь ты – поэт, беллетрист, очеркист, критик такой-то, – а не Пензенское отделение Союза писателей, не комиссия по…

Это так потому, между прочим, что в литературном деле значение примера, образца решает все. Что такое „течения“, „направления“ и „тенденции“ без имен художников и их произведений, в которых осуществляются или намечаются все эти „тенденции“ и т. п. ‹…›

Мы ухитряемся читать публично целые доклады, в которых только и есть, что тенденции, хорошие или нехорошие, призывы и… ни произведений, ни авторов – все безымянно. Но литература – дело сугубо поименное.

Труднее всего писателю отвечать за себя, – а не за литературу в целом – это как раз легко, – перед временем, народом, перед коммунизмом.

Что это значит – отвечать?

Выдавать, как говорится, на-гор́а больше и лучше?

Не совсем так. ‹…›

Отвечать – не означает быть великим. Великим быть нельзя по собственной воле ‹…›.

Отвечать – это суметь быть самим собою, быть личностью». [9, IX; 144–145]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Подчас он предъявлял разный счет москвичам и поэтам, живущим вдали от Москвы, в глуши. Помню, я, прочитав в „Новом мире“ очень слабые стихи одного „областного“ поэта, упрекнула при встрече Твардовского за их публикацию. Он отвечал с волнением и жаром:

– Ну да, ну, слабые стихи, сам знаю. Но ведь куда он с ними денется? Ведь вот вы, если я вас не напечатаю, вы пойдете к Вадику Кожевникову, а то и к Феденьке Панферову, и они вам обрадуются, а он куда пойдет? Некуда ему идти. Вот я и напечатал. Потому что понимаю, каково человеку на его месте. И жалею его. А вас не жалею. С вас иной спрос…» [2; 399–400]

Сергей Павлович Залыгин:

«Бывали у Твардовского и уступки. Во всяком случае, одну уступку я наблюдал.

Говорили о поэте, довольно известном, и я высказался в том смысле, что поэт посредственный.

Александр Трифонович подошел ко мне, нагнулся к самому уху:

– Так ведь – старый! Кабы был молодой, я бы с него три шкуры спустил. И устно, и письменно. Но поймите – старый же!» [2; 281]

Алексей Иванович Кондратович:

«Среди поэтов ‹…› существует мнение, что Твардовскому ничего не нравится в поэзии и он все режет. Это неверно. Есть поэты, которых он любит, с постоянной надеждой он роется в ворохе рукописей и нередко находит в них новые имена, и надежды его порой бывают преувеличенными. Скольких поэтов он все-таки похвалил в самом начале, а они потом не оправдали его ожиданий. „Это моя вина“, – говорит он, но продолжает безостановочные поиски, и надежды его не оставляют. Но он может быть и суров в оценках, многое ему действительно не нравится». [2; 358–359]

Александр Трифонович Твардовский. В записи З. С. Паперного:

«Если не доводить дело до совершенства, то стихотворство занятие, недостойное мужчины. Если мы скажем, что поэзия – идеальный язык, а тот, на котором говорят, – несвершившийся, расклоченный, то поэзия отделяется от разговорной речи. Но поэзия и должна схватить сущее в разговорном языке. „Я вас любил, любовь еще, быть может…“ – это не написано, это было, это записано. Современные многие стихи – не в том ладе, который живет в разговорной, изустной речи. Во многие стихи я не верю, потому что они написаны. Маяковский – как бы я к нему ни относился – обладал естественностью разговорной речи, он понимал выгоду услышанного слова: „Вы ушли, как говорится…“, „Класс, он жажду запивает квасом, класс, он тоже выпить не дурак…“.

Нельзя втягиваться в специфику птичьего языка поэзии. Сама по себе она неправомерна, без того, что творится вокруг.

Вместе с тем поэзия – это высокоорганизованная речь. И она не идет на поводу у растрепанной, недисциплинированной житейской речи. Обороты вроде „в свете решений“, „работает в органах“ – все это как у дьячка „помилос“.

А рядом простые люди говорят складно и ладно. Гнусные слова межеумочных интеллигентов: „жилка“, „подтекст“. Жуткое слово „волнительно“.

Поэт вообще не может без языка, приобретенного с молоком матери. Важно иметь хороший подвой. А к нему можно иметь утонченный привой. Межеумочная среда рождает людей без чувства языка. А ведь каждое слово – это образ». [2; 275]

Евгений Захарович Воробьев:

«Стихотворение, даже весьма несовершенное по форме, с шероховатостями, языковыми огрехами, могло вызвать симпатию Твардовского, если он обнаруживал в нем одну-две подлинно поэтических строки. В таких случаях он относился к поэту со строгим дружелюбием. Но он не давал поблажки набившим руку рифмоплетам, авторам аккуратно причесанных, отутюженных или выспренних, крикливых стихов. Твардовский ненавидел зарифмованную гладкопись». [2; 167]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Я думаю, что в „Новом мире“ печаталось много хороших стихов, и все же Твардовский и поэзия – непростая тема, потому что некоторые из современных поэтов обижались на него: он их не печатал. Виной тому было нередко различие самого подхода к делу. Для Твардовского, как ни дорожил он искусством, жизнь была все же важнее поэзии – самого прекрасного, летучего и восхитительного цветения бытия. Смысл, содержание, то есть попытка понять людей, что с ними происходит и как они живут, собравшись в то объединение, что зовется „обществом“, – вот что составляло для него суть всякой литературы, в том числе и поэтической. И как жизнь для него была первостепеннее поэзии, без которой он тоже, впрочем, не согласился бы существовать, так и „человек“ важнее „поэта“. Иными словами, элитности поэтов он не признавал, и право на поэтическую „невнятицу“ тоже считал сомнительным. „Как я могу печатать то, чего сам не сумею объяснить, если попросят?“». [4; 151–152]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Он не всегда, а точнее сказать – чаще всего бывал несправедлив к поэзии и к поэтам, не скрывал, да и не умел скрывать своего неприятия большей части того, что появлялось в современной поэзии, своей, я бы даже сказала, предубежденности, раздражения, настороженности. Он словно внутренне ощетинивался, едва столкнувшись с чужими стихами, и это подчас мешало ему быть объективным, и он подчас отвергал настоящее, и это становилось всем очевидным. Но, я думаю, он имел право так себя вести – уж очень сам был самобытен и крупен ‹…›». [2; 400]

Константин Яковлевич Ваншенкин:

«Когда я сказал к слову, что не знаком с Пастернаком, Твардовский ответил веско:

– Не много потеряли». [2; 238]

Алексей Иванович Кондратович:

«В разговорах о поэзии он не выносит высоких слов. Это о сне может сказать „творческий сон“, а вот о писании стихов „творческая работа“ – упаси господь! И рядом с ним нельзя произнести эти слова, никак не соответствующие тому серьезному и мучительному делу, каким по сути своей и является настоящая поэзия». [3; 15]

Петрусь Бровка:

«Твардовский, мне казалось, не любил выступать на больших литературных вечерах и собраниях с чтением своих произведений. Он не гнался за мельканием своей фамилии на бесконечных афишах по какому-либо поводу и без повода. А вот в кругу близких друзей, тех, кому он доверял и кого уважал, любил и почитать, и посоветоваться. ‹…›

Ну, а если, как я уже говорил, Твардовский не любил выступать на многолюдных вечерах с чтением стихов, то с речами и подавно. Зато если уж выступал на каком-либо ответственном съезде или собрании, то всегда и весьма глубоко, и основательно, и поучительно. В таких выступлениях его ощущались и знание предмета разговора, и понимание будущего». [2; 233]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«29.I.1964

Твардовский с тоской говорил, что его запрягают в лермонтовский юбилей. „Что у них, других поэтов нету? Почему непременно меня? А я так думаю: вот я выступил на юбилее Пушкина – так это часть судьбы, часть биографии. Но нельзя же по каждому поводу возглавлять юбилейные комитеты и говорить речи о всех подряд классиках“». [5; 189]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Он не умел сдерживать брезгливого отвращения, красноречиво написанного на его лице, когда дело касалось какой-либо литературной шумихи, суеты, всерьез воспринимаемой иными литераторами». [2; 408]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Как-то наш разговор с Твардовским прервал пробившийся к нему пенсионер. Он говорил, что приехал издалека, и настаивал, чтобы Твардовский принял его по неотложному делу. Я сидел в кресле в углу кабинета и стал очевидцем такого диалога:

– Я к вам только на пять минут, хочу задать один вопрос.

– Пожалуйста.

– Если я напишу идейно выдержанный и высокохудожественный роман, вы его напечатаете?

– Нет.

– Почему???

– Потому что тот, кто задает такие глупые вопросы, романа написать не может.

– Но я ведь должен знать заранее, получить какие-то гарантии… Ведь мне придется отдать этому труду два года жизни.

– Вот я и советую вам, не надо отдавать двух лет жизни». [4; 149]

Юрий Валентинович Трифонов:

«Александр Трифонович человек особенный. Он относится к литературе очень страстно, лично.

Я вспомнил, как в другие времена, когда он еще меня любил, он говорил, что литературу надо любить ревниво, страстно. „Мы в юности литературные споры решали как? Помню, в Смоленске в газете затеялся какой-то спор о Льве Толстом, один говорит: «А, Толстой дерьмо!» – «Что? Толстой дерьмо?» – не думавши, разворачиваюсь – и по зубам. Получай за такие слова! Он с лестницы кувырком…“» [2; 477]

 

Редактор

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Деятельность редактора – очень значительная часть существования Александра Твардовского. Во всяком случае, вторая по значимости, вслед за самой главной – работой поэта». [2; 394]

Александр Исаевич Солженицын:

«Он предан был русской литературе, ее святому подходу к жизни. И хотелось ему быть только – как те, Пушкин и кто за ним. Повторяя Есенина, он охотно бы умер от счастья, сподобленный пушкинской судьбе. Но не тот был век, и всеми и всюду была признана и в каждого внедрена, – а тем более в главного редактора, – другая, более важная истина – партийная. Направлять сегодня русскую литературу, помогать ей он не мог бы без партийного билета. А партийный билет он не мог носить неискренно. И как воздух нужно было ему, чтоб эти две правды не раздваивались, а сливались. ‹…› Всякую рукопись полюбив сперва чувством первым, Твардовский непременно должен был провести её через второе чувство и лишь тогда печатать – как произведение советское». [7; 32]

Михаил Васильевич Исаковский:

«Редактором А. Т. Твардовский был чрезвычайно внимательным, умным и чутким. Он хорошо понимал и чувствовал то, что редактировал. И его редактирование могло принести произведению лишь большую пользу и никогда не приносило вреда». [2; 62]

Федор Александрович Абрамов:

«У А. Т. был хорошо подобранный, работоспособный аппарат; люди, обладающие хорошим литературным вкусом. И, казалось бы, Твардовскому можно не убиваться. Но он очень много читал как редактор. Все серьезные рукописи читал. А кроме того, сколько рукописей прочитал из тех, что не пошли, были отвергнуты журналом». [12; 241]

Алексей Иванович Кондратович:

«Читает он очень быстро и внимательно, оставляя на полях много языковых, стилистических, смысловых и прочих замечаний». [3; 15]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А. Т. – расписывался он на верхнем углу рукописи или верстки „Нового мира“. Значило: прочел и не возражаю, можно печатать. Иногда спрашивал о какой-то рукописи: „А я поставил на ней А. Т.?“ Это – как личная, гербовая печать». [4; 135]

Александр Васильевич Горбатов:

«А прочитав или хотя бы просмотрев рукопись, он составлял себе основательное мнение о возможностях автора и о том, кто он таков. В рукописи, в книге Твардовский мог разглядеть не только искренность автора, а еще и то, насколько он дельный (это его слово). И если считал писателя дельным, становился другом и рукописи, и автора. Мне было радостно слышать, как точно он помнит многое, даже в подробностях, из того, что мне было дорого самому. У него была необыкновенная чуткость, в ней был талант человеческий и литературный». [2; 337]

Алексей Иванович Кондратович:

«Он умеет находить не только занятные вещи в рукописном потоке, но и ценные документальные свидетельства эпохи, которыми дорожит нисколько не меньше, чем писательским успехом, в них он тоже замечает высокую поэзию, о которой авторы записок и не помышляли». [2; 351]

Григорий Яковлевич Бакланов:

«Вызвали на заседание редколлегии. ‹…›

Среди дня, в назначенное время, вошел я с улицы Чехова в парадные двери „Нового мира“. ‹…›

И вот снова белые двери, главные здесь двери, и Твардовский подымается из-за стола. Тут действительно все стали входить, зазвучали голоса приглушенным хором, и хоть держались члены редколлегии не связанно, даже с некоторой внешней вольностью, чувствовалось – знают, где они, с кем, и есть незримая черта, которую не переступает ни один.

Расселись за длинным столом. Редколлегия – по обе стороны, Твардовский – во главе, спиной к свету, а мне через весь длинный стол было указано место напротив: то ли как имениннику, то ли как подсудимому.

На военных советах, как известно, первым говорить полагается младшему; примерно такой же порядок и здесь соблюдался. Что-то поощрительное один за другим говорили члены редколлегии, высоко в общем хоре взвивался тонкий на радости голос Герасимова, как медный колокол, в круглое „о“ бухал Дементьев – для солидности басом: „Бом! Бом!“ – а слов не разобрать, хотя общий смысл понятен.

Подперев тяжелую голову, Твардовский курил. Солнце жаркое сквозь высокое окно слепило, и весь он в этом солнце был виден, как сквозь сумрак, а дым сигаретный подымался над головой из тени – в свет. И хоть лицо его было неясно различимо, запомнилось выражение строгой серьезности. Сквозь свою думу, как мне казалось, он молча слушал и сидел подперевшись. Пошевелился. Вздохнул. Стало тихо. Теперь заговорил он. ‹…›

Он говорил не по порядку, а как складывалось». [2; 508–509]

Федор Александрович Абрамов:

«Мне не раз приходилось бывать на заседаниях редколлегии „Нового мира“ и в качестве автора, и просто так, в роли наблюдателя, что ли. И надо сказать, Твардовский не подавлял своих коллег. В этом отношении он был демократичен – ценил мнение товарищей. И товарищи – каждый сам по себе личность. Но не в обиду будь сказано им, в присутствии Александра Твардовского они бледнели, просто терялись.

Говорил ли, сидел ли молча, курил ли, слушал ли других – в центре всегда был он, Александр Твардовский. Он излучал энергию, которая захватывала тебя. Он был духовный реактор. От него исходило силовое поле». [12; 261]

Григорий Яковлевич Бакланов:

«Вид человека, награждаемого тобою, приятное зрелище для глаз. И Твардовский не спешил завершить редколлегию. Он стал спрашивать: как живу? Что? Как? И, не дослушивая, сам говорил:

– Хорошо!

Он чувствовал себя тогда хозяином жизни. В моем лице он спрашивал в мир входящего, как бы всему нашему поколению, входившему тогда в литературу, вопросы задавал. И говорил:

– Хорошо!

‹…› Да он и не столько спрашивал, сколько сам утверждал, и ответ требовался единственный: „Так точно, хорошо!“ Как в „Тёркине“ у него: „Говорят – орел, так надо и глядеть, и быть орлом». В нем самом и тот генерал жил, и Тёркин, который полагал бесстрашно: „Ничего. С земли не сгонят, дальше фронта не пошлют“». [2; 910]

Алексей Иванович Кондратович:

«У него один тон в профессиональных разговорах с молодыми ли, старыми писателями – тон, лишенный назидательности, учительства, но строгий, требовательный, ведь речь идет о деле». [2; 357]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Твардовский умел восхищаться чужой работой. Гордился, когда отыскивал в рукописном потоке что-то талантливое и дельное. Был необычайно чуток даже к оттенкам чьей-то удачи: восхищался „перекрученными березками“, мелькнувшими где-то у Тендрякова, или подробностью боя у Василя Быкова, когда вместе с землею „сыпануло в окоп горсть отстрелянных вонючих гильз“. Какая сжатая сила выражения!

Когда А. Т. разговаривал с авторами начинающими или прославленными, он как никто умел поощрить щедрой, искренней похвалой, но и о неудаче или каких-то частных слабостях хорошей вещи говорил с обезоруживающей прямотой». [4; 143]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Но бывало, что он обижал человека сознательно и убежденно, и чаще всего от него доставалось поэтам, чьи стихи он отвергал и которых подчас и поэтами-то считать не желал. К ним он не знал снисхождения, с ними он бывал, нет, не грубым, а недоступным и неприступным, и его несомненная человеческая доброта куда-то недосягаемо отступала. И взывать к ней не стоило, он был непреклонен.

– Пусть найдет себе другое дело. Голодает, вы говорите? Коли голодает, так пусть задумается и придумает, чем ему заняться. От своих стихов он сыт не будет. И не пытайтесь меня разжалобить, ничего у вас не выйдет. За такие стихи деньги платить грех, истинный грех. Я его на душу не возьму.

Но в подобных случаях он иногда, к чести своей, бывал и не до конца принципиален, и случалось, что, отшумевшись, распоряжался заплатить бедному поэту, причем делал это часто за свой счет. Денег он не жалел, а что такое нужда человеческая, понимал отлично, да и доброта его, в конце концов, никуда не девалась. ‹…› Характер и масштабы его доброты, пожалуй, очевиднее всего в письмах, которые он писал литераторам, подчас никому не известным, случайным людям, молодым и старым, одаренным и неталантливым. Писал всегда сам, никому не передоверяя, не жалея времени своего, глубоко понимая, как много будет значить в судьбе человека его письмо, его слово». [2; 399]

Алексей Иванович Кондратович:

«Ответы он пишет на аккуратных четвертушках бумаги, на листках отрывного календаря. Если письмо получается пространное, таких четвертушек оказывается много. И вообще писем бывает много, каждый раз не меньше десятка. К письмам он относится необычайно серьезно и часто недоумевает, почему в наше время ленятся их писать. „Вы уже говорили с автором, – спрашивает он иногда. – По телефону? И, наверное, рукопись отослали без письма? Ну, как же так?“ – и в голосе явственная укоризна. Сам он отвечает на рукописи обстоятельно, размышляя, цитируя, советуя. Таких писем многие сотни. Ни один из сотрудников редакции не пишет их столько, сколько он. И еще сотни всякого рода деловых бумаг. Он никогда не подписывает подготовленных кем-то текстов, даже деловые бумаги нередко переписывает по нескольку раз, с удивляющей всех тщательностью, и пишет их с особым, я бы сказал, изяществом.

Все, что он делает, он делает основательно, серьезно». [2; 349]

Григорий Яковлевич Бакланов:

«Гордился он и тем, что в его журнале лучшие корректоры, что тут никогда не встретишь ошибку, описку, неточность. Он и сам был грамотен, хотя этим качеством наделены далеко не все люди, имеющие высшее образование. Качество это в русском языке, я бы сказал, сродни чувству слова. Встретив ошибку в рукописи, он непременно сам выправлял и, как мне удалось заметить, бывал даже рад, если встретится особо сложный случай правописания. Тут он и объяснит еще, отчего, почему, как по незнанию могло бы показаться, но почему так быть не должно. За ним не стояло двух-трех поколений дворянской культуры, все свои университеты он сам проходил и знания свои не стеснялся подчеркивать». [2; 512]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Ему чужды были мелкие придирки, исходящие из редакторских опасений, выискивание „подтекста“ и т. п. Он с текстом имел дело, и ему важно было общее впечатление и направление повести или статьи. Главное – правдиво или неправдиво, добавляет ли что-то существенное к пониманию вещей или нет. И, наконец, как написано – умелым пером или „плотничьим карандашом“?

Правил он, и обычно неопровержимо, приблизительные, случайно подвернувшиеся словечки. Особенно был придирчив к описаниям природы, крестьянского обихода; фронтового быта, того, что сам знал до точки». [4; 136–137]

Юрий Петрович Гордиенко:

«Суровее пастыря в деле поэзии я не знал. Более жесткого редакторского карандаша, пожалуй, и не было. И недаром требовательность его многими считалась чрезмерной. ‹…› Но суждения Твардовского-редактора в конечном счете диктовались не личными пристрастиями, а подлинно высокой заботой о судьбах поэзии, о ее чистоте, незахламленности. Для него в стихах не существовало мелочей. Существенным было буквально каждое слово». [2; 206]

Константин Яковлевич Ваншенкин:

«Он не торопясь надевал очки, закуривал, брал карандаш. У меня замирало сердце. В те несколько минут, пока он читал, никогда нельзя было угадать приговор, и всякий раз мне казалось, что речь пойдет не о том, напечатает ли он то или иное стихотворение, а что вообще решается моя судьба.

Он немало принял моих стихов, но многое и отверг.

Я отметил любопытное его свойство: когда стихотворение ему не нравилось (большей частью верно), он часто не просто откладывал его, но, вероятно стараясь выглядеть особенно убедительным, начинал искать слабости не там, где они были на самом деле. ‹…›

Но большинство его замечаний отличалось исключительной точностью суждений и вкуса. Он не терпел неопределенности, всяческой приблизительности, случайности». [2; 241–242]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Как-то при мне он разговаривал в редакции с одним известным автором, который все никак не мог сочинить второй части своего романа, но, приезжая в Москву, плотно усаживался в кресле и начинал мучительно скучно и длинно объяснять, что он думает написать в своей второй книге, какой сюжет у него „заварился“, какие лица прояснились, отчего „не идет“ и т. п. Твардовский слушал-слушал и вдруг резко оборвал его:

– Представьте, я не хочу этого знать. Да, да, мне не интересно, как у вас там – идет, не идет. Сам никогда не рассказываю заранее и слушать не хочу. Кладите на стол рукопись, тогда будет разговор». [4; 111]

Алексей Иванович Кондратович:

«– Попробуйте раздуть горн на этой главке, в ней уже есть жар, подбавьте, только не увлекайтесь…

– Здесь вы попали на жилу, может быть, случайно, но это уже не важно, а дальше соскользнули, и пошел один мох с болотом…

– Все шло хорошо, а тут вас стало относить, и все дальше и дальше, и сюжет остановился. Выгребайте и оставьте в покое то, что вам не удалось, не мучьте вымученное…

Разговоры о литературной работе у него полны вот таких сравнений, почерпнутых из детства, от первых ранних своих впечатлений, в них природа и работа естественно перекликаются со сложением стихов. Специальной литературоведческой терминологией он пользуется мало, словно не хочет отъединить работу над стихом от всего остального, что делают люди. Немало у него сравнений и из военного быта и обихода.

– Смело захватывайте территорию, продвигайтесь вперед, но не забывайте выставлять комендантские посты. Вы понимаете меня? Если вы будете рассчитывать на заведомую черновизну, потом, мол, выправлю, тогда попрет одна ерунда, и нечего вам будет поправлять…» [3; 15–16]

Сергей Павлович Залыгин:

«Александр Трифонович придавал очень большое значение заглавиям произведений.

Требования у него были здесь в общем-то те же, что и к литературе в целом: чтобы было не броско, не искусственно, а скромно и как можно более по существу дела.

– Заглавие не реклама, а самое произведение. Неона тут не нужно, не нужно думать, что кто-то будет читать стихи или роман в темноте глубокой ночи. Выдавать авторский замысел заглавием с самого начала тоже нельзя. От страницы к странице заглавие должно наполняться смыслом и значением, развиваться вместе с сюжетом. Простые слова заглавия под конец чтения должны наполняться смыслом, становиться мудрыми, и если это произойдет, их простота окажется сильнее и значительнее самого броского заголовка. И полюбятся они больше. Так называемые „крылатые слова“ – антиподы заглавий, другое дело, что заглавие может стать когда-нибудь крылатым словом.

– Ну, а примеры?

– „Евгений Онегин“, „Герой нашего времени“, „Шинель“, а, может быть… может быть, и „Василий Тёркин“.

– Но есть и другие, очень значительные уже с самого начала, философские: „Война и мир“, „Отцы и дети“, „Преступление и наказание“?

– Ну, если вы действительно ничуть не сомневаетесь в своих силах, если не боитесь с самого начала взять перед читателем обязательство рассказать ему о том, что такое война, а что такое мир, тогда другое дело. Все другое дело, что выше нашего суда». [2; 278]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Давать название рукописи, „крестить“ ее было обычно его привилегией. Он и нас всех вызывал соревноваться в придумывании названия, если авторское не подходило. Но редко кто мог составить ему конкуренцию. Им были придуманы названия „На Иртыше“, „Семеро в одном доме“, „Годы и войны“, да и множеству других повестей, рассказов и статей стал он крестным отцом». [4; 138]

Алексей Иванович Кондратович:

«Если ему рукопись не нравилась, он говорил это без обиняков и невзирая на лица. Иногда даже было страшно слушать, что он говорит и кому говорит, – обычная житейская дипломатия как-то не давалась ему всю жизнь». [2; 347]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«25.XII.1963

Бездарный беллетрист Кочнев принес в редакцию роман – пухлый кирпич верстки; уже пристроил свое детище в какое-то захудалое издательство и хотел предварительно осчастливить им журнал.

Твардовский устроил ему показательный разбор первой страницы. Шел фраза за фразой и открывал всю нелепицу, малограмотность этой „прозы“. Кочнев заявил, что по первой странице судить нельзя, поскольку там все с точки зрения отрицательного героя, и, конечно, соврал. „Зачем же начинать роман с точки зрения отрицательного героя? – вопросил Твардовский. – Может быть, он хоть кончается иначе?» И предложил разобрать таким же образом последнюю страницу.

Тут уж Кочнев счел за лучшее удалиться с версткою под мышкой». [5; 180]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«– Нет, не могу, – твердо заявил он. – Не взойду на костер, – упрямо повторял он. – Сокращайте. Снимайте. Как хотите. Когда-нибудь, где-нибудь это вам пригодится. А сейчас ничего не выйдет. Не взойду на костер…

Так он именовал печатание всякого сложного материала». [2; 402]

Вячеслав Максимович Шугаев:

«…Иногда Александр Трифонович удивлялся, привскинув брови и слегка выкатив весело блестевшие глаза:

– Странно, но литература скоро со всеми меня перессорит. Особенно сверстники суровы. Все пишут и все считают, что я их прямо-таки обязан печатать. И каждый норовит передать рукопись на дом. Или сюда приезжают. Будто в домашнем кругу у редактора иная мера взыскательности.

Вставал, ходил вокруг стола, уже серьезно спрашивал:

– Полагаете, требовательность исключает компромиссы? Увы. Попросили мы как-то у одной писательницы новую вещь. А у нее муж тоже сочиняет. Конечно, она деликатно намекнула: неплохо бы сначала мужа напечатать, а уж потом и свое отдаст. Что поделаешь, будем мужа печатать. – Он устало улыбнулся. – Раз уж жена такая заботливая». [2; 494]

Алексей Иванович Кондратович:

«Ни Твардовский, ни его замы ни на кого не давили своим авторитетом и уж тем более властью. Для Твардовского, наверно, редакторская власть была просто ничтожной, чтобы ею вообще пользоваться. ‹…› Твардовский читал, как все, рукописи, верстки, высказывал свое мнение, слушал соображения других, часто они совпадали, а когда не совпадали, ‹…› он, нисколько не раздражаясь, мог сказать: „Ну что ж, если вы так думаете, печатайте, вижу, что вас большинство“. И это совсем не значило, что ему все равно. Он отстаивал свою точку зрения, свой взгляд, но в его спорах главным и единственным оружием был аргумент, доказательство, а не права. И если аргументов не хватало и с ним не соглашались, он нисколько не обижался, уступал дорогу, а не перегораживал ее решительным „нет!“. Только однажды, когда от него, видимо, потребовали невозможного, он сказал: „Нет! – и тут же добавил: – Давайте собирать редколлегию… – и засмеялся: – Только учтите, что на редколлегии у меня будет два голоса, у вас по одному, а у меня два“. – „Это как же?“ – спросил кто-то, не поняв шутки. „А вот так – два голоса, и я при голосовании буду поднимать обе руки“. И все засмеялись и поняли, что редколлегии не будет, а будет так, как решил главный…

Я понял и другое, что подлаживаться, пристраиваться к мнению Твардовского не только не нужно, но и нежелательно. Он предпочитал тех, кто располагает своим мнением. На одном из первых обсуждений рукописи, где мне довелось присутствовать, Твардовский наговорил автору много суровых слов, за рукопись надо было плотно садиться и, скорее всего, заново ее переписывать. Твардовский так и сказал автору:

– Я бы на вашем месте сел и страничку за страничкой переписал все с самого начала, и тогда вы неизбежно увидели бы и необходимость дописывания и появления новых сцен, и перелопачивания всего романа. Но смотрите…

И тут он сказал слова, которые я тоже не ожидал услышать после довольно жесткого разговора:

– Но смотрите, если все, что мы наговорили, вы как-то оцените, – не сейчас, конечно, мы не ждем от вас готовности тотчас же соглашаться с нами, такая готовность хуже любого несогласия, – и если вы почувствуете необходимость снова поводить перышком, то и слава богу. А если после обдумывания отвергнете наши соображения, то не считайте, что мы поставили крест на рукописи. Я вам даже так скажу: мы ее и в таком виде можем напечатать, но нам только кажется, что не столько к нашей, сколько к вашей пользе еще поработать.

Твардовский не утешал и не амортизировал удар. Потом я не раз убеждался в том, что, высказав свое мнение, он не превращал его и в редакторский приговор. В высшей степени ему был свойствен такт. Обычно он уступал писателю, когда тот упорно отстаивал главу, сцену, просто слово. Уступал с сожалением, недоумением, чуть ли не обидой („Ну, как же он не понимает, что было бы лучше, ведь не дураки же советуют! Но что делать, пусть так печатает!“), но уступал обязательно, потому что, как он сказал однажды: „Будем печатать так, как он хочет. Он сам за себя отвечает“. Столь присущее Твардовскому чувство ответственности перед читателем он переносил и на других людей и, увы, порой даже на тех, кто уже и забыл, что такая ответственность существует. Сам он не мыслил, что без этого чувства можно жить и писать, оттого и говорил иногда с досадой, видя, что автор ленится, не хочет доделать вещь: „Ну что ж, пусть так печатает, ему же хуже будет“, – словно печатает сам автор, а не он, редактор журнала.

Но эта уступчивость проявлялась только тогда, когда он имел дело с человеком талантливым и с произведением, которое хотя бы какой-то стороной приглянулось ему, и он посчитал возможным печатать его. Во всех остальных случаях он бывал таким, каким его запомнили многие авторы, которым он рукописи возвращал, – говорящим все, что он думает, иногда резко, выражений он не выбирал, хотя мог бы выбрать, если бы захотел, но, очевидно, во многих случаях не хотел этого. Лукавить и хитрить, искать округлые слова и обтекаемые выражения, когда дело шло о литературе, он не мог. Ему легче было сказать правду, хотя он знал, что сам будет страдать из-за этого, потому что не всем же ее можно и нужно говорить, ведь есть и обидчивые, самолюбивые, есть и друзья, с которыми можно было бы помягче…» [3; 155–157]

Вениамин Александрович Каверин:

«Я предложил „Новому миру“ роман „Двойной портрет“, и разговор с Твардовским был коротким, но мучительным, пожалуй, больше для него, чем для меня. Он говорил неловко, почти бессвязно, как бы сердясь на себя. Он был огорчен, но очень старался, чтобы ни его огорчение, ни мое – в нем можно было не сомневаться – не затемнили, не заслонили сущности разговора. Роман не понравился ему. Он расценил его как неудачу, характерную для литературы половинчатой, полуправдивой.

– Беллетристика, – сказал он.

В „Новом мире“ этому понятию придавали значение поверхностности, скольжения, игры, может быть и талантливой, но в конечном счете бесполезной». [2; 332–333]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А. Т. ввел в редакции суровое правило: рукопись, пришедшая со стороны, могла увидеть свет и при разногласии членов редколлегии, ее судьба решалась простым большинством голосов. Если же речь шла о сочинении сотрудника редакции, не исключая самого главного редактора, требовалось единогласие: один-два голоса против – и сочинение уже не печатается». [4; 156]

Сергей Павлович Залыгин:

«Была у Твардовского-редактора и еще одна особенность или манера, не знаю, как это назвать.

Привозишь в журнал рукопись, он знакомится с ней и спрашивает:

– Ну? И кого бы вы хотели иметь редактором этой вещи?

– Наверное, неудобно вот так выбирать, Александр Трифонович. Есть же отдел прозы, ему и карты в руки…

– Ну, а если представим себе, что в этом нет никакого неудобства?

– Да я бы хотел вот такого-то… Но ведь он у вас в должности – ответсекретарь. Или замредактора?

– Освободим! На несколько дней освободим от всех других обязанностей – работайте вместе. Раз вам так хочется, и дело пойдет лучше, к взаимному удовольствию. И – пониманию!» [2; 283]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А. Т. любил журнал, его голубую строгую обложку, с каким-то чувством радостного изумления брал в руки сигнальный экземпляр: „Скажите, вышел!“ Держал его в руках, переворачивал, нянчил, как младенца. Потом внимательно прочитывал оглавление. ‹…›

Перевернув свежую книжку журнала Твардовский долго разглядывал как-то пустую заднюю обложку:

– Послушайте, а нельзя здесь что-нибудь печатать? Хотя бы рекламу какую…

Как рачительный крестьянин, он не хотел оставлять незасеянным и клочка пахотной земли». [4; 138–139]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«27.VII.1962

‹…› С утра Твардовский очень запальчиво говорил о цензуре, о том, что хочет встретиться с Хрущевым и уговорить его, чтобы цензура на художественные произведения была отменена.

– Сидит какой-то малец, – рассуждал Александр Трифонович, – и дает разные указания. Но ведь его редактором журнала не сделают. Почему он тогда меня должен проверять? Нелепица! Пусть бы ввели, как до революции, практику предупреждений редактору. Скажем, три предупреждения и – баста! Но без предварительной цензуры». [5; 68]

Федор Александрович Абрамов:

«Цензура душила журнал. И это вызывало ярость у А. Т. Белые от бешенства глаза. Тигр, мечущийся в клетке, и мне казалось, я даже слышу содрогание невидимых железных прутьев.

Медведь, со всех сторон обложенный охотниками». [12; 241]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«1.VIII.1962

Решились: заново пишется письмо Н. С. Хрущеву об „Одном дне…“.

Сегодня Твардовский приехал мрачный. Дементьев хотел переменить какое-то слово в уже готовом тексте письма.

– Ну, какое слово вы предложите? – с яростью спрашивал Александр Трифонович.

– Ты не волнуйся, Саша… Но есть какое-то такое „разрешите просить о… (и он щелкал пальцами, подыскивая ускользающее словечко)… помощи, поддержке…“

– Благословении? – ядовито отозвался Александр Трифонович. – Так вот, я вам скажу („вы“ к Дементу, с которым он чаще на „ты“, подчеркивало его раздражение), что слов в языке мало. На этот случай их всего 16… И 15 из них мы уже использовали». [5; 70]

Сергей Павлович Залыгин:

«Одна моя рукопись лежала вот таким образом без движения восемь месяцев.

Александр Трифонович звонил мне в Новосибирск:

– Вы не волнуйтесь, пожалуйста, вещь пойдет!

А мне казалось, что Александр Трифонович волновался при этом гораздо больше, чем я. Я ему так и говорил. Он соглашался:

– Правильно! Вы-то свое авторское дело сделали, а я свое редакторское еще нет! Небось пишете новую вещь?

– Пишу, и весь в ней. Вот и не беспокоюсь о том, что уже лежит на вашем столе, – некогда!

– До чего же счастливый народ эти самые авторы, написали – и гора с плеч!» [2; 284]

Константин Яковлевич Ваншенкин:

«Когда Твардовский стал впервые главным редактором журнала, Маршак сказал ему о том, что человек часто портится, если сквозь его жизнь проходит множество людей, да еще судьба которых порою от него зависит, и предостерег его. Рассказывая об этом, Александр Трифонович заметил:

– Как это верно!» [2; 239–240]

 

О, дивный «Новый мир»!

Федор Александрович Абрамов:

«Я с великим волнением и благодарностью вспоминаю „Новый мир“ тех дней. Во-первых, – встречи с писателями. Как они обогащали. Как возбуждали. Как давали настрой… И много-много давали разговоры с членами редколлегии. Двери их кабинетов не закрывались. А они сами – как они ухитрялись делать дела? Войдешь, всегда кто-нибудь сидит. Всегда разговоры… И всегда какая-то боевая форма у членов редколлегии. Нигде, кажется, не было такого отношения к своим обязанностям и у аппарата. Все, до гардеробщицы, до буфетчицы, сознавали, что они причастны к очень важному большому делу. И на всех был отсвет этого дела. Я навсегда запомнил праздничную атмосферу редакции.

Душой дома, независимо, был он тут или не был, был Александр Трифонович.

Все говорили о нем. И все хотели знать, что сказал Александр Трифонович». [12; 218–219]

Александр Александрович Крон (наст. фам. Крейн; 1909–1983), драматург, прозаик, публицист:

«Александр Трифонович сумел создать в журнале на редкость творческую и дружелюбную обстановку, в редакцию приходили как в клуб – поговорить, поспорить, выпить чашечку кофе. Остается только пожать плечами, когда кто-то утверждает, что Твардовский был недоступен для писателей и сотрудников редакции. Александр Трифонович бывал в редакции часто, и зайти к нему в кабинет было проще простого». [2; 264]

Федор Александрович Абрамов:

«Все, конечно, слонявшиеся в „Новом мире“, с самого начала наведывались (надо или не надо): а Александр Трифонович будет?..

– Нет. – И тут тускнели…

Но вот иногда вдруг бог знает как проносился слушок:

– Александр Трифонович едет.

Бог мой, что тут начиналось. Все подтягивались… у писателей уши расширялись. И вот наконец – мне почему-то больше наезды зимой запомнились – хлопнула дверь внизу. И тут дом мертвел. Тишина. А мы, писатели, просто вжимались в стены. И вот наконец слышим: тяжелые шаги по лестнице. Властные, державные. Шумное дыхание. Потом и фигура.

Знаменитое пальто с серым цигейковым воротником. Иногда расстегнутое нараспашку, иногда застегнутое. Иногда с поднятым воротником, иногда с опущенным. Шапка-ушанка из ондатры. И неповторимые глаза. Иногда совершенно зимние. И в таких случаях рядом пройдет Твардовский, не заметит тебя, а иногда так и с весенней проталинкой». [12; 219]

Алексей Иванович Кондратович:

«Вот когда он может показаться недоступным и холодным, как монумент, – это когда поднимается по лестнице на второй этаж, где расположен его кабинет. Крупный, грузноватый, он поднимается медленно, степенно. О чем-то думает. Увидев его, какой-то автор, оторопев, проскальзывает мимо него вниз и тут же останавливается и смотрит ему в спину, – наверно, видит его впервые». [2; 348]

Федор Александрович Абрамов:

«Приход в „Новый мир“ – праздник, спектакль. Все рады. Сотрудницы, получающие 70–80 р., без ума. Божество явилось, которому они служат. И как мертв стал дом ныне.

Явление Твардовского – это всегда праздник. Как это передавалось? Всем – от рядовой сотрудницы, привратницы, курьерши до писателя, который тут оказывался. И он понимал – на праздник попал. А знал ли это Твардовский?

Думаю, что и он знал. В поведении великого человека от искусства всегда есть нечто от театра.

С кем поздоровался, облобызал, отметил – были счастливы. Другие, напротив, совершенно убиты: за что?

Кабинет. Преобразовывался. Преобразовывались все сотрудники. Бог явился. Божество в их храме (на ту пору унылый, прозаический в сущности-то своей Дом превращался в храм). А люди – в служителей этого храма». [12; 241]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В проходной комнате, служившей приемной, приветствовал Софью Ханановну Минц, отрывавшуюся на мгновение от машинки, входил к себе в кабинет, бросал на стол истертый желтый портфель с прочитанными рукописями и версткой и шел в каморку ответственного секретаря узнать, какие новости.

В коричневом просторном костюме, широкоплечий, плотный, он присаживался на низкий диванчик, вынимал зеленую пачку сигарет „Ароматные“, закуривал, слушал внимательно, взглядывая исподлобья, покачивал головой. Потом возвращался к себе и садился просматривать почту. Тут же отвечал на письма, часто мелко исписывая обороты отслуживших календарных листков, и Софья Ханановна, перебелив их на машинке, возвращала ему на подпись.

Все наличные в этот час „соредакторы“, как он нас неизменно по-старинному величал, узнав, что он приехал, без зова стекались к нему в кабинет.

Он сидел за большим, с массивными тумбами столом, в старомодном канцелярском кресле с прямой спинкой и твердыми подлокотниками. Закончив с почтой, снимал очки, совал их в нагрудный карман, а из портфеля вынимал верстки со своими пометками. И начиналась обычная необъявленная редколлегия без предварительной повестки дня – разговор о прочитанных рукописях, о текущих новостях, о том, что давать в очередную журнальную книжку». [4; 136]

Алексей Иванович Кондратович:

«Он очень редко просит секретаря соединить его и возмущается, когда таким образом звонят к нему. „Что за манеру взяли: «Сейчас с вами будет говорить такой-то…» Ведь это же невежливо. Если такой-то хочет со мной разговаривать, неужели ему трудно набрать самому номер?..“

У него немало таких привычек или, точнее, отсутствие многих привычек. К нему можно, например, заходить в кабинет не спрашиваясь. Если он даже занят, то скажет: „Посидите, пока я кончу писать бумагу». А когда в кабинете есть кто-нибудь из работников или знакомый автор, то заходи, садись, коли хочешь слушать, и разговаривай, коли есть желание. Поэтому в кабинете всегда шумно и застать Твардовского одного трудно. А если он и остается один, то, посидев немного, поднимается и идет к кому-нибудь в кабинет. Одиночества в редакции он не выносит». [2; 349]

Федор Александрович Абрамов:

«Вскоре после прихода в „Новый мир“ одна молодая особа, сотрудница редакции, написала ему письмо с объяснением в своей любви и оставила это письмо на его письменном столе.

Твардовский прочитал его, а затем собрал редакцию и сказал:

– Я получил сегодня одно пылкое письмо, в котором одна из сотрудниц журнала объясняется в своих чувствах. Прошу больше не делать этого. Здесь нет женщин и мужчин, здесь есть сотрудники и сотрудницы.

Может быть, я неточно передаю, но за суть ручаюсь». [12; 221–222]

Наталия Павловна Бианки:

«Во время работы с Симоновым мы обычно в редакции праздники не отмечали. Созывали сотрудников только в тех случаях, когда надо было зачитать приказ о премировании. А при Твардовском собирались перед каждой праздничной датой. За несколько дней до нее он меня вызывал, и начинался политес:

– Не сочтите за обиду и пошлите завхоза в ЦДЛ за ужином.

При этом выдавалась по тем временам непомерно большая сумма. Мои объяснения, что мы уже скинулись, не принимались в расчет. Разговор обычно заканчивался тирадой: „Знаю, что будете недовольны, и, однако, напоминаю: не забудьте пригласить курьера, вахтеров, шоферов и уборщиц“». [1; 26–27]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Отрадно было наблюдать Твардовского за праздничным столом в редакции, когда собирались все сотрудники. Он любил произнести речь, обращенную к корректорам, призывая их блюсти „культуру печатной страницы“ как залог общей культуры журнала. Всех за столом он, бывало, заметит, всем скажет доброе, участливое слово. И никакой при этом сладости, меду и сахару – все просто, как давно обдуманное и как бы по делу. В застолье не просто по-грузински прибавит чести человеку, а как бы на его высь, на его скрытые возможности укажет – и вместе с тем не „пересолодит“». [4; 142]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«24 июня (1960) в ресторане „Прага“ Александр Трифонович созвал на свой юбилей (ему 50 лет) сотрудников „Нового мира“. Были приглашены все, вплоть до машинисток и курьеров. В качестве „личных гостей“ юбиляра присутствовали на этом торжестве И. А. Сац, Андрей Турков, Ираклий Андроников и я. Было весело, пьяно, хорошо. Александр Трифонович взял слово вторым (кажется, после Дементьева, сказавшего вступительную речь) и просил, чтобы чествование не получило юбилейного („я даже не хочу произносить этого слова“) оттенка. „Не возбраняются личные темы, воспоминания, критика и самокритика. А чтобы покончить с первой частью, давайте еще раз выпьем за меня и больше к этому возвращаться не будем“. Все рассмеялись и стали чокаться с Александром Трифоновичем. Далее старейший член редколлегии „Нового мира“, исторический романист Сергей Николаевич Голубов, бородатый, крепкий старик, говорил тост „как историк“. Он сказал, что надеется, что через 100 лет будут вспоминать и изучать журнал „Новый мир“ и деятельность Твардовского как редактора.

Андроников взял слово для забавного рассказа о встречах с Твардовским во время войны. Вспоминал, как Твардовский сказал ему, прочтя какой-то его рассказ: „Как ты меня огорчил! Я думал, что ты напишешь по крайней мере «Дон-Кихота», а теперь я вижу, что Сервантес из тебя не получился“.

Потом за столом пели, с Александром Трифоновичем во главе хора, „Летят утки“, „Калинушка“, „Метелки вязали“». [5; 42–43]

Алексей Иванович Кондратович:

«С одними и теми же шоферами он ездит многие годы. Шоферы из автобазы „Известий“ и хоть работают по вызову, но постоянные, одни и те же, покидать Твардовского никто не хочет. Мы и то знаем их по имени и отчеству, а он так знает и биографии их и привычки. О чем только они не говорят, сидя в машине, говорят нестесненно, по-дружески, делясь своими соображениями. Приезжая, он нередко говорит нам: „Шофера все знают. Занятную вещь рассказал мне Иван Васильевич…“ или: „Это же рабочий класс! Интересно послушать, что они думают…“ К тому, что они говорят и думают, он относится с самым серьезным вниманием». [3; 16–17]

Федор Александрович Абрамов:

«Отношения Твардовского и Дементьева. Дружба. Чуть ли не единственный человек, который называл Сашей. Советовался. Бумаги все ответственные редактировал Дементьев.

В общем, любил Твардовский Дементьева. Ну, а Дементьев боготворил.

Твардовский не уклонялся от дел журнала. Читал все главное. Читали и другие. Но коренником журнальной повозки, тягловой лошадкой „Нового мира“ был Дементьев. Все делал он. И у него в кабинете – всегда завалы – горы рукописей, версток, гранок (он еще в Институте мировой литературы работал).

Надо работать день и ночь. Но он никогда не тяготился Твардовским (ночью справлял дела). Редкая, бескорыстная любовь. Хорошо это. Но и плохо. Ничего не записал». [12; 223]

Сергей Павлович Залыгин:

«Еще должен сказать, что никогда я не испытывал в „Новом мире“ всего того, что называется „волынкой“, „резиной“, чем-то еще в том же роде.

Рукописи, которые я представлял, обсуждались в редколлегии самое большее дней через десять. И чтобы намеченная встреча не состоялась, такого не помню. Если и не было „главного“, так он звонил по телефону либо сообщал свое мнение и свои замечания через заместителя, а позже всегда находил случай и еще развить их уже в личной беседе.

Был даже такой случай. Я прямо с вокзала привез в редакцию рукопись романа „Соленая Падь“ в четырех экземплярах. Объем ее был двадцать пять листов. Четыре дня спустя редколлегия почти в полном рабочем составе обсуждала роман – все его за это время прочли.

А это уже другое дело, что после того, как рукопись была принята, одобрена и сдана в секретариат, время до выхода ее в свет тянулось и тянулось». [2; 284]

Наталия Павловна Бианки:

«Твардовский мог бы и не стать тем Твардовским, перед которым теперь многие снимают шапку. Когда он пришел в журнал, он был просто хорошим поэтом. Правда, с отчетливым пониманием, что хорошо и что – плохо. С большим вкусом. Шло время, и журнал стал вызывать все больший интерес и привлекать все большее количество имен. Шел сложный взаимопроникающий процесс. Ход событий в какой-то мере и вынес тогда Твардовского на гребень.

Можно и должно сказать, что в „Новом мире“ собрались единомышленники. Не сразу, конечно. Но постепенно каждый на своем участке стал настолько нужен, что он в какой-то мере влиял на редколлегию и даже на Александра Трифоновича». [1; 55]

 

Общественный деятель

Федор Александрович Абрамов:

«Твардовский как общественный деятель, как организатор литературы, как редактор в каком ряду стоит? Отдаем ли мы отчет?

Пушкин, Некрасов, Толстой, Горький…» [12; 240]

Константин Михайлович Симонов:

«Еще во время войны Твардовского и меня ввели в Президиум Союза писателей. А вернувшись в Москву, я вдобавок стал одним из секретарей Союза.

Говорю здесь об этом потому, что наши встречи с Твардовским с 1946 до 1949 года были связаны главным образом с моим и его участием в работе Союза писателей – и чаще всего с заседаниями Президиума, посвященными очередным выдвижениям тех или иных книг на соискание Сталинских премий.

Об этом стоит хотя бы кратко вспомнить, потому что и присутствие Твардовского на этих обсуждениях, и его участие в них были фактом весьма существенным в литературной жизни того времени. О тех произведениях, которые он читал по собственной охоте или по щепетильно соблюдаемому им правилу никогда и ни о чем не судить понаслышке, у него бывало твердо сложившееся собственное мнение, которое, будь оно положительным или отрицательным, он обычно высказывал без обиняков.

Он был в нашей среде одним из тех, кто при характерном для того времени общем ослаблении художественных критериев и увеличении количества премий соблюдал довольно суровый уровень публичных литературных оценок. У меня осталось впечатление, что он даже испытывал удовлетворение от сознания, что нетребовательные к себе литераторы боятся его суждений при оценке художественного достоинства многих весьма далеких от совершенства книг. На каком-нибудь заседании, где обсуждались и превозносились произведения заведомо слабые, и само присутствие Твардовского, и возможность его выступления заранее воспринимались с тревогой. Он любил в таких случаях наводить страх божий и не лез за словом в карман. И делал это даже, когда не так-то просто было, не обращая внимания на разные привходящие обстоятельства, сохранить строгость собственных художественных критериев и напомнить о них публично.

‹…› Запомнилось и чисто зрительно: угрюмо-насмешливое, подпертое рукой, откуда-то сбоку глядящее на тебя укоризненно лицо Твардовского в те минуты, когда ты преувеличенно хвалишь что-то, что на самом деле не след бы хвалить». [2; 370–371]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«Начало декабря 1961

‹…› Рассказывал с досадой, сколько теряется времени на разных заседаниях.

– Сижу, свечу глазами в сталинском Комитете по Ленинским премиям. Притом не подумайте, что даром. У них порядок – „пожетонные“. Отсидел заседание – „жетон“ – 15 рублей. Реплику в прениях бросил – 20 рублей. А с речью выступил – и того погуще». [5; 50]

Алексей Иванович Кондратович:

«Он был увенчан многими высокими наградами. Три Государственных премии СССР. Ленинская премия. Четыре ордена Ленина. А за войну – ордена Красного Знамени, Отечественной войны I степени, Красной Звезды.

В течение многих лет он работал секретарем Союза писателей СССР.

Он был депутатом Верховного Совета РСФСР четырех созывов.

На XX съезде КПСС он был избран членом Ревизионной комиссии ЦК КПСС, а на XXII съезде кандидатом в члены Центрального Комитета КПСС.

Ко всем этим и ряду других партийных, государственных и общественных обязанностей Твардовский относился с огромной ответственностью. Дважды он выступал на съездах партии с большими речами о роли писателей в строительстве коммунистического общества. С такой же серьезностью он говорил и на совсем небольших собраниях партийной группы журнала, состоящей всего из семи коммунистов, или на обсуждении какой-нибудь рукописи на писательском заседании». [3; 10]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«19.IX.1961

Вчерашний партком с Поликарповым, сетовавшим на недостаточность откликов писателей по съездовским документам. Одно из тех наших совещаний, когда говорить нечего, но поговорить надо, и людям неловко друг перед другом, и все пробуют хотя бы, как-то вбок свернув, что-то сказать. Лепил что-то и я насчет ответственности и необходимости большей глубины „в свете“… Потом – сок и немного коньяку – без отвлечения от невеселых мыслей, без порыва. Потом все же какое-то успокоение. Пусть так: „диктатура пролетариата при отсутствии такового“, пусть особые обстоятельства нашего развития, – от этого никуда не денешься, нужно жить и выполнять свои обязанности, хотя это очень не просто, – ибо твои обязанности понимаются по-другому извне, как ты их понимать не можешь. ‹…› Потом съезд, где, м. б., выступлю, заранее зная, что не скажу десятой доли того, что должен сказать, и обязан буду сказать и те слова, которых не хотел бы говорить. Нужно наконец принимать решение. Либо тянуть и далее „хомут“, видя в нем долг по отношению к „литературе в целом“, либо пойти на выполнение долга, который не легче, тревожнее и рискованнее (от которого как бы освобождает этот журнальный долг). ‹…›

17. Х.1961. М[осква]

Утро первого съездовского дня. Ночью улеглись терзания и сомнения – выступать – не выступать, ясно, что не выступать. ‹…›

20. Х.1961

Первые три дня съезда. Прежде всего – внешняя обстановка – этот „фестивалхолл“, вмещающий 6000 человек, какая-то спешка, толчея, многолюдье, явный перебор „представительности“, явное снижение сосредоточенности внимания, разобщенность, как в суете ярмороки. Три дня, а мы, человек 30, писатели, еще не встретились, не собрались, чтобы решить, посоветоваться, условиться, кто будет, кто не будет выступать. – Физическое напряжение – просидеть в мягком, не мелком креслице, без пюпитра и без возможности вытянуть ноги 7 и более часов, – оказывается, очень нелегко. В старом дворце было спокойнее, академичнее и удобнее, сидишь, как за партой, есть на что опереться локтями, даже приспособиться, как это я замечал за опытными людьми, вздремнуть, подпершись, как бы задумавшись. Здесь это немыслимо, хотя мои соседи, старые большевики, клюют, бедняги, клюют, вздрагивают, приобадриваются и вновь клюют. ‹…› Впечатления – смесь истинно величественного, волнующего и вместе гнетущего, томительного (атмосфера „культа“, Ворошилов, 80-летний старец, национальный герой, пришедший сюда и усевшийся в президиуме, чтобы выслушивать, сидя лицом к зале, такие слова о себе заодно с Кагановичем и Маленковым и др. – „интриганы“, „на свалку истории“ и др.). – Краснословие и недоговоренность в докладах при всей их монументальной обстоятельности и сверхполноте. А выступать – не миновать, если уж сидеть здесь три недели. Окончательно еще не решил, но чувствую, не миновать, иначе буду себя тиранить за трусость, лень, нерешительность. ‹…›

21. Х.1961

Когда главное содержание съезда – Программы – уже не с газетного листа, а с той трибуны, со всем тем резонансом ее, который мы услышали в речах наших гостей, вплотную подступило, надвинулось, как сама реальность дня, я как литератор сперва испытал чувство тревожное и поневоле грустное. Может быть, это же испытали и мои товарищи. Мне вдруг показалось все, что мы писали до сих пор в стихах и прозе, в драматургическом, песенном и иных жанрах, чем-то таким отзвучавшим, вчерашним, недостаточным и убогим в озарении нынешнего дня. Но нет, это чувство было недолгим и неверным. Именно в этом озарении наших нынешних дней с особой отчетливостью видно, что все то, что написано от сердца и разума, все то, что подслушано у живой нашей жизни, что сказано не по соображению, а по убеждению, что несет в себе отзвук живой действительности чувства и разума, – все это цело, все это не ушло в небытие, а наоборот, приобретает новое и даже еще большее звучание, поскольку все это, отразив и трудности и горечи нашего пути, предвещало и призывало наш нынешний и будущий день – день коммунизма. А все то, что было продиктовано не чувством, не подлинным знанием жизни и любовью, а стремлением „попасть в точку“, угодить моде, обрядиться наисовременнейшим заглавием и т. д., – все это действительно стало вчерашним, – было и нет его, как прошлогоднего снега. И слава богу. ‹…›

28. Х.1961

Речь была произнесена, т. е. я был объявлен, когда уже вполне примирился с фактом непредоставления мне слова и даже предпочтения мне Грибачева, – примирился с легкостью, т. к. тому способствовало, во-первых, сознание, что я сделал все зависящее от меня, т. е. приготовился, и, м. б., чувство облегчения, что не нужно ждать, ходить в напряжении и т. д. Успех неизмеримо больший, чем это выражено в аплодисментах, которые, как известно, отчасти регламентируются почином президиума, а отчасти объяснялись некоторой необычностью речи, не рассчитанной на ап[лодисмен]ты и вообще сложноватой. К тому же я „гнал“ из опасения звонка, ‹…› так что иногда аплодисменты прерывали меня на следующей фразе. Огромное впечатление заключительной речи Хрущева. Все это не без „политики“, но все равно хорошо и полезно.

29. Х.1961

В „Правде“ речь моя занимает целую полосу – до чего дожил! Усталость, недосып и напряжение этих дней сменились чувством удовлетворения – долг выполнен – и некоторым тщеславным чувством. Впечатление от речи действительно большое и серьезное („Вам мало хлопали, потому что вас сильно слушали“, – слова академика С. П. Королева), и, к счастью, действительно к счастью, оно несколько приглушено заключительной речью Н[икиты] С[ергеевича]. Ибо не будь этого заключения и уже очевидных в тот же и на другой же день результатов в атмосфере съезда, в моей речи должны были бы видеть нечто большее, чем она есть. Она была бы единственной „отдушиной“». [11, I; 57–59, 61–64]

Алексей Иванович Кондратович:

«Будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, Твардовский принимал самое деятельное участие в судьбе многих сотен своих избирателей и помог им. Его так называемая „депутатская почта“ насчитывает тысячи писем, запросов, обращений, посланных им и в самые высокие органы власти, и в местные организации. И на все он неизменно получал ответы, потому что имя Твардовского было известно всем». [3; 10]

Вячеслав Максимович Шугаев:

«Александр Трифонович, будучи депутатом Верховного Совета РСФСР, вызволил из тюрьмы одного молодого поэта, неправильно осужденного.

– А как все вышло? Ко мне на депутатский прием пришла девушка и принесла тетрадку стихов. Просит: „Вы прочтите, не может преступник писать такие стихи“. Я прочел, они действительно были талантливы. Напечатали в „Новом мире“ одну подборку, потом другую. Я возбудил ходатайство об освобождении. К генеральному прокурору ходил. Скоро ли, долго ли, но освободили его. Эта девушка поехала его встречать. Не знаю, что бы делали поэты без таких девушек?.. Перед поездом зашла ко мне. Я предложил ей немного денег, чтобы одеть на первое время нашего поэта. На обратном пути она привела его, так сказать, благодетелю поклониться. Стоит у порога, мнется, глаза не поднимает. В сереньком дешевом плащике – он на нем этаким жестяным коробом, – костюмишко из-под плаща выглядывает, тоже новый, бумажный, убогий. Хрипло, невнятно и в то же время с вызовом сказал несколько слов. Уж так он смущался, видел, что я его смущение вижу, и, должно быть, ненавидел меня в эту минуту…» [2; 502]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«22.XI.1963

‹…› С досадой говорил о своих депутатских приемах, о чувстве полной беспомощности в эти дни. Большинство просителей по жилищным вопросам. „Одному недовольному я ответил: «А зачем вы меня выбирали?» «А мы вас не выбирали, вас прислали», – возражает резонно он. А я ему: «А вы думаете, я к вам просился?» [5; 171]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.II.1964. М[осква]

Вчера – очередной депутатский прием в райсовете. Задолго до этой пятницы обычно она меня тревожит и настраивает на волну раздражения, безнадежности и нереальных порывов как-то отвязаться от этого не просто трудного, неприятного, но фальшивого и стыдного дела.

Там не только нет ни Юго-Запада, ни миллионов квадратных метров новой жилплощади (жуткое слово, которое я ненавидел еще во времена моей бесквартирной молодости и избегал его), но порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может. Там она оборачивается к народу, к отдельному человеку с его бедами, муками и томительными надеждами лишь своей ужасной стороной отказов, вынужденных и непрочных обещаний (чтобы только отвязаться), чиновничьим холодом и неподкупностью. И хочешь-не-хочешь ты там натурально олицетворяешь все эти ее качества, представляешь еще одну форму бюрократизма, м. б., наиболее гнусную, т. к. ты как бы над бюрократизмом обычным, ежедневным, служебным, – к тебе идут за окончательной правдой, тебе жалуются с глазу на глаз (правда, при секретарше, без которой, конечно, каждому было бы еще вольнее, лучше, но мне уж совсем бы невыносимо). И не так трудно с теми, кто ведет себя развязно и требовательно, кто предъявляет тебе лично спрос за всю советскую власть („Так куда же деваться? Как же жить? Так неужели же?“ и т. п.), как с теми, кто приходит с наивной верой, что ты, наконец, тот человек, который все поймет, все примет к сердцу („и велит дать лесу“). А ты, если уж не можешь с затаенным облегчением отстранить все эти жалкие затрепанные бумажонки железным, обезоруживающим: закон, ничего не могу и т. п., то, в сущности, только врешь: попытаюсь, напишу, оставьте мне это и т. п., откладывая, в сущности, ответ до получения просителем очередной бумажки: „не представляется возможным“, „в порядке очереди для инвалидов 2-ой или 1-ой группы“, „при рассмотрении лимитов на такой-то год“.

И еще, что мучительно-тяжело и отвратительно, что люди (не от хорошей, конечно, жизни) несут сюда все самое ужасное свое – болезни, семейные раздоры, несчастья, часто то, что испокон веков полагалось скрывать, о чем не принято говорить („я психический“, „она лежит и делает под себя“, с торжеством представляют справку об открытом, а не закрытом ‹туберкулезном› процессе и т. п.). Вчера, напр[имер], была мать, ходатайствующая за сына, получившего 10 лет за участие в групповом насилии („с применением извращенных форм“, как указывается в приговоре), указывая на такое обстоятельство, что, мол, насилия не было, а было по добровольному согласию со стороны пострадавшей, известной своим распутством, в 19 лет уже разведенной и пр[очее]. ‹…›

Конечно, где-то я уже формулировал для себя в этой тетрадке или в голове, что мне уже никуда не деться от своей известности, литературного и общественного имени, которое с неизбежностью стягивает на себя все такие и прочие беды, надежды, просьбы и т. д. Но, во-первых, мучительна переоценка, наивнейшее завышение моих возможностей реально помочь, а во-вторых… Во-вторых, допустим, что со всем этим я так ли, сяк ли могу справляться, могу привыкнуть, как могу справляться со всеми тяготами и муками журнальных моих обязанностей, но одного при всем этом не могу уж наверняка: писать.

Вот тут и подумаешь. Ну, хорошо, пусть я не смогу писать, м. б., это и по другим, внутренним причинам не могу писать (это, конечно, вздор), но пусть бы я мог хоть реально, результативно, не для видимости, нужной черт его знает кому – заниматься устройством этих несчастных судеб». [11, I; 226–228]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«22.II.1964

Суббота. Приехал хмурый, будто больной, Александр Трифонович после приема избирателей, который бывает у него, кажется, раз в месяц. Возмущается негуманностью закона о прописке: нельзя прописать жену к мужу и т. п. „Нет, если я еще пойду к Хрущеву, я вот о чем с ним буду говорить, а не о литературе“». [5; 202]