Твардовский без глянца

Фокин Павел Евгеньевич

Дали и околицы

 

 

Загорье и его обитатели

Александр Трифонович Твардовский:

«То ли во сне я увидел, то ли перед сном предстала мне в памяти одна из дорожек, выходивших к нашему хутору в Загорье, и, как в кино, пошла передо мной не со стороны „нашей земли“, а из смежных, ковалевских кустов, как будто я еду с отцом на телеге откуда-то со стороны Ковалева домой. Вот чуть заметный на болотном месте взгорочек, не очень старые, гладкие, облупившиеся пни огромных елей, которых я уже не помню, помню только пни. Они были теплыми даже в первые весенние дни, когда еще пониже в кустах снег и весенняя ледяная вода. Около этих пней я, бывало, находил длинноголовые, хрупкие, прохладные и нежные сморчки. Дорога, заросшая чуть укатанной красноватой травой. Дальше лощинка между кустов, где дорога чернела, нарезанная шинами колес, и стояла водичка до самых сухих летних дней. Затем опять взгорочек, подъем к нашей „границе“. Здесь дорожка, сухая, посыпанная еловой иглой. И наше поле, и усадьба со двором». [8, IV; 179–180]

Василий Тимофеевич Сиводедов:

«Во внешнем виде хутор никаких отличий от обычных крестьянских построек такого типа не имел. Не было только „круглого двора“. Под „круглым двором“ у крестьян подразумевалось: две хаты, разделенные сенями, – лицевая сторона четырехугольника; остальные три стороны застраивались хлевами для скотины. В одной из стен четырехугольника для въезда во двор устраивались ворота. Так вот, такого „круглого двора“ у Твардовских не было». [2; 16]

Иван Трифонович Твардовский:

«Хочу сказать об условиях нашей тогдашней жизни. Хата площадью чуть поболее тридцати квадратных метров – на девять, а в 1925 году на десять душ! Применялись самые изощренные „уплотнения“, чтобы как-то разместиться для сна. В маленькой спальне родителей, впритык к их кровати, – настил от стенки до стенки. Над кроватью – полати, где должны были спать Константин и я. Без сноровки-тренировки взобраться туда было совсем не просто: первому помогали снизу, поддерживали ногу, второму помогал уже тот, кто оказался наверху. За печью, сразу от входных дверей, – клетушка с настилом. Там тоже кто-нибудь спал, хотя под настилом содержался в холодное время теленок. А еще выше – спальное место бабушки Зинаиды Ильиничны, матери отца.

Честно говоря, мне и самому сейчас трудно представить, как мы тогда жили». [2; 20]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1943 года:

«С младенческих лет осталось в душе чарующее и таинственное впечатление стен родной избы, оклеенных какими-либо картинками, газетами, особенно это в период войны 1914– [19]18 гг. И еще раньше. Помнится, напр[имер], какая-то рекламная картинка, где было изображено что-то, о чем лишь по-взрослому могу догадаться: женщина в длинной юбке с какой-то большой буквой над головой. Это, кажется, был крендель. У нас, детей, эта картинка называлась: „барыня букву съела“. Потом шли годы и годы, и ложились на стены той же избы новыми пластами наклеенных газет, книжных страниц, плакатов. По ним можно было бы писать историю всех этих лет ‹…›». [10; 175]

Константин Трифонович Твардовский:

«Деда, Гордея Васильевича Твардовского, я как бы впервые увидел, когда мне было лет пять. Это был уже старый человек, выше среднего роста, седой – с прозеленью в густых волосах, с такой же седой бородой. Опершись на длинную палку и держа в руках большую книгу в переплете из дерева и кожи, дед пас скотину и читал эту книгу». [12; 128]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Дед мой, Гордей Васильевич, служил старую двадцатипятилетнюю солдатскую службу в Варшаве, в крепостной артиллерии, в звании бомбардира-наводчика. Помню его черный с красной окантовкой мундир, в который он обряжался, отправляясь пешком за 50 верст в город за своей немалой по тем временам пенсией – 3 руб. в месяц. Позже я узнал, что такая пенсия была ему не просто за безупречную службу, а еще и за ранение, или, вернее сказать, увечье, полученное, правда, не в бою, а на каких-то учениях, когда колесом пушки ему повредило правую ногу». [9,VII; 163]

Константин Трифонович Твардовский:

«Бабушка наша, Зинаида Ильинична, хотя была намного моложе деда, однако тоже помнится старенькой, небольшого роста, с полуседыми волосами. О других чертах облика бабушки того времени я сказать ничего другого не могу. Интересно, что мать и отца я помню с более позднего времени. Видимо, общались мы с дедушкой и бабушкой больше, чем с отцом и матерью. ‹…›

Бабушка родилась и выросла в Варшаве. Отец ее, Илья Тарасов, служил вместе с нашим дедом. Были они одного года призыва. Родом отец бабушки из Краснинского уезда Смоленской губернии, из деревни Барсуки, ныне Починковского района. Как дед Гордей, так и прадед Илья были крепостными, даже бабушка, несмотря на то, что родилась в Варшаве в солдатской семье, тоже была крепостной до дня отмены крепостного права.

По рассказам бабушки, солдатам, служившим в крепости и женатым до службы, по прошествии года или двух можно было вызвать к себе жену. Им давали комнату в специальной семейной казарме. Илья Тарасов был женат до службы и вызвал письмом жену из Барсуков в Варшаву. Через положенное время в семье солдата Ильи Тарасова родилась девочка, которой при крещении было дано имя Зинаида.

Служба шла своим порядком. Подрастала Зина. К тому времени, как отцу демобилизоваться, Зина была настоящей невестой – немного курносая, темноволосая, большеглазая. Гордей Васильевич вместе с Тарасовым кончал службу, которая длилась двадцать пять лет. Как сложились сватовство и женитьба, бабушка не рассказывала, а возвратился со службы Илья с зятем Гордеем. ‹…›

Шло время, семья увеличивалась, несмотря на большую разницу супругов в возрасте. Твардовские родили и воспитали семерых детей. Седьмым, последним ребенком был мальчик Триша. ‹…›

После окончания школы Триша года два жил в семье, не имея постоянного занятия. Стал он просить отца отдать его в кузнецы, т. е. в обучение кузнечному делу. ‹…›

Кузница, в которую был отдан Триша в ученье, находилась в деревне Бобыри, недалеко от имения Талашкино, в верховьях реки Сож. Принадлежала она Молчановым, широко известным в округе кузнецам. ‹…›

Отработал Триша у Молчановых четыре года и стал хорошим кузнецом. Иногда в последние годы работы у Молчановых удавалось Тришке (так звали его Молчановы) иметь полутайный заработок в десять-тридцать копеек, но не каждый день. Гордей Васильевич заработанные Тришей деньги не брал, а если и брал, то на хранение. Сам Триша очень бережно относился к своему малому заработку, собирал, как говорится, по копейке. За несколько лет он собрал около двухсот рублей, что позволило, выйдя из ученья, построить свою кузницу в Барсуках и приобрести хорошее оборудование для кузницы: мех, наковальню, тиски, точило, сверлильный станок ручного действия. ‹…›

Хорошую одежду Трифон Гордеевич очень любил и в молодости всегда имел ее, пока не разрослась семья. На моей памяти у отца было два довольно хороших костюма и хромовые сапоги. Многие из соседей одалживали у отца костюмы для особо важных и торжественных случаев, например для свадеб. ‹…›

Шесть лет упорного тяжелого труда привели Трифона Гордеевича к намеченной цели. Старая отцовская хата была заменена новой, более просторной. Также перестроен был двор, и на нем впервые за десятки лет заржала первая лошадь. Хороший гнедой мерин, купленный у богатого хозяина в Барсуках и до пяти лет не знавший упряжки, был непокорного характера. Трифон Гордеевич покорил коня лаской. И всю жизнь тепло, с любовью вспоминал этого славного гнедого коня. ‹…›

Трифон Гордеевич был среднего роста, сероглаз, темнорус, со светло-рыжими усиками, круглолицый и розовощекий. Можно утверждать, что в молодости был красив и довольно силен». [12; 128–133]

Алексей Иванович Кондратович:

«Александр Трифонович рассказывал, что его мать Мария Митрофановна (в девичестве Плескачевская) была из дворянского рода, но уже такого разорившегося и обедневшего, что не умела ни читать, ни писать, но зато по крестьянству могла все. Не так давно в смоленских архивах нашли документы, свидетельствующие, что еще в начале XIX века дворяне Плескачевские владели хоть и не столь уж солидным, но все же обеспечивающим их собственные нужды хозяйством. Но уже дед поэта Митрофан Плескачевский считался вовсе захудалым дворянином-однодворцем, настолько бедным, что однажды совсем лишился дворянского звания, поскольку не смог заплатить положенные двадцать пять рублей в год за ношение фуражки – это был последний символический знак принадлежности к благородному сословию. И сам он был почти безграмотным и настолько далеким от какой-либо позабытой в роду культуры, что не сумел научить чтению ни одну из своих семи дочерей. Они уже вели образ жизни, ничем не отличимый от крестьянского.

Но Трифону Гордеевичу, человеку немалой гордости, если не гордыни, весьма польстило, что он взял за себя хоть и окрестьянившуюся, но дворянку.

Мария Митрофановна пришлась ко двору. Она все умела делать. При всем том была несомненно поэтической натурой и, как вспоминал Александр Трифонович, „впечатлительна и чутка, даже не без сентиментальности, ко многому, что находилось вне практических, житейских интересов крестьянского двора, хлопот и хозяйки в большой многодетной семье. Ее до слез трогал звук пастушьей трубы где-нибудь вдалеке за нашими хуторскими кустами и болотцами, или отголосок песни с далеких деревенских полей, или, например, запах первого молодого сена, вид какого-нибудь одинокого деревца“». [3; 46–47]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Она, сколько я помню ее, обладала редкостной восприимчивостью к тому, что читалось из книг или рассказывалось, или пелось в песнях. Сама она, когда была помоложе, очень хорошо пела своим слабым голосом городские песни из дореволюционных песенников, но с особенным чувством те деревенские, бабьи и девичьи песни, каких не было ни в одном песеннике.

В поле и дома, во всякой женской работе она, что называется, не знала равных себе по чистоте, быстроте и выносливости, хотя совсем не отличалась здоровьем. Во всякой работе, говорила она, нужно найти „ряд“, „слой“, а там она и пойдет. – Эти ее слова я запомнил на всю жизнь». [9, VIII; 180–181]

Константин Трифонович Твардовский:

«Взяв в аренду принадлежавшую Песляку кузницу, Трифон Гордеевич стал работать и жить в Белкине. Это поместье было недалеко от родительского дома Марии Митрофановны – всего два километра. ‹…›

Живя в Белкине, мать никак не могла привыкнуть к тому, что у нее не было хозяйства, т. е. земли. И решили отец и мать экономить на всем, но собрать денег для покупки участка. Возможно, они собирали бы десять, а то и больше лет. Но пришел однажды знакомый крестьянин Епифан Александрович Животков из деревни Адоево. Зная мечты и чаяния Трифона Гордеевича, он обратился к нему с таким предложением: если тот одолжит сто рублей на полгода, то Животков укажет продаваемую в рассрочку землю. Деньги Животков просил на покупку участка из бывшей „пустоши Столпово“. ‹…›

Епифану Александровичу отец сто рублей дал. Но и сам все бросил и, не глядя в натуре, а согласно плану, который ему показали в банке, внес задаток, оформил нужные документы и с этого дня стал владельцем участка в одиннадцать десятин и несколько квадратных саженей. ‹…›

Все крестьяне, купившие землю на пустоши Столпово, были приписаны к ближайшим деревням: Столпово, Загорье, Федоровское. Наш хутор был приписан к деревне Загорье и имел такое же название. ‹…›

В первый год жизни на земле для посева площадей не было. Выжигая, вернее сжигая вырубленные и выкорчеванные березки, ольшаник, лозу, по этим огнищам посеяли пуд ячменя. Урожай был очень хороший – сам-сорок. Это очень порадовало отца, и он с еще большей энергией стал рубить, корчевать, выжигать заросли.

Выбрав самое высокое место из всего участка, отец поставил небольшую, семь на семь аршин, хатку в два окна, а заодно, под одну кровлю с хатой, и сарай для скота. ‹…›

Построил отец в Загорье и кузницу, оставив возле нее деревья, которые росли там довольно долго и украшали это неприглядное строение. Но заказов на кузнечные поделки было мало. Да их и не могло быть, потому что почти в каждой окрестной деревне были свои кузнецы. Поэтому кузницу отец закрыл, оборудование и инструмент продал. Немалую роль при этом сыграла еще и иллюзия отца, что при старании можно жить с земли и без кузницы.

Но прошло около пяти лет, и эта иллюзия исчезла под влиянием суровой действительности.

Расчистка, выкорчевка подвигались медленно, распашка была трудоемка. К тому же выявилось, что годной для возделывания сельскохозяйственных культур земли очень мало, да и та сплошь разобщена „оборками“ – так называли на Смоленщине небольшие болотца». [12; 134–135]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Отец был, может быть, еще более зол и неутомим в работе, работал он до ожесточения, будь то у кузнечного горна или на раскорчевке ляда, в косьбе и т. п., но тут главное было в материальном расчете, корысти и опять-таки тщеславии. Кроме того, эта работящесть была неравномерной, порывистой. Он мог вдруг, в разгар самой сезонной работы в кузнице или в поле, уткнуться в книгу и, как выражалась мать, „окаменеть“ над ней на час, на два. – И книги, не в упрек ей сказать, она недолюбливала, видя, может быть, в них одну из тех неприятных черт, которыми он как бы подчеркивал перед соседями и родней, что он им не ровня». [9, VIII; 181]

Алексей Иванович Кондратович:

«‹…› В жизни Трифона Гордеевича и его семьи, работавшей от зари до зари не только в поле, но и в кузнице, были изредка просветы относительного достатка, но „вообще жилось скудно и трудно и может быть, тем труднее, – замечал Александр Трифонович, – что наша фамилия в обычном обиходе снабжалась еще шутливо-благожелательным или ироническим добавлением «пан», как бы обязывая отца тянуться изо всех сил, чтобы хоть сколько-нибудь оправдать ее. Между прочим, он любил носить шляпу, что в нашей местности, где он был человек «пришлый», не коренной, выглядело странно и некоторым вызовом, и нам, детям, не позволял носить лаптей, хотя из-за этого случалось бегать босиком до глубокой осени. Вообще многое в нашем быту было «не как у людей»“.

Прозвище „Пан Твардовский“, которым наградили хуторяне отца поэта, и то, что он был человеком в тех местах новым, „не своим“, породило потом немало толков о происхождении поэта. Меня, например, множество раз спрашивали, не был ли Твардовский поляком. Дело в том, что пан Твардовский – герой польской народной средневековой легенды. Желая приобрести сверхъестественные познания и пожить в свое удовольствие, он продал душу дьяволу, после чего имел много веселых приключений. Когда же по истечении условленного срока дьявол повел пана Твардовского к себе, тот сообразил и спасся тем, что запел духовную песнь. И все же был осужден витать между небом и землей до дня Страшного суда. Легенда эта – одна из версий легенды о Фаусте, польский вариант ее, кстати говоря многократно разрабатывавшийся польскими поэтами, да и бытовавший изустно.

Трифону Гордеевичу казалось, что он как-то причастен к легенде, и когда его называли шутливо, а то и иронически – пан Твардовский, он расцветал». [3; 43–44]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Эта шляпа и это эфемерное „панство“ дорого обошлись отцу в условиях нашей местности, в тридцатом году. Правда, еще немалую роль тут могла сыграть почти новая пятистенка, которую отец незадолго перед тем (30 г.) купил за полцены у одного зажиточного соседа ‹…›, рано учуявшего приход больших перемен жизни и покинувшего наши места по собственной инициативе. Пятистенка была поставлена на месте нашей старой „пуни“ и выглядела снаружи очень солидно, но за недолгое время, сколько жила в ней наша семья, „освоена“ по-зимнему была только передняя половина с обычной русской печью, а вторая, чистая, где предполагалось быть голландке („зал“), оставалась холодной и неотделанной. ‹…›

К этому еще нужно добавить, что характер у отца был малосимпатичный, заносчивый и нетерпимый в отношении хуторян-соседей, которых он подчеркнуто ставил ниже себя (не только по уму, что само собой разумелось, но и по благосостоянию, что было весьма условно).

Может быть, именно в силу этих черт своего характера отец, как это ни странно, все потрясения и испытания, выпавшие в последующие годы на долю его и многочисленной семьи (кроме меня), воспринимал с некоторым тщеславным удовлетворением, видя, должно быть, в них уже несомненное подтверждение того факта, что он-таки действительно был „паном“, или „жителем“, как у нас называли людей определенного достатка». [9, VIII; 180]

 

Детство

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В четыре года Шурка был спасен Гордеем Васильевичем от страшного наказания. В красном углу в избе висела икона, где святой сложил три перста в крестном знамении. Шурка взглянул на нее как-то и сказал: „А боженька курит“. Что тут началось! Все стали на него кричать, отец схватил розги, мать ушла в слезах, не смея заступиться. На это дело вошел в избу дед, спросил, отчего шум, и сказал, быстро перекрестившись: „Господи, беру грех младенца на себя“.

Это был для него не пустяк, прибавлял Александр Трифонович, он верил серьезно, истово, верил в геенну огненну и наказание на том свете. Но, наверное, рассудил: что ему, если к его грехам один малый грех за младенца прибавится? Ну, черти там, еще немного уголька под сковородку подсыпят – все одно гореть.

С чертями тоже были у него свои отношения: если закрестит все углы, глядишь, и черт не проскочит. А где закрестить забудет, тут ему и лазейка». [4; 117]

Константин Трифонович Твардовский:

«Дед делал нам очень незатейливые игрушки, а больше пел солдатские песни. В то время, о котором пишу, Александру было года три или чуть больше. В семье его звали Шурой, а дедушка называл „Шурилка-мурилка“, и Шура охотно принимал такое обращение.

Когда мы стали постарше, дед показывал нам ружейные приемы, сам себе командуя „на караул“, „к ноге“ и так далее. Молитвам он нас не учил, хотя сам молился довольно долго и почти всегда вслух. Если мы в это время начинали баловаться, дед поворачивал голову в нашу сторону и довольно крепко „загибал“ по-русски, а потом как ни в чем не бывало продолжал молитву.

Также рассказывал дедушка о своей родине, упоминал город Бобруйск, реку Березину, деревню, в которой жил и откуда был взят в солдаты. Он говорил, что дома остался его брат – человек богатырской силы и роста. Рассказывал и про город Варшаву, где служил в крепостной артиллерии, и что во время службы он присягал четырем государям, чем, видимо, гордился». [12; 128]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Смерть деда произошла буквально на моих глазах, я помню ее до подробностей, хотя было мне тогда не больше четырех лет. Я с печки смотрел на его большую седую голову, лежавшую на подушке в его запечном углу (передний от дверей „пол“ у печи) и крупную руку, в которой плохо держалась свечка, – ее все время поправляли. Помню, что меня все это занимало и глубоко подавляло и устрашало. Понятие об ужасном и неизбежном для всех людей, а значит, и для меня конце просто наполняло меня всего, когда я, отрываясь от той картины, припадал к разостланной на большом „полу“ или каком-то полке над ним, вровень с печкой, овчинной шубе и думал, думал: что же это такое, как все это ужасно. ‹…› При мне деда и обмывали двое наших соседей, усадив его голого на скамье перед печкой, где на загнетке стоял чугун с водой, и обряжали в его черный мундир; причесывали, ласково и уважительно пошучивая: вот так, вот так будет ему (красиво). Почему я должен был это все видеть?» [9, VII; 163]

Константин Трифонович Твардовский:

«Незаметно ушло наше детство. Встали перед нами обязанности и заботы: летом – пасти скотину, а зимой – ходить в школу и учить уроки. Нужно сказать, что пастьба скотины была для нас нелегкой работой. Кто-то один из нас занимался ею до обеда, а другой – после. ‹…› Свою скотину каждый хуторянин пас на своей земле. Объединиться нам, пастушатам, иногда представлялась возможность лишь после уборки хлебов. Но когда случалось такое объединение трех-четырех пастушков, чего тут только не было: и борьба, и игры, и рассказы о колдунах, волках и т. д. И тут время летело незаметно, наступал вечер и надо было гнать скотину домой. А было так жаль чего-то еще не оконченного, и домой идти не хотелось.

Шла война. Осенью 1916 г. отца мобилизовали. Газет в нашей округе никто не получал, и никаких подробностей о ходе войны мы не знали. С уходом отца все заботы и работы пришлось взять на себя матери. Пока был отец, нам, детям, казалось, что мать наша только и умеет, что варить обед, стирать белье, прясть, вязать носки, рукавички. Но когда мы увидели, что мама наша может все делать, даже дров нарубить в лесу и привезти домой, то уважение и любовь к ней возросли еще больше. Мы поняли: и без отца не пропадем». [12; 137–138]

Алексей Иванович Кондратович:

«В крестьянстве рано приучают детей к работе, поначалу легкой, подсобной – но работе. Александр Трифонович рассказывал, что мальчиком лет семи-восьми его посылали топить подовин – полуподземное помещеньице, где сушится зерно. Работа эта считалась и детской, и стариковской, настолько была проста – следи, как топится печь, и все дела. В подовине было уютно, тепло, но страшновато, особенно когда спускались сумерки и сквозь маленькое окошечко наверху еле сочился свет. Деревня тех лет была еще полна поверьями, верили, как говорится, не только в бога, но и в черта и во всякую нечисть. Дед Митрофан рассказал однажды собиравшемуся в подовин Шурке, что там в запечье водятся маленькие чертенята-анчутки, счетом двенадцать и все или в красненьких или зелененьких шапочках. Чертенята не такие злые, но напакостить могут. Внушало страх, что они вообще есть, а то, что они в разных шапочках и их не больше и не меньше как двенадцать, убеждало, что они есть непременно. И в наступающей темноте, когда усиливался свет печки и от нее пламенели стены помещенья, оставалось только одно спасенье, но и того хватало ненадолго, – читать. Читать, чтобы забыться и не видеть, как из запечья появятся юркие анчутки и затеют свою игру. И вдруг еще и с ним… Тут Шурка обмирал от страха, и он, хоть и нельзя было оставлять печь без присмотра, вначале медленно поднимался по лестнице наверх, но с каждой ступенькой быстрее и быстрее и вылетал на волю уже опрометью». [3; 49–50]

Константин Трифонович Твардовский:

«Осенью 1917 г. отец по какой-то медицинской „липе“ возвратился домой. ‹…›

В эту же осень в нашей старой хатке поселилась семья Фомы Захаровича Захарова, с тем чтобы перезимовать. Семья такая же большая, как наша. Сам Фома был еще в солдатах на войне. В этой семье был мальчик Гриша. У него болели глаза, но видеть он видел. Был он старше Шуры года на три и умел читать, хотя в школу не ходил. Читать же научился у своего старшего брата Павла.

Был в семье Захаровых и мой ровесник, звали его Игнатом. Осенью 1917 г. мы с Игнатом стали ходить в первый класс Егорьевской сельской школы. А Гриша оставался дома. Вот к нему-то и стал ходить Шура. Играли они больше на печке, в какую игру – им знать. Важно то, что как-то от Гриши Шура выучил азбуку и научился читать, минуя слоги. Перескажет сначала все буквы, а потом разом – слово». [12; 138–139]

Иван Трифонович Твардовский:

«…Шура и я. Мы играем в камушки на куче песка у колодца. Такие игры – обычное занятие деревенских детей тех лет. Поиграв, побежали с братом вприпрыжку к гумну, напевая что-то задорное. Было мне четыре года. Я с трудом поспевал за ним. У распахнутых ворот гумна, в тени, на прохладном току остановились.

В полумраке гумна стояла веялка. Мы подошли к машине. С замиранием сердца смотрели на нее. Мое внимание привлекла пара шестеренок в сцеплении, и я потрогал их рукой. Тем временем Шура зашел с другой стороны и обнаружил там рукоятку!.. Машина застучала, заколыхалась, а я, крича и теряя сознание, упал на ток с раздавленными пальцами левой руки. Видя мои страдания, Шура тоже плакал, метался в растерянности, не зная, как быть и что делать, склонялся надо мной со словами: „Боже мой! Боже мой! Ваня!!“ Но, опомнившись, схватил меня под руки и потащил в сторону хаты к бабушке Зинаиде Ильиничне. Мы ревели в два голоса, и бабушка услышала и встретила нас причитаниями сочувствия и святой материнской готовностью разделить наше горе, помочь, приласкать, успокоить…» [12; 156–157]

Константин Трифонович Твардовский:

«Как-то летом 1918 г. старшие рассказывали нам, что в Ляховском лесу есть место, где стояла старинная помещичья усадьба Казанское. Остались от нее лишь разрушенные здания да два озера. ‹…› Мы были очарованы одичавшей красотой этого заброшенного поместья. В воображении пытались представить, какой была эта усадьба в прошлом, в пору своего расцвета. А года через два-три, когда я и Александр начитались романов Данилевского, мы часто населяли Казанское героями этих книг. Для полного оформления наших фантазий нам иногда не хватало в Казанском большой реки. Однако это не мешало нам широко пользоваться богатейшими природными декорациями старого поместья.

Бывая в Казанском не один раз, мы встречали там таких же ребят из окружающих хуторов и деревень. Тут проходили между нами жаркие состязания в плавании, борьбе, беге и в целом ряде игр, среди которых наиболее распространенными были „лапта-опука“ и „тюзик“.

Нужно сказать, что в этих походах Александр обычно ничем не выделялся, заводилой и атаманом не был. Характера и поведения он был уравновешенного, первенства в беге, борьбе или дружеском боксе не добивался, хотя ростом заметно выделялся среди своих ровесников. По сравнению с ними он выглядел старше года на два». [12; 140–141]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Около этого времени я нашел в кустах, в болоте огромную роскошную книгу в красном переплете и с золотым обрезом. Она была брошена там после погрома ближайшей (Ляховской) барской усадьбы (осень, зиму она пролежала в болоте, но, помнится, мало деформировалась). Прочесть в ней я ничего не мог, – это была, как я сообразил много лет спустя, вспоминая о ней, поэма Мильтона „Потерянный и возвращенный рай“ на французском языке, с рисунками Доре. (Однако я тогда от отца, что ли, знал, что это „Потерянный и возвращенный рай“ Мильтона.) Впечатление от этих рисунков было настолько сильным, что я с риском поломать себе шею долго пробовал сбрасываться с балки сарая (пуни) на сено вниз головой и развернув локти врозь, как это делали черти, низвергаемые с неба в преисподнюю. Однако мне до сих пор памятно мучившее меня чувство неловкости и неправильности того, как на одной из картинок полуголый лысый старик (Ной на стройке ковчега) что-то пилит обыкновенной одноручной пилой, держа ее за верхний угол станка, т. е. так неумело и неправильно, что он одного раза двинуть этой пилой не мог бы». [9, VIII; 181]

 

Годы учения. Пробуждение поэта

Константин Трифонович Твардовский:

«Отец наш очень хотел, чтобы сыновья его получили образование. И вот он привез из Смоленска дальнего родственника – гимназиста 8-го класса, учившегося в частной гимназии Воронина. Гимназист был рослый, хромой и некрасивый. Звали его Николай Арефьев. Это был наш репетитор для поступления в гимназию. ‹…› Он очень хорошо рисовал, носил форменную летнюю гимназическую фуражку – белую с синим околышем, а также отвечал на любой вопрос с полным объяснением о спрошенном. Наверно, более двух месяцев учил нас дядя Коля, и, видимо, потому, что мы его любили и уважали, ученье не казалось нам скучным и трудным». [12; 139]

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«Что стихи можно сочинять самому, я понял в связи с тем, что гостивший у нас в голодное время летом дальний наш городской родственник по материнской линии, хромой гимназист, как-то прочел по просьбе отца стихи собственного сочинения „Осень“:

Листья давно облетели, И голые сучья торчат…

Строки эти, помню, потрясли меня тогда своей выразительностью: „голые сучья“ – это было так просто, обыкновенные слова, которые говорятся всеми, но это были стихи, звучащие как из книги». [8, I; 7–8]

Константин Трифонович Твардовский:

«В ту же осень (1918 года. – Сост.) отец отвез нас в Смоленск. ‹…› Мы стали гимназистами. Только форма у нас была не уставная, да ее уже и не требовали. Однако фуражки и башлыки были форменные, а ученические шинельки нам пошили из простой солдатской шинели.

Тут следует пояснить, что это учебное заведение называлось гимназией Воронина лишь по сохранившейся традиции. ‹…› К осени 1918 г. в здании гимназии разместилась 1-я Советская школа первой ступени. Но преподавание в школе в значительной мере велось еще по старым гимназическим программам. ‹…›

Наряду с другими уроками в школе проводились уроки пения, рисования, немецкого и французского языков. Однако дисциплина отсутствовала. Это сказывалось на успеваемости. Мы не старались хорошо выучить уроки. После школы мы с огромным любопытством осматривали город.

Весной мы уехали домой и больше в Смоленск не вернулись. Дома дела по хозяйству ухудшились, и потому от учебы в городской школе нам пришлось отказаться». [12; 139–141]

Александр Трифонович Твардовский. Фрагмент, не вошедший в «Автобиографию»:

«Я лет 10–11-ти стал отличаться исключительной религиозностью и однажды объявил в семье, что собираюсь посвятить себя богу, т. е. пойти в попы или монахи. Отец, кичившийся своим безбожием, отпустил по этому поводу непристойную поговорку („был бы ты попом, да голова у тебя кляпом“ – кляп у нас – член). Мать же приняла все всерьез и даже стала меня исподволь прикармливать (насколько это было возможно при такой куче детей) в предвидении ожидавшей меня подвижнической жизни. Но религиозный пыл, явившийся следствием чтения каким-то путем попавших мне в руки изданий вроде „Почаевского листка“ и т. п., вскоре оставил меня и сменился множеством других настроений и мечтаний под воздействием опять же чтения, неутолимой страсти моего отрочества». [9, VIII; 181]

Константин Трифонович Твардовский:

«Осенью 1920 г. мы стали учиться в Ляховской школе, я – в пятом классе, Александр – в третьем. Учили нас сестры Марфа Карповна и Ульяна Карповна. В то время нас фамилия их не интересовала. Только спустя полвека я узнал, что это были сестры Галактионовы.

Ляховская школа размещалась в доме помещика Бартоломея. Дом был двухэтажный, большой, с печным отоплением. Учились мы с Александром не лучше других, но и не хуже. Русский язык давался Александру лучше, чем другим ученикам, а остальное так, на среднем уровне». [12; 141]

А. Н. Седакова (Ерофеева), одноклассница А. Т. Твардовского:

«В классе Александр сидел в среднем ряду, от учительского стола третья парта. Всегда опрятный, подтянутый, с красивым, открытым лицом, голубыми глазами, таким остался он в памяти». [2; 5]

Иван Трифонович Твардовский:

«С некоторыми пробелами помнятся школьные годы старших братьев, Кости и Шуры… Зимние сумерки. Ребята возвращаются из школы. Какие-то рассказы о событиях прошедшего учебного дня, и все это казалось как бы очень важным, серьезным и до восторга занимательным. Тут же начинался ужин: на столе две глубокие миски со щами. Мы, дети, с поспешностью занимаем свои места, из кучи деревянных округлых ложек отыскиваем каждый свою; и выжидающе посматриваем на отца – не положено начинать еду без известного в крестьянской семье иерархического знака – порядок обязателен. Кстати сказать, это нас не угнетало и трапеза проходила вполне аппетитно и безобидно». [12; 157]

Константин Трифонович Твардовский:

«Иногда мы в плохую погоду ночевали в школе, спали на полу, набиралось таких ночлежников, бывало, до двух десятков. Видимо, чтобы предупредить излишнее баловство, вечером к нам приходила Ульяна Карповна с томиком Гоголя и вслух читала нам рассказы. Читала как-то особенно хорошо, слушали мы все очень внимательно и про себя решали обязательно научиться читать так же. Это чтение в какой-то мере прививало вкус и любовь к художественному слову, к книге. ‹…›

В нашем томике Пушкина все стихи датировались. И вот когда отец сказал, что Александр Сергеевич написал стихотворение „Под вечер осенью ненастной в пустынных дева шла местах“ в возрасте четырнадцати лет, это, видимо, запало в голову Александра. Учась в четвертом классе, он написал, как я считаю, свое первое стихотворение. Вот оно:

Раз я позднею порой Шел от Вознова домой. Трусоват я был немного. И страшна была дорога: На лужайке меж ракит Шупень старый был убит…

Это стихотворение и стало первым кирпичом всей поэзии Александра Твардовского. Стихотворение было хорошо встречено в школе и дома. Оно, пожалуй, было лучшим из написанных за последующие полтора-два года. Но Александр упорно продолжал писать. Иногда он читал мне написанные стихи. Читал их и в школе. Но вскоре ученики четвертого класса, вначале одобрительно слушавшие первые поэтические пробы товарища, обратили его стремление писать стихи в предмет насмешек. К месту и не к месту кричали: „Поэт!.. Поэт!..“ Тогда Александр перестал делиться со всеми вновь написанным». [12; 141–142]

А. Н. Седакова (Ерофеева):

«Oн очень любил книги и удивлял нас знанием их. Мне теперь кажется, что порог школы он переступил уже с рифмой. Вначале мы слышали от него: сноп – сугроб, береза – Сережа, снег – смех. Потом, смотрим, у него уже появились первые стихи.

На большаке среди берез была одна выросшая боком. То ли ветром ее пошатнуло, пока не укрепилась, то ли еще что, но она такая и росла. Мы ее звали „кривая береза“. Была она толстая, крепкая. Смельчаки пробовали взбираться по ней вверх.

Слышим, Александр, обращаясь к ней, говорит:

Наклонилась к земле, Но не упала. Рада солнцу, весне, Что не пропала.

Все мы любили стихотворение из нашей школьной программы (не помню его автора):

– Расскажи, мотылек, Как живешь ты, дружок? Как тебе не устать День-деньской все летать? – Я живу средь лугов, В блеске летнего дня. Ароматы цветов – Вот вся пища моя. Но короток мой век – Он не более дня. Будь же добр, человек, И не трогай меня!

Вскоре он нам читает свои, видимо под впечатлением этих написанные, стихи:

На цветах засыпают бабочки, Уткнувшись в их середину, А я сижу на лапочке И любуюсь на эту картину.

Мы, помню, пробуем оценить и спрашиваем: почему на лугу стоит лавочка? Нам ведь привычно было видеть приволье и простор лугов без лавочек и скамеечек.

А он нам уже с увлечением читает на память стихи – „Крестьянские дети“ Некрасова, „Бородино“ Лермонтова и другие им горячо любимые стихи знаменитых русских поэтов. И произносит их так красиво, увлекательно, что заслушаешься.

Желанием отлично учиться и знать много он зажигал нас на уроках. Он любил учительницу, всегда готовил уроки и хорошо отвечал. Дружил с одноклассниками и помогал, если кто не понимал урока. В школьных коридорах висели географические карты. Александр любил рассматривать их и хорошо запоминал реки и города на них. Знал то, что еще не учили в классе. Все как-то вперед и больше того, что задавалось. Он грамотно писал и любил правильное произношение слов. Бывало, в разговорах или просто играх заспорим с ним.

Мы, девочки-одноклассницы, знали, чем „довести“ его, и говорили „Твярдовский“ вместо „Твардовский“. А он с укоризной говорил: „Эх ты, бяреза…“ А если с нами была старшая сестра, то он говорил: „А ты Лидя“ (вместо „Лида“).

Но это было не всерьез, товарищ он был хороший. Старшие мальчишки, бывало, обижали нас. Они любили бросаться снегом, колоть еловой веткой. А то, бывало, налетят и давай девочкам тереть щеки снегом, пока не заплачешь. Было холодно и без того, одежонка плохая, мерзнем, а тут еще накидают за воротник холодного снега. Мы старались подходить к школе, когда видели, что идут Шура и Костя. С ними мы шли смело. Знали, что в их присутствии налет не пройдет.

Любил Шура на переменах организовать игру „в города“: станем друг против друга, и начинается перекличка городов. Перед этим надо было каждому назвать себя каким-нибудь городом. Всем нам были известны города Смоленск, Ельня, Москва. А ведь хотелось назвать другой, новый город. Вот и просим Александра, который знал названия многих городов. Так, смотришь, уже к следующему разу и сами начинаем искать карты и географические книги.

Была у нас мечта видеть свои места еще красивее и лучше. Как нам хотелось, чтобы дороги в деревне были ровные, обсаженные по сторонам березками, как у подъездов к бывшей панской усадьбе на старом большаке. Александр мечтал, чтобы было много садов вокруг, цвели цветы, и написал об этом стихи:

Вы, ракиты, густые, большие, Принимайте под тенью, друзья. А поля и луга дорогие, Полюбите навеки меня!»

Константин Трифонович Твардовский:

«Осенью 1923 г. Александр поступил в Белохолмскую школу в шестой класс. Школа находилась на расстоянии восьми километров от Загорья. Размещалась она в очень красивом трехэтажном каменном доме с колоннами. Окрашена была в белую краску. До революции дом принадлежал княгине Косовой. Вся усадьба была очень красива. Дом стоял на берегу пруда, окруженный огромным старым парком, в котором не редкость были, да и сейчас встречаются, дубы в три и больше обхватов. Была и осталась въездная аллея. С правой ее стороны росли сосны сказочной красоты. Возраст их подсчитан по срезу упавшего дерева. Он составил 350 лет.

Недалеко от главного дома было еще два двухэтажных кирпичных строения казарменного типа. ‹…› Эти дома были предоставлены ученикам под жилье. В каждой комнате стояли печки, и жили здесь по пять-шесть человек. Было устроено также что-то вроде общественной кухни, где учащиеся готовили себе пищу из продуктов, привезенных из дому.

Александр попал в комнату, где были старожилы школы братья Сиводедовы. ‹…› Больше Александр дружил с Василием, который учился в девятом классе и имел репутацию юридически подкованного оратора. Школа скоро узнала, что Александр Твардовский пишет стихи». [12; 146–147]

Василий Тимофеевич Сиводедов:

«Помнится первая встреча со школьником Твардовским.

Я вышел после уроков и направлялся к дому, когда ко мне подошел явно не крестьянской внешности стройный паренек:

– Товарищ Сиводедов! Я пишу стихи. Очень прошу вас посмотреть и сказать свое мнение.

Необычный вид этого мальчика, правильность, хотя и некоторая книжность, речи, а главное – полное отсутствие мужицкой приниженности, с одной стороны, и напускной наглотцы, маскирующей ту же мужицкую приниженность, с другой, привлекали.

– Ну что ж, – сказал я, – бери свои стихи, и пойдем в парк читать.

Стихи оказались налицо, в свернутой трубочкой тетрадке, которую он держал в руках. Мы отправились в парк, уселись. Саша начал читать. ‹…› Прочитанные стихи были хорошо зарифмованы, а их содержание абсолютно не помню. ‹…›

Первое знакомство со стихами Саши не вызвало охов и ахов с моей стороны. Говорят, что льва узнают по когтям. Каюсь, я не разглядел в прочитанных мне стихах будущего великого поэта. Я вежливо похвалил прочитанные стихи и предложил заходить ко мне, когда он захочет. Но заранее извинился и предупредил, что я не всегда смогу уделить ему внимание в связи с большой загруженностью». [2; 15]

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«Лет тринадцати я как-то показал свои стихи одному молодому учителю. Ничуть не шутя, он сказал, что так теперь писать не годится: все у меня до слова понятно, а нужно, чтобы ни с какого конца нельзя понять, что и про что в стихах написано, – таковы современные литературные требования. Он показал мне журналы с некоторыми образцами тогдашней – начала двадцатых годов – поэзии. Какое-то время я упорно добивался в своих стихах непонятности. Это долго не удавалось мне, и я пережил тогда, пожалуй, первое по времени горькое сомнение в своих способностях. Помнится, я, наконец, написал что-то уж настолько непонятное ни с какого конца, что ни одной строчки вспомнить не могу оттуда и не знаю даже, о чем там шла речь. Помню лишь факт написания чего-то такого». [8, I; 8–9]

Константин Трифонович Твардовский:

«В молодости Александр был очень красивый и рослый юноша. Возможно, это было причиной того, что самая кокетливая и хорошо одетая ученица старших классов Таиса Ярочкина, дочь попа, стала заигрывать с Александром. Юноша принял игру за искреннее чувство, влюбился, не подозревая, что в его чистую душу будет в недалеком будущем направлена горькая насмешка от девушки, которую он полюбил.

Вот стихи, которые Александр посвятил Таисе Ярочкиной:

В аллее крадутся тени. Сосны шумят в окне, И ты чудесным цветеньем Так мило цветешь во мне. Стройна, как береза. Прекрасна, как роза. Собою мила И всегда весела.

Однако скоро и Александр понял, что над ним грубо посмеялись. В ответ он написал стихотворение, довольно оскорбительное для Ярочкиной, и прикрепил его на двери комнаты, где та жила с другими девочками.

Ярочкина это стихотворение подала в школьный товарищеский суд с просьбой защитить ее от оскорблений. Школьный суд был создан по подобию народного суда. В нем имелись судья, заседатели, прокурор и защитник. В роли защитника выступал Василий Сиводедов. Приговор школьного суда был таков: бойкотировать А. Твардовского на две недели. В течение этого периода с ним никто не должен был разговаривать. В полной мере приговор осуществлен не был». [12; 147]

 

Духовной жаждою томим

Михаил Васильевич Исаковский:

«В Смоленске проводился губернский съезд селькоров, на который пригласили и Сашу Твардовского – селькора с почти уже двухлетним стажем.

Во время обеденного перерыва на съезде ко мне в редакцию газеты „Рабочий путь“ он и пришел. ‹…›

Сейчас не сохранилось того дома в Смоленске, по улице Карла Маркса, в котором помещалась редакция „Рабочего пути“. Но я отлично помню, в какой комнате мы встретились. Помню большой стол, покрытый почему-то черной клеенкой, за которым я работал и за который рядом со мной – плечом к плечу – сел Твардовский. Он дал мне несколько старательно переписанных стихотворений, и я стал читать их.

Стихи Твардовского мне понравились. Конечно, они не были совершенны, как и стихи всякого начинающего поэта, но тем не менее нетрудно было заметить, что Твардовский пишет не так, как другие: он по-своему видит описываемое в стихах и старается говорить своими словами, не прибегая к установившимся шаблонам стихотворной речи. В этом смысле стихи были поэтически свежими, в своем роде оригинальными, мало похожими на те стихи так называемых „крестьянских поэтов“, которые печатались в то время в больших количествах.

Если не изменяет мне память, я выбрал для „Рабочего пути“ два стихотворения, которые показались мне наиболее удавшимися, и попросил редакционного художника, чтобы тот нарисовал портрет автора.

Стихи с портретом появились то ли на следующий день, то ли спустя еще один день. Напечатаны они были на очень видном месте – на третьей странице сверху, в правом углу». [2; 55]

Николай Капитонович Павлов:

«Первая встреча и первое, весьма отдаленное мое знакомство с А. Твардовским состоялось в декабре 1927 г., на Первой губернской конференции Смоленской ассоциации пролетарских писателей, проходившей в одной из аудиторий совпартшколы. Надо было видеть его участников… А. Твардовский – в шубейке нараспашку и кожаных сапогах. Он как-то по-особому энергично откидывает назад непослушные рыжеватые волосы (несколько позже они заметно посветлели). ‹…›

В президиуме – всеми нами почитаемый М. В. Исаковский, в черном длиннополом пальто с каракулевым воротником и своих неизменных очках. Рядом с ним Д. Осин – в демисезонном пальто, подвижный, быстро реагирующий на все репликами, улыбкой, стремительным взглядом.

С докладом о задачах пролетарской литературы выступил критик В. В. Ермилов.

Конференция закончилась приемом новых членов в Смоленскую ассоциацию пролетарских писателей. Процедура приема была проста: Д. Осин зачитывал заявление и анкету вступающего (иные из этих документов сверкали остроумием и вызывали веселый смех, дружеские реплики), после чего участники съезда многоголосо произносили: „Принять!“ Никому не отказали. ‹…›

А вот Твардовский рассуждал не так, отнесся к вступлению в ассоциацию более критически и потому не подал заявления о приеме. Он говорил: „Я еще не дорос…“ Не думаю, чтоб это была насмешка, равная „вызову“, брошенному „всем вступившим“, а значит организации, – нет. Рано выработавший в себе привычку все делать прочно и поступать наверняка, он и здесь, на Первой губернской писательской конференции, поступил соответственно этой своей привычке: вступить никогда не поздно, но уж если вступать – так без скидок, с полной ответственностью.

После официальной части в переполненном зале совпартшколы состоялся литературный вечер. ‹…›

Твардовский не выступал, хотя его и упрашивали. В ответ: „Ну что вы, братцы, нечего мне читать… ничего у меня нет… и не греете!..“

Но зато как он слушал… Сидя в первом ряду, он слушал чтение других сосредоточенно, казалось, не моргая и не дыша, лишь изредка незаметным движением руки поправляя непослушные волосы или же коротким, но энергичным встряхиванием головы откидывая их назад». [12; 168–169]

Иван Трифонович Твардовский:

«Пожалуй, самым сложным, напряженным, мятущимся периодом загорьевской жизни Александра был период, наступивший после напечатания в газете его стихотворения с портретом автора.

Этому периоду предшествовала первая встреча брата с М. В. Исаковским. Была большая радость по поводу публикации в газете портрета Александра. Все мы считали это большим событием, чуть ли не полным признанием и зачислением его в настоящие писатели, которого уже знают в большом городе, мы буквально затрепали эту газету, радуясь, что в ней помещен портрет нашего брата, и немного огорчаясь, что портрет получился не очень-то удачным.

Александр все это видел, терпел и, по-моему, немало страдал. То, что его имя стало известным далеко за пределами хутора, обязывало его доказать, что это не случайно. Надо было найти силы и умение, чтобы создать что-то большее, лучшее. Но Александр хорошо понимал, как это трудно. ‹…›

В одну из своих поездок в Смоленск Александр привез в Загорье групповую фотокарточку смоленских поэтов. Это было, кажется, в конце 1927 года. В самом центре, в прямоугольнике, была фотография Дм. Осина, а остальные – С. Фиксин, Н. Рыленков, А. Твардовский и другие, всего не менее десятка, – в овалах. М. В. Исаковского на фотографии не было. В верхней части карточки была надпись: „Группа смоленских пролетарских поэтов“. Хорошо помню, как Александр знакомил нас по этим снимкам с поэтами: каждого называл, кое-что о нем сообщал, но особое внимание уделил Дм. Осину и сказал о нем:

– Вот мне бы так писать! У него хорошо получается. Но время покажет. Пока все мы мечтаем, как тот солдат, что думал стать генералом. Слушал, смотрел на фотографии и наш отец и с удивлением заметил:

– Столько молодых в Смоленске! А сколько же тогда их в России? А генералов-то совсем не так много, которые вышли из солдатских рядов. Да-а! Тут – задача!

В его словах угадывалась нотка сомнения в том, что все эти молодые люди на правильном пути.

Отец знал, чувствовал и, пожалуй, был даже уверен, что уже недалек тот день, когда сын объявит о своем решении уехать в город. Он замечал, что Александр стал молчалив, работой в кузнице тяготился больше, чем прежде, свои письма стал носить в Пересну, на почту, сам лично, ответы получал до востребования. Все это осложняло жизнь. Пересна была не под рукой. Чтобы сходить в Пересну (зимой он ходил на лыжах), надо было сказать отцу, то есть отпроситься, что отец считал само собой разумеющимся. Поскольку же свое согласие отец давал неохотно, обращаться к нему по такому поводу было нелегко, и, будучи внутренне уже готовым к любым последствиям, Александр уходил иногда, не сказав отцу ничего.

Отношения между отцом и сыном ухудшались. Были случаи, когда отец выговаривал Александру за самовольство и делал это, не скупясь на слова. Мать, видимо, тогда уже знала, что Александр решил уехать, и была глубоко опечалена. Она считала, что, если даже отец по-своему и прав, все равно не нужно назиданий, поучений и тем более обидных напоминаний. Ей не хотелось разлуки, а по-недоброму – особенно. Было ей больно даже представить, что сын навсегда уйдет из семьи, хотя и понимала, что в жизни это почти всегда неизбежно. И, чтобы не оказаться застигнутой врасплох в день отъезда, загодя обдумывала, что она должна и что может собрать ему из того необходимого, что потребуется на первый случай, когда он оторвется от родного гнезда.

Ее заботы и хлопоты мы, младшие, замечали. То она перебирала сыновье белье, хотя день не был субботним, то садилась к швейной машинке и что-то строчила, то урывками штопала, то, опершись руками на стол, неподвижно глядела в окно, за околицу, куда уходили едва приметные колеи нашей хуторской дороги. ‹…›

Она говорила о том, что трудно угадать, что ждет Александра где-то на стороне; что „батька“, как называла она иной раз нашего отца, хоть и горяч, но руки свои бьет для семьи, для детей и что надо бы как-то понимать и его; что и на сына тяжело глядеть: живет он в какой-то тоске, все думает да чего-то ждет, нет в нем радости.

…Ранним морозным утром в январе или начале февраля 1928 года Александр покидал Загорье. Хотя это и ожидалось, однако никто не знал – когда. Теперь же этот час настал.

Еще накануне Александр узнал, что на станцию Пересна поедет на лошади сосед Алексей Иванович. Этот человек часто бывал у нас. Был он большой любитель рассказать что-либо новое да, кстати, и закурить, так как своей махорки почти никогда не имел.

Александр уже договорился с Алексеем Ивановичем, чтобы доехать до Пересны. Белая, старая, на редкость маленькая кобыленка Алексея Ивановича стояла у самого въезда в наш двор, между березой и елью. Я не помню, почему Александра не отвезли на станцию на нашей лошади, и в том, что пришлось ему уезжать из родительского дома на этой жалкой белой кобыленке, было что-то необыкновенно трогательное.

Сам процесс сборов был до предела коротким. Собирать, собственно, было нечего. „Одежи, что на коже, и харчей, что в животе“ – так гласила присказка, которую приходилось слышать от отца. Точно так и у Александра все, принадлежащее ему, было на нем и при нем. Не помню, чтобы у нас был хоть какой-нибудь чемоданчик или саквояжик, и те мелкие пожитки и снедь, приготовленные для него матерью в дорогу, он связал вместе со своими бумагами в общий сверток.

– Ну вот и все! – сказал он и обнял мать.

Склонив голову к ее плечу, как бы замер, но тут же несколько отпрянул и, держась руками за ее плечи, поцеловал ее щеки. Потом обнимал каждого из нас, где кого застал, говоря одно:

– Ну, Ваня!.. Ну, Павлуша!.. Ну!.. Ну!..

Последним было его прощание с отцом, который все это время неподвижно сидел у стола. Александр подошел к нему и что-то сказал, так тихо, что нельзя было понять, что именно. Он видел, что отец чувствовал себя нехорошо, и, поборов в себе сковывавшую его гордость, подал отцу руку. Отец встал, казалось, ожидал что-то услышать или хотел что-то сказать. Но руки их вдруг разомкнулись… Слов не получилось.

Подхватив свой пакетик, Александр быстро вышел. Следом поспешил Алексей Иванович.

Одет Александр был в поношенный кожушок – нагольную овчинную шубейку с воротником из чалой телячьей шкурки. На голове шапка, покупная, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшаяся финской, порядком поношенная. На ногах серые, кустарной работы валенки, уже заметно стоптанные.

Прильнув к окнам, мы видели, что Александр стоял чуть поодаль от саней, – может, думал о чем-то своем, а может, только наблюдал за уверенно-привычными и сноровистыми действиями Алексея Ивановича, как тот, держа в левой руке вожжи, правой схватил розвальни и рывком на себя сдвинул их с места и как, повинуясь его окрику: „Дай назад!“, лошадь послушно переступала ногами, боком разворачиваясь к выезду. Мы видели, как Алексей Иванович на ходу ввалился в сани, а за ним вскочил и Александр. Алексей Иванович, встав на колени, чмокал и понукал лошаденку, и она, вскинув жидкий хвост, взбодренно затрусила, удаляясь от усадьбы. ‹…›

Проходили дни, недели, прошел и месяц. Как и прежде, работала кузница, но не было радости в доме. Ждали письма, но Александр не спешил сообщить о себе. Не было известно, где и у кого мог он остановиться, и это очень томило мать. „Чего бы, казалось, проще, – рассуждала она, – сообщить: жив-здоров, нахожусь там-то, все благополучно, не волнуйтесь!“ Она знала, что денег у сына не было, что ни к каким родственникам за помощью он не обратился, и потому лезли ей в голову самые мрачные мысли.

Не был равнодушен к судьбе Александра и отец. О городе и городской жизни тех лет он имел более широкие представления и высказывался примерно в том духе, что без специальности, без знакомств и добрых людей трудно или даже невозможно избежать беды.

Его огорчало еще и то, что, как казалось ему, увез сын обиду на него, что не заглянул сын в его душу.

– Да разве же я враг сыну своему? Нешто мне хотелось, чтобы сын был бездомным, слоняющимся, голодным? Ну, пишешь ты – пиши! – говорил он. – Пиши! Сочиняй! Но и работай!

Обычно отец в таких случаях не сидел, а ходил по хате от угла до порога, заложив одну руку за спину, а другою жестикулируя в такт своим восклицаниям.

– Нет! – продолжал он тираду. – Город ему нужен! А того не понимает, что город, брат, жесток! Безжалостен! Глух к твоей беде, к твоей нужде!» [2; 23–28]

 

Комсомольская юность

Константин Трифонович Твардовский:

«С 1924 г. по окончании учебного года Белохолмская школа была переведена в город Ельню. С этого времени Александр нигде не учился вплоть до 1928 г. Четыре года жил дома. В лето 1924 г. он скотину уже не пас, определенного дела не имел, а по мере надобности помогал по хозяйству. ‹…›

Александр в это лето много читал и много писал. Что ему удалось написать, сейчас вспомнить невозможно. Большой помехой ему была теснота в нашей хате. Пробовал он обосноваться на чердаке, но там было темно и пыльно. А баня у нас была хорошая, с предбанником. Вот на лето и обосновался Александр в предбаннике с книгами, бумагами и многими начатыми и задуманными стихами.

Имевшиеся у нас дома книги были давно прочитаны. Поэтому Александр познакомился с библиотекарем волостной библиотеки, которая находилась в поселке Пересна. ‹…›

Однако ходить в Пересну было далеко, двенадцать верст. Несмотря на расстояние, книги Александр приносил в достаточном количестве. ‹…›

Наверное, год он состоял в Кубаринской комсомольской ячейке Балтутинской волости. А потом перевелся в Егорьевскую комсомольскую ячейку, в которой состоял почти три года.

В Егорьевской ячейке Александр познакомился, а затем крепко подружился с Николаем Долгалевым из соседней деревни Агарково, которая по прямой через болото находилась в полутора километрах от Загорья. Коля был на год старше, такой же грамотности, точнее, учился столько же, сколько и Александр.

Не знаю, писал ли Долгалев стихи до встречи с Александром. Когда же Коля стал бывать у нас довольно часто, выяснилось, что он пишет стихи. Он не стеснялся и читал их. ‹…› Иногда его стихи помещали в газетах.

Дружба Александра и Николая была хорошая, доверительная с обеих сторон. Со стороны отца никаких помех этой дружбе не было. Коля, видимо, так же, как и Александр, не был дома загружен работой, поэтому они совершали разные по сроку отлучки, ничуть не волнуясь о том, как дома обходятся без них. Отчетности о том, где были, что делали, друзья не давали». [12; 148–149]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Рубежом для юного Твардовского была смерть Ленина. Он сильно ее пережил и всегда жалел потом, что в 50-е годы перестали отмечать траурный день 21 января.

„До той поры странная неразбериха была в голове, – говорил Александр Трифонович. – Читал подряд «Капитанскую дочку» и романы Григория Данилевского. Данилевский нравился больше. Там герой романа Глеб спасал от мужичья с дубьем молодую красивую помещицу. Я воображал себя Глебом и, начитавшись всех этих книг, думал: вот все утихомирится, встанет на свои места в России, я убегу из дома и сделаюсь гусарским офицером“». [4; 121]

Иван Трифонович Твардовский:

«Он был комсомольцем, состоял на учете в кубаринской ячейке. Часто ходил на собрания. Участвовал в организации помощи беднякам и семьям красноармейцев, в различного рода молодежных вечерах. Начинал сотрудничать в смоленских газетах. Наступил, пожалуй, наиболее активный период его сельской жизни». [2; 22]

Константин Трифонович Твардовский:

«Собрания проводились по воскресеньям. На них стояли вопросы о росте сознательности, убежденности в революционных идеалах, об общей культуре комсомольцев. Практиковались выступления комсомольцев с докладами на определенную тему, данную за неделю до собрания. ‹…› Александр был дисциплинированным, исполнительным комсомольцем и в то же время эрудированным не только в вопросах комсомольской жизни, но и в других. Очень много знал и помнил из прочитанного, а читал он действительно много. Комсомольцы называли его „наш справочник“, и Александр зачастую оправдывал такое определение.

В Егорьевской ячейке были и девушки. Одну я знал лично. Это была девушка из деревни Тюри, находившейся километрах в пяти от Егорья. Девушку звали Мотя Кузикова. Она была красива и умна, имела среднее образование. Конечно, Александр не мог не заметить такую интересную девушку. Не знаю, как подошли они к тому, что стали провожать друг друга домой. ‹…›

И вот Александр вместо трех верст от Егорья до Загорья теперь делал одиннадцать по маршруту: Егорье – Тюри – Загорье. Так продолжалось года два. А затем любовь молодых людей почему-то пошла на убыль. Когда я узнал об этом, то от души пожалел о таком конце этой красивой любви.

С 1924 г. Александр посылал в наши областные газеты „Рабочий путь“ и „Смоленская деревня“ заметки и стихи. То одно, то другое стало появляться в газетах. А иногда приходил почтовый перевод, что было очень кстати: деньги всегда были нужны, потому что семья переживала острую нужду. Однажды денежный перевод в размере более десяти рублей оказался для семьи как бы спасательным кругом тонущему. Не успел почтальон отъехать, как я, вооруженный пятью рублями, с младшим братом Иваном почти бегом побежал в Ляхово в потребиловку (кооперативная лавка. – Сост.). Купили пуд муки пшеничной (другой не было) и ведро яиц – штук полста. Александр был очень доволен, что его деньги в тяжелый момент выручили семью.

Видя, что такой не совсем понятный труд, как писание стихов, стоит денег и кому-то нужен, мы почти совсем освободили Александра от всех работ, за исключением молотьбы, которой у нас было немного. Надо сказать, что Александр не старался прикарманить свой заработок. Какую-то часть оставлял на свои расходы, а в основном отдавал матери, поскольку она до осени 1926 г. была главой семьи, пока отец работал в Мурыгине». [12; 150]

Алексей Иванович Кондратович:

«Шурка Гордиенок (так звали его по деду) еще мальчишкой стал известен в местной округе и своей грамотностью, хорошим почерком и вообще смышленостью. Когда делили хуторские наделы, он помогал делать записи и вел их аккуратно. „Мужикам, – говорил Твардовский, – так понравилась моя работа, что они похвалили: да ты, малец, не хуже волостного писаря…“

А в пятнадцать лет после школы ему предложили должность секретаря сельского Совета.

– По тогдашним понятиям, – вспоминал Александр Трифонович, – это была немалая власть, во всяком случае я впервые почувствовал, что и взрослые со мной почтительно разговаривают. Председатель сельсовета иногда оставлял мне свою печать с правом ставить ее на документах, и когда я это делал, то иногда слышал что-нибудь вроде: „Смотри, Гордиенок-то в большие люди выходит“. Правда, ростом я был уже здоровый парень и мальчишкой меня было трудно назвать. Однажды я даже услышал от одной старушки заискивающее: „Батюшка, Александр Трифонович!“, отчего вначале немало смутился, но потом был так горд, что несколько дней ходил преисполненный собственной важности. Но секретарство мое продолжалось недолго, меня все же сменили на взрослого мужика, приехавшего в наши места и тоже грамотного. ‹…›

„С 1924 года я начал посылать небольшие заметки в редакции смоленских газет“, – напишет он в „Автобиографии“. Но в газетах за тот год мне не удалось обнаружить его заметок, а в „Смоленской деревне“ от 21 января 1925 года в рубрике „Вести из уездов“ есть заметка „Двенадцать с/х кружков“.

Вот она вся полностью: „В нашей волости организовано 12 сельскохозяйственных кружков. Работа проходит под руководством агронома Малыгина. Он каждую неделю поочередно посещает кружки и проводит беседы по сельскому хозяйству. Крестьяне, не только молодежь, но и старики, охотно посещают кружки“. Подпись „Селькор А. Т.“». [3; 53–54]

М. Кошелев:

«Работа селькора ставила Александра Твардовского в особое положение среди местной молодежи. К нему иной раз обращались взрослые мужики за советом, за разъяснением того или иного вопроса. Многие удивлялись смелости подростка, разоблачавшего в заметках нерадивость или злоупотребления некоторых работников». [2; 72]

Алексей Иванович Кондратович:

«В том же году и в той же газете 19 июля появилось и первое стихотворение Твардовского. Вот оно:

Пахнет свежей сосновой смолою, Желтоватые стенки блестят. Хорошо заживем мы семьею Здесь на новый советский лад. А в углу мы „богов“ не повесим, И не будет лампадка тлеть. Вместо этой дедовской плесени Из угла будет Ленин глядеть.

И подписано полностью – Александр Твардовский.

Первое стихотворение Твардовского – ему только что исполнилось пятнадцать лет – было напечатано под рубрикой „Деревенское – бытовое. Крестьянин, сделай газету и книгу оружием против старого быта!“» [3; 54]

М. Кошелев:

«Содержание стихов Твардовского я сейчас передать не могу. Помнится, что в них говорилось о сельской глухомани, отрезанной от города, и о новой жизни в деревне. Осталась в памяти его манера читать стихи. Он читал смело, красиво. Ему всегда дружно аплодировали. ‹…›

Обычно после чтения стихов Сашу сразу же окружали девушки и просили написать что-нибудь в их альбомы. В те годы было заведено, что каждая девушка и даже парни имели альбомы, в которые записывали понравившиеся стихи, песни, изречения. Девушки наперебой подсовывали Твардовскому альбомы, и он не чинясь писал в них свои стихи». [2; 72]

 

Покоряя Смоленск

Иван Трифонович Твардовский:

«В том же 1928 году, ближе к осени, заметили мы однажды приближающуюся к нашему подворью легкую извозчичью пролетку, какой никогда прежде не случалось видеть. Можно представить наши удивление и радость, когда мы увидели, что приехал Александр! Приодет он был, как мне тогда показалось, вполне „по-городскому“, а то, что приехал на извозчике, свидетельствовало о каких-то его возможностях.

Какими были наше волнение и наша радость, высказать нет слов. ‹…› Тут и отец вышел из кузницы. Торопливо, на ходу, вытирая лицо рукавом рубахи, покашливая, подошел к Александру, и они обнялись, расцеловались, и отец сказал: „Ну вот и хорошо! Приехал…“ ‹…›

Всего дня два или три Александр был тогда у нас в Загорье. Перед отъездом в разговоре с матерью признался, что денег у него нет, что жизнь пока не устроена, что хвалиться совсем нечем. И мать что-то сумела собрать для него. Поговорив с отцом, передала ему сколько-то денег, и мы проводили его с пожеланием счастья». [2; 29–30]

Сергей Андреевич Фиксин (1907–1978), поэт, товарищ юности А. Т. Твардовского:

«От станции Починок до Смоленска всего сорок километров, так что путешествие нашего загорьевского друга длилось не больше часа. Поселился он в Доме крестьянина, в бывшем „губернаторском“, что стоял через дорогу, против нашей редакции. Как-то под вечер Твардовский пришел в „Юный товарищ“ и стал знакомиться с работниками газеты и с нашими стихотворцами. Их там можно было застать в любое время. А тут как раз мы готовили особую литстраницу, кажется, посвященную очередной годовщине литгруппы. Все мы увидели своего гостя впервые, хотя с его стихами были уже достаточно знакомы. Ради такого случая отложили литстраницу и уселись вокруг желтого казенного столика слушать новые стихи Твардовского. Какие именно, сейчас уже вспомнить трудно, но в этот раз они были много чище и по своей тематике как-то шире тех, что печатались в смоленских газетах. Правда, от некоторых строк и строф повеивало Исаковским, но это нас только радовало. ‹…›

В самом конце того первого вечера-встречи с Александром Твардовским мы долго ломали головы над небольшой, но важной для нас задачей. Вот-вот должна выйти юбилейная литстраница. Все уже готово – и статья, и стихи, и даже фотография актива литературной группы. На фотографии четверо: Дмитрий Осин, Александр Плешков, Александр Рутман и Сергей Фиксин. Но нет Александра Твардовского. А он должен быть обязательно. Главное – он уже приехал „насовсем“ и работает вместе с нами. А если пересняться? Опять ничего не получится – Плешков уехал в длительную командировку. В конце концов решили так: Твардовскому завтра же сняться отдельно, а художнику вмонтировать его фотографию в общий снимок. Сказано – сделано. Художник и цинкограф довели дело до конца. К четырем молодцам прибавился пятый – в своей неизменной косоворотке и в уже поношенной кепочке… Так, впятером, мы и предстали перед читателями в свой именинный день». [2; 35–37]

Михаил Васильевич Исаковский:

«В следующий раз я встретился с Твардовским в двадцать восьмом году, под осень. Он приехал, чтобы устроиться на работу. И конечно же больше всего ему хотелось работать в газете. Об этом он просил и меня.

Однако ни я, ни кто-либо другой ничего не могли сделать. В то время существовала еще безработица, и желающих найти работу было много. А у Саши не было к тому же никакой специальности.

Что касается редакции газеты „Рабочий путь“, то взять его туда было тоже невозможно. В то время весь штат редакции состоял из восьми или десяти человек. Включить в штат еще хотя бы только одного человека газета не могла: она и без того приносила убыток и никаких дотаций ни от кого не получала. И было поэтому не до расширения штатов.

Об этом я и начал говорить Саше Твардовскому, когда тот, встретив меня на улице, завел речь об устройстве на работу в редакцию. И между прочим я посоветовал ему:

– А почему бы вам (мы тогда были с ним на „вы“) не поехать обратно домой? Подождали бы там, пока положение не изменится к лучшему, а потом можно было бы подумать и о работе в Смоленске.

– Нет, – решительно ответил Твардовский, – домой я не поеду. Попробую все-таки остаться здесь…

И он остался в Смоленске, хотя приходилось ему иногда очень плохо. Он скитался по чужим углам и жил за счет грошового гонорара, получаемого им за стихи, изредка печатавшиеся в смоленских газетах». [2; 56]

Сергей Андреевич Фиксин:

«В Доме крестьянина Твардовский жил недолго, недели две-три. Я несколько раз заходил к нему и все больше убеждался, что в этой „гостинице“ бедному моему другу не только писать, а и отдохнуть по-людски не приходится. Комната хоть и большая, но все койки стоят впритирку, над ними плавает махорочный дым. На всех постояльцев лишь две тумбочки, примоститься к ним невозможно – их осаждают мужички со своим салом в холщовых тряпицах, со своим луком и крупной солью.

Вскоре кто-то из сотрудников „Рабочего пути“ (кто – сейчас трудно припомнить) присмотрел для Твардовского уголок в квартире одиноких старичков на Почтамтской улице, кажется, даже во дворе самого почтамта. Тут наш друг чувствовал себя несколько вольнее, по крайней мере хозяева выделили ему дощатый столик, жестяную лампу и даже топчан с сенником и байковым одеялом. В общем жить было можно, а главное – писать.

Жить-то жить, а надо было и питаться. ‹…› Будучи в известной мере связанными с губернскими газетами, мы с Твардовским начали выполнять отдельные поручения редакций – „Рабочего пути“ и того же „Юного товарища“. Для „Рабочего пути“ собирали городскую хронику. Город мы разделили между собой на две части: верхняя часть, до моста, по взаимному соглашению, отходила Твардовскому, Заднепровье – мне. В зоне моего друга были сосредоточены в основном все советские учреждения, Пединститут и школы. У меня – завод имени Калинина, фабрики – катушечная, „Красный швейник“ и железнодорожный узел.

‹…› На свой скудный гонорар приобрести что-либо из одежды мы не могли, но на еду все же хватало, тем более что питались мы очень скромно, чаще всего в маленьких кофейных и чайных, где особенно налегали на дешевую колбасу». [2; 37–38]

Иван Сергеевич Соколов-Микитов (1892–1975), писатель, многолетний друг А. Т. Твардовского:

«В те годы Смоленск уже жил новой жизнью, но не утратил древней своей красоты. Ее придавали городу построенная Борисом Годуновым стена и крепостные высокие башни, которыми любовался я в юные годы моей жизни в Смоленске. В саду Блонье (старинное славянское название „Блонье“ сохранилось с незапамятных времен) возвышался небольшой памятник композитору Глинке. Тут же, у городского сада Блонье, уцелело здание реального училища, в котором я некогда учился. Перестраивались окраины Смоленска, где стояли деревянные домики с садами и заборами, утыканными острыми гвоздями. Сохранилась широкая Молоховская площадь, на которой устраивались многолюдные ярмарки». [2; 415]

Иван Трифонович Твардовский:

«Опять долго не было от него писем. Но как-то нам стало все же известно, что живет он в Смоленске, снимает угол в Козловском переулке.

Глубокой осенью того года послал меня отец в город. Он поручил мне отогнать в Смоленск лошадь, принадлежавшую племяннику отца и по какой-то нужде находившуюся летом у нас в Загорье. ‹…›

До города я добрался благополучно, хотя ехать сорок верст верхом без седла удовольствие только кажущееся. ‹…›

На следующий день пошли мы с Гришкой искать Козловский переулок и дом, где жил брат. Что-то долгонько ходили мы по смоленским оврагам, но все же нашли тот переулок, нашли и дом. На звонок вышел сам брат.

– Ну вот, не ждал, никак не ждал! – сказал Александр и, обхватив меня, поцеловал и пригласил: – Ну, прошу в мою обитель!

Комнатка, где все было хозяйское, выглядела совсем неплохо. Был там стол, на котором и так, и этак лежали книжки, кровать, пара стульев, какой-то пуф продолговатый. Александр предложил нам раздеться и, помогая мне, заметил:

– Ну, брат, совсем ты наш, загорьевский! И рукава лоснятся, и пуговицы разные! Да ничего, ничего! – Положив мой пиджачок у входа на ящик, снял с меня кепку и провел рукой по голове. – Щетинка растет козырьком!

Затем стал расспрашивать, как там мама, как отец, что нового в Загорье и в окружающих деревнях. Пояснил, что редко пишет не потому, что забыл, а потому, что писать-то, собственно, не о чем, все пока так, как шло раньше». [2; 30]

Алексей Иванович Кондратович:

«В Смоленске было все: полуголодная жизнь, случайные заработки, мелкие заметки в газете, редкие гонорары за стихи. Но уже ничем его не остановить. Он начал торить свой путь.

– Приехал я как-то к Александру, – говорил мне Константин Трифонович, – он жил тогда в Рачевке, в самом разбедняцком районе, спрашивает меня: „Есть у тебя, Костя, деньги с собой?“ – „Есть, говорю, а что?“ – „Да я уже третий день ничего не ел, ни копейки нет…“ – „Давай, – говорю ему, – за булкой да колбасой сбегаю“. – „Нет, отвечает, мне это нельзя, от этого с голодухи можно помереть, мне бы молочка сначала попить“. Сам взял какую-то посуду и побежал за молоком. Ну и с колбасы бы, конечно, не помер, где-то, видно, в книжке прочитал, что умирают… ‹…›

Деревенскую шубу, в которой заявился в город Твардовский, пришлось вскоре продать, и не из-за денег: намекнули, что поэту и газетчику она ни к чему – надо выглядеть по-городскому. И на вырученные от шубы деньги было куплено плохонькое, но пальто и новенькие ботинки. „Выглядели они почти щегольски, – говорил Александр Трифонович, – но в беготне моей за десятистрочными заметками быстро потускнели, так что модничал я в них совсем недолго“. Отец, приехавший посмотреть, как живет сын, был поражен его городским видом. „Тебе шуба-то не нужна, отдай обратно, она братьям твоим в самую пору будет“. Блудный сын не решился сказать, что шуба продана и весь его новый облик обеспечен за ее счет, и вынужден был соврать, что оставил шубу у знакомых. „Но отец был человеком проницательным, все понял, только посмотрел на меня, не то смеясь глазами, не то осуждая, и ничего не сказал, все понял“.

Репортерская жизнь была суетной, хлопотной и не сулившей никаких благ: тут только бы перебиться с хлеба на квас. Внештатных, без постоянной зарплаты, живших на одни скудные гонорары молодых людей было хоть отбавляй. „Принесешь, бывало, заметку о том, что где-нибудь водопровод лопнул, только сдашь ее секретарю, глядишь, уже кто-то волокет свое сообщение, что водопровод починен, значит, завертывай штаны повыше и по грязи топай за новой добычей“.

Повезло только следующим летом: штатные сотрудники разъехались по отпускам, а в это время в одном из районных городков начался шумный для тех мест судебный процесс. Послали за неимением опытного корреспондента Твардовского. Он вспоминал потом об этих днях, как о немыслимой удаче в своей журналистской карьере, принесшей ему еще и богатство: он поместил в газете несколько больших отчетов о суде и получил за них чуть ли не сто рублей. Да еще под этот успех было напечатано два стихотворения. „А может, в газете летом не было других стихов, теперь я так думаю. Но тогда я ходил кум королю. Да еще ответственный секретарь, когда я у него до выдачи гонорара попросил взаймы несколько рублей, есть совсем не на что было, ответил, явно издеваясь надо мной: „Не дам. Не хочу заискивать перед твоим будущим“, – и я по наивности своей расценил это тоже как почтительную похвалу – и вновь занесся в своих мечтах». [3; 55–56]

Николай Капитонович Павлов:

«Твардовский вступил в Смоленскую ассоциацию пролетарских писателей на ее Второй конференции, проходившей в середине декабря 1928 г. в Смоленске, в Доме работников просвещения. ‹…›

Память сохранила многие подробности. Так вот и стоит перед глазами самый талантливый из нас (это мы все безоговорочно признавали) и самый задорный (палец в рот не клади), уверенный в себе и несколько вызывающе посматривающий на нас, с неподдельной деловитостью слушающих его заявление и „анкетные данные“, которые зачитывает Исаковский. Кто-то спрашивает: „Над чем работаешь?“ В ответ: „Работаю, а над чем – говорить, пожалуй, рано. Цыплят по осени считают“. Спрашивали о „повышении уровня“. В ответ: „Стараюсь… учусь… читаю…“ Последнее было сказано без иронии, откровенно, – он не мог жить без книг, не мог не читать, и читал жадно, с упоением. „Кто хочет высказаться?“ – вновь слышится мягкий, задушевный голос Исаковского, аккуратно исполняющего обязанности председателя. Возгласы: „Принять!“» [12; 169]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«„В молодости я совсем другой был, и по-другому понимал поэзию, – говорил Александр Трифонович. – Мне хотелось писать естественно, просто, и я изгонял всякий лиризм, проявление чувства. Мне казалось невозможным, например, написать, как теперь: «О, годы юности немилой!» Я мог писать только так: «Раздался телефонный звонок. Кто говорит?» – и так далее, в том же роде. Потом я стал писать иначе“.

„В 19 лет я вдруг уверовал, что я гениален, и некоторое время ходил в сознании необыкновенного величия… Все было. Иногда удивительно даже, как это со мною все уже было в этой жизни“.

В разгар тщеславных мечтаний он был однажды жестоко уязвлен. Молодой поэт зашел в типографию, где должны были печататься его стихи, и с удовольствием заметил, что наборщики хохочут. Он вспомнил Гоголя, рассмешившего, по рассказу Пушкина, своих наборщиков, и горделивое авторское чувство шевельнулось в его душе. Он подошел поближе и прочел на корректурном листе под своей фамилией:

Вагу, вагу, вагу, вагу, Не марай ты зря бумагу.

И далее, что-то в этом роде, совсем уж непочтительное. Наборщики попросту смеялись над ним, проверяя свое умение рифмовать.

„Наверное, они не были совсем не правы, – замечал, рассказывая это, Александр Трифонович. – В то время, замученный безденежьем, я сочинял и печатал в «Лапте» и других подобных изданиях стихи, вроде таких:

Не должна обойти Ефима Организация Осоавиахима.

Получив заказ на подпись к рисунку, сулившую верный гонорар, я уже бывал счастлив“». [4; 125–126]

Константин Трифонович Твардовский:

«Мне пришлось бывать в 1929 и 1930 годах на всех квартирах, где жил Александр. Жил он плохо, потому что не было у него постоянного заработка. Семья оказывала ему посильную помощь, он охотно ее принимал». [12; 153]

Адриан Владимирович Македонов:

«Про него можно было уже тогда сказать его же позднейшими словами: „Что проще – да! – и что сложнее“. И уже тогда определилось главное в этой сложной простоте – сочетание жизненности, даже деловитости, практичности, вплоть до, так сказать, селькоровской злободневности, с пафосом больших ожиданий, великих идеалов, „завидных далей“ – и своей личной, и общенародной судьбы, – тем, о чем с такой светлой и грустной улыбкой вспоминает он в стихотворении „На сеновале“. И был на всю жизнь накрепко определен его фундаментальный „завет первоначальных дней“ – „не лгать, не трусить, верным быть народу“. И с самого начала он с большой настороженностью относился ко всяким любителям „краснословья“, даже когда оно было искренним.

Его духовность была лишена обычной юношеской мечтательности и тем более сентиментальности и риторики. Поражало именно стремление к истине в ее живой исторической конкретности, более того – сегодняшней ее насущности. Трезвость, зоркость взгляда, упорное стремление ясно отличать зерно от половы. Благодаря этому он остро, иной раз слишком остро, чувствовал всякую фальшь, показуху и всякое, как он выразился в одном из своих последних писем мне, „пустоутробие“.

‹…› И во всех делах, даже в бытовых мелочах, характерны были для него безусловная порядочность, разборчивость в средствах, высокое чувство достоинства и – главное – чувство ответственности поэта и гражданина „за все на свете“, то чувство ответственности, которое было лейтмотивом его жизни.

Житейские дела его долгое время были не устроены. С восемнадцати лет он стал писателем-профессионалом, не имея постоянного заработка. В дальнейшем, с начала тридцатых годов, он совмещал работу поэта с регулярной учебой в вузе и с довольно частыми поездками по заданию местных газет или журналов в деревню. Это, в сущности, и был образ жизни самый плодотворный, подходящий для развития его таланта.

И определился еще один принцип его личности и творчества, который сформулирован был и в одном из последних, итоговых его стихотворений: „К обидам горьким собственной персоны не призывать участья добрых душ. Жить, как живешь, своей страдой бессонной, взялся за гуж – не говори: не дюж“.

В молодости этот принцип осуществлялся им иногда даже с некоей чрезмерностью, из-за этого были случаи тяжелых недоразумений с близкими ему людьми. Вообще он был человеком гораздо более уязвимым, ранимым, чем казалось другим (да и ему самому). Сохранил он эту ранимость и позже…» [2; 103–104]

Николай Капитонович Павлов:

«В 1929–1930 гг. развернулось массовое колхозное движение. Именно в эту пору начались поездки Твардовского по колхозам, появились его стихи и корреспонденции о крестьянской жизни, послужившие материалом для создания поэмы „Путь к социализму“. ‹…›

Характерный парадокс: в газете „Большевистский молодняк“ за 30 июля 1930 г. была помещена первая часть этой поэмы. А рядом, справа от нее, – резолюция общего собрания смоленских писателей о временном исключении Твардовского из ассоциации – сроком на шесть месяцев. Поводом к этому послужила опубликованная в одном из майских номеров „Большевистского молодняка“ статья Ф. Власова, в ту пору лаборанта литературно-лингвистического отделения Смоленского университета, будущего доктора филологических наук, журналиста, исследователя творчества Леонида Леонова. Статья называлась „Богемствующие пролетпоэты“. В ней резкой критике подвергались Твардовский и Муравьев.

Исключенный из ассоциации, Твардовский продолжал принимать участие в ее делах. Так, в том же июле он, по поручению секретариата ассоциации, и готовил поэтическую часть сборника „Пролетарские писатели – колхозам“, в сентябре – октябре был на заводах Брянска, Бежицы, Людинова и Дятькова, где выступал в цехах, писал частушки, сценки, юморески, которые печатались в местных газетах». [12; 172]

Федор Георгиевич Каманин:

«Конечно, каждый город имеет свое лицо, каждый хорош по-своему, но Смоленск мне приглянулся как-то по-особому.

Сначала я удивился, что этот один из старейших наших городов, ровесник Киева и Новгорода, не такой большой, как я предполагал, если отбросить заречную, привокзальную часть его. И даже знаменитый собор его почему-то сначала не произвел на меня должного впечатления. Я только потом, когда побывал внутри его, понял, что это такое.

А вот крепостные стены вокруг города меня поразили – от них веяло веками.

Зато Дом искусств, в котором помещались и правление Союза писателей, и руководство работников театра, удивил своими микроскопическими размерами. Маленький особнячок в полтора этажа, вверху небольшой зальчик-гостиная, комната библиотеки, кабинетик заведующего, еще комнатушки две и внизу буфет. Но какая же жизнь, какие страсти литературные разгорались там по вечерам!.. Тут я и познакомился со всеми смоленскими писателями, и с Твардовским тоже. ‹…›

Стихи Твардовского, когда я их услышал на вечере в Доме искусств, признаюсь, не показались мне примечательными, очень просты они были по форме, да и мысль в них тоже была самая обыденная. Стихотворение Дмитрия Осина „К сыну“ куда больше мне понравилось, да и сама манера читать стихи у Осина мне больше по душе пришлась». [2; 82–83]

Адриан Владимирович Македонов:

«Одним из первых общих впечатлений от его личности было ощущение сочетания очень здорового, нормального, крепкого, жизненного, коренного и вместе с тем очень духовного. Большой и вместе с тем сдержанной, не навязчивой силы. Очень нормального, почти обычного – и самобытного, небывалого». [2; 103]

Федор Георгиевич Каманин:

«– Ты Бунина любишь? – спросил он меня мимоходом, ставя на стол еду.

– А разве его можно не любить? – ответил я ему.

– Это верно, его нельзя не любить. Это, брат, вершина, вернее, одна из вершин нашей и прозы, и поэзии. Мы его сегодня почитаем. ‹…›

И он подошел к полке с книгами, взял один из томов Бунина, взял сразу тот, который ему нужен был.

– Ты, конечно, Бунина всего читал? – спрашивает он меня.

– Нет, – признался я, – стихи еще не все прочел, да и прозу, наверно, не всю, у меня ведь полного Бунина нет.

– Его „Захара Воробьева“ читал?

Этот рассказ я знал.

– Ну, все равно, давай еще раз прочитаем. Ведь Бунина, как и Чехова, можно перечитывать бесконечно… Слушай. – И он начал читать „Захара Воробьева“.

Читал он тоже по-своему, так, как и говорил. Каждое слово было внушительно, весомо подаваемо, ни одно не пропадало для слушателя. Иногда он бросал внимательный взор на меня, внимательный и строгий, проверяя, как я слушаю, понимаю ли я всю трагедию героя рассказа, доходит ли до меня весь строй бунинской речи. И продолжал читать, видимо удовлетворенный тем, что слушаю я как надо.

– А теперь разреши мне почитать, – сказал я, когда он кончил и когда мы обменялись замечаниями о рассказе.

– Пожалуйста. Тебе какой том нужен? Что ты хочешь читать?

– Том мне никакой не нужен, читать буду по памяти.

Он удивился:

– Любопытно…

И я начал читать „Илью Пророка“. ‹…›

И вот таким манером мы, словно два косача на току, друг за другом, чередуясь, читали по очереди.

– Да, ты тоже любишь Бунина, – говорит Твардовский. – А теперь давай-ка ночь делить, пора на боковую.

И мы оба, угомонившись, быстро заснули… Такая была наша с ним первая встреча, такой был первый наш разговор». [2; 85–87]

 

Первая даль поэта

Александр Трифонович Твардовский. Из письма:

«Летом 1928 года мы с Сергеем Фиксиным, смоленским поэтом, совершали поездку „с целью изучения жизни и быта“, как было, помнится, указано в нашем мандате от смоленской комсомольской газеты, по маршруту: Смоленск – Брянск – Орел – Курск – Харьков – Симферополь – Севастополь.

Так как, имея наше командировочное удостоверение, мы командировочных, конечно, не получали, то в названных городах мы делали остановки с целью заработка. В Брянске на нефтебазе перекачивали вручную нефть из железнодорожных цистерн в баки, в Севастополе работали „кто куда пошлет“ на экскурсионной базе и во всех этих городах еще сбывали свои стихи в местных изданиях». [2; 39]

Сергей Андреевич Фиксин:

«Суть того памятного путешествия заключалась в юношеском стремлении „повидать белый свет“.

Как говорится в песне, „были сборы недолги“ – две смены белья на каждого да по десятку стихотворений, аккуратно переписанных от руки. Все это вместе с хлебом, колбасой и махоркой уложено в брезентовые портфели и поверх затянуто бечевкой. На случай дождей прихватили по старому плащу, да других-то и не было; у меня – серый, с разными пуговицами, у друга – цвета кирпича.

Хоть путь был загадан и долгий, денег у нас едва хватило только на билеты до Брянска. Но головы об этом не болели: с нами крепкие руки, надежные плечи, взаимные шутки и дружелюбные подтрунивания.

В Брянск приехали мы рано утром – от Смоленска это всего восемь часов езды. ‹…›

Работая в Нефтесиндикате, я приглянулся заведующему смоленской автобазой, старому большевику Павлу Матвеевичу Щелкунову. Он аккуратно следил за моими стихами в газетах и удивлялся, как это я „с таким талантом“ не вылезаю из промасленной парусиновой спецовки. И вот этого нефтяника-стихолюба еще до нашего „похода“ перевели на такой же начальственный пост в Брянск. Моя идея податься к нему была всецело поддержана другом, и мы, не теряя времени, отправились.

Нефтебаза находилась на окраине города, у самой железной пороги. Щелкунов, тучный бритоголовый дядька, встретил нас по-отечески. ‹…› Мы откровенно изложили ему свои замыслы и за скромным семейным чаем пришли к такому устному соглашению: два молодых проезжих стихотворца берутся по указанию завбазой перекачивать нефтепродукты из вагонов-цистерн в резервуары. За каждую цистерну бензина или керосина – три рубля. За нефть – на рубль больше. Ночевать в караульном помещении, вместе с милицейской охраной. ‹…›

Во второй половине дня, вооружившись насосом и тяжелой гофрированной кишкой, мы уже освобождали нутро первой цистерны. Не помню сейчас, сколько времени отнимала у нас каждая такая накаленная солнцем махина, но больше двух за день мы не одолевали. ‹…›

Брянской нефтебазе мы отдали совсем малую, почти незаметную частицу нашей жизни – не более десяти суток. Но зато дни эти помогли нам уверовать в неодолимую силу труда, и дальнейший путь уже не казался нам слишком рискованным и неясным». [2; 40–41]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма:

«В Орле, помнится, нас встретил и приветил М. Киреев. В городе мы пробыли не более суток, ночевали в Доме крестьянина». [2; 39]

Михаил Михайлович Киреев (1903–1971), прозаик, переводчик:

«Я работал в ту пору секретарем редакции „Правда молодежи“. ‹…› Как-то жарким летним днем 1928 года в мой „кабинет“ (это был большой пустой зал с единственным столом в углу) энергичной походкой вошли два бодрых парня в поношенных сиреневых майках.

Представились. Стихотворцы из Смоленска – Твардовский и Фиксин. Едут в Крым, и, по всему видно, едут налегке. Через минуту-две мы сообща читали стихи наших новых – мимолетных – друзей, читали обрадованно, с неподдельным интересом… Стихи эти дышали подлинной поэзией. Особенно, помню, поразила нас „Уборщица“ Твардовского. Простая, „прозаическая“ тема, а вот берет за душу!

Так начиналась первая даль поэта…» [2; 39–40]

Сергей Андреевич Фиксин:

«О Курске особых воспоминаний как-то не осталось. В этом городе мы пробыли около двух суток: первый день устраивали свои дела в „Курской правде“, а назавтра до глубокой ночи бродили по вокзалу в ожидании харьковского поезда.

Харьков поразил нас своим неоглядным цветником на привокзальной площади. Вдобавок ко всему утро выдалось настолько ясным, теплым, что сразу поверилось в удачу.

В газете „Харьковский пролетарий“, куда нам посоветовали обратиться со своими стихами, встретил нас высокий, худощавый человек по фамилии, если не изменяет память, Ярошевский. Сейчас представляю его смутно, но помню его доброжелательность и умение отличать в стихах зерно от половы. Еще помню вошедшую к нам при чтении стихов пожилую женщину, изящно одетую и довольно красивую. Она была, кажется, заместитель редактора. Женщина, надев пенсне, читала наши стихи молча и в такт ритму удовлетворенно кивала головой. Мы наблюдали за ней и чувствовали, что стихи ей нравятся.

– Милые ребята, – как-то неожиданно сказала она, дочитав последнюю строчку и сняв пенсне, – скажите честно: вы ждете похвалы или денег? Только честно!

Подыскивая более удобный вариант ответа, я растерялся. Но мой друг нашел его сразу:

– Ни того, ни другого. Два билета до Симферополя.

– Так вот, будет то и другое. Надо как-то ребятам помочь, – обратилась она к Ярошевскому и передала ему наши листочки. – Выберите сами. И напишите в бухгалтерию.

Тут Твардовский, сидевший рядом, больно ущипнул меня за колено. Я ответил ему тем же. Произошел взаимообмен чувствами. Словами такое не передашь. ‹…›

Симферополь оказался куда малолюднее и тише Харькова. А зелени, цветов и синего неба здесь было, пожалуй, даже больше. Для полноты блаженства не хватало лишь одного Черного моря, но и до него уже можно было дойти пешком.

Особенно памятным событием в этом городе осталось вынужденное столкновение моего друга с незадачливыми работниками из местной газеты.

Не спеша продвигаясь к центру города, в одном из киосков покупаем литературное приложение к газете „Красный Крым“ – еженедельник наподобие теперешней „Литературной России“. Разве что потоньше. Перелистываем, просматриваем. Твардовский делает последнюю затяжку, отбрасывает окурок и с присущим ему юморком заключает:

– Тут, если чего и недостает, так это наших стихов. Придется друзей выручить!

Под чертой последней полосы читаем адрес редакции и не задерживаясь отправляемся „на выручку“ „Красному Крыму“.

Что представляли собой принявшие нас там люди, сейчас сказать затрудняюсь, но отлично помню – у Твардовского они отобрали в очередной номер стихотворение „Горькому“. ‹…›

И вот наконец Севастополь. Это уже все. Можно сказать, – добрались.

‹…› Неторопливо шагая по раскаленным плитам города русской славы, не пропускаем ни одной вывески, ни одного газетного стенда. Спрашивать же у людей было как-то совестно – ведь даже сами точно не знали, чего ищем.

Бродили-бродили и наконец, кажется, набрели: „Экскурсионная база Наркомпроса“. ‹…›

Нас поместили отлично. Комнатка оказалась как раз на две койки. ‹…›

Как-то утром нас разбудил незнакомый голос:

– А ну-ка, братья писатели, вставайте, поговорим!

Мы быстро вскочили. Перед нами стоял человек в легком чесучовом костюме. На вид он был довольно молод, но все же старше нас. Ранним гостем оказался сам директор базы Дмитрий Иванович Кузнецов. ‹…›

– Вот что, друзья мои, – начал он после краткого с нами знакомства, – вы долго еще собираетесь у нас пробыть?

Истинных намерений директора мы сразу не угадали и как-то смутились, хотя тон его обращения к нам казался мягким и добрым и по всему чувствовалось, что человек о нас уже наслышан. Может, только это и придало нам смелости ответить не задумываясь:

– Пока не намекнут…

Кузнецов приятно улыбнулся.

– Так вот, я и хочу намекнуть, но только о другом. Хотите у нас поработать до конца сезона?

Мы с Твардовским молниеносно переглянулись и, как по сговору, подвинулись со своими табуретками поближе к директору, что уже почти означало наше согласие. И он понял это.

– Значит, по рукам? Отлично. Работой мы вас не задавим, ребята вы, я вижу, здоровые. Теперь слушайте. База у нас плановая, едва хватает мест даже предъявителям путевок. А такие кустари, вроде вас, валят к нам и днем, и ночью. И отказывать им грешно, и помещать некуда. Так вот, братцы писатели, я договорился со школой имени Шевченко занять их помещение под свой филиал. До сентября оно все равно пустует. В чем будет состоять ваша первая задача? Сегодня же идите в эту школу – она тут, рядом, по улице Карла Маркса, – и перетащите все парты в подвал… Шевченковский филиал потом будет закреплен за вами. Об этом после.

‹…› Со школой мы справились быстро. К обеду следующего дня вместо парт уже стояли чисто застланные раскладушки, а на двери самой маленькой комнаты красовалась художественно выполненная табличка: „Комендант“. Этот громкий чин был присвоен автору сих воспоминаний. Директор сдержал свое обещание, филиал базы предоставил в полное наше распоряжение. Должность же моего Трифоныча звучала еще многозначительнее: „Агент по доставке экскурсантов с моря и суши“. Это означало, что к такому-то поезду или пароходу мой друг должен отправляться на вокзал или пристань и встречать прибывших путешественников. Путевки проверять на месте: у кого они есть – на правую сторону, у кого нет – на левую. И так, группами, все следуют за агентом в город. Дорога одна. „Плановые“ по пути остаются на основной базе, а „кустарей“ Твардовский доводит до нашего филиала. Здесь мы проверяем их документы, берем за ночлег и выписываем квитанции.

Люди у нас долго не задерживались, самое большее – двое-трое суток, пока не обойдут все севастопольские и окрестные достопримечательности.

А вечерами вся молодежь нашего филиала – и хозяева, и „квартиранты“ – собиралась в пришкольном садике, выносила свои табуретки и устраивала импровизированные концерты. В ход шли и гармошки, и гитары, и мандолины – все, что испокон сопутствует юности при любых обстоятельствах. Сами же мы только могли читать стихи, но в силу своего „служебного положения“ воздерживались и от этого. Посильное участие принимали разве только в общем хоре, где голоса наши, конечно, не выделялись.

‹…› В середине августа появилась заметка в местной газете „Маяк коммуны“. Дословно цитировать ее не берусь, но всю суть помню отлично. В ней говорилось, что экскурсионная база открыла в помещении школы имени Шевченко свой филиал, что в пришкольном саду вечерами, до поздней ночи, стоит невообразимый шум, не смолкают песни и музыка, мешающие соседям спать, что руководят этим филиалом два невесть откуда приехавших экскурсанта, не имеющих никакого отношения к системе Наркомпроса… ‹…›

Не успели мы прочесть заметку, как открылась дверь и в комнату вошел Дмитрий Иванович Кузнецов. На лице директора были смущение и досада. Сел на свободную табуретку и хлопнул по столику своей широкой ладонью.

– „Проведемте, друзья, эту ночь веселей!“ – Он угодил как раз по развернутой на столе свежей газете. – Ах, вы уже читали? – И не стал разъяснять актуального смысла этой седой студенческой песни. Да мы и так поняли его…

Разговор состоялся утром. А вечером того же дня в квартире Кузнецова был устроен прощальный ужин в честь отъезжающих на родину двух самых молодых и исполнительных, но не входящих в систему Наркомпроса работников. ‹…›

В конце вечера нам были вручены совсем непредвиденные подарки – по светлому летнему костюму и по головке голландского сыра. Костюмы, видимо, потому, что их у нас не было. А сыром мы всегда восхищались за завтраком, и это не осталось незамеченным». [2; 42–54]

 

Москва слезам не верит

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В 1929 году, если не ошибаюсь, Твардовский приехал в Москву, решив, что здесь он скорее выйдет на прямую литературную дорогу. Толчком к такому решению было то, что Михаил Светлов напечатал несколько его стихотворений в столичном журнале „Октябрь“. Но реальность внесла поправку в юношеские мечты.

„В первый раз я приехал в Москву за славой слишком рано. Поторопился, и пришлось возвращаться в Смоленск“». [4; 126]

Василий Тимофеевич Сиводедов:

«Хорошо помню приезд Саши в столицу в 1929 году. Он только несколько дней прожил у меня в общежитии. А потом снял себе отдельную комнату в Козицком переулке, почти рядом с нашим студенческим общежитием, только на противоположной стороне переулка и на один дом ближе к Тверской улице ‹…›. В этот период он проявлял большую активность». [2; 18]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В Москве он скитался по углам, обивая пороги редакций. Большей частью получал отказы. Принес несколько стихотворений Осипу Мандельштаму, который заведовал литературным отделом в „Московском комсомольце“. „Раздраженный человек на тонких ножках, как кузнечик, что-то возбужденно кричал мне, и я тихо ушел со своими стихами“.

Приносил он стихи и в „Новый мир“, Вячеславу Полонскому. В редакции его попросили зайти через несколько дней, и когда он явился в назначенный срок, какая-то девица вернула ему их через окошечко. Осмелев от робости и неудач, он спросил редактора. Девица ушла докладывать, и через минуту его пригласили в соседнюю комнату. „Там сидел носатый и седой-седой человек. Это был Полонский. Он сказал какие-то незначащие слова, какие я сам теперь порой говорю: «Ну как у вас там на Смоленщине? Интересуются литературой?» И отпустил меня с богом“.

Будущий друг Твардовского Сергей Иванович Вашенцев был ответственным секретарем в журнале „Прожектор“. Вашенцев поощрял смоленского паренька, хвалил некоторые его стихи, но не печатал ни строчки, Твардовский постоянно носил ему свои новые сочинения без всякого результата. Когда уже в поздние годы прославленный поэт упрекал за это своего приятеля, тот добродушно отбивался:

– Видишь, я прав был, что тебя выдерживал. Не хотел испортить. Знал, что из тебя будет толк.

„А какой испортить, – говорил Александр Трифонович, – когда я просто был несчастный мальчишка, потерявшийся в Москве, – голодный, холодный. Врут, когда говорят, что молодость всегда прекрасна. Я с горечью вспоминаю свою молодость. Как худо мне приходилось тогда“.

В редакции „Лаптя“ давали 2–3 рубля, в счет будущих успехов. Еле удавалось сводить концы с концами. А когда совсем стало скверно, молодой поэт решил разыскать Юрия Олешу, которого любил и почитал не столько даже за „Зависть“, а за какой-то лирический рассказ («Любовь“? или „Вишневая косточка“?). Вдруг он поможет.

Оказалось, Олеша обитает где-то на задворках, в полуподвале. Спустился вниз по грязной лестнице, остановился перед драной, обшарпанной дверью и подумал: „И здесь живет великий писатель?“

Постучал. Долго никого не было слышно. Наконец раздался громкий и недовольный голос за дверью: „Кто там?“ Незваный гость оробел и не мог назвать свою фамилию, она казалась ему скверной, длинной, неуклюжей. Как решиться произнести: „Твардовский“? Неуверенным тоном он попросил: „Откройте, пожалуйста…“

После паузы за дверью сказали: „Я не могу открыть дверь человеку, который не в состоянии даже назвать своего имени“.

Твардовский ушел обиженный и долго не мог простить Олеше этого случая. ‹…›

Наконец кто-то надоумил его сходить в „Огонек“, к Ефиму Зозуле… „Огонек“ помещался тогда в маленьком уютном зеленом особнячке на Страстном бульваре. Зозуля оказался человеком с маленькой головкой на расширяющемся книзу огромном теле. Видом грозен, но добрый очень. ‹…› Зозуля прочел стихи Твардовского и сразу напечатал в „Огоньке“ и „Прожекторе“ по одному стихотворению. Это открыло дорогу и в другие журналы.

Твардовский вспоминал добрую атмосферу, царившую в особнячке Жургаза на Страстном бульваре. „В одной комнате сидели Ильф, Петров, Зорич, много смеялись, сочиняли что-то на ходу – и тут же читали мои стихи, серьезные, не сатирические, и даже напечатали что-то на своих юмористических страницах“». [4; 126–128]

Василий Тимофеевич Сиводедов:

«Помнится, он рассказывал о встрече с Ефимом Зозулей. Шла речь и о посещении им Радиокомитета, о включении в программу радиопередач его оратории. В этот же период А. Т. писал и новые стихи. Помню, чем-то затронуло стихотворение „Докладчик“. [2; 18]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«И все же Твардовский покинул Москву зимой 1930 года. Ему суждено было еще на несколько лет вернуться в Смоленск, учиться здесь в институте, обзавестись семьей, написать первые свои поэмы, чтобы лишь в 1936 году снова, и на этот раз окончательно, перебраться в Москву уже автором знаменитой „Страны Муравии“». [4; 128]

Константин Трифонович Твардовский:

«1 января 1930 г. к нам приехал гость из-за Днепра. А под вечер приехал и Александр. На станции Пересна он нанял извозчика. Приодетый, он привез порядочную корзину, типа бельевой, с очень праздничным содержимым: были в корзине закуски, невиданные нами вина. Пришел наш друг детства Мефодий Савченков, прихвативший с собой гармошку. Играли, пели. Скажу не хвалясь, семья наша была песенная, умели и любили петь. Это был лучший праздник в нашей семье за много лет трудной жизни в Загорье. Все были довольны. Отец и мать еще не старики. Александр – весел, красив, молод, ему шел двадцатый год. Другого такого радостного праздника наша семья никогда больше не встречала и не провожала». [12; 153–154]

 

Семейная драма

Иван Трифонович Твардовский:

«„В жизни нашей семьи бывали изредка просветы относительного достатка, но вообще жилось скудно и трудно…“ – отметил Александр Трифонович в автобиографии ‹…›. И, конечно же, не мог ни представить, ни предугадать, что всего через год-два после его отъезда из отчего дома придется ему узнать, услышать, что семья отца оказалась в числе „виноватых без вины“: была названа кулацкой и обложена твердым индивидуальным налогом. Размер этого обложения был невыполним для нашего хозяйства. Наши ходатайства об отмене были отвергнуты местными властями, а затем вся наша семья была выслана в северную область Зауралья, в верховье таежной реки Ляли. ‹…›

Как мог и должен был комсомолец относиться к коллективизации и раскулачиванию? Для него тут не было и вопроса – как к продолжению социалистической революции, как хоть и к трудному, но необходимому и, следовательно, справедливому этапу. Хочешь, чтобы был социализм, не отступай перед жестокостью борьбы. Тем более, что социализм не за горами, до него каких-нибудь несколько лет, а с его приходом и в насилии уже не будет нужды. Наберись мужества и скрепи сердце, не давай воли абстрактному гуманизму и тому подобным внеклассовым чувствам! Революционное насилие коснулось твоих родителей, братьев и сестер? Что ж, вот тут-то и пришел час показать, чего ты действительно стоишь как комсомолец! Не кому-то показать – прежде всего себе самому. Легко быть принципиальным, когда речь идет о посторонних; нет, ты докажи, что в самом деле способен поставить общественное выше личного. Ведь не станешь же ты всем сердцем одобряя коллективизацию (а значит, и ликвидацию кулачества как класса!), просить, чтобы для твоего отца было сделано исключение – только потому, что он твой отец. Каждый кулак – чей-то отец, его дети чьи-то братья и сестры… Чем же твои родные лучше других? Чем ты сам лучше других, чтобы иметь моральное право просить сделать для них (то есть для тебя) исключение из общей классовой политики партии?

Вот такова логика. Что же остается? Одна-единственная зацепка: отец не был „настоящим“ кулаком, его раскулачили несправедливо. Вот та единственная соломинка, за которую могло ухватиться сыновнее чувство тогдашнего идейного комсомольца, имевшего несчастье оказаться сыном репрессированных родителей. И Александр Трифонович, как я убежден, вероятно, не раз на протяжении своей жизни прибегал к этому аргументу – как перед другими, так и перед самим собой. Но какой же слабый это был аргумент в те годы! Александр Трифонович периода описываемых событий – это человек, оказавшийся перед острейшей идеологической и моральной дилеммой, человек, терзаемый жестоким внутренним противоречием. Нет, он не забыл ни родителей своих, ни братьев – иначе не написал бы в 33-м году:

Где ж ты, брат? Как ты, брат? Что ж, брат? На каком Беломорском канале?

а в 36-м – „Матери“, не говоря уж о позднейших его вещах. Однажды мы получили от него письмо, первые строки из которого я помню до сего дня: „Дорогие родные! Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более – детей. Мужайтесь, терпите, трудитесь. Писать вам я не могу. Александр“.

Это было в июле 1931 г. В ссылке находилось восемь членов нашей семьи: отец Трифон Гордеевич, мать Мария Митрофановна, наш старший брат Константин, сестра Анна, я, брат Павел, сестра Мария и наш самый младший брат Василий.

Невозможно рассказать обо всем том, что происходило и как закончилось наше пребывание в ссылке – про это можно было бы написать толстую книгу. После тяжелых мытарств мы поселились в с. Русский Турек Кировской области, где и нашел нас Александр Трифонович в апреле 1936 г. В том же году в Смоленске состоялась встреча всей нашей семьи, в полном составе». [12; 165–166]

Федор Александрович Абрамов:

«В Твардовском жил комсомолец, решительно порвавший с отцом, тянувшимся к зажиточности. Нравственный максимализм, свойственнный поколению, обостренный семейной драмой». [12; 262]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«7.XI.1961

Вчерашняя встреча с братом Иваном, его порыв „высказаться“, беспредельный ужас, который он проходил на Чукотке, покамест я строил дачу, пьянствовал, болтал и дело делал и нес на себе лишь „условную“, „духовную“ нагрузку этих лет. „Тюрьма не страшна сама по себе, страшно, что она не дает никакой гарантии выжить, уцелеть, что в ней быть зарезанным, убитым легко, как на передовой, но без малейшего оправдания этой гибели чем-нибудь“.

Ему предложили, когда он с „партией“ находился в Москве, по пути от границы к тому чукотскому берегу, свидание с братом, т. е. со мною. Он отказался, и это была его гордость и благородство: не хотел, чтобы я его видел „таким“, в тогдашних понятиях, не хотел и встречаться для того, чтобы после этой встречи следовать по назначению, – лучше уж так следовать, – опасался и того, что, м. б., для меня, который не в силах был бы сделать что-нибудь для него, это будет чем-то компрометирующим, опасным». [11, I; 66–67]

 

Обретая опыт

Николай Капитонович Павлов:

«В декабрьском номере журнала „Западная область“ ‹…› появилось стихотворение А. Твардовского „Четыре тонны“, с которым были связаны драматические события. ‹…› В февральской книжке „Наступления“ появилась статья В. Смолина „О литературном отделе журнала «Западная область»“, в которой автор обрушился на стихотворение Твардовского „Четыре тонны“. Автора обвиняли в том, что в стихотворении „классовая сущность“ кулака „затушевывается человеческими качествами“, „классовые противоречия в деревне не раскрыты“, что стихотворение „проникнуто классово чуждым настроением, содержит в себе неверную политическую оценку происходящим событиям“ и т. д.

Те, кто были близки Твардовскому, по-дружески советовали ему, не дожидаясь „бури“, признать ошибки, покаяться. Но он эти советы пренебрежительно высмеивал. Состоялось собрание писателей, на котором поднялась „волна“ критики и самокритики. Статью Смолина одобрили.

На этом же собрании ‹…› вспомнили пресловутую статью А. Селивановского „Барчук или пролетарский поэт?“, опубликованную в журнале „Рост“ в апреле 1930 г., т. е. вспомнили о ней одиннадцать месяцев спустя после ее появления. ‹…›

На собрании, одобрившем статьи Смолина и Селивановского, поэт категорически возражал против предъявленных ему обвинений, упорствовал, но ни с чьей стороны поддержки не получил, – его стихотворение „Четыре тонны“ расценили как ошибочное. ‹…›

В своих возражениях, в своем протесте, а в сущности, в своей одиночной самозащите Твардовский был выше всех нас. Большинство участников собрания это прекрасно понимали. Но все, кто осуждал Твардовского, были убеждены, что малейшее попустительство ошибкам – это вода на мельницу „классового врага“, что они обязаны „быть бдительными“. Именно в силу этого собрание расценивало самозащиту Твардовского как „вызов организации“, „противопоставление своей личности – коллективу“, „проявление… кулацких тенденций“. Последнее играло особенно отрицательную роль, поскольку все мы считали, что Твардовский – сын кулака. ‹…›

В марте 1931 г. Твардовский вторично, теперь уже бессрочно, был исключен из РАПП. ‹…›

К чести Александра Трифоновича, он все это перенес с гордо поднятой головой, стоически, развивая и совершенствуя свои литературные и журналистские способности. Он писал и публиковал очерки как в журнале „Западная область“, в редакции которой продолжал работать, так и в газетах „Рабочий путь“, „Социалистическая деревня“, „Красноармейская правда“. По его инициативе в декабре 1931 г. в книжном издательстве состоялось собрание смоленских очеркистов. Несколько позже по его же инициативе было создано „производственно-творческое объединение очеркистов“, поставившее своей целью „освещение состояния и проблем соцстройки Западной области“. В объединение вошел и сам Твардовский и был душой его, на деле показывая, как надо эти проблемы освещать». [12; 173–175]

Дмитрий Павлович Дворецкий:

«Рабочий день ответсекретаря „Западной области“ заполнен был до отказа. Твардовский правил статьи и писал передовицы, читал верстку и делал макеты журнала, читал и „сигнал“ – сброшюрованный номер для подписания „в свет“. Редактор Локтев во всем ему доверял. Между делом отсекр звонил авторам заказанных статей, просил „не тянуть“: „Дорога ложка к обеду“. Терпеливо сидел на совещаниях, заседаниях, ездил в колхозы.

Я удивлялся его необыкновенной работоспособности, его отдаче, уменью, как он выражался, „держать в узде“ свое рабочее время. Мало того, что он делал „Западную область“, ведомственный и, прямо скажем, суховатый по природе своей журнал, он еще находил в рамках суток (надо полагать, вечерние и ночные) часы, чтобы писать стихи, то есть продолжал свой наиболее трудный, творческий рабочий день». [2; 66]

Николай Капитонович Павлов:

«Однажды летом 1931 г. я случайно встретил Твардовского неподалеку от Дома работников просвещения. В руках у него была выпущенная издательством „Молодая гвардия“ поэма „Путь к социализму“. Поздравляя Твардовского, я спросил: „Что теперь скажут критики?“ Дело в том, что на наших писательских собраниях иногда раздавались голоса, будто в поэме „нет положительного героя“, „ритмика стиха нарушена“ и т. п. Твардовский защищался.

И вот поэма издана. Но Твардовский говорил уже о другом – о своих недавних поездках в Мазальцево и Рибшево – передовые колхозы области. Довелось ему побывать и в колхозах „среднего достатка“, и в отстающих. Почерпнутый в них фактический материал лег затем в основу „Дневника председателя колхоза», выпущенного Смоленским издательством в 1931 г.

Я помню эту скромную книжечку: она напоминала обычную школьную тетрадь в темно-фиолетовой обложечке с белым четырехугольником в середине, где как бы от руки, „неровным почерком“, выведено ее название». [12; 175–176]

Дмитрий Павлович Дворецкий:

«Твардовский не мог жить без поездок в деревню. Он жаждал видеть все то новое, что там происходило. Его тянуло к людям нового, коллективного труда». [2; 67]

Николай Капитонович Павлов:

«После ликвидации РАППа (апрель 1932 г.) с Твардовского был снят тяжелый груз недоверия, придирок, замалчивания. Его новую поэму „Путь Василия Петрова“, отвергнутую редколлегией журнала „Наступление“ в феврале 1932 г., вдруг признали „заслуживающей внимания“ – ровно два месяца спустя ее опубликовали в том же „Наступлении“. ‹…›

С 1 сентября 1932 г. Александр Твардовский – студент Смоленского педагогического института. С головой уходит в учебу». [12; 178–179]

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«Эти годы учебы и работы в Смоленске навсегда отмечены для меня высоким душевным подъемом. Никаким сравнением я не мог бы преувеличить испытанную тогда впервые радость приобщения к миру идей и образов, открывшихся мне со страниц книг, о существовании которых я ранее не имел понятия». [8, I; 12–13]

Николай Капитонович Павлов:

«Твардовский любил делиться впечатлениями о лекциях по изучаемым предметам. Он испытывал прямо-таки потребность обо всем высказывать свое мнение, всему давать свою оценку. ‹…›

Отчетливо помню, как однажды мы остановились в коридоре второго этажа у окна, выходящего в сторону Заднепровья, и разговорились о творчестве Леонида Андреева, и в частности о его „Бездне“. Твардовский горячо возмущался: как можно писать о садистском глумлении над любовью… Подобное – антижизненно, и писать об этом не следовало. „Смакование садизма убивает красоту чувств“, – это его буквальное выражение. Возмущался он и „Тьмой“». [12; 180]

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«Но, может быть, все это было бы для меня „прохождением“ институтской программы, если бы одновременно меня не захватил всего целиком другой мир – реальный нынешний мир потрясений, борьбы, перемен, происходивших в те годы в деревне. Отрываясь от книг и учебы, я ездил в колхозы в качестве корреспондента областных газет, вникал со страстью во все, что составляло собою новый, впервые складывающийся строй сельской жизни, писал статьи, корреспонденции и вел всякие записи, за каждой поездкой отмечая для себя то новое, что открылось мне в сложном процессе становления колхозной жизни». [8, I; 13]

Николай Капитонович Павлов:

«Однажды в перерыве между лекциями Твардовский подошел ко мне:

– Пойдем, есть новость… – проговорил он сквозь смех и поспешил к выходу. Я за ним.

В коридоре Твардовский остановился. Он все еще смеялся, но мне показалось, что за этим смехом скрывалось что-то очень горестное, обидное и тяжелое.

– Меня предали аутодафе, – вымолвил Твардовский. – Поэму мою вчера вырезали из журнала и сожгли!

Это был действительно удар.

Дело в том, что, будучи студентом, Твардовский написал поэму „Мужичок горбатый“. Ее обсуждали. Много было нападок, именно нападок, а не делового разбора ее достоинств и недостатков. Но в конце концов поэму все же включили в одну из книжек „Наступления“. Твардовский прочитал ее уже в сверстанном виде, внес поправки. Журнал был отпечатан и переплетен… Однако поэма не увидела свет.

Зато из ее недр вышла „Страна Муравия“». [12; 179]

Михаил Поликарпович Котов (1907–1972), литературный критик:

«Литературный Смоленск середины тридцатых годов выгодно отличался в культурном отношении от других областных центров того времени, например, от Сталинграда, где я начинал свою работу. Здесь, в Смоленске, имелось сравнительно крупное по тем масштабам издательство, выпускавшее не только отраслевую, но и художественную литературу, в том числе и переводы с белорусского, – например, стихи и поэмы Якуба Коласа, повесть „Болото“ Змитрока Бядули и другие; выходили три областные газеты, в которых наряду с оперативными материалами довольно часто печатались стихи и рассказы начинающих авторов; активно работали два театра, областная библиотека, Дом искусств; наконец, что особенно примечательно, регулярно выходил литературно-художественный журнал „Наступление“, пользовавшийся, между прочим, большой популярностью среди читателей-смолян.

Но самым интересным в культурной жизни Смоленска тех лет была, конечно, писательская организация, которая уже тогда считалась одной из наиболее перспективных на периферии. А. Твардовский, Н. Рыленков, Д. Осин, Ф. Каманин, А. Македонов – таков далеко не полный список ее членов. Одни из них, – например, Твардовский, Каманин, – уже имели по две-три книги. Другие, – скажем, критик Македонов, – довольно часто печатались в столичных журналах. Уже пробовали себя так или иначе в литературе С. Фиксин, В. Ардаматский, Д. Дворецкий и другие смоляне, ставшие членами Союза писателей позже.

Поэтому, когда я впервые пришел в Дом искусств, где обсуждалась чья-то новая рукопись, я не почувствовал большой разницы между Москвой и Смоленском: шел принципиальный, заинтересованный разговор о литературе, причем товарищи не стеснялись говорить друг другу правду в глаза». [2; 75–76]

Николай Капитонович Павлов:

«Вскоре ‹…› на страницах „Большевистского молодняка“ одна за другой (в мае и июне 1934 г.) появились статьи П. Магера и И. Каца, утверждающие, что в творчестве Твардовского „сильны элементы мелкобуржуазного характера“, что его стихи проникнуты мещанской моралью. Но особо яростными нападками на Твардовского отличился В. Горбатенков – ответственный секретарь редакции „Большевистского молодняка“ (17 июля в этой газете была опубликована его статья „О творчестве т. Твардовского“).

В конце июля состоялся литературный декадник, посвященный Александру Твардовскому. С докладом о его творчестве выступил А. В. Македонов. Но доклад был слишком многословен, расплывчат и недостаточно аргументирован с точки зрения идейно-политической, столь необходимой для разгрома догматических, предвзятых, а в сущности клеветнических выпадов В. Горбатенкова против А. Твардовского. ‹…›

Сам Твардовский на этом декаднике спокойно, уверенно сказал:

– Я не считаю, что достиг каких-то вершин, отнюдь нет. В недалеком будущем я постараюсь выступить с новыми вещами, над которыми работаю, и вы увидите, насколько будут учтены мною ваши полезные советы и замечания.

Ему аплодировали все.

Однако В. Горбатенков в своей очередной статье „Несколько замечаний о стихах А. Твардовского и литературных доброжелателях“, помещенной в июльском номере журнала „Наступление“, вновь обрушился на творчество Твардовского и на критическую литературу о нем.

Несмотря на опровержения Македонова, Тарасенкова, а также некоторых товарищей из газеты „Рабочий путь“, неприязнь к творчеству Твардовского в смоленской писательской среде не только не затухала, но вспыхнула особенно ярко в апреле 1935 г., в канун областного совещания поэтов в Смоленске. В том же „Большевистском молодняке“ появилась статья В. Горбатенкова, И. Каца и Н. Рыленкова „Стих – это бомба и знамя“. В ней снова были повторены старые обвинения в адрес Твардовского. Но теперь уже, не стесняясь в выражениях, ее авторы говорили о сознательном утверждении поэтом откровенно кулацкой идеологии. ‹…›

Александр Твардовский был бойцом, который во все годы своей творческой деятельности вызывал огонь на себя. И выходил победителем!

В 1934 г. на областном съезде писателей Твардовский был единодушно избран делегатом Первого Всесоюзного съезда советских писателей. ‹…›

Вершиной смоленского периода творчества Твардовского стала „Страна Муравия“; с нею он в 1936 г. и покинул родной город, чтобы продолжить образование в Москве». [12; 190–193]

 

«Страна Муравия»

Михаил Васильевич Исаковский:

«Несомненно, глубокое знание истории возникновения многих колхозов Смоленщины, знание жизни колхозников и натолкнуло Твардовского на мысль взяться за поэму „Страна Муравия“. Писать это произведение он начал в тридцать четвертом году, когда ему было двадцать четыре года. И уже с первых глав „Страны Муравии“ стало очевидным, с каким талантливым, я бы даже сказал – с каким особо талантливым и самобытным поэтом мы имеем дело.

Еще не окончив поэмы, Твардовский часто читал мне то, что он уже успел написать.

Эти чтения, проходившие то в Смоленске, куда приезжал я, то в Москве, куда приезжал иногда Твардовский, я очень любил: в них всегда открывалось что-то новое, чего ты еще не знал и о чем никто еще не писал. Главное же – не писал так, как мог написать лишь один Твардовский». [2; 60]

Лев Александрович Хахалин, журналист:

«Собрались в Доме смоленских литераторов. ‹…›

Поэма или не была завершена, или Твардовский не дочитал ее до конца, но пересказал, что будет дальше. Говорил, что Моргунок полетит на самолете, увидит сверху попа с украденной лошадью и запустит в него сапогом. В поэме, как известно, эта встреча происходит по-иному.

Ясно ощущалась близость поэмы к поэтической стихии Некрасова, к „Коробейникам“, к „Кому на Руси жить хорошо“, и в то же время по языку, по своему поэтическому строю, не говоря уже о содержании, это была наша, советская поэма.

Обсуждение „Страны Муравии“ вылилось в спор между ее друзьями и недругами. Некоторые оппоненты доходили до нелепости. Спокойно, с грустной улыбкой отвечал Александр Твардовский своим недоброжелателям». [2; 173–174]

Михаил Поликарпович Котов:

«Помнится, что против издания „Муравии“ решительно восстали местные перестраховщики. ‹…› Жонглируя цитатами из Ленина и превратно толкуя отдельные строфы поэмы, они обвинили Твардовского – ни много ни мало – в искажении колхозной действительности, которая будто бы давным-давно (это в тридцатых-то годах!) отбросила Моргунка на задворки истории. Напрасно было доказывать им абсурдность подобных измышлений – твердокаменные перестраховщики упорно стояли на своем. К ним присоединились тогдашний главред издательства, кое-кто еще из ответственных товарищей, и вопрос об издании поэмы повис, как говорится, в воздухе. Шли дни, недели, а отредактированная рукопись поэмы так и лежала у меня в столе, причем ни я как редактор, ни директор издательства В. Н. Новосельский не могли сказать автору что-либо определенное.

В конце концов Твардовскому эта мышиная возня осточертела, и он переслал поэму в Москву, где она и была вскоре принята к печати в журнале „Красная новь“. Более того – она получила единодушно высокую оценку на первом же обсуждении ее в столице, в котором наряду с членами редколлегии журнала приняли активное участие многие видные писатели, поэты и критики страны с А. Фадеевым во главе.

Но и после того, как Твардовский привез из Москвы верстку своей поэмы, нападки на нее не прекратились, они лишь приняли несколько иную, менее императивную форму. Так, по настоятельной „просьбе“ одного из чиновников от литературы, чуть было не вылетела из поэмы знаменитая речь-обращение Моргунка к Сталину насчет бесконечных споров крестьян о „всякой суетории“: чиновник попросту был лишен чувства юмора и любую, даже самую добродушную, шутку автора принимал за идеологический подкоп. В другом случае поэт, по настоянию того же угрюмого глухаря и перестраховщика, вынужден был поступиться колоритностью стиха. Я имею здесь в виду третью строфу из главы о цыганах, которая в первоначальном авторском варианте (цитирую по памяти) читалась так:

Косят, рубят, как дрова, Косы вверх заносят. Позади растет трава, Ну, а все же – косят.

Совершенно иначе относился Твардовский к деловым замечаниям, особенно если они шли от чистого сердца и отвечали его вкусу.

Теперь уже за давностью лет не вспомнить точно, кто именно, то ли я, то ли директор издательства, который на первых порах помогал мне в редактировании поэмы, указал автору на некоторую не то чтобы обезличенность, а скорее недостаточную прописанность диалогов в картине кулацкой свадьбы (глава вторая). Твардовский внимательно выслушал критику и обещал подумать. А потом, дней через пять, внес в поэму ряд небольших, но очень существенных уточнений». [2; 76–77]

Михаил Васильевич Исаковский:

«А в тридцать шестом году Александр Трифонович читал „Страну Муравию“ в Москве, в теперешнем Доме литераторов, в присутствии большого количества писателей.

Не вдаваясь в подробности, можно сказать, что чтение это прошло не просто хорошо, оно прошло триумфально.

„Страну Муравию“ напечатал журнал „Красная новь“. А автору поэмы, поступившему для продолжения образования в Институт философии, литературы и истории (сокращенно ИФЛИ), Союз писателей назначил особую стипендию.

Поэма Твардовского сразу же получила широчайшее распространение. Высокую оценку дала ей и критика. И очень скоро „Страна Муравия“ была включена в вузовские программы: студенты должны были изучать ее наряду с произведениями классиков и лучшими произведениями советской литературы.

Создалось любопытное положение: студент Твардовский при окончании института (а он его окончил в 1939 году) на экзаменах мог вытащить такой билет, по которому он должен был бы рассказать экзаменаторам о произведении поэта А. Твардовского „Страна Муравия“. Случай, как мне кажется, небывалый в истории литературы…» [2; 60–61]

 

Студент-орденоносец

Алексей Иванович Кондратович:

«Летом 1936 года после публикации „Страны Муравии“ Твардовский навсегда перебрался в Москву, снял небольшую комнату в Могильцевском переулке возле Смоленской площади, в одной коммунальной квартире с известным в то время поэтом Петром Орешиным. Приезд в Москву совпал с возобновлением учебы.

Осенью 1936 года Твардовский поступает на третий курс Московского института истории, философии и литературы. ‹…›

Там, в ИФЛИ, что расположился в тылу Сокольников на берегу Яузы, за которой начинался густой Лосиноостровский лес, я впервые увидел Александра Трифоновича.

Он стоял во время перерыва между лекциями у широкого оконного проема, которым кончался коридор четвертого, последнего этажа институтского здания, этажа филологического факультета, на третьем этаже помещались историки, на втором – философы, первый был общий. Твардовский стоял один, и это было необычно: перерыв на то и перерыв, чтобы обсудить новости, поострить, посмеяться, показать себя и других послушать. Коридор бурлил взрывами смеха, шумной молодой разноголосицей. Твардовский стоял один, высокий, стройный, спокойный, и курил папиросу. В то время как весь коридор был в движении, кажется, только он один никого не искал и ни к кому не подходил. Стоял и посматривал не очень внимательно на студенческую колготню, занятый своими мыслями.

В его одиночестве не было ничего особенного и тем более показного. Легко было заметить, что Твардовский просто намного старше всех этих говорливых юнцов и девиц. Ему было тогда двадцать семь лет». [3; 78, 82]

Лев Адольфович Озеров:

«Ему было внове все, что творилось в студенческой среде. И хотя он явно не хотел с головой погружаться в эту студенческую атмосферу, ему было интересно наблюдать за всем, что происходит в институте. Особенно любил он комические эпизоды, случавшиеся в аудиториях и в общежитии. В лицах я рассказывал ему, а он хрипло похохатывал. ‹…›

В институте Твардовский часто появлялся вместе с другим студентом – белорусским критиком Алесем Кучаром, они жили в ту пору в одном номере гостиницы.

– Пришел пан Твардовский со своим кучером, – шутили мы.

Твардовский высокого роста, Кучар, – невысокого, один светловолос, другой шатен с высокими дымчатыми волосами. Они постоянно говорили о белорусских делах, и в их беседах неизменно принимали участие и другие студенты нашего курса – Алесь Жаврук и Андрей Ушаков, погибшие на фронтах Отечественной войны. Это было своеобразное белорусское землячество в институте.

Присутствуя на лекциях, Твардовский внимательно слушал их и делал заметки в своих блокнотах. Это были лекции Бориса Владимировича Неймана по русской литературе XIX века, Г. Н. Поспелова и Л. И. Тимофеева по теории литературы, Д. Д. Благого, Н. К. Гудзия, А. С. Орлова, А. М. Еголина, А. А. Белкина. В институтских коридорах во время перемен Твардовский разговаривал на темы лекций, его замечания были лаконичны и дельны.

Он любил слушать старых профессоров. Говорил о них с глубоким уважением, узнавал об их жизни и деятельности. Порой одним-двумя словами пытался определить человека, дать ему прозвище.

О Н. К. Гудзии, читавшем нам древнерусскую литературу:

– Даниил Заточник…

О Д. Д. Благом, ведшем курс русской литературы XVIII века:

– Попробуй сними с него цветную тюбетейку и приложи парик того времени. Представляешь?..

Профессор Юдовский читал нам историю партии. Читал без конспекта, в свободной манере, словно рассказывал историю своей жизни. Впрочем, его жизнь вписывалась в общую историю. Говорил он обстоятельно, живо, наглядно. Был Юдовский в черных очках и кожаной черной куртке. Твардовский сказал:

– Бронепоезд 14–69…

После первой лекции М. А. Лифшица по курсу – введение в историю эстетических учений – Твардовский, с которым мы сидели за одним столом, посмотрел на меня как-то странно и, наклонив голову, сказал почтительно и восхищенно по адресу лектора:

– О, это да, это голова! А ты говоришь – Вин-кель-ман…

В дальнейшем почтительность студента к преподавателю переросла в дружбу, длившуюся долгие годы. Твардовский не раз говорил мне, как много дает ему общение с Михаилом Александровичем Лифшицем.

Он говорил почти междометиями, но в его тоне проступала та восторженность, которая бывает у крестьян при встрече с настоящей образованностью. Я и позднее встречался у него с таким почтительным отношением, когда речь шла о старых профессорах, о ревностных знатоках своего дела. ‹…›

Мы по молодости лет часто и очень щедро тратили свое время на досужие разговоры о том о сем, это называлось – вести литературные беседы. Твардовский же не поддерживал их, как правило, не давал себе права увязнуть в них. Он шел по своей стезе – упрямо и неуклонно, он выполнял свой каждодневный урок.

Уже в начальную свою московскую пору, после публикации „Страны Муравии“, он дружил с писателями старшего поколения, особенно с Фадеевым и Маршаком». [2; 117–118, 122]

Алексей Иванович Кондратович:

«А потом произошло событие, взволновавшее весь институт: 31 января в газетах появился Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении советских писателей. Это было первое награждение писателей: до Указа орденами отмечались очень немногие, и то больше за революционные и другие заслуги, а не за литературную работу.

Среди награжденных орденом Ленина, высшим орденом страны, был Твардовский.

Двадцать писателей были удостоены этой награды: белорусские классики Янка Купала и Якуб Колас, только что начавший печатать свою последнюю, четвертую книгу „Тихого Дона“ Михаил Шолохов, Валентин Катаев, которому посвятили свои „Двенадцать стульев“ Ильф и Петров, и сам Евгений Петров (Ильфа уже не было в живых), кумиры ифлийских поэтов Николай Тихонов и Николай Асеев…

В одном ряду с ними стояла фамилия Твардовского.

Надо было видеть в этот день институт.

До этого в ИФЛИ был только один орденоносец, на пиджаке у него сиял тоже орден Ленина – профессор философского факультета Гагарин. Награжден он был за работу начальником политотдела МТС в годы коллективизации. Теперь появился второй, и награда была дана за успехи в литературе, в той самой литературе, которой все мы хотели посвятить жизнь. Это был всеинститутский праздник.

В коридорах только и разговоров о награждении; с жадным интересом прочитывают по нескольку раз подряд списки награжденных, обсуждают отдельные имена, сравнивают, спорят. И чаще и больше всего говорят о Твардовском. Он же студент, наш! Пожалуй, с этого дня и стали говорить о Твардовском „наш“ даже те, кто год назад нападал на него. Теперь признали еще и потому, что наконец-то начали вчитываться. Я зашел в тот день в библиотеку и заметил, что все спрашивают „Страну Муравию“. Но книжек, конечно, уже не было.

Ни в тот день, ни на следующий я Твардовского не видел. Увидел его поднимающимся по лестнице уже с орденом Ленина, ярко горевшим золотом на темно-синем пиджаке: вскоре после Указа Михаил Иванович Калинин вручил награжденным ордена в Кремле.

Твардовский поднимался такой же задумчивый, спокойный, как и прежде, должно быть, ничего в нем не изменилось. Пожалуй, мы изменились больше, чем он, хотя бы в отношении к нему. Все, кто видел его в этот момент на лестнице, невольно останавливались. И молча глядели вслед ему. Дистанция увеличилась, и намного.

Я спрашивал Твардовского, что он сам чувствовал в тот день, когда узнал о своем первом награждении.

– Конечно, я не ожидал никакой награды. И когда мне сказали, что я награжден орденом Ленина, вначале не поверил… Было чувство и радости и неловкости: столько стариков получили награды меньшего веса и значения или не получили вовсе. Но, – он усмехнулся старым воспоминаниям, – многое, конечно, сразу же после этого изменилось, стали сажать в президиум…

Разговор этот происходил, когда Твардовский уже был награжден третьим орденом Ленина и другими орденами и медалями, отмечен лауреатскими знаками, и все же тот январский день, когда он развернул газету с Указом, пробился:

– Хороший день был, солнечный, легкоморозный…» [3; 90–91]

Константин Михайлович Симонов:

«Пришедшая к нему слава нисколько не поколебала его серьезного и строгого отношения к тому понятию необходимой для писателя образованности, в которое он вкладывал очень много. Он не манкировал занятиями и не делал себе тех легкодоступных послаблений, до которых были так охочи некоторые из нас, успевших выпустить по первой книжечке стихов, студентов Литинститута. Став выдающимся поэтом, он оставался выдающимся студентом, с упорством продолжая идти к поставленной цели и с блеском завершив образование в лучшем по тому времени гуманитарном высшем учебном заведении страны». [2; 365]

Алексей Иванович Кондратович:

«Вскоре я увидел Твардовского без ордена: в обычном, не выходном костюме. А потом Александр вообще пропал: уже кончал институт, готовился к госэкзаменам. О госэкзаменах Твардовского в институте ходило много легенд, из которых абсолютно достоверна, пожалуй, одна.

Идя на госэкзамен по литературе, Твардовский знал, что среди билетов есть билет о „Стране Муравии“. ‹…›

– Сейчас смешно вспоминать, – говорил он, – но я почему-то страшно стеснялся, и боялся вытянуть этот билет, и сделал из пустяка проблему. Орден я, конечно, отвинтил от своего парадного пиджака, так бы я и теперь поступил, но не стал бы мучиться из-за билета. Ну, если бы и вытянул „Муравию“, посмеялся бы вместе с экзаменаторами и взял другой. А я мучился и в результате попросил другого студента потянуть за меня билет. Вот ведь как иногда получается: под тридцать было человеку, а вел себя как школьник… И, между прочим, волновался на экзаменах тоже как школьник, ну, или как студент, хотя отлично понимал, что „зарезать“ меня никак не могут.

О боже мой!..

И Твардовский засмеялся, махнув рукой: мол, что не случается с человеком…

– Достался билет с „Житием протопопа Аввакума“, – продолжал Александр Трифонович. – Я эту книгу и самого протопопа и любил, и знал, и отвечать мне было – да еще кому? – Гудзию, который воспламеняется от одного упоминания „Жития протопопа“ – не экзаменом, а удовольствием». [3; 92–93]

Лев Адольфович Озеров:

«Окончание института мы отмечали на квартире нашей студентки Любы Байронас, крупной, веселой. Дело было на Сретенке. Были Николай Чуканов, Василий Квашин, писавший письма ко Вселенной, Георгий Азовцев, мой друг по общежитию, мечтавший стать Белинским нашего времени, подвергавший всех писателей жестокой критике. Помнится, Твардовский пришел вместе с женой своей Марией Илларионовной, сперва был хмур, а потом разошелся и читал стихи, потом после него читали стихи и другие». [2; 128]

Константин Михайлович Симонов:

«Думается, годы занятий в ИФЛИ были весьма важны для него: если они и не заложили – все это заложено было гораздо раньше, – то, очевидно, окончательно сформировали в нем строгое отношение к знаниям, отличавшее его на протяжении всей жизни. Не раз потом при встречах с Твардовским, в том числе в последние годы его жизни, мне приходил на память ИФЛИ, то, с каким тщанием он занимался тогда, и то, какое это имело на него влияние». [2; 365]

 

Горе отца

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Обычно сдержанный и не склонный распространяться о себе, он внезапно заговорил о самых сокровенных вещах – о семье, о детях. ‹…› Я не знала, что у него был сын, который умер, прожив немногим больше года. Он родился, когда Твардовские жили очень скученно, квартиры не было, снимали одну комнату и работать было почти невозможно. На лето Твардовский отправил жену с детьми в деревню, в родные места, а сам, пользуясь тишиной и покоем, жадно работал. Писал и готовился к зачетам – он тогда учился в ИФЛИ. Подошла осень, пора бы семье уже и в Москву возвращаться, но ему нужно было еще немного времени, чтобы завершить работу, и он попросил Марию Илларионовну на некоторое время оставить ребенка у бабушки. Тут и случилась беда: мальчик заболел дифтеритом, его забрали в больницу, и ребенок погиб. Александр Трифонович считал эту смерть своей вечной виной, и такая боль душевная, такая мука была в его рассказе! Было физически ощутимо, какая чуткая совесть у этого человека, как он строг и безжалостен к себе, как казнит себя и ничего себе не прощает». [2; 390–391]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«14.Х.1938

Уже пять дней, как нет Саши. Когда с людьми – уже болтаю о делах и т. п. А чуть останусь один – думаю только о нем. Сегодня вдруг вспомнил песенку, которую мы сложили с Валей, забавляя Сашеньку в зимние вечера в нашей конуре:

Раненько-раненько Встанет наш Санинька И побежит за водой…

И не помню, как-то:

Санинька, родненький, Дай нам холодненькой, Дай нам воды ключевой.

С самого начала хотел записать все, как пришла одна и другая телеграмма, как ездили хоронить, все. Но по приезде сразу ничего не получалось. Вырвал начатые листы. Теперь легче и еще грустнее оттого, что уже легче, что все пройдет и останется житейское воспоминание: умер ребенок. И я этого не хочу. Это был не ребенок, а Сашенька, мой сынок, мой друг, моя радость. Вспоминаю: я сознавал, я чувствовал, как много он помогает мне в жизни, как много я черпал от его милой, незабываемой доброты и ласковой веселости. И легче переносил свою обидную бесприютность, неудачи, тягости. Это был чудесный маленький человечек, с большой серьезной головкой, синими-синими глазами и веселыми розовыми полными щечками. А ручки и ножки были крупные, отцовские.

В последний раз видел я его в июле, когда ездил на дачу к своим, – он меня не скоро признал, но потом признал и стал ласкать меня, баловаться; я ложился на полу в избе, а он с разбегу наваливался на меня своим смешным большим животиком, вползал на грудь, шутливо кусался, измазывал всего слюнями, непрестанно повторяя: па-па, паппа, паппа…

Но мы скоро уехали – и прощанье мне запомнилось смутно. Выходит, попрощался я с ним еще весной, когда отправил всех на дачу, чтоб засесть самому за зачеты. Уезжали часов в 11 вечера, посадил я их в купе (а он не спал все время, когда я с ним ходил под окнами по тротуару, ожидая такси, – он мурлыкал), и бедная моя Маня, оставшись одна со своими птенцами, поставила Сашеньку на столик у окна, а я уже вышел и стоял на платформе. Он прощался, улыбался, сплющивал о стекло свой носик-пуговку, водил лапками по стеклу. Не помню: дождался ли я, чтоб тронулся поезд? Не может быть, чтоб не дождался. Все, кто проходил, любовались на Сашеньку, какие-то женщины долго стояли, любуясь. Осин как раз подошел, тоже хвалил. А у Мани лицо было грустное. Она не хотела уезжать, знала, что иначе нельзя – я не сдам зачетов, – но не хотела. Кроме того, она очень устала, все последние дни прошли в сборах. Она стирала, гладила. А я ходил с Сашенькой по городу, заходил иногда очень далеко, сидели в скверике напротив большого белого здания с двумя мемориальными досками (историку Соловьеву и И. А. Гончарову).

Когда приехали с юга, еще были надежды на квартиру, что вот-вот что-то получится. А я погрузился в переводы Шевченко. Маня уехала одна в Смоленск, дожила с детьми на даче последний месяц, переехала в Смоленск, и тут мы решили, скрывая от самих себя по возможности боль такого решения, что Саша покамест (мучительно неопределенное покамест) останется у бабушки, а Вале пора в детский сад – Валя с Маней приедут ко мне.

Когда они приехали, зашла свояченица Лена и стала просить Валю в гости на дачу, где они доживали с мужем последние дни. Мы отпустили Валю, остались одни. Маня вдруг расстроилась и расплакалась о Сашеньке.

– Оставили мальчика одного…

А я стал ее успокаивать, утешать, хотя никаких добрых вестей о квартире у меня не было…

…Прошло десять дней, было, кажется, одно письмо, что Сашенька здоров. Я переводил по 100–150 строк в день. Закончил вчерне „Гайдамаков“.

9-го утром в форточку подали молнию: Саша болен дифтеритом, лежит в больнице, выезжай. Нас ужаснуло, что он в больнице один, маленький, но мы и представить себе не могли, как еще это обернется.

Маня с Валей стали собираться в дорогу, я хотел оставить девочку, но с детсадом еще было неизвестно, – решили, что она поедет.

Маня пошла искать винограду для Сашеньки, а я сел за газеты, стал читать материалы о летчицах – были с вечера заказаны стихи для „Правды“.

Часу в двенадцатом подали вторую молнию: Саша умер, выезжай немедленно.

Я был один в комнате, Валя играла на улице, Маня еще не возвращалась. И хотя чуть не закричал, завыл как-то над телеграммой – горе еще не придавило меня так, как потом. Побежал искать Маню. Сбегал в один магазин – нет, вернулся, – ее нет, побежал в другой – нет, очередь за яблоками – не протолкнуться. Побежал домой, Маня открыла, –

– Машенька, – сказал я, протягивая ей руки.

И она сразу опустилась, присела как-то, лицо исказилось от страха, и голос стал слабый, жалостный, молящий:

– Что? Что? Что?..

Она уже поняла и только просила, умоляла, теряя силы, чтоб я сказал ей другое. ‹…›

Я сперва старался утешать Маню, уговорить, обласкать, но потом сам зарыдал, – и все это, что я пишу, уже только строчки, бледные и ничтожные, и передать они ничего не могут. Но я должен записать все, как могу, как выходит. Буду записывать все по порядку.

Плакать нам долго было нельзя, поезд отходил через три четверти часа, мы кинулись собираться. Удалось вызвать такси, и мы уехали. ‹…›

Поезд шел долго, почти со всеми остановками, и потом я никогда днем по этой дороге не ездил, а за ночь она проходила очень быстро. Мане кой-как я достал постель, она легла, плакала и засыпала от слабости, а я курил в тамбуре (вагон детский, хотя грязный и бесплацкартный), стоял у окна, сидел на откидном стульчике в коридоре вагона, а больше все стоял да ходил. Так и прошло 10–11 часов пути. Валя сперва смотрела в окно, потом играла в детском отделении, потом уложили ее с мамой на полку.

В Вязьме успел послать телеграмму, что приедем сегодня в 12. Я знал, что старуха убивается и что к горю у ней еще сознание вины, ответственности за это горе. ‹…› Пришли на квартиру, больная, охрипшая, поднялась с дивана Ирина Евдокимовна, стала просить прощения, обвинять себя. Схватила мою руку, прижала к своей груди.

– Александр Трифонович, поверьте… Батюшка…

Кое-как успокоились, улеглись. Еще по дороге узнали от Веры, что Сашенька еще в больнице, – я все с ужасом представлял его себе в комнате, в гробике. Решили совсем не привозить его домой. Часов в 6 утра пришла моя мама, поплакала и ушла. Я с ней почти не говорил.

Предстоял день тягостных и мучительных хлопот по похоронам и т. п. Меня почему-то издавна пугало это. Я никогда никого не хоронил и словно боялся, глупый, что не сумею, – не знаю, с чего начать и т. д.

Маня не хотела остаться дома, пошла со мной заказывать гробик. Шли через весь город на какую-то Козинку, возле костела, где мастерская гробов. Утро было осеннее, мозглое, город грязный, неприютный и чужой. Только в одном месте шли вдоль забора, к костелу, под забором валялись мокрые желтые листья – кленовые и ясеневые – городские листья, – вспоминалось что-то далекое-далекое. Там где-то поблизости был дом, где я жил около года маленьким – лет 4–5, а напротив был забор вроде этого и за ним большие городские деревья, сад. Тогда или позже я подумал, почувствовал, что вот полжизни прошло. Был я маленький, а вот уже дети у меня были и хороню уже одного. И последние юношеские глупости покинули голову. Нет им больше места. ‹…›

Гробик нашелся готовый, только мы попросили его оклеить белым. Женщины, вязавшие венки на полу в большой комнате, уставленной гробами, стали расхваливать гробик и уверять, что наш мальчик в нем поместится: вот так будет головка, вот досюда ножки. Маня плакала. Она весь день то держалась как будто, то вдруг при каком-нибудь напоминании ее точно душило, и она все более слабела и старела лицом. Бедненькая, как ей было тяжело, как обидно и горько на жизнь! ‹…› Потом зашли в цветочный магазин, взяли букет. Там было противно: какой-то полуурод, полуидиот с дырявой щекой что-то бурчал, бормотал, отбирая цветы.

Потом мерзли на вокзале в ожидании такси, а их во всем городе 3–5. Когда уже совсем разуверились дождаться – подошла машина, и мы ее уже не отпускали до конца, наездили 18 километров.

Поехали за гробиком, остановились у фотографии (фотограф был раньше предупрежден, но теперь стал закусывать и мы его ожидали), захватили по дороге Веру и отправились на Покровку, в больницу. Но прежде всего мы съездили на Тихвинское кладбище, где, всячески ублажая сторожа, заставили его вырыть могилку, выбрали местечко под кустиком сирени, напротив – памятник: Татьяна Федорова. Самое трудное и мучительное было у мертвецкой, когда женщина, обряжавшая Сашеньку („У меня свои дети“), вынесла его в гробике, в синенькой рубашечке, бледненького и серьезного, со сложенными на груди ручонками. Губки запеклись и потрескались, ноготки на ручонках посинели… А Вера и Маня, еле держась на ногах от слез, стали его убирать цветочками.

Тут прибежала и заголосила Ирина Евдокимовна, которую нарочно мы не взяли с собой, – она бегом на гору прибежала. Отвели ее, но она так просила допустить ее к гробику, так покорно и жалостливо обещала не плакать, что я ее оставил. Фотографу дал 30 руб. (он оказался хам: узнал, что мы уехали, и волынит с фото), извинился перед ним, что не могу его отвезти обратно, и мы поехали на кладбище: я с шофером, а женщины с гробиком на коленях – позади, на сиденье.

Сторож кончал могилу. Мы открыли гробик, чтоб поправить Сашеньку, – он сбился на бочок, пока несли. Изо рта показалась струйка крови, – Вера утерла марлей. Взглянули еще раз на него, как он лежит, бедный, обиженный, покинутый мальчик с цветком в ручках (он очень любил цветочки – особенно любил обдувать одуванчики), и закрыли. Сторож, не вылезая из ямы, принял гробик, уложил его и, наступив на него, вылез. Мы кинули горстки земельки, цветы, а сторож быстро засыпал его сухой, рушеной землей с обломками чужих гробов, со свежей желтой листвой. Из-под осыпающейся земли несколько минут показывалась, белела головная часть гробика. Могилка вышла очень похожей на детский глиняный пирожок. Маня и Вера убрали ее оставшимися цветочками, аккуратно уложив их.

– Все, сынок… – сказал я, и мы поспешили к машине, а мальчик наш остался один». [2; 99–102]

 

В далях великой войны

Александр Трифонович Твардовский. Из очерка «Память первого дня»:

«Война в том периоде, когда уже столько раз каждым вспомянут и при случае рассказан до подробностей ее первый день – как и где он застал каждого. Он – как заглавие всему тому, что началось с него. ‹…›

На даче у нас не было радио, и дом, занятый нами, стоял на отлете от усадьбы колхоза. „Новость“ принесла с улицы наша девочка, игравшая там с детьми. Было что-то тревожное и несуразное в ее по-детски сбивчивом изложении, и я строго прервал ее, как бы вынуждая ребенка отказаться от тех слов, что уже были так или иначе сказаны: „Было по радио… звонили из сельсовета…“ Но дочка с раздражением, обидой и уже близкими слезами в голосе упрямо повторяла:

– Не болтаю! Я сама слышала, все говорили.

Я выбежал на улицу и направился к колхозному скотному двору, где накапывали навоз. Я, помню, пошел по улице нарочно тихо, как бы прогуливаясь, хотя это было трудно. Возле скотника стояло несколько пустых навозных телег, а мужики и женщины сидели на груде прошлогодней соломы и молчали. И когда я увидел, как они сидели и молчали, я уже мог ни о чем их не спрашивать. Они сидели и молчали и ответили на мое приветствие так тихо, скупо и строго, как будто тут был покойник». [8, III; 155–156]

Евгений Аронович Долматовский:

«Двадцать третьего июня мы встретились в Главном Политуправлении Красной Армии, где с 1939-го числились прикомандированными для выполнения специальных заданий. Туда явились Константин Симонов, Алексей Сурков, Борис Горбатов, Евгений Петров, Михаил Светлов, Василий Лебедев-Кумач, Сергей Михалков, не помню, кто еще.

Мы были возбуждены, растревожены, каждый ожидал „командированного предписания“ ‹…›. Предписание это, впрочем, ничего не объясняло – указывался лишь город, куда надлежало прибыть и к какому начальнику там обратиться.

Александр Твардовский был словно отключен от высокого напряжения, будоражившего нас. Он сидел у окна, печальный и сосредоточенный. В трудные моменты он всегда вот так замыкался, и я уже знал эту черту его непростого характера. Лучше было его не трогать, не заговаривать с ним.

Мы получили предписания одновременно и показали их друг другу. Нам надлежало отбыть в одном направлении и поступить в распоряжение одного бригадного комиссара. Условились ехать вместе, первым же поездом. К нам присоединился еще Джек Алтаузен. ‹…›

Итак, мы едем вместе. У нас с Алтаузеном было по одной „шпале“ на петлицах, а у Твардовского – две. Он становился старшиной нашей маленькой литературной команды и принял новую обязанность с иронической улыбкой:

– Требую беспрекословного подчинения, и помните, что вы – низшие чины. Один – за водкой, другой – за селедкой – ать-два… И ограничимся этой рифмой! ‹…›

Первый вечер в дороге мы провели весело, без обид подтрунивали друг над другом, даже пели – нестройно и умиленно: „Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой…“ Этой несколько накрученной возбужденностью старались ограничить остроту момента. Рано легли спать и рано проснулись». [2; 140–142]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«…Поезд Москва – Киев остановился на станции, кажется, Хутор Михайловский. Выглянув в окно, я увидел нечто до того странное и ужасающее, что до сих пор не могу отстранить это впечатление. Я увидел поле, огромное поле, но был ли это луг, пар, озимый или яровой клин – понять было невозможно: поле все было покрыто лежавшими, сидевшими, копошившимися на нем людьми с узелками, котомками, чемоданами, детишками, тележками. Я никогда не видел такого количества чемоданов, узлов, всевозможного городского домашнего скарба, наспех прихваченного людьми в дорогу. На этом поле располагалось, может быть, десять тысяч людей. Здесь же был уже лагерь, вокзал, базар, привал, цыганская пестрота беженского бедствия. Поле гудело. И в этом гудении слышалась еще возбужденность, горячность недавнего потрясения и уже глубокая, тоскливая усталость, онемение, полусон, как раз как в зале забитого до отказа вокзала ночью на большой узловой. Поле поднялось, зашевелилось, тронулось к полотну дороги, к поезду, застучало в стены и окна вагонов, и казалось – оно в силах свалить состав с рельсов. Поезд тронулся…» [10; 32–33]

Евгений Аронович Долматовский:

«Только первый вечер был у нас такой беспечный. Впрочем, уменье добродушно подтрунивать над товарищами Твардовский сохранил и в самые сложные дни.

Приехав наконец в Киев, мы отправились пешком в штаб Киевского Особого военного округа, ставшего уже тыловой базой Юго-Западного направления. Город был в полном расцвете щедрого лета. На душных улицах почти не встречалось взрослых, но мы видели очень много пионеров, не успевших выехать в лагеря или успевших вернуться.

Мальчишки патрулировали небольшими группами – не знаю уж, по чьей инициативе. Они с подобострастием заглядывались на высокого синеглазого военного в новеньких ремнях, с орденами Ленина и Красной Звезды на гимнастерке. Тогда мало было орденоносцев. ‹…›

Мы поинтересовались, что за патрули на углах и перекрестках. Узнали: ловят шпиона. Его видели на вокзале в каком-то странном сером полувоенном френче и с пишущей машинкой в руках. Он выдавал себя за писателя. На вокзале никто не проявил бдительности, шпион скрылся. Теперь спохватились, ищут…

Мы дошагали до штаба. В политуправлении оставался на хозяйстве один батальонный комиссар. Он был болен и лежал на диване, у телефона. Как раз, когда мы, спросив разрешения по всей положенной форме, вошли в кабинет, телефон зазвонил. Сообщали о поимке шпиона. Шпион твердит, что он писатель. Дети, задержавшие его, порядком помяли бедняге бока… Поняв из реплик, о чем речь, Твардовский приложил сомкнутые пальцы к фуражке и лихо отчеканил:

– Писатель прибыл в ваше распоряжение.

Батальонный комиссар оторопел. Мы с Джеком приняли условия опасной игры и последовали примеру своего старшины:

– Писатель явился…

– Писатель докладывает…

Батальонный комиссар оказался человеком веселым. Он приподнялся на локте и с очень серьезным видом буркнул:

– Сейчас призову на помощь пионеров, тогда узнаете, как у нас в Киеве детишки поступают с теми, кто выдает себя за писателей. Особенно за Твардовского!

Мы были разоблачены.

Нам оставалось попросить батальонного комиссара познакомить нас со шпионом. Все-таки он выдает себя за нашего коллегу. Шпион с портативной пишущей машинкой? Странный детектив!

Пришли дополнительные сведения. Шпион назвал себя не одной, а сразу двумя фамилиями – Мальцевым и Ровинским. Он приехал из Львова, его зовут Орестом.

А ведь на Западной Украине действительно жил писатель Орест Мальцев, подписывавшийся псевдонимом Ровинский. В 1939 году он женился на польской красавице и остался жить во Львове. Все это мы рассказали батальонному комиссару. Зловещий клубок начал разматываться.

Нам предъявили задержанного. Вид у него был жалкий.

– Саша, Женя, Джек, выручайте! – испугав своих конвоиров, закричал Орест. Как пишут в роскошных романах, это был он.

Он выскочил из пылающего Львова, захватив лишь пишущую машинку, в мундире родственника своей жены, бывшего легионера.

Твардовский предложил составить документ, подтверждающий, что задержанный действительно писатель, наш старый знакомый, что у него есть и фамилия, и псевдоним, что он едет в Москву, в Главпур, за назначением.

Наше пребывание в Киеве в тот день было почти целиком занято спасением Ореста. К вечеру его освободили из-под стражи, и он отбыл в Москву. До вокзала мы его проводили, чтобы не повторилось утреннее происшествие.

Ночью мы выехали на командный пункт фронта, в Тарнополь (Тернополем город стал зваться позже).

Нас подключили к команде мобилизованных, направлявшихся в распоряжение штаба. Это были партийные работники в новеньких, топорщащихся гимнастерках. Грузовик с несколькими рядами досок-сидений, от борта до борта. Все мы с винтовками, полученными в штабе бывшего округа…

Твардовский сказал: „Здесь и так много начальников, я слагаю с себя обязанности старшины“. Не успели киевские начальники рассесться на досках, и уже командование взял на себя, конечно, „безусый энтузиаст“ – Джек Алтаузен. Властвование доставляло ему, очевидно, удовольствие. Он вовремя подавал команду: „Воздух!“ – мы выпрыгивали в кюветы, палили из винтовок в небо, а после отбоя вновь забирались в кузов, ехали дальше, тесно прижавшись друг к другу плечами.

Очень короткая ночь с бомбежками казалась длинной-предлинной. Пулеметным обстрелом с воздуха, смутными вестями и слухами о сброшенных противником десантах была она наполнена до отказа.

Утром мы подъезжали к старой границе (1939 года). Прекрасные нивы, ставшие уже здесь золотыми, свежие, в росе, васильки и маки на обочинах дорог. ‹…›

Штаб Юго-Западного направления размещался в не очень старинном, но возведенном по всем правилам замке на окраине города.

Прежде чем идти представляться к начальству, совершенно необходимо было помыться.

Твардовский сказал, что баня – это уже его дело. Он отправился в разведку, облазил какие-то башни и коридоры и радостно известил нас, что нашел ванную комнату, но на дверях почему-то здоровенный амбарный замок.

Мы отправились туда втроем и при помощи найденной во дворе железяки замок аккуратно сорвали. В большой белой фарфоровой ванне лежал мертвый командир в окровавленной гимнастерке.

– Свят-свят-свят… – сказал Твардовский, и мы стали торопливо прилаживать замок на место.

В те дни уже ничему не удивлялись. На другом этаже нашлась все-таки незапертая ванная, и мы помылись холодной водой, потерли друг другу спины. Твардовский крякал, ахал, безжалостно поливал наши хлипкие тела. Сам он был красиво сложен, плечист и говорил, что о человеке можно судить по глазам и по коже. Есть люди с такой кожей, что лучше бы им родиться курами без перьев!

Чистенькие предстали мы перед очами начальства. Решилась наша судьба. Твардовский остался в редакции фронтовой газеты „Красная Армия“, а мы с Джеком направлялись в армейские газеты 6-й и 12-й армий и обязаны были ночью выехать и искать свои редакции на дорогах отступления.

Твардовский очень ласково и грустно попрощался с нами». [2; 141–144]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 25 августа 1941 года:

«На первых порах у меня (не только у меня, но главным образом у меня) были тяжелые отношения с начальством. Редактор сильно хамил, а мне не повезло. В первой поездке я с непривычки (потому что ничего подобного не видел в Финляндии) немного опешил и вернулся без единой строчки материала. Ты, конечно, понимаешь, что раз я не нашел материала, значит, его действительно нельзя было собрать, но на языке военного это было невыполнение боевого задания. Сразу же я поехал в новую поездку и возвратился с богатым материалом. С тех пор езжу и пишу благополучно. А редактор, сильно нахамив, вдруг осекся и ведет себя по отношению ко мне излишне хорошо. Доходит до того, что я должен сам добиваться поездки на фронт. Кстати сказать, мы говорим „на фронт“, хотя сами находимся на самом настоящем фронте. Под Киевом бои…

Теперь о работе. Я пишу довольно много. Стихи, очерки, юмор, лозунги и т. п. Работа, говорят, хороша. Попросту сказать, на редакционных совещаниях она неизменно получает лучшую оценку. Сам же скажу, что все это, конечно, газетное, иного и требовать сейчас от себя не приходится. В центральную печать редко передать удается что-нибудь… Я об этом не тосковал бы, но мне хотелось бы, чтоб ты хоть изредка могла видеть мое имя в печати, а значит, и знать обо мне, что я, как говорится, жив-здоров…

Ты, наверно, знаешь, что премию я отдал в фонд обороны. Я не мог с тобой переговорить предварительно, но я был абсолютно уверен, что ты это одобришь, и так как эти наши с тобой деньги, то вместе со мной и ты внесешь свою половинку. Дорогая, это – боевой самолет, а как они здесь нужны, я имел возможность убедиться…» [10; 38–39]

Мария Илларионовна Твардовская:

«…Государственная премия, присужденная за поэму „Страна Муравия“, неприкосновенным капиталом хранилась в сберкассе. С нею связывались планы улучшения жилья: покупки где-то под Москвой избы или иного недорогого строения. Сообщение в газете было первой вестью о Твардовском, полученной в Чистополе. Весть эту принес кто-то из знакомых. До этого был большой перерыв в переписке, то есть после выезда из Москвы я не имела от А. Т. никаких известий. Вокруг же было столько неизвестности, исчезновений и слухов, слухов. ‹…›

И теперь, по прошествии уже стольких лет, вспоминается испытанное тогда чувство облегчения и радости: значит, жив! Значит, цел!.. Значит, слухи о плене, о гибели – вздор!

А потом надолго пришли раздумья: что же пришлось ему пережить, что испытать, увидеть такое страшное, что решил он взять эти деньги у собственных детей?» [10; 39–40]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 6 сентября 1941 года:

«…Если ты посмотришь на карту тех мест, где я нахожусь, то поймешь, что у Киева положение серьезное. Об этом, наверно, уже и в газетах пишут. Короче, на фронт нам скоро некуда будет ездить – можно пешком ходить. ‹…›

…Работаю я по-прежнему неплохо, много у меня берет сил „Иван Гвоздев“ – это Тёркин на новом этапе. Гвоздева этого начали без меня (молодой поэт Палийчук), но мне пришлось им заняться и не могу бросить: во-первых – не велят, а во-вторых, без меня его страшно снизят. Соавтор мой славный парень, но слабоват. Первая серия „Гвоздева“ сегодня-завтра выходит брошюрой. М. б., о ней что-нибудь напишут где-нибудь. Но не в этом суть. У него дикая популярность в частях. Все – от бойца до генерала – чтение газеты начинают с „прямой наводки“». [10; 42]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В 1941 году под Киевом он едва вышел из окружения. Редакция газеты Юго-Западного фронта, в которой он работал, размещалась в Киеве. Приказано было не покидать город до последнего часа: говорили, что остался большой запас типографской бумаги. Армейские части уже отходили за Днепр, а редакция все еще работала. Оттого-то во время отступления две трети сотрудников газеты погибли или были захвачены в плен. Твардовский спасся чудом: его взял к себе в машину полковой комиссар, и они едва проскочили из смыкавшегося кольца немецкого окружения». [4; 130]

Евгений Аронович Долматовский:

«Я вернулся в начале декабря и поселился в редакции „Красная Армия“, передислоцировавшейся из поезда на главную улицу Воронежа, в здание музыкального училища.

Мы оказались с Твардовским в одном музыкальном классе. Не стол, а рояль был там, Твардовский называл его письменным роялем.

Твардовский, старший по званию, был и здесь старшиной, неукоснительно требовал образцовой заправки коек и вообще порядка. Правда, все мы нещадно дымили – кто из трубки, кто из козьей ножки. Табак был ужасный и назывался „Филичевым“.

Твардовский делал в редакции все, что положено рядовому журналисту, – правил заметки, дежурил по номеру, был на рассвете „свежей головой“ (так назывался выспавшийся работник, читающий первый пробный экземпляр номера газеты). Потом писал он то, что было сегодня нужно, – передовую так передовую, очерк так очерк, стихи так стихи. ‹…›

Боевая позиция поэта была в редакции фронтовой газеты, по врагу огонь он вел с ее страниц.

Когда же ему удавалось все же выезжать в командировки, он спокойно и с достоинством выходил под огонь, когда этого требовали обстоятельства. В окопах и на дорогах Твардовский всегда выбирал стрелков определенного характера, подолгу беседовал с ними. Лишь позже, когда сложился образ Василия Тёркина, товарищи, ездившие с поэтом в части, узнавали черты знакомцев Твардовского. Психологию солдата он знал блестяще, достоверность созданного им образа неповторима». [2; 145–146]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 16 марта 1942 года:

«…Нахожусь с 25 февраля в командировке. Сейчас пять дней уже, как приехал с передовых, но не домой, а в штаб соединения. Здесь писал и передавал телеграфом материал в редакцию. Материал хороший, но обработать как следует почти нет возможности. ‹…› Трудность еще та, что писать надо набело сразу (где уж от руки переписывать все!) и так, чтоб телеграфистка свободно читала. Поэтому пишешь не своим каким-то почерком. Но в редакцию меня не тянет – тяжело мне там. А здесь всюду хорошо встречают, есть замечательно интересные люди. А места эти – бунинские, тургеневские. Я даже некоторые названия населенных пунктов узнаю, как будто я здесь бывал. Но места не очень хороши – лесов нет, степи. Сегодня только прекратился буран, какие мы с тобой знаем только по описаниям… Завтра полечу к танкистам… Побывал, полазал кое-где, видел „фрицев“ на их позициях простым глазом». [10; 78]

Евгений Аронович Долматовский:

«Работал в Политуправлении фронта бесстрашный бригадный комиссар Иван Гришаев. Однажды он запретил Твардовскому ехать в опасное место. Александр пошел к бригадному объясняться. Гришаев сказал ему:

– Третьяковскую галерею эвакуировали в Сибирь. Могу же я проявить осторожность, когда речь идет о литературных ценностях. Не своевольничайте, Саша, вы себе не принадлежите». [2; 146]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 8–15 августа 1942 года:

«Стал писать нечто лирическое о войне. Не знаю, что получится, но пишется в полную охоту. Не думаю, куда это и для чего, не связываю ни с какими намерениями и надеждами. Пишу потому, что пишется, потому, что ненавижу всеми силами души фальшь и мерзость газетного сегодняшнего стихотворения, и чувствую, что если до войны я еще был способен что-то подобное фальшивое петь, то сейчас – нет. Не могу, не хочу, не буду. Не верю, что это нужно и полезно». [10; 116]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 7 сентября 1942 года:

«…Малейшие оттенки сводки Информбюро оказывают на меня самое прямое влияние. Чуть как будто лучше – и пишется лучше, и думается лучше, и на сердце веселей. Чуть хуже – все хуже. Тут же и устные рассказы товарищей, приезжающих с фронтов, тут же и просто – свои размышления, догадки. Писать сейчас, т. е. сочинять, страшно трудно. Трудно отвлечься от реальной гигантской картины войны, несущей нам покамест очень мало веселого, отвлечься и вызвать свой особый мир, в котором все это так или иначе должно быть облегчено, вернее облагорожено. Но только когда пишешь, тогда лишь сознаешь себя в наше время что-то делающим. Как ни писать, что ни делать – делать нужно». [10; 126]

Евгений Захарович Воробьев:

«Первые главы поэмы появились в „Красноармейской правде“ в дни, когда фашисты вышли к Сталинграду. Твардовский ходил мрачный. Мы редко видели его улыбающимся, а тем более смеющимся. ‹…›

Обычно он уходил в ближний лесок, усаживался на пень или поваленное дерево, клал на колени планшет и сосредоточенно работал. Позже я видел его гуляющим всегда в одиночестве или сидящим в зеленом закутке на опушке леса, будь то на Смоленщине, в Белоруссии или Литве». [2; 153, 154]

Орест Георгиевич Верейский:

«Когда я стараюсь представить себе Твардовского тех военных лет, он почему-то видится мне в лесу, среди березовых стволов или еловых зарослей. Хотя стояли мы в те годы не только в лесу, а жили и в бункерах, на вершине Вороньей горы у въезда в Смоленск, и в бараках на краю поля, и в прибалтийских городках, и в совсем лишенных леса немецких хуторах.

Может быть, это представление возникает оттого, что я впервые увидел его в лесу, или оттого, что он всегда с такой нежностью относился к живой природе, так знал и любил лес, столько прекрасных слов сказал о нем в своих стихах». [2; 184]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1942 года:

«Сколько попорчено земли и леса – бомбами, окопами, блиндажами – тяжкими, рытыми следами войны. Никогда не зарыть всех этих ям с заплесневелыми кругляшами накатов и черной водой по самые края, всех этих противотанковых рвов, которые так и кажется, что тянутся они с севера на восток рядами поперек всей страны – теперь уже до Волги». [10; 122]

Евгений Захарович Воробьев:

«13 марта 1943 года, в день освобождения Вязьмы, мы долго колесили по городу. В первые часы Вязьма была безлюдна, мертва. Бродили саперы с миноискателями. В центре города мы увидели немецкое кладбище. Мертвецы там лежали по тридцать два в ряд, аккуратными шеренгами, будто кто-то муштровал их и после смерти. Немецкое кладбище – единственное место в городе, где можно было разгуливать, не опасаясь мин. Вот почему бойцы 222-й дивизии расположились здесь на привал, грелись, сушили сапоги, валенки, портянки.

Твардовский долго, сосредоточенно смотрел, как, потрескивая, горят в солдатском костре березовые колья, жерди, дощечки. Потом он всю дорогу ехал молча». [2; 155]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1943 года:

«Наступление. Вязьма – отвратительно разрушенный город. За Вязьмой – подорванные мосты. Глыбы мерзлой земли, напоминающие камни на крымском побережье.

По сторонам дороги, ведущей к фронту, обтаявшие, отчетливо черные или цветные машины, остовы, части машин. Они далеко разбросались по полям, торчат у кустов, в мелких смоленских болотцах. Иная в таком месте, что не придумаешь, как ее туда занесло, – в каком-нибудь овражке, в лозняке у речки или засела в речке, мелкой, но топкой, и весенняя вода перекатывается через кожух мотора.

Это – наши, русские машины, брошенные здесь осенью 1941 г. Они провели здесь уже две зимы и проводят вторую весну. Задуматься только: где он, водитель вот этого ЗИСа, безнадежно махнувший рукой, увязнув с ним на расквашенном объезде? В плену? Убит? Затерялся в немецких тылах „зятем“. Гдe командиры, сидевшие в этих машинах. Иной давно вышел из окружения, поднялся в чинах и должностях, а машина его, брошенная им в страшный, на всю жизнь незабываемый час здесь, под Вязьмой, так и стоит на открытом склоне поля.

У немцев руки не доходили утилизировать весь этот „парк“. Объезды, попытки пробиться открытым полем, рассредоточение от бомбежки – все это раскидало машины в том жутком и причудливом беспорядке, в каком мы их видим сегодня. Говорят, из них многие пригодны. ‹…›

Часто вспоминается и много думается о мальчике трех лет, которому кто-то из наших дал кусочек хлеба или еще что, и он ответил:

– Danke schön.

Научили!» [10; 174–175]

Евгений Захарович Воробьев:

«Путь Александра Трифоновича к Смоленску прошел через его родное Загорье. Он заехал туда после встречи с летчиками на аэродроме в Починке, после того, как оказался в двенадцати – пятнадцати километрах от отчего дома. В очерке „По пути к Смоленску“ („Красноармейская правда“, 28 сентября 1943 года) он писал: „В Загорье я не застал в живых никого. Кто уцелел – подался в леса, скрывается у дальней родни, знакомых. Остальные – на каторге у немцев или в больших общих могилах, которые были мне указаны жителями других деревень. Из прежних соседей моей семьи я нашел только Кузьму Ивановича Иванова, который последние годы жил в Смоленске, и только нашествие немцев вновь заставило его искать прибежище в родных деревенских местах. Грамотный, памятливый и толковый человек, он рассказал мне при нашей короткой встрече все, что знал о наших общих знакомых, родных, близких, о горькой и ужасной судьбе многих из них“.

Автор не включил этот отрывок в свою фронтовую прозу, – видимо, посчитал чересчур личным». [2; 157–158]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 30 октября 1943 года:

«Мысли – все о войне, о ее первом и последующих годах, о „полосах“ ее. Вспоминаю, как не мог ничего читать в первый год войны, все казалось сметенным ею. А теперь едва ли не самая большая радость – почитать добрую книгу, ожить душевно и умственно, ощутить прочность того, что создано не на шутку.

Основное ощущение войны, что она уже стала нормальностью для людей, что необыкновенным, труднопредставляемым является не она, а наоборот. И еще то, что она утратила всякую романтику. Все, все, все уже впору. И люди – я говорю о тех, которые давно на войне и более или менее сохранны физически, – живут, как будто так и надо, устраиваются получше, не мельтешат уже, не позируют, не увлекаются, а делают, тянут…» [10; 202]

Евгений Захарович Воробьев:

«В дни освобождения Белоруссии фронтовые пути и перепутья разлучили меня с Твардовским. Ему можно было только позавидовать – он все время находился на направлении главных ударов. Днем 26 июня он вошел в дымящийся Витебск, а ранним утром 3 июля был с передовыми танковыми частями в Минске». [2; 164]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1944 года:

«Поездка за Витебск. Новизна: вступление в город одним из первых. Отчетливое „ура“, бомбежка нашими самолетами окраины города, пулеметные очереди. ‹…›

Как три года назад – пыль дорог, грохот с неба и с земли, запах вянущей маскировки с запахом бензина, тревожное и тоскливое гудение моторов у переправ – и праздные луга и поля – все как три года назад. И только – мы идем на запад и занимаем города. И мы долбим противника с неба и с земли, и окружаем, и пленим, и обгоняем – бьем – мы. Но топчем землю мы родную, и мы жестоки. А земля – она как будто постарела, как мать стареет вдруг от беды. Как мать от горя и беды. Ее цветенье – повторенье как будто мягче и смиренней. И все на свете ждет конца». [10; 258–259]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 4 или 5 июля 1944 года:

«…Опять записка, а не письмо. Живу – 500–600 километров в сутки туда-обратно, пишу в таких условиях, что трудно требовать чего-либо доброго, но настроение хорошее, мне довелось видеть то, о чем можно было только мечтать: успех такой, что он на лице каждого солдата, стремительность, необычность и фольклор, как в то лето, только по-иному.

Обнимаю тебя, дорогая, сажусь в машину, еду в Вильно, которого еще нет, понятно. Как писать тебе, если то, что у меня сегодня сверхновость, для тебя при получении письма будет чем-то давним и неинтересным». [10; 265]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 11 июля 1944 года:

«…Я все время на колесах с малыми остановками в пути. Мы так растянулись, и так много нового в нашей жизни. Это напоминает мне 1941 г., только все наоборот. Мы с ходу врываемся в города, мы вклиниваемся, окружаем и т. п., они бегут, задерживаясь на иных рубежах и зло огрызаясь, они бродят по лесам („немцы-окруженцы“), в общем, об этом писать в письме нет возможности. Я в бездне новых ощущений, мне бы только время и место, только бы приземлиться, я бы мог писать все – и „Тёркина“ (заключительные главы), и „Дом у дороги“, ему вдруг нашлось развитие и сюжет – простой и сильный, и стихи разные, и очерки, и даже рассказы. Но этого-то и нет у меня покамест, надеюсь, что будет. Сегодня опять едем (все) вперед». [10; 266]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1944 года:

«Почему так устала душа ото всего и не хочется писать, надоела война? По той же, кажется, причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом, первым устал, говорят, и отказался от работы, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят. Мы взяли на себя функцию, неотрывную от самого процесса делания войны, издавать те возгласы, охи, ахи и т. п., которые являются при том, когда человек воюет. Для него каждый новый этап, каждый данный рубеж либо пункт, за который ‹…› он должен практически драться, нов и не может не занимать его сил с остротой первоначальной свежести, а для нас, хекающих, это все уже похоже, похоже, мы уже по тысячам таких поводов хекали. Это все неправильно, но довольно подходит к настроению, которое, несмотря на оглушительные успехи наступления (вчера было пять салютов!), дает себя знать, чуть ты огорчишься чем-нибудь внешним, чуть выйдешь из состояния приподнятости душевной, при которой только и можно что-либо делать». [10; 277]

Аркадий Михайлович Разгон:

«Вскоре после нового, 1945 года Политуправление Третьего Белорусского фронта созвало совещание писателей-фронтовиков. Это было время непродолжительной зимней передышки. На совещание, проходившее в Каунасе, съехались сотрудники дивизионных и армейских газет, работники фронтовой газеты „Красноармейская правда“. ‹…›

Выступление Твардовского для многих из нас было откровением. Особенно для тех, кто писал стихи. А кто их не писал в ту пору! Твардовский говорил о великой ответственности поэта перед лицом событий, перед народом. Он говорил, что надо писать так, чтобы „отзыв мыслей благородных звучал, как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных“. Большую часть своего выступления Твардовский посвятил литературе, рожденной Великой Отечественной войной, стихам поэтов нашего фронта. И здесь Твардовский был прямолинеен в своих суждениях. Он не прощал графоманства, приспособленчества, языковых огрехов. Было сказано: „Мы с вами живем в трудное, но великое время. И нельзя сейчас делать литературу «с колес». И по тому, что и как мы скажем, будут судить не столько о нас, сколько о времени, в котором мы с вами живем“». Эти слова Твардовского я тогда записал». [2; 214]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1944 года:

«Если б не знать, что от бомбежки ежедневно погибает много людей, можно было бы увериться, что бомбят всегда не там, где ты стоишь, а всегда где-то чуть в сторонке. Так неизменно бережет бог. Почти каждый день в пути или на месте видишь и слышишь, опасаешься и дрожишь. Немец последовательно бомбит города и железнодорожные узлы, которые теряет. Привыкнуть, убеждаюсь, нельзя». [10; 279]

Евгений Захарович Воробьев:

«Мне довелось вместе с ним в первые часы пересечь границу Восточной Пруссии перед городом Ширвиндтом. Речка Шешупа с неподвижной пепельной водой. В низком, задымленном небе над Ширвиндтом смутно виднелся далекий шпиль – то ли кирха, то ли городская ратуша. Свежеотесанный черно-белый столб с надписью „Германия“ в первые же часы был испещрен автографами. В дело пошли и уголек, и кинжал, и штык, и чернильный карандаш. Все торопились проехать через границу, воочию увидеть фашистское логово. А Твардовскому хотелось подольше постоять у пограничного столба, поглядеть, как бойцы переходят, переезжают через границу. Настороженно вглядывались вперед: какая она из себя, эта Германия? Долго смотрели на восток – доведется ли вернуться на родину?» [2; 167]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1945 года:

«Поездка в Инстербург. Глубокая Германия, а снежные поля, вешки у дорог, работа на стройке мостов, колонны, обозы, солдаты, все, как везде, как в Воронежской степи, как под Москвой, как в Финляндии.

Пожары, безмолвие. То, что могло лишь присниться где-нибудь у Погорелого Городища, как сладкий сон о возмездии. „Россия, Россия…“ (Отъезжал на попутке от фронта с покойным Гроховским; горизонт в заревах, грохот канонады, сжалось сердце: Россия, что с тобой делают.)

Пьяный боец в пустом ресторане при трех зажженных им свечах. „Три года воевал, четыре года буду сидеть в „дристоране“ (не русский).

Чувство страха и радости: так много можно увидеть, понять, если дать себе не думать о страхе, так это дорого, что и пострадать не жаль.

Немка – первая немка-жительница, не то больная, не то обезумевшая, в обтянувшейся трикотажной юбке, деревянных башмаках и какой-то зеленой с бантиком шляпке. „Хлеба ей дали“ (бойцы между собой)». [10; 326]

Орест Георгиевич Верейский:

«Можно ли было упрекнуть его в пацифизме, во всепрощении? Все его творчество военных лет красноречивей всяких слов говорит о его ненависти к фашизму. Но вот он рассматривал как-то фотографию, изображавшую группу немецких солдат, и говорил, что вот для нас все эти лица объединены одним понятием „противник“. А сколько за этим словом разных людей, характеров, судеб. А за каждым из них – семья, ожидающие, страдающие люди. В ту пору никому из нас не приходила в голову такая мысль, а приди она, мы не решились бы высказать ее вслух. А он мог. Кажется, не было таких обстоятельств, такой обстановки, когда бы Твардовский не говорил то, что он думает». [2; 185]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 12 марта 1945 года:

«Странно и стыдно видеть наших культур-трегеров, собирающих, „организующих“ белье, тряпки, ношеную обувь и пр. и посылающих посылки. Не знаю, как бы ты взглянула при всей своей практичности на то, что я прислал бы тебе детские пальтишки (чуть поношенные!) или женские платья и пр., но, полагаю, что тебе стало бы стыдно за меня. Четыре года гореть такой душевной мукой, таким презрением к противнику, столько передумать до какого-то просветления, так устать сердцем – и увенчать этот путь организацией посылок по немецким квартирам, населенным и ненаселенным. Вообще знаешь, что трудно сейчас. То, что вид страданий гражданского населения (какое бы оно ни было, но это дети, старость, санки, ручные тележки и т. п.), как и вид разрушений и прочего, не только не целит ран души, но скорее бередит их. Немцев-буржуа мы не видим, они смогли вовремя эвакуироваться, так ли сяк – здесь их нет. А остальное – люд всяческий. Нет сомнения, что они нас не любят и желают нам погибели, но было бы даже странно, если бы они думали по-другому». [10; 344]

Орест Георгиевич Верейский:

«Весна 1945 года застала нас в небольшом городке неподалеку от Кенигсберга. Наш Третий Белорусский фронт, выйдя к Балтийскому морю, закончил военные действия раньше других, воевавших тогда в сердце Европы. По дорогам Восточной Пруссии потекли людские толпы. Навстречу войскам шли, ехали на чем придется, с трудом передвигались люди, освобожденные из плена, неволи передовыми частями нашей армии. ‹…›

Александр Трифонович пристально наблюдал за этим живым потоком. Он рад был случаю угостить сигаретой, завязать разговор, обменяться шуткой. Люди были так возбуждены свободой, весной, возможностью общения, им хотелось говорить с кем угодно – слишком долго они молчали». [2; 186]

Аркадий Михайлович Разгон:

«…Март 1945 года, Восточная Пруссия. Город Хайлигенбайль. Балтика. Залив Фриш-Гаф. Страшные по своему ожесточению бои. Уже под вечер мы вышли к берегу залива. Там было много наших солдат. Свинцовые волны гнали на берег какие-то обломки, ящики, остатки разбитых судов.

Мы собирались в обратный путь, когда около одной из машин я увидел Твардовского. Он стоял на взгорке, у дерева, разбитого прямым попаданием снаряда. Сняв фуражку, Александр Трифонович задумчиво смотрел в сторону моря. Он обрадовался мне, как будто давно не видел знакомого человека, с кем можно было бы поговорить.

– Ну, все, – сказал Твардовский, держа меня за руку. – Дальше ему некуда. Вот прихлопнем его в Кенигсберге, и в Восточной Пруссии нам больше делать нечего.

Твардовский, как все фронтовики, не говорил „немец“, „фашист“, „гитлеровец“, заменяя все это местоимениями – „он“, „его“, „ему“». [2; 216]

Александр Трифонович Твардовский. Из рабочих тетрадей 1945 года:

«Можно, конечно, страдать от того, что происходит множество безобразий, ненужной и даже вредной жестокости (теперь только вполне понятно, как вели себя немцы у нас, когда мы видим, как мы себя ведем, хотя мы не немцы). Можно быть справедливо возмущенным тем, например, что на днях здесь отселяли несколько семей от железной дороги, дав им на это три часа сроку и разрешив „завтра“ приехать с саночками за вещами, а в течение ночи разграбили, загадили, перевернули вверх дном все, и, когда ревущие немки кое-что уложили на саночки, – у них таскали еще, что понравится, прямо из-под рук. Можно. Даже нельзя не возмущаться и не страдать от того, например, что в 500 метрах отсюда на хуторе лежит брошенный немцами мальчик, раненный, когда проходили бои, в ногу (раздроблена кость) и гниющий без всякой медицинской помощи и присмотра. И тем, что шофер мимоездом говорит тебе: вот здесь я вчера задавил немку. Насмерть? – Насмерть! – говорит он таким тоном, как будто ты хотел его оскорбить, предположив, что не насмерть. И еще многим. Но как нельзя на всякого немца и немку возложить ответственность за то, что делали немцы в Польше, России и т. д., и приходится признать, что все, сопутствующее оккупации, почти неизбежно, так же нельзя наивно думать, что наша оккупация, оправданная к тому же тем, что она потом, после, в отмщение, – что она могла бы проходить иначе.

Ничего умнее и справедливее того, что немцев нужно добить, не считаясь ни с чем, не давая никакого послабления, ужас их положения доводя до самых крайних крайностей, – ничего нет. Это меньшее страдание на земле, чем то, которое было и было бы при наличии неразгромленной Германии ‹…›». [10; 347]

Орест Георгиевич Верейский:

«День 9 мая был солнечный и жаркий. Этот день каждый, наверное, запомнил по-своему и навсегда. И вместе с тем волнение, охватившее нас, не давало возможности запомнить все ясно и последовательно. Все события этого необыкновенного дня сливаются в непрерывное ликование.

„Это был тот самый праздник, которого мы столько лет ждали в муках и горе, в безмерно огромном труде“, – писал Твардовский, вспоминая День Победы.

Я помню, как на залитой солнцем улице плакал пожилой солдат, как обнял его Твардовский, пытаясь успокоить. Солдат же бесконечно повторял одно и то же: „Сегодня люди перестали убивать друг друга!“

А вечером гремел салют из всех видов оружия. Стреляли все. Стрелял и Александр Трифонович. Палил из нагана в светлое от разноцветных трасс небо, стоя на крылечке аккуратного прусского домика – последнего нашего военного пристанища. Какой невообразимый, немыслимый, какой веселый шум стоял тогда… „И ни один из этих и множества иных звуков не принадлежал чужой силе…“ – писал Твардовский в том же своем очерке, назвав его „Утро праздника“.

Опустошив барабан, Александр Трифонович ушел к себе и заперся. Как ему писалось в этом неуемном шуме, всплесках хохота, нестройного хорового пения, среди всех этих звуков радости, рвавшейся наружу?» [2; 186–187]

 

Книга про бойца

Константин Михайлович Симонов:

«Во фронтовой обстановке война нас так ни разу за все четыре года и не свела. И все значение постоянной впряженности Твардовского в войну, от начала и до конца ее, сознавалось не через личные встречи с ним, а через все прибавляющиеся главы его „Василия Тёркина“. И через их прямое, и через их косвенное воздействие. Еще не законченная книга не только становилась на наших глазах частью народного духа. Больше того – через читавших, а порой и знавших ее наизусть, еще продолжавших воевать людей она делалась как бы неотъемлемой частью самой войны». [2; 366]

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«„Книга про бойца“, каково бы ни было ее собственно литературное значение, в годы войны была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся, непринужденной форме изложения. „Тёркин“ был для меня во взаимоотношениях поэта с его читателем – воюющим советским человеком – моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю». [8, I; 16]

Цезарь Самойлович Солодарь (1909–1992), прозаик, драматург, публицист:

«Многолетний поток писем, начавшийся в 1942 году, после появления первых глав „Книги про бойца“, побудил Александра Трифоновича дать в 1951 году „Ответ читателям «Василия Тёркина»“. В „Ответе…“ упоминается и неизменно удачливый, почти сказочный богатырь Вася Тёркин, чьи небывалые подвиги в боях с белофиннами изображались на страницах фронтовой газеты. Это были лубочного типа рисунки с веселыми и непритязательными стихотворными подписями. Поэт достоверно рассказал о некотором, хотя и отдаленном, родстве фельетонного Васи с его Василием Тёркиным – героем Великой Отечественной войны. Это он стал родоначальником династии лубочных героев военной поры – Гриши Танкина, Ивана Гвоздева, Прова Саблина и других неизменных участников четвертой полосы фронтовых газет. Их стоит помянуть добрым словом хотя бы потому, что они помогали на войне бойцам, которые не могли „прожить без прибаутки, шутки самой немудрой“.

Когда на летучке сотрудников газеты „На страже Родины“ в декабре 1939 года решили создать некую серию смешных рисунков о боевых похождениях смекалистого и хитроумного бойца, было высказано немало противоречивых суждений.

Наиболее немногословно высказался Твардовский. Я не решаюсь сейчас воспроизвести дословно высказывания Александра Трифоновича. Но мне, как и еще одному из зачинателей „Васи Тёркина“ – талантливому карикатуристу Василию Ивановичу Фомичеву, запомнилось: поэт говорил, что нужен традиционный русский лубок, пусть подвиги Васи удивят своей несбыточностью, лишь бы не были скучны. Простота, доступность, фельетонность – вот какие слова мы услышали тогда от Александра Трифоновича. Пусть читатель внимательно рассматривает рисунок, считал он, но подпись должна быть прочитана быстро, с ходу. По этому пути и пошли участники коллективной работы над иллюстрированными фельетонами о похождениях Васи. ‹…›

В середине февраля 1940 года было решено издать сборник „Вася Тёркин на фронте“ в виде иллюстрированного выпуска фронтовой библиотечки. Книжка открывалась стихотворением Твардовского, за которым следовали шестнадцать серий рисунков со стихотворными подписями разных авторов, но главным образом Николая Щербакова, который много работал в газете над этой темой. Книжку издали в полном смысле слова „молнией“, ее сдали в набор и подписали к печати в один и тот же день – 19 февраля». [2; 131–133]

Орест Георгиевич Верейский:

«Он прибыл в газету Западного фронта „Красноармейская правда“ уже известным писателем. ‹…›

Мы стояли тогда в густом лесу под Малоярославцем. Наши палатки были раскинуты под прикрытием деревьев, а неподалеку на железнодорожной ветке стоял замаскированный редакционный состав. ‹…›

В ту пору в литературном составе редакции работали писатели Вадим Кожевников, Евгений Воробьев, Морис Слободской, Цезарь Солодарь. Все они, наверное, помнят, как мы собрались однажды в полутемном от маскировки редакционном салон-вагоне и Твардовский стал читать нам первые, еще нигде не публиковавшиеся главы „Василия Тёркина“, которые он привез с собой. Он сидел у стола, и заметно было, как он волнуется. Мы же еще не знали, что нам предстоит услышать. Многие ждали веселых приключений лихого солдата, вроде того „Васи Тёркина“, что писался группой поэтов в уголке юмора газеты „На страже Родины“ во время финской кампании.

Но вот он начал читать:

На войне, в пыли походной, В летний зной и в холода, Лучше нет простой, природной – Из колодца, из пруда, Из трубы водопроводной, Из копытного следа, Из реки, какой угодно, Из ручья, из-подо льда, – Лучше нет воды холодной, Лишь вода была б – вода.

Сейчас эти строки звучат для нас как вступление к знакомой, любимой поэме. Тогда услышали мы их впервые. И читал их Твардовский. ‹…›

Последняя, заключительная глава „От автора“ была написана или, во всяком случае, начата в памятную ночь с 9 на 10 мая 1945 года». [2; 181–182]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 8–15 августа 1942 года:

«„Тёркина“ тебе посылаю. Ты будешь, конечно, разочарована, увидев эти подновленные прошлогодние стихи и несколько новых глав без единой сюжетной рамы, без людей, судьба которых последовательно проводилась бы в книге. Я прошу прощения, что называл это (за недосугом выбрать другое жанровое обозначение) „поэмой“. Но мне плевать, поэма это или драма. Мне важно было сказать кое-что, попытаться найти форму современного занятного и правдивого по возможности повествования в стихах. Это столь свободная штука, что новые главы будут не только впереди, но и в середине, а некоторые отпадут. Я занят не книгой, а Тёркиным. Наверно, будет написано много. Лучшее будет вытеснять худшее. И если в конечном счете что-то останется из всего этого, то и хорошо. Важно только не соскочить на газетную дешевизну». [10; 116]

Лев Александрович Хахалин:

«„Тёркин“ рождался на наших глазах. Поэма публиковалась в газете по мере написания глав, и каждую главу, прежде чем отдать ее в секретариат, Твардовский читал сотрудникам. В довольно-таки монотонном и скучном фронтовом быте эти чтения превращались в подлинный поэтический праздник. Народу в салон-вагоне набиралось с избытком, и в полной тишине звучал лишь голос поэта, который со времени „Страны Муравии“ не изменил своей спокойной, неторопливой манере чтения.

Мне, как ответственному секретарю газеты, приходилось читать „Тёркина“ перед сдачей в набор, размечать шрифты, советоваться с художником Орестом Верейским относительно иллюстраций.

Иногда в тексте по сравнению с тем, что читал нам Твардовский, появлялись изменения. Цехи фронтовой типографии размещались в вагонах. Глава поэмы из секретариата шла в наборный цех, потом в корректуру, верстку и, наконец, на ротационную печатную машину. И мне не раз приходилось наблюдать, как наборщики, метранпажи, корректоры, подобно рабочим, набиравшим повести Гоголя, смеялись, набирая, верстая и корректируя „Тёркина“». [2; 174]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 15 августа 1942 года:

«‹…› В прошлом письме я как-то уж очень расхвастался своей работой, но ты уже знаешь, что такие подъемы у меня сменяются более критическим отношением к тому, что делаю. Правда, в основном я не сомневаюсь, что затеянная мною штука – дело настоящее и что я ее вытяну.

Вторая часть „Тёркина“ будет строиться примерно так, что будут идти вперемежку главы о войне и мирной жизни. Вообще в этой второй части так или иначе будет уделено большое место миру, прежней жизни героя и т. п. Думаю, что так именно нужно идти. Люди, воюющие второй год и которым предстоит еще неизвестно сколько воевать, определяют сейчас стиль и характер моего сочинительства, а они, эти люди, не единственно своим сегодняшним днем живут. Даже больше того: они больше хотят того, что позади – мирная жизнь, родные места, оставшиеся где-то семьи, работа; и быт их сегодняшний для них еще не поэзия, а поэзией станет потом, после войны, а поэзия для них то, что год-полтора назад было бытом. К тому же в поэме уже дано войны порядочно. Итак, вещь, не потеряв своего актуального военного смысла и звучания, будет сюжетно и всячески значительно расширена в сторону невоенной жизни. Вот тебе в самой общей форме мои предположения по второй части. А практически – постукивает только вступление к ней, – очень хитрое и свободное. Собственно, весь секрет композиции этой моей штуки в ее свободе, которая не есть рыхлость. Тут что-то получается особое. Может быть, это единственная такая у меня книга». [10; 134–135]

Евгений Аронович Долматовский:

«Не для того, чтобы сводить запоздалые счеты, а в интересах истины вспомню, что не всем понравились первые страницы „Книги про бойца“. Новое всегда имеет не только сторонников, но и противников, иначе какое же оно новое? Александр Фадеев, Павел Антокольский, Николай Тихонов с первых глав ощутили значимость книги, ее силу. Однако нашлись блюстители устава, которым Тёркин казался слишком вольным и даже недисциплинированным бойцом. Объявились мрачные ценители-„оптимисты“, оспаривавшие, например, повторение строк:

Бой идет святой и правый, Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле.

Возражения были и против эпитета „святой“, и против того, что „не ради славы“. А чем же подбодрить воина? А ордена на что?

Нашлись ворчуны, они признавали Тёркина, когда он был персонажем четвертой полосы красноармейской газеты, и отказывали ему в месте в большой литературе». [2; 150]

Александр Трифонович Твардовский. Из письма М. И. Твардовской. 3 апреля 1943 года:

«Сказать откровенно, мне даже нравится, что она, работа моя, идет не под сплошные аплодисменты, что она претерпевает некоторые испытания, что она может затормозиться, но не зачахнуть от этого и что все это (торможение, недооценка и пр.) только на пользу ей.

Хорошо любить работу и тогда, когда другим она кажется незадачливой, „дурной бесконечностью“, как выразился о Тёркине один оратор. Если любишь, если не на шутку затеял, то и будешь любить. Бывает, что и женятся из тщеславия. А кто по любви, тот выиграет. Я не пугаюсь того, что поворот в отношении к „Тёркину“ вызывает и у самого более пристально-критическое отношение к нему, что обнаруживается там-сям недодержка, недоработка. Я, наоборот, радуюсь этому, так как это означает, что работа продолжается… Я бодр и силен, я иду своей дорогой дела, а дело все решает. Да и что может быть больше радости самого дела? Какая награда? В награде всегда есть что-то неловкое для себя и грустное: она за прошлое, а прошлым жить можно только на старости, да и то я не хотел бы…» [10; 179]

Орест Георгиевич Верейский:

«Мы были свидетелями того, как одна за другой рождались главы „Тёркина“. Но это не следует понимать буквально. Работая, Александр Трифонович до поры ни с кем не делился, никогда не писал на людях. Сидел подолгу один в землянке или в лесу, никому не показываясь. Помню его одинокую фигуру в накинутой на плечи длинной шинели, бродящую в лесу, среди покалеченных войной стволов деревьев. Он любил писать ранним утром и всегда старался работать допоздна, часть работы, ту, что уже завязалась, отложив на завтра, чтобы, чуть забрезжит свет, снова сесть к столу (опрокинутому ящику, пню – где придется), на котором уже лежит пусть малое, но все же начало для разгона на сегодня.

Когда глава сдавалась в печать, он сразу становился общительнее, веселее, старался размяться. Он очень любил проявлять свою немалую физическую силу, то есть не показывать ее, а просто выпустить ее на волю. То он колол дрова для печурки, то рыл новую землянку, никогда не упускал случая подтолкнуть, вытащить завязшую машину, боролся с немногими охотниками помериться с ним силами, с готовностью принимал участие в застольных сборищах, на которых с охотой и старанием пел старинные народные песни.

Однако эти короткие промежутки видимой передышки после только что сданной новой главы „Василия Тёркина“ вовсе не означали полной свободы, отключения мысли, как это могло порой показаться со стороны. Его слух и зрение были в постоянном напряжении – они ловили, копили материал для продолжения поэмы.

Самый большой, бесценный материал он черпал, конечно, в частом пребывании на передовой, в воюющих частях, хотя редакционные задания, служившие поводом для таких командировок, и отвлекали его от непосредственной работы над „Тёркиным“». [2; 182]

Мария Илларионовна Твардовская:

«Мысль о „закруглении“-окончании „Книги про бойца“ появилась в авторских планах к концу лета 1944 г. И подсказали ее не одни фронтовые события, особенно явственные здесь, у границы, или, как тогда обозначали, „у самого логова врага“.

Почему же, может возникнуть у кого-то вопрос, мотив финала возник до окончания сюжетного развития поэмы и до конца самой войны? Думается, не только предчувствие близкого конца, но и желание его направляли авторские помыслы. Торопило и чувство накопившейся усталости от работы под большим напряжением, обязательной, но нередко и нежелательной – не по собственному почину затеваемой, и вообще все тяготы фронтовой или полуфронтовой жизни с ее походно-бивачной обстановкой, бомбежками, командировками на попутном транспорте и лишь в последние месяцы на редакционном виллисе. Душа хотела перемен, торопила их, мечтала о нормальной жизни.

Заметное влияние на настроение оказывало и длительное замалчивание поэмы, придержание ее до поры в издательствах и на радио. Подобная политика тогдашних руководителей литературы заставляла самого автора сомневаться в необходимости продолжения работы. К тому же не было ощутимой поддержки и от собратьев по перу. Единственное за всю войну письмо из литературной среды с одобрением поэмы пришло от К. М. Симонова». [10; 296–297]

Константин Михайлович Симонов. Из письма А. Т. Твардовскому:

«Дорогой Саша! Может быть, тебя удивит, что я тебе пишу, ибо в переписке мы с тобой никогда не были и особенной дружеской близостью не отличались. Но тем не менее (а может быть – тем более) мне непременно захотелось написать тебе несколько слов.

Сегодня я прочел в только что вышедшем номере „Знамени“ все вместе главы второй части „Василия Тёркина“. Мне как-то сейчас еще раз (хотя это думается мне и о первой части) представилось с полной ясностью, что это хорошо. Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться. Еще в прозе как-то пытались, особенно в очерках, но в прозе это гораздо проще (чувствую по себе). А в стихах никто еще ничего не сделал. Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света. Но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь, – о душе солдата, – мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею. А у тебя получилось очень хорошо. Может, какие-то частности потом уйдут, исчезнут, но самое главное – война, правдивая и в то же время и ужасная, сердце простое и в то же время великое, ум не витиеватый и в то же время мудрый – вот то, что для многих русских людей самое важное, самое их заветное, – все это втиснулось у тебя и вошло в стихи, что особенно трудно. И даже не втиснулось (это неверное слово), а как-то протекло, свободно и просто. И разговор такой, какой должен быть, свободный и подразумевающийся. А о стиле даже не думаешь: он тоже такой, какой должен быть. Словом, я с радостью это прочел.

Пока что за войну, мне кажется, это самое существенное, что я прочел о войне (в стихах-то уж во всяком случае)…» [2; 367]

Евгений Захарович Воробьев:

«Поздней осенью (1944 года. – Сост.) я попал в сортировочно-эвакуационный госпиталь № 290 в Каунасе. Спустя неделю меня проведали Твардовский, Верейский и начальник отдела партийной жизни редакции подполковник Александр Григорьевич Григоренко.

Весть о том, что в госпиталь приехал автор „Василия Тёркина“, быстро распространилась среди раненых. Начальник нейрохирургического отделения майор Александр Архипович Шлыков пригласил гостей отобедать. ‹…›

Когда гости отобедали, замполит нейрохирургического отделения обратился к Твардовскому с просьбой выступить на следующий день в госпитале. На третьем этаже пустует просторный лекционный зал мест на двести пятьдесят – триста. А сколько еще можно поставить там стульев и коек! Зал двусветный, окна большущие, и стекла не выбиты. ‹…›

Перед встречей с Твардовским на третьем и четвертом этажах царило оживление. Легкораненые, врачи, медсестры и санитарки, свободные от дежурств, задолго до начала заполнили большую аудиторию. Иные раненые приковыляли с трудом, а в отделении грудной хирургии тяжелораненые возбужденно просили, умоляли, требовали, чтобы их перенесли в зал: они тоже хотят увидеть, услышать Твардовского. ‹…›

Главная аудитория напоминала зал Политехнического музея в Москве. Скамейки из светлого дерева расположены амфитеатром в восемь рядов, а над последним рядом полукругом тянется большой балкон – оттуда выход на четвертый этаж. Помнится, пол в аудитории настлан пробковый.

Когда мы вышли к столу на помосте, зал был переполнен – сидели, стояли, лежали. Слушателей 450–500, не меньше.

Белые халаты вперемежку с серыми и пестрыми халатами раненых. Проход в центре зала, ведущий в коридор третьего этажа, заставлен носилками с тяжелоранеными. Несколько десятков коек с лежащими на них ранеными установили возле полукруглого помоста.

После моего вступительного слова (которым Твардовский, судя по нетерпеливым жестам, был не совсем доволен) он вышел к рампе и без всякого предисловия начал читать главу поэмы „От автора“. Отчетливо помню бытовые интонации, полные затаенного юмора. И только в конце авторского вступления зазвучали суровые, металлические ноты, поэт говорил о правде, „прямо в душу бьющей, да была б она погуще, как бы ни была горька».

Главу „Переправа“ Твардовский читал в чуткой тишине, но после слов: „Густо было там народу – наших стриженых ребят…“ – в зале начали чаще покашливать, подозрительно хлюпать носами.

И увиделось впервые, Не забудется оно: Люди теплые, живые Шли на дно, на дно, на дно…

Едва прозвучали эти строки, в зале стали всхлипывать, послышался плач и чье-то сдержанное рыданье.

Твардовский замолк. И, как мне тогда показалось, замолк потому, что сам не сразу совладал с волнением.

После „Переправы“ прозвучали главы „Два солдата“, „Гармонь“, „Смерть и воин“ и в заключение „О любви“.

Читая „Смерть и воин“, он снова разволновался. Не был уверен в своем выборе? Читал впервые такой аудитории? Слушали в напряженной тишине, к нам доносилось сердцебиение зала. Все затаили дыхание, когда прозвучала последняя строка: „И, вздохнув, отстала смерть“.

В то утро я впервые в жизни понял смысл слов „глаголом жги сердца людей…“» [2; 164–167]

Иван Алексеевич Бунин (1870–1953), поэт, прозаик, лауреат Нобелевской премии (1933). Из письма Н. Д. Телешову. Из Парижа, 10 сентября 1947 года:

«Я только что прочел книгу А. Твардовского („Василий Тёркин“) и не могу удержаться – прошу тебя, если ты знаком и встретишься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирочный и требовательный) совершенно восхищен его талантом – это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, то есть литературно-пошлого слова. Возможно, что он останется автором только одной такой книги, начнет повторяться, писать хуже, но даже и это можно будет простить ему за „Тёркина“». [6; 637]

Александр Исаевич Солженицын:

«‹…› Со времён фронта я отметил „Василия Тёркина“ как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне ‹…›, в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбёжку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую – по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался, однако, перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! – оттого и вышло чудо». [7; 20]

 

Новое время – новые песни

Александр Трифонович Твардовский. Из «Автобиографии»:

«Могу сказать, что если Смоленщина, со всей ее неповторимой и бесценной для меня памятью, досталась мне, как говорится, от отца с матерью, то уже, например, Сибирь, с ее суровой и величественной красой, природными богатствами, гигантскими стройками и сказочно-широкими перспективами, я обретал для себя уже сам в зрелые годы. Правда, интерес и влечение к Сибири и Дальнему Востоку были у меня задолго до моих поездок в эти края, с отроческих лет, под влиянием книг и отчасти переселенческих мечтаний и планов отца, то и дело возникавших у него в полном противоречии с привязанностью к своему загорьевскому „имению“.

Эту новую мою связь – связь с „иными краями“ – я сознательно развиваю и укрепляю с конца сороковых годов, когда впервые побывал на востоке страны, и она непосредственно сказалась в главной моей работе пятидесятых годов – книге „За далью – даль“. [8, I; 17–18]

Алексей Иванович Кондратович:

«‹…› В апреле 1948 года Твардовский совершил свою первую, как бы разведывательную поездку на Урал. Эта поездка проходила не с лучшим настроением, и, однако, уже в самом начале ее поэт почувствовал, что прикосновение к новому жизненному материалу сулит ему новые поэтические открытия, по крайней мере возможность их; а одного сознания этого уже немало для творческого самочувствия. В информационной заметке „Поэт А. Твардовский в редакции «Уральского рабочего»“, опубликованной в этой газете 17 апреля 1948 года, есть любопытные детали. „Тов. Твардовский, – написано там, – рассказал, что на Урал привел его интерес к этому своеобразному краю, который он назвал «очагом тем»“. И далее приводятся его слова: „Буду ли я писать произведения об Урале? Пока, может быть, нет, но, несомненно, полученные здесь впечатления так или иначе отразятся в моем творчестве“.

Тут выражен и давний интерес к Уралу, краю, где ко всему прочему как-никак несколько лет жила семья поэта, и свойственная Твардовскому осторожность прогнозов относительно будущей работы. ‹…› В том же году его снова тянет в поездку, он опять посещает Урал и теперь уже перешагивает его и оказывается в Сибири». [3; 181–182]

Александр Трифонович Твардовский. В записи А. И. Кондратовича:

«Как раз при переезде через Амур возле Комсомольска-на-Амуре я впервые подумал, что мог бы написать поэму со свободным, ничем не стесненным и ничем не ограниченным сюжетом, в которую втоптал бы все свои нынешние, прежние и возможные будущие впечатления от поездок. Мысль эта мелькнула у меня как раз на мосту через Амур, и я даже схватил какие-то строчки, которые потом и легли в стихотворение „Мост“». [3; 183]

Алексей Иванович Кондратович:

«Пятидесятые годы у Твардовского – это годы поездок по стране. И все – на восток, все так или иначе связаны с „Далями“. Правда, из этого совсем не следует, что работа над поэмой шла гладко. Вовсе не так. Она давалась порой с большим трудом. Дело в том, что сам первоначальный замысел вещи был в какой-то мере расплывчат. Ясно было и другое: поэма будет всецело зависеть от времени. Дальнейший ход поэмы уже вскоре подтвердил это. Опубликовав в 1951–1953 годах первые главы „Далей“ – при этом важные, в них многое найдено и сказано: „За далью – даль“, „В дороге“, „Две кузницы“ и „Семь тысяч рек“, – Твардовский вдруг остановился». [3; 183–184]

 

Во главе «Нового мира». 1950–1954

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Константин Симонов стал редактором „Литературной газеты“ в начале пятидесятого года, а Твардовский сменил его на посту редактора „Нового мира“. На протяжении последующих нескольких лет они дважды сменялись на этом посту, и, может быть, эта связь и стала истоком их сближения. Но тогда, в начале пятидесятого, Твардовский пришел в журнал впервые. Я обрадовалась за него, – по-моему, нет для писателя более интересной, общественно-полезной работы, чем издательская, редакторская, – но времена были нелегкие, и было ясно, что перед Твардовским неизбежно встанут трудные задачи.

Через некоторое время он позвонил мне и спросил, не напишу ли я для журнала стихи в майский номер, к пятилетию Победы. Я ‹…› в свою очередь спросила его, как он относится к своему назначению.

– Кто б меня заставил… – ответил он, несколько уклончиво, но в то же время достаточно определенно». [2; 393–394]

Алексей Иванович Кондратович:

«Редакция „Нового мира“ располагалась тогда рядом со зданием газеты „Известия“ в старом двухэтажном доме, он и сейчас на углу площади Пушкина и улицы Чехова (сейчас Малая Дмитровка. – Сост.). Дом внешне ничем особенным не отличается, однако, как у многих таких старых московских домов, – у него целая история. Если присмотреться к нему повнимательнее, то можно заметить, – он все же сохранил черты барского особняка начала прошлого века, когда его владелица графиня Бобринская давала здесь пышные балы и маскарады. Говорили, что в этом особняке бывал сам Пушкин и даже танцевал на каком-то балу. ‹…›

Тот, кто уже в советские годы перестраивал это помещение из особняка в учрежденческое, по-видимому, был оглушен и подавлен старинным великолепием и постеснялся с ним до конца расправиться: учрежденческая планировка явно не удалась и была какой-то странной, непоследовательной и скомканной. Я поднялся по широкой лестнице, ведущей к огромному, во всю стену, зеркалу в красной витой раме. Это зеркало долго потом производило на меня впечатление: идешь словно не на службу, а в театр. Но тут же после парадной лестницы с окованными медью ступенями и сияющего серебром зеркала – узкий, как в коммунальной квартире, коридор. Зато сразу же за жалким коридором прекрасная приемная – большой круглый стол с креслами, широкий диван, сбоку стол секретаря. Простор. Однако по двум сторонам приемной таблички: отдел прозы, отдел поэзии, отдел критики, отдел науки и публицистики. И легко было заметить, что отделы, скорее всего, ютятся в небольших комнатушках. Так оно и было: закутки отделов, в отличие от приемной, были крошечными, едва умещались там два столика – для заведующего отделом и редактора и кресла перед столиками. ‹…›

Планировка была очень странной. Очень томная и манерная дама в очках, более напоминавшая увядшую актрису, чем секретаршу, сидела днем с настольной лампой: в респектабельной приемной не было ни одного окна. И другая секретарша, уже при Сергее Сергеевиче и других руководителях журнала, – молоденькая, пухленькая, напоминавшая студенточку, располагалась в таком глухом углу, где днем без электрического света была бы совсем полная тьма. Но рядом с ее стулом была настежь распахнута дверь, и за ней виднелся необозримый, но почему-то тоже полусумрачный кабинет. Я понял, что это кабинет Твардовского». [3; 134–136]

Наталия Павловна Бианки:

«Из Союза писателей в „Новый мир“ Твардовский пришел со своим секретарем. У Жени Волковенко, на мой взгляд, было неоценимое качество: она никогда и никому не давала понять, что после Александра Трифоновича она главное лицо. И наверное, поэтому мы никогда не спрашивали у нее, какое нынче у Трифоновича настроение и можно ли к нему зайти. Тамбур, в котором восседала Женя, находился между двумя комнатами. В кабинете поменьше – апартаменты Смирнова. В так называемом конференц-зале попеременно работали Твардовский и Тарасенков». [1; 25]

Алексей Иванович Кондратович:

«Поначалу я не обратил внимание на то, что двери отделов, выходящие в приемную, открыты. Открыта дверь и в кабинет Смирнова, а дверь в кабинет главного – та все время настежь. Мне отвели комнатку под кабинет рядом с отделами, а я закрылся в ней. Никто мне по этому поводу, конечно, ничего не сказал, авторы о моем существовании еще не знали, с отделами я только знакомился. ‹…› Но на третий или четвертый день я не без смущения заметил, что живу как-то не в тон всей редакции. И вдруг сообразил: дверь! Все были раскрыты, кроме моей.

А почему они раскрыты? Простой вопрос, но спрашивать как-то глупо. Наверное, удобней. А почему удобней, когда двери для того и делаются, чтобы что-то закрывать? Чушь какая-то. И я не стал морочить себе голову, взял и тоже оставил дверь открытой. И как-то сразу успокоился.

А потом я все понял. Кабинет Твардовского был так велик, что он и не видел: открыта у него дверь или нет. И с секретарем удобнее общаться – и ей подойти к двери, сказать: „Вам звонят“, и ему ничего не стоило встать, отнести на машинку бумаги, промяться. Звонок к секретарю не работал, и чинить его никто не собирался. Твардовскому без звонка было удобнее. И отделам проще с открытыми дверями. Большая часть работы состояла в разговорах с авторами. Заходя в большую приемную, автор сразу же видел, свободен редактор или с кем-то разговаривает. Занят – садился и спокойно ждал или заходил, видя знакомого автора, и начинался „треп“ – может быть, и мешавший работе, а может, и помогавший, потому что без такого „трепа“ жизнь любой редакции почему-то сразу оказенивается. А это неуловимым образом сказывается на журнале или газете. Сколь ни странно, но это так.

Разгадал я и смущавшую меня загадку огромных размеров редакторского кабинета. Как-то не вязался он с тем естественным демократизмом, который примечал я повсюду в редакции. Но вскоре без чьей-либо подсказки я догадался, что внушительность кабинета ничего общего с начальственным престижем не имела. Кроме стола главного и приставленного к нему перпендикулярно небольшого столика у противоположной стены, стоял еще один – длиннющий и тяжеленный. Но и он не мог освоить пустыню редакторского кабинета. Половина площади все равно пропадала, потому что в кабинете было всего два окна, точно такие же, как в комнатушках отделов. Их явно не хватало, и в кабинете даже днем царил полусумрак. И перегородить кабинет нельзя было: получились бы две „кишки“, не комнаты, а коридоры. И потому лепившийся к столу главного маленький столик был вовсе не декоративным, а рабочим местом зама – Анатолия Кузьмича Тарасенкова. ‹…›

Уже тогда возникла одна из редакционных традиций, прочно существовавшая при Твардовском: почти никогда он не был один в кабинете, всегда там было еще двое, трое, дверь кабинета – всегда настежь, никогда не возбранялось войти и четвертому, и пятому и присоединиться к общему разговору. И какие это были прекрасные беседы и разговоры с переходами от дела к шуткам, от одной темы к другой, с блеском остроумных реплик, громовым хохотом и таким же внезапным тихим молчанием, опускавшимся в минуты размышлений.

Не только Твардовскому, но и другим удавалось решать практически все дела, да еще с участием заинтересованных лиц. Обсуждались рукописи, решались серьезные и незначительные дела, кто хотел – тот молчал, кому не терпелось сказать – говорил, люди приходили и уходили, все время оставался только один Твардовский, и когда он уходил, то кабинет пустел, даже если в нем кто-то и задержался… Тогда кабинет погружался в тишину». [3; 145–147]

Маргарита Иосифовна Алигер:

«Он знал цену истинной поэзии и истинным поэтам и очень хотел, чтобы журнал „Новый мир“ отвечал самым высоким читательским требованиям. Журнал опубликовал Цветаеву, печатал Анну Ахматову и Бориса Пастернака, готовил публикацию Мандельштама. Не знаю, все ли в этих публикациях было близко Твардовскому-поэту, тут уж он умел становиться выше самого себя. Но когда речь шла о современных ему поэтах, живущих и работающих рядом, от себя-поэта он освободиться не мог и не умел сдерживать раздражение против того, что было ему чуждо. А чуждо ему было многое, и, увы, подчас и то, что было своеобразно и ярко, за чем стояла интересная поэтическая индивидуальность, противопоказанная, однако, поэтической индивидуальности поэта Александра Твардовского. А ведь он был прежде всего поэтом, а уж потом главным редактором.

Иные безусловно яркие поэтические имена, такие, к примеру, как Илья Сельвинский, как Семен Кирсанов, никогда не появлялись на страницах „Нового мира“, редактируемого Александром Твардовским. ‹…› Мучительно протекали отношения с журналом или с Твардовским у Ярослава Смелякова, притом, что оба – и Смеляков, и Твардовский – отлично знали друг другу цену. Однако Твардовского тут не упрекнешь, он был терпелив и мягок, но ничего не получалось, чудесный поэт Ярослав Смеляков был человеком неконтактным и даже капризным. Твардовский не раз приглашал в журнал Бориса Слуцкого, но умный Слуцкий вежливо отказывался, понимая, что добром это не кончится.

Обиделся на него Николай Асеев – из большого цикла его последней лирики Твардовский выбрал одно или два стихотворения, и вовсе не лучшие. Асеев отказался от их публикации в „Новом мире“. И чего уж я при всем желании быть „за него“ никогда не могла ни понять, ни простить – вернул замечательные стихи Николаю Заболоцкому. ‹…› Что уж тут греха таить, все это было, кого огорчало, кого возмущало, многократно обсуждалось и осуждалось и, во всяком случае, никак не украшало отдел поэзии журнала „Новый мир“. ‹…›

Но журнал есть журнал, и отдел поэзии требует стихов и ничего другого. И случалось, вероятно, что, забраковав бурно и подчас с незаслуженным темпераментом нечто яркое и самобытное, главный редактор, вынужденный все-таки подготовить и отдел поэзии, подписывал в печать нечто весьма невыразительное, ибо другого ничего под рукой уже не оказывалось. Но неизменно печатал стихи никому не ведомых, молодых, да и немолодых поэтов, если хоть что-то в их стихах казалось ему интересным и подающим надежды. Его ли вина, что надежды эти не всегда оправдывались…» [2; 396–398]

Алексей Иванович Кондратович:

«Я скоро понял: здесь работают, когда нужно, а не когда полагается по службе, рабочих часов здесь фактически нет. И понял я, что Твардовский совсем не „фирменный редактор“, это выражение я потом услышал от него, и означало оно „редактор для обложки“, для подписи, для торжественного звучания, а не для дела. ‹…›

Рабочий ритм был основательным и деловым. Здесь любили работать, любили журнальное дело и, как я вскоре заметил, чтили марку журнала. Здесь говорили о себе не как-нибудь, а только „новомирцы“, хотя всех-то новомирцев было человек тридцать. И говорили об авторах, печатавшихся в журнале – „новомирские авторы“, и даже о постоянных, преданных подписчиках – „новомировские подписчики“». [3; 141]

Наталия Павловна Бианки:

«В 1954 году наступило тревожное время. Такое состояние потом будет много лет, много недель, много дней. Нас поругивали за то, что мы напечатали статью М. Лифшица о Шагинян (1954, № 2) и Ф. Абрамова „Люди колхозной деревни в послевоенной прозе“ (1954, № 4). А тут еще мы сдали в набор отрывки из будущей поэмы Твардовского „Тёркин на том свете“. Мы все уговаривали его их попридержать. Но Твардовский не соглашался.

Как-то Твардовский собрал довольно узкий круг знакомых и предложил им послушать „Тёркина на том свете“. Помню, были А. Марьямов, а из посторонних – Асеев и Катаев. К этому дню я успела набрать и сверстать „Тёркина“. Из предосторожности все экземпляры спрятала в сейф. Потом стало известно, что верстка все-таки каким-то путем гуляет по Москве. Ходили даже слухи, что ею торговали на черном рынке. Помню впечатление, какое на всех произвела поэма Твардовского. В восторге был Марьямов. Особенно много комплиментов говорил Катаев. И только Асеев, бледный и взволнованный, сказал:

– Саша, ты еще не понимаешь, насколько это огнеопасно. Мой тебе добрый совет – спрячь оттиски в сейф и никому их не показывай.

Позже узнали, что кто-то не ленивый отправился в ЦК, чтобы предупредить о вредоносных стихах Твардовского». [1; 29–30]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В середине мая (1954 года. – Сост.) Твардовский собрал в редакции поэтов (были Вера Инбер, Михаил Светлов, Николай Асеев и др.) и критиков и читал им первый вариант своей поэмы „Тёркин на том свете“, написанной, как помнится, по вдохновению, за три недели. Тогда же поэма была набрана и разослана членам редколлегии. ‹…›

Спустя несколько дней стали поступать форменные доносы на поэму в ЦК. Твардовский давал текст в „Правду“ – уж очень просили „познакомиться“, „быть может, напечатаем“. И вдруг вернули рукопись с курьером. Оля, младшая дочь Александра Трифоновича, открыла дверь. Ей сказали: „Возьмите это“ и протянули пакет. Твардовский возмущался: „Девочке сказали: «Возьмите это»“.

А между тем над журналом собрались тучи. Кажется, первой пожаловалась в ЦК на „избиение“ и „групповщину“ Шагинян. Забегал А. Сурков, застрочили наемные перья. Представили как антисоветский выпад и поэму. Член редколлегии В. Катаев испещрил поля верстки грозными вопросительными знаками и восклицаниями: „На что намек?“ (Верстка Катаева нашлась в 1958 году в новомировском сейфе – и Твардовский только головой качал, ее разглядывая.) И В. Катаев был не одинок. А. А. Сурков побежал к П. Н. Поспелову, Поспелов к Хрущеву. Хрущева испугала и возмутила строфа, где генерал говорит, что вот бы ему „полчок“ солдат – потеснить царство мертвых… Это восприняли как угрозу.

На одном из последующих заседаний с проработкой К. М. Симонов сказал, что „загроббюро“ – это явный намек на Политбюро. А. Т. возразил горячо: „Да ведь у меня разбирают персональное дело, а на Политбюро их не разбирают“. „Не лукавь, – настаивал Симонов, – ты знаешь, что имел в виду“». [5; 15–16]

Александр Трифонович Твардовский. 7 июня 1954 года:

«В Президиум ЦК КПСС

Товарищам Г. М. Маленкову, В. М. Молотову, Н. С. Хрущеву, К. Е. Ворошилову, Н. А. Булганину, Л. М. Кагановичу, А. И. Микояну, М. Г. Первухину, М. З. Сабурову.

На днях члены редколлегии журнала „Новый мир“ коммунисты – были вызваны тов. П. Н. Поспеловым. Предметом беседы были два вопроса: работа критико-библиографического отдела журнала и рукопись новой поэмы А. Твардовского „Тёркин на том свете“.

Поскольку тов. П. Н. Поспелов сказал, что эти вопросы будут окончательно рассмотрены на Президиуме ЦК, считаю необходимым довести до сведения членов Президиума следующее.

1. Статьи и рецензии „Нового мира“, занявшие внимание литературной общественности и читателей в последнее полугодие (В. Померанцева – „Об искренности в литературе“; М. Лифшица – о „Дневнике писателя“ Мариэтты Шагинян; ф. Абрамова – о послевоенной прозе, посвященной колхозной тематике; М. Щеглова – о „Русском лесе“ Л. Леонова), что я и старался разъяснить у тов. Поспелова, нельзя рассматривать как некую „линию“ „Нового мира“, притом вредную. Никакой особой „линии“ у „Нового мира“, кроме стремления работать в духе известных указаний партии по вопросам литературы, нет и быть не может. Указания партии о необходимости развертывания смелой критики наших недостатков, в том числе и недостатков литературы, обязывали и обязывают редакцию, в меру своих сил и понимания, честно и добросовестно выполнять их. Будучи участником последних пленумов ЦК КПСС, произведших на меня огромное впечатление духом и тоном прямой и бесстрашной критики недостатков, нетерпимости к приукрашиванию действительности, я старался направлять работу журнала в этом духе, видел и вижу в этом свою прямую задачу коммуниста-литератора, особенно в период подготовки ко Второму съезду писателей. Спору нет, что на этом пути у меня и у моих товарищей могли быть ошибки и упущения. Нельзя не признать, что, например, статья В. Померанцева объективно принесла, по справедливому выражению тов. Поспелова П. Н., „больше вреда, чем пользы“. Хочу лишь сказать со всей убежденностью, что „больше вреда“ произошло не от самой статьи, а от шумихи, поднятой вокруг нее в печати и в Союзе писателей, шумихи, сделавшей из самого слова „искренность“ некий жупел. Об этом примерно мы, редакторы „Нового мира“, и говорили в редакционной статье, снятой из № 6 по распоряжению Отдела литературы ЦК КПСС.

2. Моя новая поэма „Тёркин на том свете“, я считаю, только в силу некоего предубеждения была охарактеризована т. П. Н. Поспеловым как „пасквиль на советскую действительность“, как „вещь клеветническая“. Не входя в оценку литературных достоинств и недостатков моей новой вещи, я должен сказать, что решительно не согласен с характеристикой ее идейно-политической сущности, данной тов. П. Н. Поспеловым. Пафос этой работы, построенной на давно задуманном мною сюжете (Тёркин попадает на „тот свет“ и, как носитель неумирающего, жизненного начала, присущего советскому народу, выбирается оттуда), – в победительном, жизнеутверждающем осмеянии „всяческой мертвечины“, уродливостей бюрократизма, формализма, казенщины и рутины, мешающих нам, затрудняющих наше победное продвижение вперед. Этой задачей я был одушевлен в работе над поэмой и надеюсь, что в какой-то мере мне удалось ее выполнить. Избранная мною форма условного сгущения, концентрации черт бюрократизма – совершенно правомерна, и великие сатирики, чьему опыту я не мог не следовать, всегда пользовались средствами преувеличения, даже карикатуры для выявления наиболее характерных черт обличаемого и высмеиваемого предмета. Я с готовностью допускаю, что, может быть, мне не все удалось в поэме, может быть, какие-то ее стороны нуждаются в уточнении, доведении до большей определенности, отчетливости. Допускаю даже, что отдельные строфы и строки звучат неверно и противоречат общему замыслу вещи. Но я глубоко убежден, что, будучи доработана мною с учетом всех возможных замечаний, она бы принесла пользу советскому народу и государству.

Перо мое, самое главное, чем я располагаю в жизни, принадлежит партии, ведущей народ к коммунизму. Партии я обязан всем счастьем моего литературного призвания. Всему, что я могу в меру своих сил, научила меня она. С именем партии я связываю все лучшее, разумное, правдивое и прекрасное, что есть на свете, ради чего стоит жить и трудиться. И я буду и впредь трудиться и поступать так, чтобы не за страх, а за совесть служить делу коммунизма.

3. Тщательно и всесторонне обдумав все, связанное с двухдневной беседой у тов. П. Н. Поспелова по вопросам „Нового мира“ и моей поэмы, с полной ответственностью перед Президиумом Центрального Комитета – могу сказать, что малая продуктивность этой беседы определяется „проработочным“ ее характером. Были предъявлены грозные обвинения по поводу действий и поступков, которые, как я ожидал, заслуживали бы поддержки и одобрения, и наши возражения (главным образом, мои) и разъяснения по существу дела – уже звучали всуе. Не согласен немедленно признать себя виновным – значит, ты ведешь себя не по-партийному, значит, будешь наказан. Но чего стоят такие „автоматические“ признания ошибок, которые произносятся или из страха быть наказанным, или просто по инерции: обвинен – признавай вину, – есть она или нет ее в действительности.

Менее всего, конечно, мог я ожидать, что такой характер примет рассмотрение важных литературных вопросов в столь высокой инстанции.

Прошу Президиум Центрального Комитета уделить этим вопросам внимание и разрешить их по всей справедливости,

А. Твардовский

Отправлено 10–11–VI. 54».

[9, VII; 138–140]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«В самую июньскую жару Союз писателей собрал обсуждение. Пускали строго по писательским билетам. ‹…› Проработка шла по полной форме». [5; 16]

Наталия Павловна Бианки:

«Я помню собрание, которое проходило в Доме кино. ‹…› Запомнилось выступление И. Кремлева, который, выйдя на трибуну, сказал:

– Вы только подумайте, что позволил себе Твардовский: в своей поэме он целую армию взял и отправил в ад.

Я не выдержала и крикнула с места: „А вы читали поэму?“ – на что он не моргнув глазом ответил:

– Не читал, но мне ее содержание пересказали. Это ведь значения существенного не имеет». [1; 30]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Твардовский затосковал, занедужил и объявил, что на экзекуцию не пойдет. Все усилия Дементьева и Маршака, стороживших его, чтобы доставить свежим на Секретариат ЦК, были напрасны. С вечера он пил крепчайший чай и соглашался идти, но рано утром выскользнул из дома и исчез. „Новый мир“ представлял на ареопаге Дементьев. Было принято краткое Постановление ЦК: осудить статьи Померанцева, Абрамова, Лифшица, Щеглова; освободить Твардовского в связи с переходом на творческую работу.

Дементьев потом уверял, что, если бы Твардовский присутствовал, дело могло повернуться иначе. Хрущев говорил о нем уважительно и примиренно. „Мы сами виноваты, что многое не разъяснили в связи с культом личности. Вот интеллигенция и мечется“.

Постановление ЦК не опубликовали, но провели заседание президиума Союза писателей, где по следам партийного решения было принято свое развернутое постановление (11 авг. 1954 г.), уже для печати.

Как-то в 1961 году в редакции „Литературной газеты“ В. А. Косолапов рассказал мне за вечерним чаем: в 1954 году он был в конференц-зале на улице Воровского, когда на расширенном президиуме обсуждались „ошибки «Нового мира»“. Ожидалось решение об отстранении Твардовского.

А. Т. сидел у окна, курил сигарету за сигаретой. Потом негромко произнес: „Когда здесь покойников выставляют, никого не дозовешься в почетном карауле постоять. А тут живого Твардовского вперед ногами выносить будут – и вон сколько доброхотов набежало“.

Марк Щеглов с его обычным розовым идеализмом испытывал в те дни какую-то растерянность. ‹…›

…В те дни огорченный, растерянный Марк спускался на костылях по широкой лестнице новомировского особнячка – и вдруг навстречу ему А. Т. – крепкий, большой, ясный. „Как понять, Александр Трифонович, что происходит?!“ – „Господь испытует, господь испытует, Марк Александрович“, – отвечал А. Т.». [5; 16–18]

Федор Александрович Абрамов:

«„Новый мир“ был вызван к жизни тем общественно-политическим подъемом, который наступил после смерти Сталина. Уже в 1953–1954 годах на его страницах был напечатан цикл статей, о публикации которых нечего было и думать год или два назад. ‹…›

Власти жестоко расправились с авторами статей, которые на инерции в постановлении ЦК были расценены как клеветники, злопыхатели и очернители, антипатриотическая группа (в доброе сталинское время с ними и покруче поступили бы!), а главный редактор был снят.

Однако вскоре последовал XX съезд КПСС, и Твардовский снова вернулся к руководству журналом.

„Новый мир“, поднявшийся на дрожжах XX съезда (на волне), стал самым последовательным проводником его идей в литературе. Да и не только в литературе.

Вокруг журнала быстро сгруппировались лучшие писатели, лучшие ученые, публицисты. И на протяжении многих лет „Новый мир“ выдал на-гора много превосходных произведений». [12; 243]

 

Хождение по «Далям»

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«19.I.1955

Надо двигать „Дали“. Безумно было бы отказаться от такой свободной формы, уже найденной и уже принятой читателем, формы, где, при несвершении даже целого, в частностях можно много сделать, особенно если стремиться к законченности отдельных кусков, глав в себе.

Главное же, не на голом месте начинать, что всегда для меня очень важно. Эти годы, журнальная работа и те потери, какие я нес от своей слабости, эти годы продолжалось внутреннее осваивание этой формы и всей затеи, даже через многократное отрицание ее, примирение, хоть и натянутое, с мыслью, что, мол, у приличного писателя должны быть и незаконченные вещи. ‹…›

17. IV.1955

Уже выясняются контуры обеих глав – „Друга“ и „Огней Сибири“. Там вступлением может быть – „Нет, жизнь меня не обделила“.

Там нужно место о том, что от любви к Родине и всему доброму меня не отучить, если даже долго бить (и методично) и обвинять, в чем я не грешен, и за ошибки бить втройне, – не отучить от той любви, не оттолкнуть.

И нет на свете большей веры, Что сердцу может быть дана.

После этих двух глав – будет смоленская деревенская глава и, может быть, „Москва“, а там можно ехать до Владивостока, наконец. И уже делать, что бог даст. Сибирь будет „уравновешивать“ „Друга“, а „Москва“ – „Смоленщину“. „Вра, вра!“ ‹…›

19. VIII.1955

Преодолевая, особенно под конец, чувство отвращения к черновизне и несовершенству, неотчетливости и т. п., перенес на листы всю главу, чтоб лучше видеть, что с ней делать (еще не знаю). ‹…›

А может быть, отдохнуть от ямбов, от „далей“, заняться чем-либо в другом ключе? Может быть, напишу еще одну „Поездку в Загорье“. Боже мой, за что ни возьмись, нужно напряжение лжи и натяжек. А уже не могу, не хочу – хоть что хочешь.

20. VIII.1955

Кажется, нащупывается что-то в „Друге“ без „ночи предосенней“, которая что-то начинает и не дает полного слияния с предыдущим. Может быть, она выпадет, и тогда заключение главы прямее, определеннее.

Все нужное из тех строф встанет в ряд, кажется. Важно сказать о том, из-за чего вся речь:

Что я внешней мудростью (чьей-то) был избавлен от сердца горестных хлопот. Так, должно быть, нужно, там видней, дела не нашего ума. И подумай я иначе, я сам уже как бы против всего доброго на свете. Как бы это выразить – это главное: замок на мысли, „грех“ – избавление от необходимости думать, иметь свое человеческое мнение и суждение. Кому-то там видней (больше, чем мне, другу, знающему человека, как самого себя). Отказ себе в каком-либо значении своей принадлежности тому, общему, к чему апеллирую. ‹…›

2. IX.1955. Внуково

Пребывание в Карачарове только разворотило то, что было набросано и что я бессовестно читал людям. Теперь ясно, что ни „Друг“, ни „Огни“ еще не готовы. С „Другом“ вообще тяжело, а „Огни“, как теперь определенно обозначается, в сущности, опять лирическое отступление, подход к чему-то, чего нет. Может быть, придется сбивать обе главы в одну. Во всяком случае – первая часть „Огней“ решительно не годится. Сибирь так Сибирь, а к чему это опять о Союзе писателей – и пр. Это – вчера. А как со Смоленской главой? Ей-богу, не знаю. Пожалуй, еще никогда до такой степени не был в незнании, неопределенности. Только и осталось, что понимание: не то все, что покамест делаю, самого не греет.

Попробую еще и еще одолевать это настроение.

„Трудно Музу посылать на кукурузу“. ‹…›

6. IX.1955. Внуково

Последние дни все больше спокойного, с чувством свободы примирения с мыслью (давней) о том, что „Даль“ не пойдет дальше – по той самой причине: она начата тогда, до. И дело не в том, что вещь во времени затянулась, а нельзя уже ехать по той дороге. Однако я буду доводить, что есть, до известной законченности и, может быть, печатать по возможности. Но это все еще не окончательно. „Муравию“ долго считал первой частью, собираясь вести куда-то дальше. Правильно поступил, что не попер дальше. „Тёркина“ кончал однажды, правильно поступил, что продолжил – война велела. А тут все дело в том, что нет у меня той, как до 53 г., безоговорочной веры в наличествующее благоденствие. Там-то все было с точки зрения той веры – даже критика, „редактор“. А тут так ли сяк, а что-то не лепится. Вещь не такая, что терпит такой перерыв. Хотя все на свете бывает. Во всяком случае – то из „Огней“, например, что в духе и стиле прежних глав, – лучше, может быть, воткнуть частично в прежние же – при переиздании, не приторачиваться к тому. В „Друге“ есть самостоятельное содержание, и, примыкая по сюжетной ниточке к тому, он может быть и отдельным делом. ‹…›

13. IX.1955

Вчера читал Сацу, еще в чтении чувствовал, что окончательно не выходит. Сац воздержался от построчных замечаний, но высказал одно общее: правильно, что начинается с личного, чувства вины и т. п., но останавливаться на этом нельзя, не возведя дело к общему. Но я сейчас не вижу, как это сделать, чтоб не было в конце концов итога: вот и хорошо, ты сидел, я молчал, а теперь ты на воле, мы еще не стары, будем жить, работать. Словом, я не в силах вытянуть это дело сейчас. И, может быть, с другого конца нужно зайти. Тема страшная, взявшись, бросить нельзя – все равно что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом и жить хорошо, и больше не убивать членов семьи. Тема многослойная, многорадиусная – туда и сюда кинься – она до всего касается – современности, войны, деревни, прошлого – революции и т. д. Может быть, опять возникает мысль, – она нерешима в лоб, а только может где-то исподволь проходить, но – нет! Во всяком случае, надо попробовать ее разрабатывать без надежд на ближайшее доведение „до дела“. А без этого никаких „далей“ у меня не может развернуться. Я уже колеблюсь – ехать ли на Дальний Восток, спустя лето по малину. „Дали“ кончились на сталинской главе. В сущности, и „Огни“ принадлежат еще тому тону и стилю. Может быть, при переиздании „Далей“ я и вставлю эту главу куда-нибудь, не куда-нибудь, а как раз перед сталинской, только уже не той. Аминь.

„Друг детства“ может вырасти, если это суждено, до самостоятельной вещи. ‹…›

15. IX.1955

Ничего нет легче – как уговорить себя, что предстоящее тебе трудное дело не может быть выполнено по объективным обстоятельствам. Будь это крах некоей новаторской затеи, как в „Черной металлургии“, или 53 г. для „Далей“. Но это не годится, совесть не дает покоя. Вещь может остаться незаконченной только в силу того, что ее на ходу перебила другая, более жизненная и неотложная. А так – вдруг останешься ни с чем, один, без задачи, лишенный всех тех возможностей, какие она (вещь) сулила и имела, хотя бы и тревожила своей неясностью и т. п.

Поэтому – необходимо вывести в люди эти две главы и написать третью, смоленскую ‹…›. И опубликовать эти три главы, а там в путь, нужно же доехать когда-нибудь до океана. Эта поездка только и может решить, что будет дальше. ‹…›

16. IX.1955

‹…› Не томит то, что пишется туго, – тут я что-то понял или понимаю постепенно. Вчера немножко пробилось нечто в развитии „Друга“ („Я с ним – он со мной“), может, даже получится. И именно тогда начало пробиваться, когда уже примирился внутренне, что не идет, и пусть. Не раз так было замечено, что не тогда именно открывается, когда стучишь изо всей мочи. А иногда – чуть толкнул на всякий случай, уже решив уйти отсюда, – чуть толкнул, а оно и открылось, – там и запора нет. ‹…›

Я вроде и близок уже к концу, но с трудом преодолеваю некое отупение – строфы то, кажется, ничего, то видишь, что это кое-какой сопряженный набор слов. Стих сработался, вял, как старый хрен. ‹…›

19. IV.1956

Нанизываю на вялую нить первоначального плана главы, строчки, строфы, движения почти нет. Не решил еще, перебрать ли всех пассажиров вагона в их отношении к молодоженам-новоселам, тем самым напомнив и о них. И даже батюшка с медалью кивнул, должно быть, хотел благословить, да постеснялся. Может быть, нужно. ‹…›

25. IV.1956

Десять дней, каждый день после утренней прогулки сажусь за стол, мурыжу начатую еще в Москве главку, но дело подвигается плохо. Правда, эти дни хоть ввели в дело, обозначили, что, куда, как и к чему, – примерно, конечно.

Втоптать сюда всю остроту и сложность проблемы Москвы и периферии – нелегко. Начало самое есть, есть очень еще черновой набросок вагонного разговора о Москве и периферии. „В уме“ – размолвка молодоженов (по неизвестным причинам) перед их станцией. Стали появляться в одиночку. Может быть, это начало того, что еще разовьется у них на месте назначенья. А, может быть, просто так. Но невероятно, чтоб она села во встречный поезд на этой станции. Третий момент – лирическая Москва – в противовес житейско-жилищной.

Идет все порой так трудно и обманчиво, что день пройдет – нет ни строчки вполне надежной, но оставить этой главы я не могу сейчас, надо ее одолеть. Утешаюсь тем, что „Друг“ был еще трудней во второй своей части, которая потом явилась прямо-таки вдруг – после чтения Сацу и видимого тупика. Логические суждения мне не вредят, – они помогают мне скорей увидеть, где рыть и куда прорубаться своими способами. ‹…›

3. V.1956

Когда позволяю себе решить, что ничего не выходит, не выйдет, нечего себя обманывать и зря понуждать, и что остается только подобрать, что уцелеет в виде строчек и строф отдельных, вижу, что нет, многое уже получается и, может быть, должно окончательно получиться. Но тут, действительно, вялость, неуверенность, иногда обрыдлость такая, что непреоборимо клонит в творческий сон.

Все прилично, терпимо, даже бойко, теперь уже, пожалуй, вплоть до того, как должны заговорить супруги, но все какое-то вчерашнее, несвежее. ‹…›

4. V.1956

Решил отложить главу о молодоженах, чувствуя, что вяло и натянуто все, стих усталый, жидкий, как спитой чай.

Обратился к наброску 54 г. о „культе“. Может быть, разовьется что-нибудь, но это, чтобы только делать что-нибудь в этом роде, отписаться ото всего этого хоть для себя. А там видно будет. Путевка уже к концу, а дела – ни хрена. Целое полугодие такое. Дальше нельзя так, нужно что-то предпринимать, нужно ехать, нужно слышать, видеть, нужно жить». [9, VII; 153, 166, 172–180]

 

В дали сибирской

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Главные объекты впечатлений поездки на Ангару.

1. Перекрытие.

2. Падун.

3. Байкал.

4. Тайга, цветы, трава, запахи, гроза в тайге.

5.

Александровский централ и лагерь». [9, VII; 183]

Николай Павлович Печерский:

«Ранним июльским утром 1956 года отправились на стройку. На крутых, всхолмленных берегах Ангары тьма народа – и строители, и приезжие гости, и просто досужие ротозеи. Работа уже кипела вовсю. Двадцатипятитонные самосвалы с грохотом въезжали на дощатый наплавной мост, обрушивали в реку огромные бетонные кубы. Река не желала подчиниться, свивалась в гигантские жгуты, уносила прочь кубы и скальный грунт. А самосвалы все шли и шли…

Пожалуй, из всех явлений природы наиболее близким к этой картине был ледолом на большой, густо заселенной по берегам реки. Та же величественная и тревожная праздничность, то же ощущение чего-то необычного и значительного, когда часы и минуты стоят дней и лет. Но там чаще всего люди лишены деятельного, практического участия в том, что происходит, а здесь именно они заведуют всем, что совершается с водой, землей, камнем и металлом.

‹…› Кстати, за все время, что толклись мы на берегу Ангары, Твардовский ни разу не вынимал записной книжки. И дело не в его отличной памяти.

Книжка, как сам сказал об этом Александр Трифонович, мешает видеть самое главное и интересное, оставляет в итоге лишь какие-то верхушечные представления о событиях и людях, с которыми встречался. Но книжка такая у Твардовского все же была. Он доставал ее уже потом, чаще всего по утрам, когда отчетливее и яснее работает мысль. Сидит у стола, ссутулив плечи, что-то вспоминает, делает записи отчетливым, убористым почерком». [2; 312–313]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Порог Падун. Грохочет бешеный Падун, грохочет, воет и трубит неутомимо день и ночь… А те, что съехались сюда, как медлительны они в сравнении с ним. И ночью спят, и нянчат маленьких ребят, и варят бедный свой обед на сырых дровах. Они из разных мест, их душит холод, ест мошка, но сколько они еще теряют времени по-пустому: и заседают, что ни день, и говорят про ложь и лень, и спорят тут из-за жилья, из-за рубля. И ходят вечером в кино и т. д. Как будто все им – все равно. И он бежит, гремит скорей по трассе каменной своей. Сбегают воды, как с крыльца. Как год назад и миллион годов. Ах, люди, думает, куда вам со мной управиться. Едва ль. Как медлительны их, людей, орудия – и стрелы кранов, и ковши, грызущие породу. Попробуйте, попробуйте, я здесь миллион лет работаю – едва пробил себе проход. А вы его загородить хотите.

Ему снизу не видно, что из-за горы ведут бичевник (береговой подъездной путь). За шумом собственным своим не слышит он, как камень рвут, дробят, сверлят, как обошли со всех сторон, как накапливаются в засаде, как месят бетон и вяжут сталь. И тысячи своих машин… И эти девочки в штанах, и старик, и всяк за четверых, за семерых. И день решенный недалек… Сомкнутся воды в вышине, и смолкнет бешеный порог…

Эта запись сделана однажды утром на Падуне в „доме заезжающих“.

К ней потом уже в уме и на словах добавилось еще примерно такое.

И смолкнет порог, и часть красы мира сего навсегда скроется от глаз людей. Правда, на месте нее явится другая красота, но то уже будет другая, один возраст сменяется другим, и прежний становится только памятью ‹…›. Но иначе не бывает, ничего не придумаешь вместо такого порядка: что ни добудешь у природы – то что-нибудь и утратишь. За все – платить.

Но с той записи за всю поездку начинается первое поэтическое волнение, толчок, а до того – записывай, не записывай – все было так, есть, нету – все равно. И я хорошо знаю во всей своей жизни, когда такой толчок происходит. Нужно накопление впечатлений, и потом вдруг. Думаю, что переезд через Амурский мост у Хабаровска по возвращении из Комсомольска был тем толчком, что послужил началом „Далей“. [Стихотворение „Мост“.]

После этого – перекрытие. Оно уже при самом созерцании, наблюдении жило во мне, как поэзия, я уже все хватал – и цвета воды, и „игру“ наплавного моста под колесами самосвалов, груженных „кубами“, и лица людей, и общую атмосферу воодушевления, напряжения, радости и удовлетворения». [9, VII; 183–184]

Николай Павлович Печерский:

«Он давно говорил о своем желании поглядеть на старый сибирский застенок, который, если верить песне, залег „между двух высоких скал“. Мы выбрали светлый денек и отправились в путь. Машина неторопливо катила по узкой таежной дороге. ‹…›

Высокая кирпичная стена ограждала Централ от внешнего мира, от небольшой, раскинувшейся на пологом склоне деревушки. Два ряда колючей проволоки, сторожевые башни по углам. Ворота с черным смотровым глазком. А вокруг надсадная, гробовая тишина, еще более выделенная и подчеркнутая шумом окрестных сосен.

С трудом удалось найти хранителя ключей от Централа. ‹…›

Длинные, бесконечные коридоры, камеры с двух сторон, гулкая, хватающая за душу тишина. Разговаривали вполголоса. Но больше смотрели. Все было предельно ясно без слов. Дольше всего стояли в одиночке, где в свое время был заключен Ф. Э. Дзержинский. Низенькие, зверски прибитые к полу дощатые нары, квадратный столик, окантованный толстым листовым железом. Высоко над головой крохотный светлячок тюремного окошка.

Твардовский стоял у порога, смотрел на все это сурово и молча. Затем из конца в конец промерил камеру ровными тяжелыми шагами. Остановился, подумал о чем-то и вновь, отсчитывая про себя шаги, прошел по одиночке. Заглядывали и в другие камеры. Тоже молча и с опаской, как в старый, осыпавшийся колодец. И только перед уходом Александр Трифонович спросил нашего спутника, где место, в котором свершалось „то самое“…

Старик замялся, будто сам был в чем-то виноват, сказал, что ничего не знает и не ведает. Встретил строгий и в то же время какой-то безмерно добрый взор голубых глаз Твардовского и повел по коридору. Высокая камера, замурованное кирпичами окно. У самого потолка разбитая и пыльная электрическая лампочка. Время стерло все следы, которые говорили о последних в жизни заключенных минутах. Но нет, казалось, мы видели все это, страшное и невероятное, потрясающее своей жестокой и безрассудной правдой». [2; 315–317]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.II.1957

Начинает грезиться глава „На Ангаре“, где послужит и этот падунский набросок. Сперва – падун – бешенство и быстрота воды, муравьиное копошенье людей, обычность необычного быта. Потом – Иркутская ГЭС, перекрытие Ангары („И Ангара у наших ног“ – слова начальника строительства Бочкина Андрея Ефимовича). Укрощение бешенства стихии и пафос страды – артельной и воинской». [9, VIII; 124]

Николай Павлович Печерский:

«В середине июня 1959 года мы снова встретились с Твардовским на сибирской земле. На этот раз Александр Трифонович прибыл в Братск. Со дня на день у Падунского порога ожидалось перекрытие Ангары. Приехал он, как всегда, поездом. Самолетов не любил, говорил, что это не путешествие, не поездка, а „перемещение в пространстве“: ничего не услышишь, никого не увидишь, кроме ушедшего в собственные заботы соседа.

Братск пришелся Твардовскому по душе. Подымался с рассветом, будил меня и тащил в тайгу. Края эти и в самом деле стоили любви и привязанности. Нигде, как в Братске, ‹…› Сибирь не открывается так широко и самобытно. Вовек не забудешь крутую, говорливую гребенку Падунского порога, где мерялись со стихией своей удалью лоцманы и лихие рыбаки; не уйдут из памяти утесы Пурсей и Журавлиная грудь, веками сторожившие таежную тишину, заросшие пунцовыми жарками и застенчивым сиреневым багульником леса…

Часами бродили мы по узеньким, пробитым среди скал тропкам, по-свойски заглядывали в брезентовые, слинявшие от дождей и солнца палатки строителей, в их новые, пахнущие свежим тесом дома, в дощатые, сколоченные на скорую руку конторки управлений и служб строительства. ‹…›

В урочный час мы пришли к перемычке Братской ГЭС. И хотя было это уже, по существу, повторением того, что видели на Ангаре, вблизи Иркутска, трудно было оторвать взор от беснующейся возле каменной гряды реки, от бесконечного, грохочущего по дорогам кортежа самосвалов, взметнувшихся ввысь подъемных кранов, напористых, зубастых экскаваторов, от всего, что затеял на берегу Ангары человек. ‹…›

Из Братска мы отправились в Иркутск на теплоходе». [2; 319–321]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.VI.1959. Ангара. Пароход „Фридрих Энгельс“, рейс Братск – Иркутск. 7 часов утра

Второй день идем вверх по Ангаре. Большая прибыль воды последних дней видна, даже если бы и не знать об этом заранее: река мутна, и во всю ширину ее плывет мусор лесов, полей, жилых поселений, как в половодье. Плывет лес, беспорядочно поднятый водой в верховье, наподобие молевого сплава, отдельные связки плотов. Там, глядишь, тянется деревенский паром с обскобленными канатом столбиками, какая-то полузатопленная „посудина“, подхваченная с суши, где она валялась, может, не один год, вроде каких-нибудь старых саней на деревенских задворках… Пароход издали дает гудки, приближаясь к иному непонятному предмету на воде…

Большая прибыль воды. В Братске слышно было, что в Тулуне (это где-то выше, километрах в двухстах от Братска) затоплено до полутора тысяч домов, жертв нет, погибла одна лошадь…» [9, IX; 147–148]

Николай Павлович Печерский:

«Вечером Александр Трифонович читал команде корабля стихи в кормовом салоне. Было много народу. Сидели впритирку на диванах, просто на полу, стояли возле дверей и стен. Читал Александр Трифонович негромко. И поэтому какой-то особой и необычной была тишина. Только вскрикнет порой сирена теплохода и тотчас смущенно умолкнет». [2; 321]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«23.VI.1959. Утро, 6 час.

Всю ночь, должно быть, шел дождь. Моя каюта первого класса (единственная одноместная) к утру стала протекать, как шалаш, пострадал блокнот, лежавший на столе с записями карандашом и пером. Горничная открыла мне салон, где светло и просторно. В каюте стол явно не рассчитан на то, чтобы за ним сидели, – стул помещается между столом и кроватью только боком.

По берегам больше пошло березы, и открытых мест, лугов, пашни что-то не видно почти. Деревушки-пристани (иной раз и не деревушки, а просто будка бакенщика) редки. Вчера подумалось, что если очутиться в воде на середине реки и доплыть до берега, то тут-то и задача – куда кинуться за обогревом и первым приютом, может, 20 км бежать – и в какую сторону?..» [9, IX; 148]

Николай Павлович Печерский:

«Дня через два ‹…› мы решили поехать в Слюдянку, поклониться седому Байкалу. ‹…›

И вот оно, славное море, лежит у наших ног, с вкрадчивым шумом катит на прибрежные камни неторопливую волну. ‹…› Стояли, молча любовались морским простором. У Байкала есть удивительная особенность. В какие-то очень короткие промежутки он становится то угрюмо-серым, то голубым, то сиреневым, то розовым и празднично нарядным…

Не отрывая глаз, следил Твардовский за этой неповторимой сменой света и красок. Был он спокоен и строг, казалось, совсем забыл о путевых невзгодах. Между тем надвигался вечер. Над вершинами Хамар-Дабана клубились серые влажные тучи, взблескивали ветвистые молнии. Жаль было расставаться с Байкалом. Но все же хорошо, что вовремя тронулись с места. Едва машина взобралась на перевал, хлынул проливной дождь. Стеной стала перед глазами черная дымная мгла. Лишь изредка на дороге возникали призрачные силуэты встречных машин и тут же исчезали в беспощадной дождевой наволочи.

Прошло часа два или полтора, и где-то в стороне от дороги мы увидели вдруг неподвижный тусклый огонек. Я объяснил Александру Трифоновичу, что это домишко таежного объездчика.

– Поехали к нему, – предложил Твардовский. – Чайку попьем и обогреемся. Скучно ведь там человеку одному.

Я попытался возразить, сказал, что в лесной глуши люди укладываются спать рано. Да и вообще неудобно, мол, ни с того ни с сего ломиться в чужие двери.

– Почему же в чужие? – возразил Александр Трифонович. – Свой там, наш человек. Поехали…

‹…› Подъехали, постучали. На пороге возник плечистый, заросший густой черной щетиной человек. Хорошо, если просто прогонит, а то ведь и по шее накостыляет, с опаской подумал я.

Но все обошлось. В дом нас пустили охотно и дружески. Прошло немного времени, и на столе уже шумел самовар, лежала всяческая снедь. И в том числе огромный кусок жареной медвежатины. Мы приобщили к хозяйской еде свои припасы и сели к столу. И бородач, и не очнувшаяся как следует от сна хозяйка были довольны. Слушали неторопливый рассказ Твардовского о житейских разностях, расспрашивали его о тех краях, где самим не удалось побывать.

О себе Твардовский не сказал ни словечка. Но я видел, как неохотно, с искренним огорчением отпустили Александра Трифоновича из лесной избушки. Нет, это была для ее обитателей не простая и случайная встреча, каких много в жизни. Я помню, как, несмотря на все наши отговорки, хозяйка раскидывала для нас постели, надевала на подушки белые, стиранные дождевой водой наволочки, как уже у порога лесник держал всей своей могучей пятерней ладонь Твардовского, глухим, убежденным басом говорил:

– Ну, заночуй, Трифонович. Ну, я тебя прошу – уважь!» [2; 322–324]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«‹28–29›.VI.1959. Байкал. Коты

Две пары портянок Да пара котов, Кандалы надеты – И в Сибирь готов.

Слова этой песни, слышанной где-то в глубине детства и начисто забытой, мне напомнил вчера М. М. (Кожов, профессор Иркутского университета, спутник Твардовского. – Сост.), говоря о происхождении названия поселка, где размещается его лимнологическое хозяйство.

Коты, Горемыки, Покойники – все это названия давнишних варначьих поселений у Байкала, где они добывали рыбу и искали золотишко. Речушки, вытекающие с гор в Байкал, когда-то здесь рыты-перерыты. Вчера на прогулке М. М. показал мне огромные развалы песка и камня, перемещенного со дна речек без помощи экскаваторов и бульдозеров, но напоминающие груды заготовленного для стройки материала.

Вчера с катера узнал тропу над берегом, где гуляли с М. М. в 56 г. А вечером прошлись по тропе в другую сторону от поселка. Крайняя избенка, одинокий старик у потухшей надворной „плиты“ с остывшим чайником, на колышке столик – фанерная дощечка, такое же сиденьице. Хозяин лежит и что-то пытается петь, лежит бороденкой кверху, голова запрокинулась – лег, как леглось ему, – голова вниз по скату двора, ноги выше. На столике – пустая „чекушка“, скорлупка от яйца – остатки бобыльского ужина. Растолкали, подняли, в дверях уже он узнал М. М., хотел целоваться, нес что-то, как говорится, невразумительное. Я забыл сигареты, он угостил меня „Махорочными“. Жуть – вечер, Байкал, у подножия прибрежной горы избенка, не сказать, чтобы голые стены, какие-то постели, диванчик у стола в прихожей – и одинокий ненормальный старик (он уже побывал в психиатричке), который с неизбежностью проснется там среди ночи с бьющимся сердцем, мутью в голове, и ни стакана чайку, ничего и никого. Два сына его погибли – один утонул в Байкале, другого искусала (лицо) бешеная собака, умер от бешенства. Еще один сын во флоте на Дальнем Востоке. Старуха ушла, кажется, к дочерям со внуками. Один. Днем он выпил на поминках – хоронили другого 90-летнего старика, который, по его рассказам, учился вместе с Лениным в гимназии. ‹…›

‹…› Вчерашняя прогулка на „Гидробиологе“ на север вдоль западного берега – просто событие для души, для долгой памяти. Весь путь до бухты Песчаной полный штиль, всего и волнения, что от катера. Изредка показывался вдалеке лесовоз, влекущий на невидимом тросе свои „сигары“ – бревна, связанные не плотами, а пучками.

Где-то на юге есть поселок Посольск, где был монастырь (женский), сооруженный в память убитых бурятами послов царя Алексея Михайловича (до добровольного соединения с Россией?).

Приисковые заброшенные избушки на берегу. В них иногда ночуют косцы далеких лугов, рыбаки, туристы. Еще и сейчас „моют“ неподалеку от Котов, и речушка несет в Байкал через поселок муть песка и глины. Вот почему в отвалах на месте давних золотоискательских работ камни да галька – песок и мелочь вымывались и сгонялись водой в море. Но дело это хиреющее в этих местах.

Бухта Песчаная – белый песок; когда-то был стекольный (бутылочный) заводец. Песок – кварцевый, вымываемый и выветриваемый из гранитных гор, песок, похожий на гречневую крупу нечистую.

Бухта Бабушка и тропа от нее к бухте Песчаной через невысокую гору, вдвинувшую в море скальный мыс, большой колокол с маяком на его верхушке – как бы на той петле, за которую колокол подвязывают к балке звонницы или колокольни. Скала, говорят, побольше и повыше высотного Университета. Подъем по ступенькам многомаршевой деревянной, а в наиболее крутой части железной с деревянными ступеньками лестницы начинается с половины высоты, может быть, даже более чем с половины. Я насчитал 260 ступеней. Будка маяка, ацетиленовый фонарь – горит он сам, смотритель давно уже не ходит туда, но живет внизу для порядка и еще, кажется, присматривает за мариографом – прибор для измерения уровня воды». [9, IX; 148–150]

Николай Павлович Печерский:

«Вскоре от Александра Трифоновича пришло письмо из Владивостока. И в нем также сквозила жажда поближе увидеть и узнать то, что открывает и таит в себе новая, незнакомая даль. „Дорогой, милый Николай Павлович! – писал Твардовский. – Второй день здесь, доехал благополучно. Очень наруку было мне опоздание поезда, т. к. дало возможность дневного обозрения новизны иного, чем Восточная Сибирь, края. За Хабаровском – другая земля. Вместо тайги хвойно-угрюмой – парк с огромными луговыми полянами, пашнями, лесозащитными полосами у дороги и т. д. и т. п. Словом, стоило терпеть жару и духоту поезда до Хабаровска, а там уже пошли и дождики, и что ближе к морю, то влажней и пасмурней – я люблю такую погоду». [2; 325]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«6.VIII. Внуково

Шестой день, как приехал, прилетел на ТУ-104, искупавшись утром в Тихом океане и в середине дня уже закусив дома.

Дальний Восток, Приморье записывал немного только в поезде до Владивостока. Потом уже было некогда. 2000 км машиной, от Владивостока до Посьета самолетом, оттуда до Находки торпедным катером, оттуда поездом и т. д.

Дальневосточная поговорка: 100 руб. не деньги, 100 км – не расстояние, 100 гр – не водка.

Как я выразился в речи на пленуме крайкома, путешествие мое (наземное – Уссурийск, Спасск, Арсеньев, Кавалерово, Тетюха и обратно по кругу) носило отчасти характер того пробега, что совершал мужик из рассказа Л. Толстого „Много ли человеку земли нужно“…

Но в общем я доволен: эта поездка была мне необходима, она сделана, а теперь будем понемногу впечатления ее пробуждать, выявлять и развивать.

Сибирь – средняя земля страны, она не до края земли, за нею совсем другой край – Дальний Восток, Приморье, Юго-Север, лесопарковая тайга и черт знает что еще». [9, IX; 150]

 

Во главе «Нового мира». 1958–1962. События. Люди. Публикации

Маргарита Иосифовна Алигер:

«В 1958 году, когда сменивший его в 1954 Константин Симонов попросил об освобождении, чтобы засесть за роман „Живые и мертвые“, Твардовский был возвращен на пост главного редактора „Нового мира“. Назначение его состоялось после очередных литературных „потрясений“ и передряг, в связи с которыми мы с ним в то время иногда переписывались. Вот несколько строк из одного письма:

„…весь в ужасе моего нового положения: печатать нечего, замов нет…“

Письмо, видимо, писалось в тяжелую минуту. Постепенно все утряслось, нашлись и замы, и рукописи, и вот несколько строк, написанных всего через неделю:

„Итак, я редактор и прошу Вас озаботиться доставкой мне в контору Ваших новых произведений (по возможности – не порочных). Без шуток, покажите-ка мне то, что Вы Феде Панферову показывали. Я бы и сам заскочил к Вам, но, поверьте, в эти дни я – в огне. Будьте здоровы.

А. Твардовский“.

Так, в огне, он и пребывал все время своей редакторской деятельности, все последние десять – двенадцать лет его жизни». [2; 408]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«1.VI.1958

За мной зашли домой Сац и Некрасов, и мы отправились в „Новый мир“ к Трифонычу. Редакция гудела, как улей. В прихожей у стола с графином стояли и сидели, но более всего ходили люди. Все двери из отделов были распахнуты. Встречи, поцелуи, рукопожатья. Во всем какой-то праздник. Жора Владимов сказал мне, что последние дни у них в редакции было полное запустение, никто даже не заходил – и вдруг, с первого же дня, как Твардовский взял журнал, все переменилось. Прежде всего он сам, в отличие от Симонова, появляется ежедневно в час дня и не дает никому лениться, сам читает материалы отделов и проч. Весело, празднично». [5; 26]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«3.VIII. Внуково

Сдано три номера (7, 8, 9), из них один уже вышел. Сейчас период мучительной „утряски“ административно-финансовых вопросов, штатного расписания и т. п. А зама нет, „публициста“ нет, „критика“-члена нет, а люди из аппарата идут в отпуска.

Если не будет решительно изменено положение, то я скажу: вот на орбиту, мол, журнал я вывел, а там решайте: править ли мне чужие, по большей части скверные рукописи и не писать ничего самому – или как? Не только писать, читать печатных книг некогда. Едва урвал время ознакомиться с „боевиком“ – сплетней и ябедой в лицах – „Ершовыми“ Кочетова (к слову – потрясен этой штукой, вернее, возможностью такого „явления“ в литературе. – Если это литература, то мне там делать нечего, как и всем добрым людям)». [9, VIII; 178]

Алексей Иванович Кондратович:

«Это было в сентябре 1959 года. Чтобы пополнить редакционный портфель, Твардовский решил обзвонить ряд писателей, особенно ему интересных и близких, и кто-то, сейчас уже не помню кто, сказал:

– Александр Трифонович, позвоните Анне Андреевне Ахматовой, она сейчас в Москве…

Твардовский встретил это предложение с некоторым изумлением:

– Ахматовой? Неожиданная мысль… – Но тут же загорелся: – А впрочем, почему бы и не позвонить? А? Это идея. А ну-ка, дайте-ка ее телефон, если знаете…

‹…› Во всех состояниях видел Твардовского у телефонного аппарата. Но настороженного, внезапно посерьезневшего, чуть ли не оробевшего, лишь только стал набирать номер, – такого не видел.

– Анна Андреевна?.. – спросил он. Но телефонную трубку, видимо, взяла другая женщина, потому что Твардовский замолчал. И через несколько секунд напряженного ожидания уже подошла она: – Здравствуйте, Анна Андреевна, с вами говорит Твардовский…

В голосе Твардовского были какие-то не слышанные мной раньше сверхпочтительные интонации. И напряжение: не обронить бы не то слово. И безусловное уважение.

Когда разговор закончился, Твардовский, откинувшись на спинку кресла, сказал, словно исполнил важное, серьезное дело (а оно и было – важное и серьезное):

– Даст!.. Обещала дать цикл стихотворений…

И видно было, что доволен разговором несказанно. Тут-то я и услышал, надо сказать с некоторым удивлением, что это был вообще первый разговор Твардовского с Ахматовой. Первый в жизни. ‹…›

Как выяснилось тут же, договоренность о стихах была все же условной: Ахматова обещала подумать, после чего она и даст цикл.

– Мне даже показалось, что она вначале не очень поняла, зачем мне ее стихи, почему я и напомнил ей, что являюсь редактором журнала, – объяснил Твардовский. – Обещала подумать. Может быть, вообще не привыкла или давно отвыкла от подобных звонков и просьб. Особая судьба! И знаете, мне нравится, что не согласилась с быстрой готовностью: в этом есть достоинство. И стихи она нам даст. Надо через некоторое время напомнить ей о сегодняшнем разговоре». [3; 262–264]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«Вчера говорил по телефону с Ахматовой (о новых ее стихах для „Нового мира“), которую лет 30 назад, по Антологии Ежова и Шамшурина, может быть, считал покойницей, как Блока, Брюсова, Гумилева. Только потом уж узнал, что она жива, правда, знал уже задолго до ее стихов в „Правде“ в войну и прочих.

Голос, после старушечьего, слабого, в коем я и предположил было ее, – голос, по которому можно было себе представить походку, какой она подошла к телефону, – сильный, уверенный, не старый – с готовностью в нем, исключающий разговор с ней, как со старушенцией. Назвался. – „Здравствуйте, тов. Твардовский“. Мне показалось, что она не поняла, зачем мне ее стихи. Это – редактор „Нового мира“. – „Ну, боже мой, Вы мне это сообщаете“». [9, IX; 158]

Алексей Иванович Кондратович:

«Разговор, повторяю, происходил в конце сентября. Анне Андреевне несколько раз напоминали о ее обещании, она твердо повторяла: дам, но, по-видимому, все подбирала, что дать, и каждый раз откладывала окончательное решение. И только перед самыми ноябрьскими праздниками мы получили от нее стихи.

Твардовского больше всего тронуло, что это были последние, только что написанные стихотворения. Под первым „Подумаешь, тоже работа…“ значилось „1959 г. Комарово. Лето“. „Не стращай меня грозной судьбой… “ совсем свежее – „1959 г., октябрь“. „Ярославское шоссе“ и „Летний сад“ (из цикла „Белые ночи“) – „1959 г., июль. Ленинград“. „Отрывок“ – того же года, и лишь под „Воспоминанием“ стояла дата „1956 г., 18 августа. Старки“.

– Не назвать ли эту подборку именно так – „Новые стихи“? – спросил Твардовский. – Телефон у Анны Андреевны прежний? Дайте я ей позвоню.

И он позвонил. И был, судя по всему, взаимно приятнейший разговор. Твардовский благодарил за стихи, говорил, что поставит их в самый ближайший номер (так оно и было – стихи появились в № 1 за 1960 год). Тут же они договорились и о названии – „Новые стихи“.

С тех пор Твардовский нет-нет да напоминал сотрудникам журнала об Ахматовой: не написала ли она новое, нет ли у нее чего-нибудь и из старого.

– Нам надо напоминать ей о себе, о том, что мы интересуемся ею, – говорил он и, когда составлялся очередной проспект произведений и авторов журнала на будущий год, собственноручно включал Ахматову в список поэтов – авторов журнала». [3; 264–265]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.Х.1959

Начал „расшифровывать“ и переносить в отдельную тетрадку ‹…› листки блокнота летней поездки. Начал с Ангары, написал первый кусочек о „черной воде“, пристегнул к ней слышанное на Дальнем Востоке о наводнениях Уссури и Амура и вывел некоторое общее рассуждение о запретности в нашей печати „печальной“ или „устрашающей“ информации. Тут будет просто несколько таких кусочков – ужасный, неприютный вид пристаней-деревень (подлежащих в будущем затоплению), мальчик с голым пузом, отбивающийся от мошки (рубашонку то поднимет, распялив на локтях, то опять опустит), и лирика о том, что будет через 20–30 лет – постепенное приближение промышленных очагов – Ангарск (с еще одним земляком). ‹…›

Вообще я должен уже писать только то, что думаю на самом деле (с необходимыми разумными приемами), а не что другое – мне некогда уже откладывать это „до другого раза“, т. е. на будущие времена. Прав Хемингуэй, что уже неизвестно, сколько тебе отпущено еще времени (ему 60 лет), и реальная „опасность не успеть“ (Т. Манн) вступает вполне в свои права. ‹…›

2. II.1960

Когда дело на лад, всегда кажется, помилуй бог, поступал бы умно, удачно, но не так, как поступал и как пришел к нынешнему положению вещей. А нынче оно таково, что я впервые всерьез увидел завершение „Далей“, и уже стучатся строчки, сползаясь отовсюду для заключительной главы. И все в этой более чем десятилетней работе – со всеми ее несовершенствами, упущениями, недотяжками и просчетами, но и с памятными порывами и рывками в деле – теперь становится чем-то целым и, в конце концов, единым. Вплоть до заготовленных когда-то слов к читателю: – Ну вот, а что я говорил? – Так, должно быть, и вся жизнь, – тогда еще не беда!

Мои герои все в дороге, А сам я, что ли, домосед. ‹…›

6. II.1960

Гоню, гоню – покамест гонится, набрасываю заключительную, чуя и не пуская в душу озноб ответственности таких признаний, какие нужно сделать, держась на полунедосказе. ‹…›

28. II.1960

Полтора месяца работы изо дня в день ‹…›. Итог: три новые (хоть и зияющие там-сям провалами) главы, одна из них – значительна и, может быть, непроходима, но в целом – завершение беспечно затянувшихся „Далей“, – завершение – пусть и на скорую руку, но по существу». [9, IX; 160–161, 172–178]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«3.III.1960

Из небольшого коричневого портфельчика с молнией он достал листки машинописи, сколотые скрепкой, и мне протянул:

– Это из „Далей“… Глава, одна из последних, где-то в конце.

Я сел на углу длинного с зеленым сукном стола и начал читать:

Когда кремлевскими стенами Живой от жизни огражден, Как грозный дух он был над нами, Иных не знали мы имен…

Я с трудом сосредоточился на чтении, но мало-помалу поэма захватила меня. Перечитал главу два раза, прежде чем подошел к Александру Трифоновичу, который занимался за своим столом почтой.

Он спросил: „Какие возражения, сомнения, опасения?“ Я сказал, что по первому чтению критику наводить не решусь, главы понравились, но опасаюсь за печатанье.

– Я и сам сомневаюсь, – откликнулся Александр Трифонович. – Но нет, должны напечатать, – добавил он с раздумьем. – Я старый человек, знаю, что надо идти не к Фурцевой или Поспелову; они-то, конечно, прекрасно встретят, но сразу скажут: зачем „об этом“, „культ личности – дело прошлое. Ведь вот у вас здесь есть хорошие, современные куски, а о старом что толковать“.

(В словах о „хороших кусках“ послышалась мне и самоирония.) „…Если в «Правде» не напечатают, то нигде не напечатают. Тогда придется к Никите Сергеевичу идти. С культом приходится бороться посредством культа…“ ‹…› О поэме своей Александр Трифонович сказал:

– Я должен был эти главы написать. Они очень для меня важны. Я сделал рывок. Теперь во всей этой работе главное позади.

– Все?

– Нет, но главное. Может быть, еще что-то будет написано; не знаю, как будут расположены эти главы, но глава о Сталине очень важна, а две другие – (о Дальнем Востоке и проч.) – это „буферные“ главы, на них надо немного отдохнуть читателю.

Я сказал, что „сталинская“ глава одна из двух вершин в поэме – „Встреча с другом“ и эта. Она современно звучит, не только как история.

Он хитро усмехнулся.

– Да я ведь не знаю, что еще тетка Дарья скажет, если прямо спросить, как ей живется. Она у меня и не говорит. (Он имел в виду строки поэмы:

А если кто какой деталью Смущен, то правде не во вред Давайте спросим тетку Дарью, Всего ценней ее ответ.)

– Мне важно было написать это, – продолжал Александр Трифонович, – я должен был освободиться от того времени, когда сам исповедовал натуральный культ». [5; 32–34]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«I.V.1960. Внуково

‹…› Видя, что дело (с главами, особенно с главной главой) висит и может обернуться бог весть какой волынкой по инстанциям, кинулся по совету добрых людей к Вл. Сем. Лебедеву: нельзя ли переслать Н. С. Хрущеву главы, так как и т. д.

– Позвольте, зачем ему все это читать (нараспев), мы это так как-нибудь. О чем у вас там? Какая идея?

– Да вот оно все при мне. Всего не читайте, только эту главу. – И сам вышел в коридор в вестибюле перед приемной Суслова, стал курить и готовиться к самому худшему и запасаться решимостью: „Нет, вы все же передайте это Н. С.“. Прошло не менее 10, не более 15 минут.

– Александр Трифонович, где же вы тут? – И давай меня целовать. В точности сказать, он кинулся ко мне тут же, но я не ждал, не понял, и таким образом только уже в кабинете начались объятия и поцелуи слева направо. – Это то, чего все от вас ждали. Все так думали, я так думал.

Я показал проект моего письма Н. С., набросанный утром карандашом (накануне мы сговорились о встрече).

„Глубокоуважаемый Никита Сергеевич!

Не имея возможности в дни Вашего отдыха просить Вас принять меня, если у Вас (найдется) свободная минута, ‹прошу› прочесть хотя бы одну из трех новых глав книги «За далью – даль», завершающих этот мой десятилетний труд.

Несмотря на весьма высокую оценку моими товарищами по перу этой работы, которой было посвящено специальное заседание Секретариата Союза писателей СССР, в отношении главы «Так это было на земле» я просто не считаю возможным пытаться опубликовать ее без Вашего одобрения, поскольку она касается имени И. В. Сталина и средствами поэтического выражения рисует один из сложнейших исторических моментов в жизни нашего общества, в жизни моего поколения и, в сущности, является ключевой, если можно так выразиться, частью всей книги в целом.

Ваше доброе отеческое внимание ко мне в труднейший период моей литературной и всяческой судьбы, давшее мне силы для завершения этой книги, позволяет мне надеяться, что и эту мою просьбу, дорогой Никита Сергеевич, Вы не оставите без внимания.

Ваш (А. Твардовский)“.

– Не-ет, это не то, не нужно все это писать. Вы, знаете, просто подарите ему эти главы ко дню рождения – 17 апреля. Если, конечно, это не противоречит Вашему внутреннему чувству (дважды).

– Да, но – удобно ли это? Все-таки, как-то оно… и т. п.

– Знаете, я вам скажу: он – человек. И ему будет просто приятно (мне незачем вам делать комплименты и т. п.), что великий поэт нашего времени… и т. д.

Условились, что я приготовлю чистый оттиск, напишу письмецо по-другому и в этот же день (15.IV) завезу сам.

Провожая меня на выход, – я было свернул к лестнице вниз, – он вызвал лифт – ‹…› и в который раз пожал руку:

– У меня сегодня праздник… – И не было сомнений, что он искренен, и я знал, что такие люди весьма сдержанны в выражении своих чувств, оценок, – все это было добрым знаком. И то, что он, после мгновенного раздумья, отказался ознакомиться со стенограммой обсуждения глав на секретариате, которую я, грешный человек, прихватил с собой в портфеле, также было добрым признаком. И, однако, я нервничал, и дергался, и вслух высказывался по-пустому в кругу своих (Дементьев, Закс, Марьямов), минутами казалось, что я что-то не так понял, не то делаю. (После отправки письма и оттиска).

Один на один с задачей, составил другое письмецо:

„Дорогой Никита Сергеевич!

Мне очень хотелось сердечно поздравить Вас со днем Вашего рождения и принести Вам по этому случаю как памятный знак моего уважения и признательности самое дорогое сейчас для меня – заключительные главы моего десятилетнего труда – книги «За далью – даль», частично уже известной Вам и получившей бесценные для меня слова Вашего одобрения.

Среди этих новых, еще не вышедших в свет глав я позволю себе обратить Ваше внимание на главу «Так это было…», посвященную непосредственно сложнейшему историческому моменту в жизни нашей страны и партии, в частности, в духовной жизни моего поколения, – периоду, связанному с личностью И. В. Сталина.

Мне казалось, что средствами поэтического выражения я говорю о том, что уже неоднократно высказывалось Вами на языке политическом. Во всяком случае, я думаю, что эта глава является ключевой для всей книги в целом, и я буду счастлив, если она придется Вам по душе.

Желаю Вам, дорогой Никита Сергеевич, доброго здоровья, долгих лет деятельной жизни на благо и счастье родного народа и всех трудовых людей мира.

Ваш (А. Твардовский)

15. IV.1960. Москва“.

– По-моему – годится. Значит, сегодня (пятница) это ему будет отправлено, – там уже знают все, что надо, я говорил с Шуйским… Но завтра это не будет ему доложено, а только в воскресенье (17.IV), когда будет докладываться утренняя почта. Ну, ответ, я думаю, будет в понедельник…

В понедельник, днем, не выдержал, позвонил Лебедеву.

– Нет еще. Но он отложил это для себя, это он будет еще читать, и потом у него будут друзья, ну и пасха, знаете…

Но в субботу еще цензор (Виктор Сергеевич) дал разрешение печатать со странной оговоркой, что, может быть, через день-два он передумает или, так сказать, оставляет за собой право еще решить по-иному, „но чтобы не задерживать производственного процесса“… Вечером я, кажется, принял снотворное, уснул, около часу – звонок – Лебедев.

– Прочел с удовольствием. Ему понравилось, – поправился, – очень понравилось, благодарит за внимание, желает, – и что-то в этом роде. – Я, конечно, не сомневался, но вместе с вами еще раз переживаю радость…» [9, IX; 182–183]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«20.IV.1960

‹…› Анекдот заключался в том, что главы из „Далей“ пришли на другой день после дня рождения Хрущева, и он принял поэму за подарок, вроде од XVIII века, что ли. Изволил начертать: „Прочитал с удовольствием“. Только это и было надо». [5; 34]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«‹…› Прошло более месяца со дня опубликования „глав“. Получено около 150 писем и телеграмм, может быть, больше; появилось штучки три-четыре статейки.

До напечатания мне казалось, что самое главное и самое трудное с этими, вернее – с этой главой, – напечатать. Но потом оказалось все куда сложнее. Напечатала „Правда“ – это и хорошо, и не очень, так как из некоторых писем видно, что это (появление в „Правде“ этой главы) рассматривается как прямое выполнение некоего заказа, официально-поэтическая интерпретация вопроса (темы). Усмотрено и наклонение в сторону нового культа. Словом, хоть хороших писем больше и они как-то достовернее, а дурные, оскорбительные и чуть ли не угрожающие – главным образом анонимные, но дурные с непривычки как-то памятнее. Кроме того, всегдашняя моя готовность признать, по крайней мере в душе, что плохо, не получилось.

Дурные письма делятся на два взаимоисключающих ряда: 1) Как смеешь охаивать и 2) как смеешь восхвалять, оправдывать. Точно читают одним глазом: этот видит только это, тот только то.

Но в целом – это, конечно, новый этап моей литературной судьбы с новыми испытаниями и радостями (они как-то меньше, несмотря на количественный перевес хороших отзывов – устных и письменных).

Какое, однако, многослойное, разного уровня и характера это читательское море.

Подчас кажется, что на меня обрушивается то, что было бы направлено в другой совсем адрес (а может быть, и было направлено) после закрытого доклада о культе личности.

Я впервые испытываю воздействие незнакомой мне ранее волны – волны осуждения, негодования, презрения, обличения в продажности и т. п. Что ж, взялся за гуж…» [9, IX; 185]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«6.Х.1960. Внуково

Самое сильное литературное впечатление за, может быть, многие годы – на днях прочитанный роман (три папки, общий объем страниц 1000 с лишком) В. Гроссмана с его прежним глупым названием „Жизнь и судьба“, с его прежней претенциознейшей манерой эпопеи, мазней научно-философских отступлений, надменностью и беспомощностью описаний в части „топора и лопаты“. При всем этом – вещь так значительна, что выходит далеко и решительно за рамки литературы, и эта ее „нелитературность“, может быть, самое главное литературное ее достоинство. Прочел ее одним духом. ‹…›

Впечатление и радостное, освобождающее, открывающее тебе какое-то новое (и вовсе не новое, но скрытное, условно-запретное) видение самых важных вещей в жизни, впечатление, как бы разом снимающее, сводящее к нулю удручавшее тебя однообразие и условность современных романов и прочего с их эфемерной „правильностью“ и безжизненностью. Но и впечатление – странное, тяжелое, вызывающее противление духа и страх, что что-то тут не так. ‹…›

В сравнении с ней ‹этой книгой› „Живаго“ или „Хлеб единый“ – детские штучки.

Напечатать эту вещь (если представить себе возможным снятие в ней явно неправильных мотивов) означало бы новый этап в литературе, возвращение ей подлинного значения правдивого свидетельства о жизни, – означало бы огромный поворот во всей нашей зашедшей бог весть в какие дебри лжи, условности и дубовой преднамеренности литературы. Но вряд ли это мыслимо. Прежде всего – автор не тот. Он знает, что делает. Тем хуже для него, но и для литературы». [9, IX; 200–202]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«16.Х.1960

Александр Трифонович огорчен проделкой Арагона, которого просили написать предисловие к переводу „Чумы“ А. Камю, а он подал донос, что „Новый мир“ собирается проповедовать фашиствующих писателей. Теперь „Чума“ – а говорят, замечательный роман – долго не увидит у нас света». [5; 44]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«10.XI.1960. Внуково

Задумал написать письмо в ЦК о необходимости издать хоть небольшие однотомники поэтов, вкупе не причинивших столько вреда, сколько один Есенин, но принадлежащих нашей поэзии, – Гумилева, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, может быть, Ходасевича». [9, IX; 203]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«25.VI.1961

Был помоложе, хватало сил – так ли, сяк – и для журнала, и для своей работы, и для пьянства. Теперь их только-только либо для журнала, либо для себя, а для последнего уже в любом случае нет. – В сущности, в ж[урна]ле я не для того, чтобы пропускать хорошее, а чтобы отклонять дурное, этакий щит против авторов, с которыми Заксу и др. трудно спорить. Расчетливо ли это? Я мог бы даже в публицистике и т. п. больше делать, если бы не губил столько времени на чтение муры и разговоры, имеющие целью единственно – отклонение нежелательного материала. Но так или иначе, не будь меня, сами бы cправились». [11, I; 36–37]

Алексей Иванович Кондратович:

«Май 1962 года. В журнале идет статья о военной прозе, в статье – положительная оценка повести Василя Быкова „Третья ракета“. Прочитав статью, Твардовский говорит:

– Очевидно, этот писатель очень неплохо вписывается в прозу последних лет, уделяющую особое внимание рядовым солдатам войны. Я ничего плохого не хочу сказать о писателе Н. Он автор интересных и нужных романов, но замечали ли вы, что все его произведения написаны как бы с вышки KП армии или дивизии: генералов и полковников он обычно знает, а солдат, уже гораздо хуже. А эти молодые писатели сами выше лейтенантов не поднимались и дальше командира полка не ходили. Эти досконально знают жизнь роты, взвода, батареи, они видели пот и кровь войны на своей гимнастерке…

И как вывод:

– Надо бы этим Быковым заинтересоваться как автором.

Прошло некоторое время. Быковым заинтересовались. В редакции лежала рукопись его нового романа. Твардовский еще не читал ее. Он только что вернулся из Рима с международной встречи писателей. В разговоре о поездке, о редакционных делах кто-то обмолвился, что вот приходил Быков, принес роман, и его уже прочитали…

– Ну, как он вам? – спросил Твардовский.

Ему рассказали о первом впечатлении от автора и его рукописи. Твардовский улыбнулся самому себе.

– Значит, Быков заходил перед поездкой в Рим, – сказал он, – я ведь был там вместе с ним и, скажу вам, – очень серьезный, скромный, милый человек. Очень он мне понравился.

И тут же предложил:

– Надо в журнальном проспекте на будущий год указать этот роман Быкова. Я его не читал еще, но, судя по его предыдущим вещам, верю, что и это неплохо.

Так на страницах журнала впервые появился Василь Быков, ставший потом постоянным и уважаемым автором журнала». [3; 203–204]

 

«Тёркин на том свете»

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«7.XI.1961

‹…› Совершенно ясно, что „Тёркин на том свете“ должен явиться в свет, появиться, быть напечатанным. „Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым“. Это недавнее, „внутреннее“ наше прошлое, к которому вновь и с таким глубоким выворотом обратились мы в ходе съезда, – что же это, как не „преисподняя“. И показ ее в „снятом“, победительном плане – просто необходим. Данной вещи может помешать только само это прошлое, предубеждение, „магические слова“, повиснувшие когда-то (54) в воздухе и не развеянные еще. – Попытаемся. И пусть в этом показе „прошлого“ будет в такой же мере и настоящее, в какой они смыкаются в действительности». ‹…›

12. ХII.1961

Памятным моментом этого захода явилась ночь, кажется с 26 на 27 ноября, которая в календаре обозначена неразборчивой карандашной записью на обороте воскресного (26) листка „Ночь озарения“. Я вдруг проснулся, протрезвев и в полном сознании (это не было, по-видимому, полное трезвое сознание, „верховная трезвость разума“). Оказывается, я уже давно лежал и спал-не-спал, но в легком полубреду обдумывал, как я буду доделывать „Т[еркина] на том св[ете]“, которого в Малеевке даже не раскрыл, чтобы перечесть (как не сделал этого до сих пор, чего-то боясь, чего-то избегая – не полной ли ясности, что ничего уже сделать нельзя или не смогу?).

Толком не могу воспроизвести сейчас этот „план“, но осталось одно, что я, мол, должен подключиться к этой новогодней хорейческой однолинейной истории еще и ямбом, вторым из наиболее разработанных и освоенных мною размеров – для отступлений, ретроспекции и т. п. И втоптать сюда все – и „культ“, и послекультовские времена, и колхозные, и литературные, и международные дела. И так мне было ясно, что это будет органично и что все это, собственно, начиная с „Муравии“, у меня подготовлено, пододвинуто для решения этой увенчивающей все мои стихотворные вещи задачи, что я утром начал это рассказывать Маше, хвастаясь, что все доныне написанное мною – только „крыльцо“ (по Гоголю) к тому, что должен именно теперь возвести „на базе“ „Т[еркина] на т[ом] св[ете]“, и что мне ничего не страшно и не стыдно, и я знаю, что мне делать, еду в Малеевку, сажусь за стол и т. д. При этом я выпросил у нее „поправку“ и… задул дальше, т. е. не задул, а пошел „тянуть проволоку“, помаленьку освобождаясь от этого просветленно-восторженного состояния и подумывая уже, что это, м. б., что-то сходное с переживаниями героя чеховского рассказа „Черный монах“. Потом я обмелел, притих, перетерпел свой срок ‹…›, и на меня обрушился весь подпор дел: нечитаных рукописей, неотложных дел, и я постепенно вошел в норму, а Маша съездила в М[алеев]ку за вещами. Но прочесть „Тёркина на т[ом] св[ете]“ до сих пор не решаюсь, что-то еще не дает мне этой свободы, скорее всего, полное отсутствие „запаса покоя“.

Сильнейшее впечатление последних дней – рукопись А. Рязанского (Солонжицына), с которым встречусь сегодня. И оно тоже обращает меня к „Т[еркину] на т[ом] св[ете]“. ‹…›

7. IV.1962

Вчерне-вчерне, но поставил точку под старой концовкой „Жить тебе еще сто лет“, закончив прохождение по листам прошлого года. Не только перечитать сейчас же, но даже мысленно поднять все от начала до конца что-то мешает, – должно быть – страх, что там провалы, пустоты, длинноты, скороговорка, повторения, беканье-меканье и т. д. и т. п.

Но все же не беда. На худой конец – перепишу в тетрадочку, для себя, не будучи обязанным возобновлять надоевшие, отжившие места – и то дело. М. б., лучше всего отвлечься сейчас тем, другим – не этим, не быть прикованным к этой тачке. ‹…›

20. IV.1962

С утра вдруг стало опять казаться, что „середка“ не годится, выпадает из тёркинского стиля и т. п., и что вообще все это дело обреченное. Заставил себя все же прописать еще раз эту „середку“ – нет, можно, пожалуй, „бюрократ“ примыкает уже к бюрократизму, с которым Тёркин сталкивается по ходу дела, и т. д. Хотя продолжает казаться, что заново я бы уже не писал так. ‹…›

27. VIII.1962

Подвигалось дело медленно, со страшной тратой сил на то, что потом отпадало решительно, с топтаньем на месте, с удручающей неотвязностью какого-либо словечка или оборота, который, глядишь, вовсе и не обязателен, с уклонениями в сторону, с излишеством детализации, сухостью словаря, надоедностью вводных и т. п.

Для автопародии:

Будь здоров, как говорится, До свиданья, так сказать…

Но продвигаюсь, чувствую, продвигаюсь, откатываясь порой назад в смятенье и безнадежность и все же возвращаясь и направляясь к некоему берегу, как тот буй, что я выловил в море.

Не в первый раз я один на один с неизвестностью, неподсказанностью и незаказанностью темы, но вряд ли когда в такой мере, как сейчас. Один на один с ее неправомочностью в понятиях „кругов“, с ее незабытой компрометацией и с тем, что я могу огорчить даже „благожелателей“ этой темы, которые знают первоначальное ее решение, против которого все может казаться чем-то уже не тем. Однако я бы уже ни за что не напечатал бы не только первый, но и последний машинописный текст». [11, I; 66–68, 82–85, 109]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«25.ХII.1962

На квартире у Саца на Арбате Твардовский впервые читал нам обновленного „Тёркина на том свете“. „Еще что-то доделывать буду, но поле обежал“, – сказал Александр Трифонович. ‹…›

Александр Трифонович рассказывал, что родилась поэма из главки прежнего, „военного Тёркина“, где появлялась Смерть. Когда в 54-м году эту поэму осудили, он не бросил работать над ней, занимался до осени 1956 года. Потом Венгрия – и опять отложил. Возвратился к ней в 61-м году. „Чувствую сам, стало гуще в середке“». [5; 95]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«5.ХII.1962. Пицунда

Начал монтировать общий план, смыкая вставки (гл. образом, о двух тех светах). Идет, набегают новые строчки, образуются связки, переходы. Теперь уж, действительно, задача – подвести все под одну крышу, и чтобы середина не провисала. О двух тех светах – это или весьма хорошо, или абсолютно невозможно. Но, как вспомню герценовские слова (откуда?) о том, что если явление, понятие, личность в своем величии не допускает возможности улыбки, шутки по своему поводу, то тут что-то не так. Ничего, нужно только все время на слух выверять – не дешевка ли. Но мне было так приятно все это переписывать, подключая к машинописным страницам, – это надежная примета. ‹…›

13. ХII.1962. Пицунда

Все эти дни, как узнал, что 17.ХII. встреча с Президиумом, гоню, гоню, сшиваю на ходу, вставляю строфы, выбрасываю, только бы „поле оббежать“. Миновал уже самое трудное – „середину“, на которой печать „прежнего“ „Т[еркина] на том свете“ все же остается, хотя многое подтянулось и подстроилось („домино“ и „заседание“) в более энергичный ряд.

Так ли, сяк – на машинку есть что сдавать, а там еще работать и работать, доводить, наращивать, отчищать. Все же это – как будто курицу, уже однажды сваренную, остывшую, вновь и вновь разогревать, варить, приправлять – уже от той птицы ничего почти не осталось. Не дай бог утвердиться в таком сравнении. Нет, в работе есть движение, она далеко позади оставила первые варианты, – все сложнее, глубже, острее (порой до немыслимости опубликования). ‹…›

30. I.1963. Карачарово

Добежал-таки, кажется, до конца, какой он ни есть. И хотя хорошему настроению, которое держится у меня все эти дни, доверять вполне нельзя, все же преодоление того уже почти отвращения к этой моей много раз возобновляемой работе и ‹почти› безнадежности – кое-что». [11, I; 134–140, 165–166]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«5.VII.1963

Сегодня Александр Трифонович звонил В. С. Лебедеву, чтобы сговориться с ним и передать Хрущеву рукопись поэмы. Кто-то усомнился, удачен ли момент. „По-моему, не шутя, сейчас для этого самое подходящее время, – отвечал Твардовский. – После Пленума важно показать, что литература жива. Я убежден, что «Тёркина…» напечатают“. ‹…›

8. VII.1963

Александр Трифонович разговаривал с В. С. Лебедевым о „Тёркине на том свете“, рукопись которого прежде передал ему.

Лебедев: Я убежден, что это будет напечатано. Но, конечно, вещь трудная. Все ли правильно поймут?

А. Т.: Я уверен, что народ поймет правильно.

Лебедев: А читать – одно наслаждение. Вы правы, это совсем новая вещь в сравнении с вариантом 1954 года.

Поцелуи, поздравления, пометок на рукописи никаких.

Н. С. Хрущев, вернувшись из Киева, будет, кажется, встречаться с Твардовским среди первых». [5; 137–140]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника: «8.VII.1963

В пятницу передал Вл[адимиру] Сем[енови]чу „Т[еркина] на т[ом] св[ете]“. В субботу он позвонил: „Поздравляю“, „очень сильно“, „читать одно наслаждение“, „в сущности, это новая вещь“ и т. п. Сегодня звоню я и иду выслушивать „отдельные замечания“. – Вряд ли когда стоял так вопрос в смысле всей дальнейшей л[итературной] судьбы. – Стоял! И не один раз: „Муравия“, „Тёркин“, „Дом у дороги“, „Дали“ – всякий раз было так: или – или.

Но в данном случае дело связано с дальнейшим моим пребыванием на посту или уходом с такового ‹…›.

А если – победа? – Вчера весь день и всю ночь был в состоянии не то счастья, не то тревоги, работал на участке – косил, подчищал дубы, выкорчевывал внизу ср[еднего] сада голенастую яблоню и порубил на дрова сучья, а ствол оставил до пилы». [11, I; 182]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«12.VII.1963

С утра в редакции Александр Трифонович в моем присутствии говорил с главным редактором Гослитиздата А. И. Пузиковым, просил, молил задержать вторую верстку двухтомника поэм. „У меня есть планы… Я кое-что хочу сделать по составу во втором томе“. Потом положил трубку и подмигнул мне. „Думаю я о некой поэме, да не могу ее Пузикову назвать. Первый том получился толстый, а второй – тощий. Так хорошо было бы туда подбавить одну вещь… Совсем по-другому бы все издание заиграло“.

Ему по-детски хочется видеть „Тёркина на том свете“ напечатанным. И в то же время мучительное самоограничение – сказать-то о поэме нельзя.

„Я теперь, выходит, ничего не могу напечатать, не показав «наверху». Мария Илларионовна говорит: это что же, Саша, вроде «я сам буду твоим цензором»? И, кажется, права“. ‹…›

14. VIII. 1963

Ура! „Тёркин…“ разрешен. Я понял это из утренней газеты, а потом поспешил в редакцию. Но опоздал немного… Трифоныч был с утра и рассказывал, как все совершилось. Предполагается печатать „Тёркина…“ в ближайшем „Новом мире“ и одновременно (даже с неизбежным опережением) в „Известиях“. Это, конечно, подрывает успех поэмы у нас в журнале. Ну да бог с ним, тут расчет малый в сравнении с серьезностью случившегося.

16. VIII.1963

‹…› Поэму сегодня сдали в набор – для журнала и для „Известий“». [5; 141, 152]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника: «18.VIII.1963. Внуково

Сегодня по крайней мере 5 мил[лионов] человек читают мою вещь, известную некоторому кругу читателей с 54-го г. и до последнего дня (вчерашнего) не называвшуюся по ее заглавию, даже после двух строк в сообщении о приеме Н. С. Хрущевым „европейских“ писателей: „С большим интересом участники прослушали новую поэму А. Т. Твардовского, прочитанную автором“.

Появление ее даже подготовленным к этому людям представляется невероятным, исключительным, не укладывающимся ни в какой ряд после совещаний и пленума. – Третьего дня В. Некрасов исключен из партии одним из киевских райкомов. М. б., появись „Тёркин“ днем раньше, этого не случилось бы. Впрочем, у нас все возможно и все необязательно. ‹…›

Все это событие укладывается в несколько решающих часов и похоже на цепь случайностей, счастливых совпадений. – В самолете еще я подбросил мыслишку В[ладимиру] С[еменовичу] (Лебедеву, помощнику Н. С. Хрущева. – Сост.), что читать мог бы и в присутствии коллег – русских писателей, прибывающих с „европейцами“ для встречи. В Адлере мы сели завтракать в Доме творчества Литфонда, а В[ладимир] С[еменович] поехал сразу в Пицунду, чтобы встречать нас там.

Приезд. – Отсутствие „предбанника“, где можно было бы переменить рубашку, как предполагалось. ‹…› Встреча, осмотр „хаты“ (веранда, спортзал, бассейн морской воды, где Н[икита] С[ергеевич], обходя его, нажал некую кнопку, и вслед двинулась из стены дома стеклянная штора, говорят, 80 м в длину – это на случай дурной погоды). Официальная часть встречи в спортзале, где вдруг появился Аджубей в зебровой безрукавке и его бледная Рада. Речь Н[икиты] С[ергеевича] в духе „классовой борьбы“, „идеологического несосуществования“ и т. п. Он представлял себе дело не иначе как так, что перед ним соц[иалистические] писатели и писатели буржуазные, „слуги капитала“. Но все ничего. „Мы с вами пообедаем“, – это раза 3–4. ‹…› Обед в другом помещении в 300 м от дачи Н[икиты] С[ергеевича], по-видимому, cпециального назначения для приемов. – В ходе обеда В[ладимир] С[еменович] (раньше он только сказал, что чтение состоится сегодня, когда проводят иностранных гостей) подошел с новым предложением: не читать ли мне уж и в присутствии гостей (англичане и итальянцы уже простились)? Я, конечно, согласился. Вскоре Н[икита] С[ергеевич] объявил меня: „поэксплуатируем“. – Чтение было хорошее, Н[икита] С[ергеевич] почти все время улыбался, иногда даже смеялся тихо, по-стариковски (этот смех у него я знаю – очень приятный, простодушный и даже чем-то трогательный). В середине чтения примерно я попросил разрешения сделать две затяжки. – „Конечно, конечно“, хотя никто, кажется, кроме Шолохова и меня, сидевшего с ним, (до чтения) на самом конце стола, не курил. Дочитывал в поту от волнения и от взятого темпа, несколько напряженного, – увидел потом, что мятая моя дорожная, накануне еще ношенная весь день рубашка – светло-синяя – на груди потемнела – была мокра. – Кончил, раздались аплодисменты. Н[икита] С[ергеевич] встал, протянул мне руку: „Поздравляю. Спасибо“. Тут пошли было некоторые реплики похвалы, но Сурков быстро сообразил, что „обсуждение“ не должно быть, и предложил тост за необычный факт прослушивания главой великого государства в присутствии литераторов, в том числе иностранных, нового произведения отечественного поэта! Потом я, решительно не принимавший ничего за столом (как и накануне), попросил у Н[икиты] С[ергеевича] разрешения (это было довольно смело) „промочить горло“. Он пододвинул мне коньяк, я налил. „Налейте и мне, – сказал он, – пока врача вблизи нету“. Когда я наливал ему, рука так позорно дрожала, что это многие заметили, но, конечно, это могло быть отнесено только за счет волнения. – И, собственно, дело совершилося, – подошел Аджубей с конкретными предложениями, посулами соблюдения всех необходимых условий и т. п.». [11, I; 183–185]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«30.VIII.1963

‹…› Твардовский рассказывает, что этот „загробный Тёркин…“ писался так долго, что кое-что из него сублимировалось в „Далях“ – в главе „Фронт и тыл“, в вагонном разговоре с критиком и т. д. Какие-то образы, строки невольно расходились и по другим вещам, пока поэма лежала. „Я лучше всех знаю недостатки нынешнего «Тёркина…», – говорит Александр Трифонович, – знаю, что тут темновато, усложнено, плохо, но поправлять уже не буду, пусть как на нынешний день сложился, так и живет ‹…›“». [5; 160]

 

Звездный час редактора

Александр Исаевич Солженицын:

«Сам я в „Новый мир“ не пошёл: просто ноги не тянулись, не предвидя успеха. Мне было 43 года, и достаточно я уже колотился на свете, чтоб идти в редакцию начинающим мальчиком. Мой тюремный друг Лев Копелев взялся передать рукопись. Хотя шесть авторских листов, но это было совсем тонко: ведь с двух сторон, без полей и строка вплотную к строке. ‹…›

Это было начало ноября 1961. ‹…›

Однако 9 декабря от Л. Копелева пришла телеграмма: „Александр Трифонович восхищён статьёй“ („статьёй“ договорились мы зашифровать рассказ, статья могла бы быть и по методике математики). Как птица с лёта ударяется в стекло – так пришла та телеграмма. И кончилась многолетняя неподвижность. Ещё через день (в день моего рожденья как раз) пришла телеграмма и от самого Твардовского – вызов в редакцию. А еще на завтра я ехал в Москву и, пересекая Страстную площадь к „Новому миру“, суеверно задержался около памятника Пушкину – отчасти поддержки просил, отчасти обещал, что путь свой знаю, не ошибусь. Вышло вроде молитвы.

Вместе с Копелевым мы поднялись по широкой барской лестнице „Нового мира“ – в кино эту лестницу снимать для сцены бала. Был полдень, но Твардовский ещё не приезжал, да и редакция только что собралась, так поздно они начинали. Стали знакомиться в отделе прозы. Редактор его Анна Самойловна Берзер сыграла главную роль в вознесении моего рассказа в руки Твардовского. ‹…›

Как Твардовский потом рассказывал, он вечером лёг в кровать и взял рукопись. Однако после двух-трёх страниц решил, что лёжа не почитаешь. Встал, оделся. Домашние его уже спали, а он всю ночь, перемежая с чаем на кухне, читал рассказ – первый раз, потом и второй (ничего моего последующего он второй раз не читал, и вообще, говорят, никаких рукописей второй раз не читает, даже и после авторских уступок). Так прошла ночь, пошли часы по-крестьянскому утренние, но для литераторов ещё ночные, и приходилось ждать ещё. Уже Твардовский и не ложился. Он звонил Кондратовичу и велел узнавать у Берзер: кто же автор и где он. Так получена была цепочка на Копелева, и теперь Твардовский звонил туда. Особенно понравилось ему, что это – не мистификация какого-нибудь известного пера (впрочем, он и уверен был), что автор – и не литератор, и не москвич.

Для Твардовского начались счастливые дни открытия: он бросился с рукописью по своим друзьям и требовал выставлять бутылку на стол в честь появления нового писателя. Надо знать Твардовского: в том он и истый редактор, не как другие, что до дрожи, до страсти золотодобытчика любит открывать новых авторов. ‹…›

Приехал Твардовский, и меня позвали в их большую редакционную комнату (новомирцы тогда располагались тесно, и кабинет Твардовского считался в углу той же комнаты). ‹…›

Вся головка редакции расселась за большим старинным долгоовальным столом, я – против Александра Трифоновича. Он очень старался сдерживаться и вести себя солидно, но это ему мало удавалось: он всё больше сиял. Сейчас был один из самых счастливых его моментов, именинником за столом был не я – он.

Он смотрел на меня с доброжелательством, уже почти переходящим в любовь. Он неторопливо перебирал те разные примеры из рассказа, мелкие и крупные, что приходили ему на ум, – перебирал с удовольствием, гордостью и радостью даже не открывателя, не покровителя, а творца; он с такой ласковостью и умилением цитировал, будто сам это все выстрадал и это даже любимая его вещь. ‹…›

Всего-то замечаний было у Твардовского – обходительных просьб, самым бережным голосом высказанных! – два: что не может Иван Денисович зариться на левую чужую работу – раскраску ковров; и что не может он совсем уж не допускать, что ступит когда-нибудь на волю. Так это, пожалуй, и верно было, это я легко тут же пообещал. А Закс произнёс, что не может Иван Денисович всерьёз верить, что Бог луну на звёзды крошит. А Марьямов указал мне на два-три неверных украинских слова. ‹…›

Предложили мне для весу назвать рассказ повестью – ну, ин пусть будет повесть. Ещё, не допуская возражений, сказал Твардовский, что с названием „Щ-854“ повесть никогда не сможет быть напечатана. Не знал я их страсти к смягчающим, разводняющим переименованиям, и тоже не стал отстаивать. Переброской предположений через стол с участием Копелева сочинили совместно: „Один день Ивана Денисовича“. ‹…›

Расспрашивали о моей жизни, прошлой и настоящей, и все смущённо смолкли, когда я бодро ответил, что зарабатываю преподаванием шестьдесят рублей в месяц, и мне этого хватает. (Я в Рязани и не хотел полной ставки, чтобы время было, а при высокой зарплате жены она сама содержала своих трёх старушек.) Такие цифры для литераторов вообще за чертой понимания, за несколько строк рецензии столько платят. Да и одет я был в уровень со своей зарплатой. Властно и радостно распорядился Твардовский тут же заключить со мной договор по высшей принятой у них ставке (один аванс – моя двухлетняя зарплата). Я сидел как в дурмане, силясь держать внимание на том, чтобы не сказать о себе лишнего.

Упорнее всего Твардовский и редакция добивались: а что у меня есть ещё? ещё – что? ещё? Пробегая мои похороненные от 1948-го года пласты, я выбирал, что ж им назвать. Едучи сюда, я не готовился ничего больше открывать, но что-то надо было, трудно было убедить их, что „Иван Денисович“ написан как первая проба пера. ‹…›

Пообещал я, что покопаюсь к следующему разу, что кажется еще у меня рассказик найдется, да несколько этюдиков, да несколько стихов». [7; 22–29]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«23.VII.1962

Пришел в редакцию, открыл дверь в кабинет Александра Трифоновича, а там полно народу за „моим“ длинным столом. На столе чай с бубликами – обсуждают Солженицына. Александр Трифонович поманил меня, представил автору, пригласил принять участие в разговоре.

Солженицына я вижу впервые. Это человек лет сорока, некрасивый, в летнем костюме – холщовых брюках и рубашке с расстегнутым воротом. Внешность простоватая, глаза посажены глубоко. На лбу шрам. Спокоен, сдержан, но не смущен. Говорит хорошо, складно, внятно, с исключительным чувством достоинства. Смеется открыто, показывая два ряда крупных зубов.

Твардовский предложил ему – в максимально деликатной форме, ненавязчиво – подумать о замечаниях Лебедева и Черноуцана (работники ЦК КПСС. – Сост.). Скажем, прибавить праведного возмущения кавторангу (капитан второго ранга, воинское звание в Красной Армии. – Сост.), снять оттенок сочувствия бендеровцам, дать кого-то из лагерного начальства (надзирателя хотя бы) в более примиренных, сдержанных тонах, не все же там были негодяи.

‹…› В ходе разговора Твардовский неосторожно упомянул о красном карандаше, который в последнюю минуту может то либо другое вычеркнуть из повести. Солженицын встревожился и попросил объяснить, что это значит. Может ли редакция или цензура убрать что-то, не показав ему текста? „Мне цельность этой вещи дороже ее напечатания“, – сказал он.

Солженицын тщательно записал все замечания и предложения. Сказал, что делит их на три разряда: те, с которыми он может согласиться, даже считает, что они идут на пользу; те, о которых он будет думать, трудные для него; и наконец, невозможные – те, с которыми он не хочет видеть вещь напечатанной.

Твардовский предлагал свои поправки робко, почти смущенно, а когда Солженицын брал слово, смотрел на него с любовью и тут же соглашался, если возражения автора были основательны.

Когда же заговорил Дементьев, Александр Трифонович весь обеспокоился, напрягся внутренне, и едва тот начал „кумекать“, с легкой усмешкой покачал головой». [5; 65–66]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника: «16.IХ.1962. Москва

Счастье, что эту новую (после черной клеенчатой) тетрадь я начинаю с записи факта, знаменательного не только для моей каждодневной жизни и не только имеющего, как мне кажется, значение в ней поворотного момента, но обещающего серьезные последствия в общем ходе литературных (следовательно, и не только литературных) дел: Солженицын („Один день“) одобрен Н[икитой] С[ергееви]чем.

Вчера после телефонного разговора с Лебедевым ‹…›, я даже кинулся обнять ее и поцеловать и заплакал от радости, хотя, м. б., от последнего мог бы и удержаться, – но мне и эта способность расплакаться в трезвом виде в данном случае была приятна самому.

В ближайшие дни я должен быть на месте – Н[икита] С[ергеевич] пригласит меня – завтра или в какой-нибудь другой день, – словом, Лебедев просил меня не отлучаться, даже в См[олен]ск, – все это я, конечно, понял как обеспечение моей „формы“ на случай вызова, но бог с вами!

„Он вам сам все расскажет, он под свежим впечатлением…“ Но понемногу Лебедев мне уже все рассказал, предупредив, что это все только между нами. Н[икита] С[ергеевич] „прочел“ (ему читал Лебедев – это даже трогательно, что старик любит, чтобы ему читали вслух, – настолько он отвык быть один на один с чем бы то ни было. Но так или иначе – прочел. (Каюсь на этой странице, что на это я не надеялся и, больше того, надеялся, что он не станет читать, доверится моему письму и докладу Лебедева и скажет, что, мол, пусть их там, „по своему усмотрению“. Ан – вышло куда круче!)

Прочел и, по всему, был не на шутку взволнован. – „Первую половину мы читали в часы отдыха, а потом уж он отодвинул с утра все бумаги: давай, читай до конца. Потом пригласил (или сами пришли) Микояна и Ворошилова (!). Начал им вычитывать отдельные места, напр[имер], про ковры… Вы захватите новый экземпляр, а то этот забрал Микоян“. ‹…›

Есть два-три замечания, которых я не понял в изложении Лебедева и не придал им сколько-нибудь серьезного значения в отвлечении тех минут разговора (главным смыслом). ‹…›

Но все это мелочи, я с ними слажу даже без Солженицына, хотя уже держу в уме слова телеграммы, которую пошлю ему после встречи с Н[икитой] С[ергеевичем]: „Поздравляю победой выезжайте Москву“. И сам переживаю эти слова так, как будто они обращены ко мне самому. – Счастье.

И, как всякое счастье, оно рождает в душе потребность нового, еще большего счастья, всей его полноты ‹…›.

Боюсь предвосхищений, но верится, что опубликование Солженицына явится стойким поворотным пунктом в жизни литературы, многое уже будет тотчас же невозможно, и многое доброе – сразу возможным и естественным». [11, I; 111–113]

Александр Исаевич Солженицын:

«На даче в Пицунде Лебедев стал читать Хрущёву вслух (сам Никита вообще читать не любил, образование старался черпать из фильмов). Никита хорошо слушал эту забавную повесть, где нужно смеялся, где нужно ахал и крякал, а со средины потребовал позвать Микояна, слушать вместе. Всё было одобрено до конца, и особенно понравилась, конечно, сцена труда, „как Иван Денисович раствор бережёт“ (это Хрущёв потом и на кремлёвской встрече говорил). Микоян Хрущёву не возразил, судьба повести в этом домашнем чтении и была решена. Однако Хрущёв хотел всё обставить демократично.

Недели через две, когда уже вернулся он из отпуска в Москву, получил „Новый мир“ среди дня распоряжение из ЦК: к утру представить ни много ни мало – 23 экземпляра повести. А в редакции их было три. Напечатать на машинке? Невозможно успеть! Стало быть, надо пустить в набор. Заняли несколько наборных машин типографии „Известий“, раздали наборщикам куски повести, и те набирали в полном недоумении. Так же по кускам и корректоры „Нового мира“ проверяли ночью, в отчаянии от необычных слов, необычной расстановки и дивуясь содержанию. А потом переплётчик в предутреннюю вахту переплёл все 25 в синий картон „Нового мира“, и утром, как если б это труда не составило никому никакого, 23 экземпляра было представлено в ЦК, а типографские наборы упрятаны в спецхранение, под замок. Хрущёв велел раздать экземпляры ведущим партвождям, а сам поехал налаживать сельское хозяйство Средней Азии.

Он вернулся недели через две под роковыми для себя звёздами середины октября. На очередном заседании политбюро (тогда – „президиума“) стал Никита требовать от членов согласия на опубликование. Достоверно мне не известно, но кажется всё-таки члены политбюро согласия не проявляли. Многие отмалчивались („чего молчите?“ – требовал Никита), кто-то осмелился спросить: „А на чью мельницу это будет воду лить?“ Но был в то время Никита „я всех вас дав́ишь!“ по сказке, да не обошлось, наверно, и без похвал, как Иван Денисович честно кирпичи кладёт. И постановлено было – печатать „Ивана Денисовича“. Во всяком случае решительного голоса против не раздалось». [7; 41–42]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«21.Х.1962. Москва

Вчера, наконец, состоялась встреча с Н[икитой] С[ергеевичем], которая последние 1–1 ½ м[еся]ца составляла в перспективе главную мою заботу, напряжение, а последние дни просто-таки мучительное нетерпение. И если не вчера, то лишь, м. б., накануне, мне пришла простая догадка о том, что Н[икита] С[ергеевич] знать не знает о том, что я знаю о его намерении встретиться со мной. Поэтому-то никакими обязательствами обещания, назначенности дня – как если бы я сам просил о приеме, или он уведомил меня о своем желании видеть меня – ничего этого у него не могло быть. И я не мог даже посетовать на него, – так уж все это сложилось. В четверг мне Лебедев сказал, что „либо завтра (т. е. в пятницу), либо послезавтра (в субботу)“. Пятница прошла – ни звука. Утром вчера Лебедев посоветовал окончательно: „Позвоните“. – Поехать на вертушку? – „Зачем, по городскому“. – Соединят ли? – „Я там договорился с т. Серегиным“.

Звоню: „Товарищ Серегин?“ – „Да, товарищ Серегин“, – отвечает тов. Серегин. – Нельзя ли просить… – Нет, по этому телефону он не может. Я доложу и позвоню вам. –

Не менее чем через час: „Приезжайте к нам“. – Ждал в приемной недолго – минут все же 15. Из кабинета напротив хрущевской двери вышел человек, поздоровался: „попьете чайку“. Встал навстречу, приветливо поздоровался, несколько слов насчет здоровья, возраста. ‹…›

– Ну, так вот насчет „Иван Денисовича“ (это в его устах было и имя героя и как бы имя автора – в ходе речи). Я начал читать, признаюсь, с некоторым предубеждением и прочел не сразу, поначалу как-то не особенно забирало. Правда, я вообще лишен возможности читать запоем. А потом пошло и пошло. Вторую половину мы уж вместе с Микояном читали. Да, материал необычный, но, я скажу, и стиль, и язык необычный – не вдруг пошло. Что ж, я считаю, вещь сильная, очень. И она не вызывает, несмотря на такой материал, чувства тяжелого, хотя там много горечи. Я считаю, эта вещь жизнеутверждающая (это слово было в моем рукописном предисловии), в отпечатанном (20 экз.) уже не было – меня уговорили Дем[ентьев] и др. опустить это слово, хотя я, право же, не считал его вынужденным, но, верно, оно и банальное, и в сочетании с „материалом“ звучит несколько фальшиво. Вещь жизнеутверждающая. И написана, я считаю, с партийных позиций.

– Надо сказать, не все и не сразу так приняли вещь. Я тут дал ее почитать членам Президиума. Ну, как, говорю, на заседании (в пятницу, 12.Х.?). Ну, не сразу.

– Как же, если мы говорим на ХХII съезде то, чему люди должны были поверить, – поверили, как же мы им самим не будем давать говорить то же самое, хотя по-своему, другими словами? Подумайте. На следующем Президиуме мнения сошлись на том, что вещь нужно публиковать. Правда, некоторые говорили, что напечатать можно, но желательно было бы смягчить обрисовку лагерной администрации, чтобы не очернять работников НКВД. – Вы что же, – говорю, – думаете, что там не было этого (жестокостей и т. п.). Было, и люди такие подбирались, и весь порядок (беззакония) к тому вел. Это – не дом отдыха.

Начиная отсюда, как и в других случаях беседы, он обращается к своей неизменной теме – злодеяния и т. п. сталинской поры. ‹…›

– Я обратился к Вам, Н[икита] С[ергеевич], с этой рукописью потому, что, говоря откровенно, мой редакторский опыт с непреложностью говорил мне, что если я не обращусь к вам, эту талантливую вещь зарежут.

– Зарежут, – с готовностью подтвердил он. – Я напомнил ему, что заключительные главы „Далей“ были запрещены. („Кто это мог, как это могло случиться?“ – повторил он те свои слова, которые я слышал от Лебедева).

Отсюда я – к вопросу (второму в моем плане-памятке, затверженной перед этой беседой) о цензуре. Все по схеме, выработанной мной в многократных дружеских изъяснениях в своем кругу, т. е.:

– „Современник“ Некрасова и правительство Николая I или Александра II – два разных, враждебных друг другу лагеря. Там цензура – дело естественное и само собой разумеющееся. А, например, „Новый мир“ и Советское прав[ительст]во – это один лагерь. Я, редактор, назначен ЦК. Зачем же надо мной еще редактор-цензор, которого заведомо ЦК никогда не назначил бы редактором журнала – по его некомпетентности, а он вправе, этот редактор над редактором, изъять любую статью, потребовать таких-то купюр и т. п. ‹…›

– Я с вами совершенно согласен.

И опять отвлекся в сторону разных характеристик периода культа личности…» [11, I; 122–125]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«3.ХI.1962

‹…› Когда собрались сотрудники и началось застолье, Александр Трифонович сказал небольшую поздравительную речь, обращаясь ко всем, кто тесно сидел за длинным столом. Говорил о радости 11-го номера, о том, что больше всего ценит в любом сотруднике, вне зависимости от возраста и положения, одно качество – любовь к журналу. Особо обратился к корректорам – призывал их блюсти „культуру журнальной страницы“. ‹…›

Имя Солженицына было у всех на устах, пили за его здоровье, радовались его повести как огромной журнальной победе.

Александр Трифонович всегда говорил, что верует и исповедует: все истинно талантливое в литературе пробьет себе дорогу. Нет гениальной вещи в писательском столе, которую нельзя было бы напечатать. „Один день“ тут величайший искус: не напечатать его значило потерять свой оптимизм, веру в то, что в конечном счете все устраивается правильно, и писателю надо сетовать не на цензуру, не на редакторов, а лишь на самого себя: не сумел, не смог сделать вещь „победительной“». [5; 81]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«17.ХI.1962. Москва

Почти круглый месяц с того дня, как вышел из кабинета Н[икиты] С[ергеевича], вышел – и пошел. Нет, нельзя сказать, чтобы все дни были неразумны, заставляли мучиться стыдом за себя, за несдержанность в радости, за болтовню и пр., но были и такие именно.

Самое же главное в этих днях чувство, сперва даже не осваиваемое мыслью, что вместе с добром поперло вдруг такое, против чего душа бессильна быть спокойной и твердой. Нет, нужно помнить, что ничто в чистом виде не приходит – говно обязательно поплывет поверх потока, и как будто поток только для того и родился, чтобы нести на себе его. ‹…›

Третьего дня был у меня Солженицын. Опять – молодец, умен и чист, полон энергии, которой, впрочем, его бы не лишила и „катастрофа“ с „Денисычем“. Был только чуть более возбужден, говорлив, но все равно умен и хорош. Подержал в руках сигнал одиннадцатого, чуть было я его не дал ему (только что, к концу дня, полученный), но потом воспользовался его словами: „м. б., вам самим он нужен“ – и удержался. Вчера ему был уже послан экземпляр.

Оставил рассказ (на этот раз я озаботился, чтобы рукопись не пошла по редакции до меня) „Случай на станции Кречетовка“. Опять хорошо, опять умно и сердечно, только чуть посырее в языке и чуть-чуть тороплива концовка. Вызвал его телеграммой к телефону. Почитать дал только Дементьеву для доп[олнительной] проверки – раз уж тот говорит – хорошо, можно, то уж мне нечего осторожничать.

Неприятности по редакции при сознании своей обычной вины – набрасываюсь на журнал рывками, порывами, даже успеваю делать и самое главное и даже всякую мелочь переписки. ‹…›

18. ХI.1962

К сегодняшнему приезду Солженицына перечитал с пяти утра его „Праведницу“. Боже мой, писатель. Никаких шуток. Писатель, единственно озабоченный выражением того, что у него лежит „на базе“ ума и сердца. Ни тени стремления „попасть в яблочко“, потрафить, облегчить задачу редактора или критика, – как хочешь, так и выворачивайся, а я со своего не сойду. Разве что только дальше могу пойти.

Прошлый раз он говорил:

– Как я рад, что в вас не ошибся.

Но разве дело в том, что он во мне не ошибся, дело в том, что я в нем и в себе не ошибся.

– А я знал, что Хрущеву понравится. Знаете, он все-таки изо всех них – один. Человек. Так я и знал, что это должно понравиться вам и ему. На две эти точки опирался – на вас и на него.

– Ну, я и он – это „точки“ на слишком разной высоте.

– Для меня на одинаковой, примерно. И я знал, что без вас это до него не дойдет. ‹…›

Перечислил мне по пальцам, что и в каком порядке будет давать мне („Я не хочу терять благоприятный срок, знаю, что он может и прерваться“).

– Значит, Матрена у вас, теперь этот („Случай на станции“) рассказ. Сейчас перебеляю пьесу, – это комедия из жизни заключенных. Странно? А – так…

– Потом – стихи. Вы мне сказали при первой встрече, что говорили бы о моих стихах, если бы не знали прозы, „Ивана Денисыча“. Но я хочу вам подобрать цикл, что захотите – возьмете, не захотите – ладно. Но для меня они дороги. Ужасно, что Некрасов пишет целую повесть про стерву, которая… Не с таких начинать…

– Эту поэму (о Сталине, с которым у него „особые счеты“) я вынес в голове из тюрьмы, где за клочок бумаги или огрызок карандаша полагался „кондей“, а обыскивали по два, по три раза в день…

– Потом – мечта моя, моя „главная книга“ – роман о годах 1917–1930. Не все понимают, что 37 г. – это лишь бледное зарево тридцатого». [11, I; 127–130]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«20.XI.1962

В ближайшие дни после выхода в свет № 11 состоялся очередной Пленум ЦК. У типографии запросили 2200 экземпляров журнала, чтобы продавать его в киосках на Пленуме.

Кто-то пошутил: „Они же доклад обсуждать не будут, все «Ивана Денисовича» будут читать“. Ажиотаж страшный, журнал рвут из рук, в библиотеках с утра на него очереди.

Твардовский был на Пленуме и говорил, что сердце у него заколотилось, когда он увидел в разных концах зала голубенькие книжки». [5; 84]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«20.ХI.1962

После вечернего заседания вышел из зала – ух ты: почти у всех в руках вместе с красной обложкой только что розданного доклада – синяя „Н. М.“, № 11 (подвезли, кажется, 2000). Спустился вниз, где всякая культторговля, – очереди (несколько) к стопкам „Н. М.“. И это не та покупка, когда высматривают, выбирают, а когда давай, давай – останется ли…

Вечером поделился с Заксом, а он говорит, что весь день в редакции бог весть что – звонки, паломничество. В киосках – списки на 11 №, а его еще там и нет, – сегодня, должно быть, будет.

Нужно же мне, чтобы я, кроме привычных и изнурительных самобичеваний, мог быть немного доволен собой, доведением дела до конца, преодолением всего того, что всем без исключения вокруг меня представлялось просто невероятным». [11, I; 132]

Виктор Сергеевич Голованов, цензор. Из дневника:

«24.XI.1962

Приблизительно около 11 ч. дня позвонил секретарь редакции журнала т. Закс и сообщил мне о том, что т. Твардовскому звонил т. Поликарпов и выражал согласие со стороны ЦК КПСС на отпечатание дополнительно 25 000 экземпляров № 11 журнала „Новый мир“». [5; 86]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«24.XI.1962

‹…› 24-го вечером пировали в ресторане „Арагви“ нашу победу. Подняв бокал за Солженицына, следующий тост Александр Трифонович произнес за Хрущева. „В нашей среде не принято пить за руководителей, и я испытывал бы некоторую неловкость, если бы сделал это просто так, из верноподданнических чувств. Но, думаю, все согласятся, что у нас есть сейчас настоящий повод выпить за здоровье Никиты Сергеевича“». [5; 90]

 

Во главе «Нового мира». 1963–1965. На новом рубеже

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«24.XI.1962

‹…› В „Новый мир“ хлынул поток „лагерных“ рукописей не всегда высокого уровня. Принес свои стихи В. Боков, потом какой-то Генкин. „Как бы нам не пришлось переименовать наш журнал в «Каторгу и ссылку»“, – пошутил я, и Твардовский на всех перекрестках повторяет эту шутку.

„Сейчас все доброе к нам поплывет, – говорит Твардовский, – но и столько конъюнктурной мути, грязи начинает прибивать к «Новому миру», надо нам быть осмотрительнее“». [5; 89]

Виктор Сергеевич Голованов. Из дневника:

«3.XII.1962

Был телефонный разговор с зам. главного редактора т. Кондратовичем. Он сообщил о том, что „Белые пятна“ Каверина в № 12 печататься не будут. Не будут также печататься в № 12 путевые заметки „Добро вам“ Василия Гроссмана.

Когда я задал вопрос: „А все же, как обстоит дело с поправками, о которых у меня был разговор с т. Твардовским?“ – тов. Кондратович сказал: „По этому поводу возник конфликт между Твардовским как главным редактором журнала и Гроссманом как автором. Конфликт весьма серьезный. Твардовский ни при каких условиях не может согласиться с утверждением Гроссмана о якобы широко распространенных явлениях антисемитизма, о чем говорилось на армянской свадьбе, а автор Гроссман проводит упрямо эту свою мысль. Чем закончится этот конфликт, сейчас сказать трудно“». [5; 92]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«28.XII.1962

Встречали Новый год в редакции. Настроение уже не то, что в ноябрьские праздники.

Александр Трифонович тянул какой-то обрывок смоленской песни:

Белым снегом, белым снегом Замело все пути. Гляну-гляну на дорогу – Не видать, где пройти…

И в самом деле не видать.

Утром Александр Трифонович был очень раздражен – ему подсунули книгу, вышедшую в издательстве им. Чехова в Нью-Йорке. Некий С. Юрасов дал там свое, в антисоветском духе, продолжение „Тёркина“. ‹…›

Второе, что сильно взволновало Александра Трифоновича, – это обращение к нему молодого математика Р. Пименова, оказавшегося за свои высказывания или рукописные статьи в тюрьме в 1957 г. Как это – „Ивана Денисовича“ печатаем, а людей все равно сажаем? Александр Трифонович говорил об этом с Лебедевым, и тот обещал узнать и, если возможно, помочь. ‹…›

30. I.1963

Начинается повизгиванье газетных шавок на „Новый мир“. Все вокруг в панике, трижды на дню распространяются слухи, что Твардовского „сняли“. А в редакции спокойно. Номера идут, конечно, тяжелее. Цензура придерживает Эренбурга. ‹…›

27. II.1963

‹…› Александр Трифонович прочитал в рукописи рассказы Вас. Белова и говорит: „Даровит, но молод. Думает, что надо писать так, чтобы в каждой фразе была какая-то художественная подробность, сравнение, либо что-нибудь вроде того“. ‹…›

7–8.III.1963

Совещание в Кремле с руководителями партии и правительства. На второй день выступил Хрущев. Поминал, как написанные „с партийных позиций“, поэму „За далью – даль“ и „Ивана Денисовича“.

Зато резко выступил против Эренбурга и Некрасова, любителей „жареного“, т. е. сенсаций, как бы вновь приглушая тему развенчания культа. Много и сбивчиво говорил о евреях, в том смысле, что и среди них „встречаются хорошие люди“.

Реакция по всему фронту, откат от XXII съезда. ‹…›

22. III.1963

Тучи сгущаются. Утром в „Комсомольской правде“ статья Павлова, где выстроен уже целый ряд „очернительских“ произведений, напечатанных в „Новом мире“.

Александр Трифонович в ярости. Звонил Поликарпову, ругал последними словами „зарвавшегося, невежественного мальчишку“ и требовал, чтобы статья была дезавуирована в партийной печати, иначе он снимает с себя полномочия редактора.

Поликарпов крутил, просил успокоиться, предлагал ехать на грандиозное зрелище перекрытия Енисея.

Дементьев сказал мне сегодня, что Твардовский настроен непримиримо: готов уходить, но не согласен каяться, лукавить и т. п. ‹…›

23. III.1963

Сегодня (в субботу) Александр Трифонович был у Ильичева (секретарь ЦК КПСС, зав. отделом пропаганды и агитации. – Сост.). Тот встретил его словами: „Что – пришел просить об отставке?“ „Не только, сначала просить объяснений“, – и Александр Трифонович набросился на статью Павлова. Ильичев выразил к ней свое якобы отрицательное отношение, утихомиривал Александра Трифоновича, сказал, что об уходе его не может быть и речи. Твардовский сказал в ответ, что, во всяком случае, если от него ждут перемен в направлении журнала в том духе, в каком хочется Павлову, – этого не будет. Лучше пусть его заранее освободят от поста редактора. ‹…›

2. IV.1963

Пленум СП РСФСР, собранный, казалось бы, по конкретной теме – обсуждение жанра рассказа, идет с еще большим накалом страстей. Уже кто-то из выступавших назвал „Новый мир“ „сточной канавой“, собирающей всю гниль в литературе, и опять, уже хором, требовали к ответу Твардовского. Совсем как у Щедрина – „а мы его судом народны-и-им“. С. Баруздин звонил Александру Трифоновичу домой, требуя приехать и выступить. Твардовский советовался с нами по этому поводу. Я, как и прежде, против всяких его выступлений в этой обстановке и перед такой аудиторией. Дементьев колеблется.

„Мне кажется, они заиграются“, – сказал Твардовский.

ТАСС должен был дать для иностранной печати специальное опровержение слухов об уходе Твардовского из „Нового мира“. Между тем наши „оасовцы», или „бешеные“, как их еще называют, продолжают требовать кровопускания, и „Новый мир“ им как бельмо на глазу. ‹…›

13. IV.1963

‹…› Газеты продолжают печатать нападки на самые различные произведения, напечатанные „Новым миром“: „Шире круг, шире круг!“ В „Известиях“ появилась статейка „Кочка и точка зрения“, ругающая рассказ В. Войновича. ‹…›

23. IV.1963

‹…› Говорили и о журнале.

„У нас нет верного понятия о масштабе дела, которое мы делаем, – сказал Александр Трифонович. – Для современников всегда иные соотношения, чем в истории. Камер-юнкер Пушкин мог казаться кому-то третьестепенной подробностью в биографии могущественного Бенкендорфа. А выходит наоборот. Ильичева забудут, а мы с вами останемся. Это я так думаю, а там – кто знает“. ‹…›

23. VII.1963

‹…› Обсуждение, проходившее в кабинете Александра Трифоновича, шло к концу, когда раздался телефонный звонок. Я подошел – Черноуцан разыскивает Твардовского, просит его завтра непременно приехать в ЦК, к Ильичеву.

Я взял машину, поехал к Сацу (там его нет), потом на дачу, во Внуково. Застал Александра Трифоновича ослабевшего, не в форме. ‹…›

Опять возвращался к мыслям об отставке. Говорил, что во время бессонницы думал и даже Марии Илларионовне сказал: „Коли не нужен, уеду в областной город, подготовлюсь и буду преподавать историю литературы“.

„Вот Гоголь, Саша, тоже хотел историю преподавать, а что из этого вышло?“ – не утерпела Мария Илларионовна.

Сговорились вроде на том, что завтра он приедет в Москву, чтобы идти к Ильичеву к 2 часам дня. ‹…›

19. VIII.1963

Я уговорил Александра Трифоновича вместе поехать к Черноуцану объясняться по поводу Булгакова. Когда шли по длинным коридорам и переходам здания ЦК, Твардовский, хитро сощурившись, процитировал себя: „А дверей – не счесть дверей, и какие двери!“

Черноуцан встретил нас дружелюбно, но немного оробел под двойным напором. „Мы пришли провести с вами работу… Это у нас запущенный участок“, – пошутил, едва мы вошли, Александр Трифонович. И объявил, что речь пойдет о Булгакове. Черноуцан выслушал нас терпеливо, посмеиваясь, но не уступал. Его суждения сошлись с цензурными: роман Булгакова – пасквиль, подрыв авторитетов, системы Станиславского.

„Берете грех на душу, – пугал его Александр Трифонович. – У нашего Закса в сейфе лежит список ваших грехов и благодеяний. Ведь мы все запоминаем“, – смеясь, говорил Твардовский.

Черноуцан взял с нами игровой тон. „Нет, вы серьезно верите, что это можно напечатать? Да нет, вы меня разыгрываете! Не может быть, чтобы вы сами не понимали, что это невозможно“.

Твардовский настаивал, что искусственным способом нельзя поддержать авторитет того или иного лица, что шарж, юмор никогда не вредят серьезному делу, что, наконец, Булгаков такой писатель, что имеет право на опубликование каждой его строчки. Я сказал, что так бы следовало запретить и чеховскую „Попрыгунью“ за клевету на Левитана. И вообще, произведение такой ценности, как роман Булгакова, неизбежно будет опубликовано через 5 или 10 лет, но напечатают его обязательно.

Сбитый нашим напором Черноуцан возражал неубедительно, вяло, но стоял на своем.

Александр Трифонович говорил ему:

– Ну ведь вы видите, как странны все эти наши запрещения. Девять лет назад сожгли „Тёркина на том свете“, буквально подвергли аутодафе, собрали все верстки по списку и сожгли. А теперь поэма разрешена и вы знаете, что в этой редакции она сильнее, глубже первого „Тёркина…“ 1954 года. И оказывается, ничего опасного для советской власти нет – вчера напечатали в газете. ‹…›

31. Х.1963

В редакции был Е. Евтушенко, читал новые стихи. Александр Трифонович говорил о них так жестко, что Евтушенко едва не расплакался. В словах Твардовского немало справедливого, и все равно Евтушенко жаль. Александр Трифонович упрекал его за манерность, „литературность“, за отсутствие художнической объективности, какого-то интереса вне себя. Евтушенко был смят, подавлен и ничего не отвечал.

Я вступился за него. Меня поддержали Кондратович и Дементьев. В результате, с некоторыми переменами в составе, цикл Евтушенко пойдет у нас.

Я рад, что так вышло, да и Твардовский понял, что пережал. Он говорил потом Дементьеву, что так и надо: хорошо получилось, что он говорил без скидок, со всей суровостью, а в результате обсуждения все-таки можно напечатать». [5; 96–117, 121, 125, 143, 155, 166]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«29.XI.1963

‹…› В последние 10 лет, несмотря на репутацию пьющего (эка новость это у нас!) и 54 г. (снятие с „Нового Мира“, запрещение „Тёркина на т[ом] св[ете]“), я, безусловно, мог достигнуть высших степеней в „системе“ Союза писателей, т. е. оказаться во главе его. Во всяком случае, слухи относительно такой возможности были, а „возглавить Моск[овскую] организацию“ мне предлагалось официально. Но меня всегда пугала все более определенно выступавшая представительская, непродуктивная сущность этой должности. Если бы это случилось, я бы, наверно, погиб, и ничего толком сделать бы не сумел, т. к. не обладал многими необходимыми для этой должности качествами Фадеева, суетной мобильностью Суркова и самобережением К. А. Федина (ни его старческим честолюбием), я бы неизвестно как бы вертелся и терзался там.

Я избрал для себя другую упряжку, т. е. „Н. М.“, в первый раз еще, пожалуй, и не вполне осознавая, что за роль и что за долг мне определится на этом месте, а во второй раз уже отчасти и предполагая. И получилось так, что нынче на этом КП я гораздо больше в реальности означаю, чем весь Секретариат Союза Писателей. Хвасть хлеба не даст, но это очевидный факт, что „Н. М.“ – это не мои слова – журнал, единственный из всех, занимает такое серьезное место в жизни нашего общества, отмечен и выделен из всех далеко за пределами литературных кругов – читателем. Можно с уверенностью сказать, что помимо этого ж[урна]ла ничего мало-мальски стоящего не появилось в нашей литературе за последние годы. ‹…› Наконец, два таких рывка, как „Ив[ан] Денисович“ (и Солженицын вообще) и „Тёркин на т[ом] св[ете]“, ударная сила которых еще действует и будет действовать впредь, и ничем ее – даже фигурой умолчания – не прекратить, не снять. – Все лучшее в соврем[енной] литературе идет к нам, тянется за нами, несмотря (а м. б., и благодаря) на все атаки со стороны „бешеных“ и попустительство (да и только ли попустительство!) со стороны идеологических верхов. ‹…› Ж[урна]л размежевал реальные силы литературы, провел дифференциацию их на глазах у большого читателя, при его очевидном преобладающем сочувствии. Далеко не плохая картина реальной литературной борьбы, осложненной недоброжелательством „верхов“ (не самых верхних!), демагогией, приемами беззастенчивой лжи, доносничества и т. п. со стороны темных сил литературы. ‹…› За всем тем я отлично понимаю, что ж[урна]л далеко не соответствует такой высокой оценке – в нем видят более того, что в нем, покамест, есть – от великого желания иметь в его лице то, чего еще нет. ‹…›

20. I.1964. М[осква]

Более трех часов вчера посидели с Солженицыным. Он на большом рабочем подъеме, даже сам говорит: работаю бешено. Выходит, что у него в работе три большие вещи: роман, начатый где-то еще до „Ив[ана] Денисовича“, „раковая“ повесть и „Замысел отроческих лет“ – роман об Октябрьской революции (до 29 г.).

– Мне всего в жизни успеть 2 романа написать.

Роман „В круге первом“ (первые дни (часы) после 70-летия Сталина) уже написан – около 35 листов. Не даст до апреля, когда приглашает меня в Рязань, чтобы прочесть его „вне редакции и вне всего“.

Для второго романа (о 20-х годах) он сейчас в Москве и поедет в Л[енингра]д для работы в биб[лиоте]ках. В марте поедет в Ташкент (для раковой повести). ‹…›

Так захотелось (не без грустного чувства) самому писать, писать, не упуская времени – что бы то ни было – стихи, прозу, хоть статью. Нельзя потери времени компенсировать сомнительным чувством удовлетворения ролью „Нового мира“. Нельзя тешиться в лучах этой зыбкой и весьма проходящей славы прогрессивного редактора, – это уж совсем для стариковских лет, да и то грустно». [11, I; 197–198, 223–224]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«22.I.1964

После конца рабочего дня вдвоем с Александром Трифоновичем забрели в „Будапешт“. Тут он рассказал, чего не говорил в редакции, что приехал из Рязани Солженицын и был у него в воскресенье. Встреча была очень хороша, и А. И. не смотрел даже на часы, что когда-то так обидело В. П. Некрасова. Солженицын говорил с полным пониманием о журнале, о его роли. Он вчерне закончил роман в 35 листов и еще, кажется, повесть кончает из времен революции. Звал Трифоныча в Рязань, чтобы там, в тишине, вдали от редакции и московского шума, он познакомился бы с романом. Я сказал, что понимаю это желание Солженицына, чтобы А. Т. читал прежде один и вне стен редакции. „Вы мне доверяете? – обрадовался он как-то по-детски. – Ведь если что будет скверно, не сомневайтесь, я ему сразу врублю“.

Твардовский считает, что Солженицын получит Ленинскую премию, на которую его выдвинул журнал, несмотря ни на что.

18. II.1964

‹…› Сегодня приходил Андрей Вознесенский. Читал стихи „Биостанция“, „Под Новый год в Риме“ и др. Ему, он сам об этом сказал, очень уж хочется напечататься у нас.

Александр Трифонович говорил с ним спокойно, с улыбкой, но, по существу, жестко. „Вам, выходит, не о чем писать. И потом: вы ушиблены звукописью. Если у вас идет «католический», то в следующей строке непременно жди рифму «калиткой». А ведь звукопись – лишь одно из малых средств поэзии“.

Вознесенский возражал: „Ну неужели вы здесь ничего не видите?.. Я думал, уж эти стихи вам понравятся, оттого и принес. Простите, я буду хвалить свой товар. (И он процитировал что-то вроде – «земля летит яйцом…») Что, плохо?“

„Плохо, – рубил Твардовский. – И потом, это не ваше добро, это от Пастернака, его «соединение далековатых понятий», Вселенной, к примеру, и домашнего уюта“.

Андрей ушел разобиженный. Я старался как-то смягчить характер беседы, что-то похвалить, выделить какие-то строчки, но Твардовский меня не слушал». [5; 188, 197]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«22.III.1964

В тот же день. – Дело Бродского (записка на вечере „Н. М.“ в Выборгском доме культуры, пук стихов, теперь еще письма Македонова и каких-то двух геологов и „отчет“ Вигдоровой – все это „в свете“ настоятельных советов Вл[адимира] Cем[енови]ча „не вникать в грязное дело“). Налицо очевиднейший факт беззакония: 5 лет за то, что работал с перерывами, мало зарабатывал, хотя никаких нетрудовых источников существования – отец и мать пенсионеры. Парнишка, вообще говоря, противноватый, но безусловно одаренный, м. б., больше, чем Евтушенко с Вознесенским вместе взятые. Почему это меня как-то по-особому задевает (ну, конечно, права личности и пр.)? М. б., потому, что в молодости я длительный срок был таким „тунеядцем“, т. е. нигде не работал, мало, очень мало и случайно зарабатывал, и мучился тем, что „я не член союза“ (профсоюза), и завидовал сверстникам (Осину, Плешкову, Фиксину) – членам союза и получавшим зарплату. Но я тянул и тянул эту стыдную и мучительную жизнь, как-то угадывая, что служба, работа в штате (ее, кстати, невозможно было получить) может подрубить все мои мечтания, и, в конце концов, выходит, что я был прав, идя на этот риск. А как я бросил с третьего курса Смол[енский] пединститут и за год „вольной жизни“ написал „Страну Муравию“. Я никогда бы этого не сделал, не рискнув так решительно (много раз мне казалось, что ничего не выходит, бросить бы к черту, но бросать уже было нельзя, и так и дописал и „перешел в новое качество“)». [11, I; 241]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«26.III.1964

‹…› Приезжал в редакцию Твардовский – нервен и не в духе. Его осаждают ходатаи за Бродского, молодого ленинградца, обвиненного в тунеядстве. Требуют, чтобы он вмешался и помог. Дело постыдное, но Бродский ему не знаком, как поэт не близок – и он колеблется…

Сказал, что все его мысли о Солженицыне, над статьей о котором он работает. „Хочу написать ее, не вдаваясь в подробности полемики… с птичьего полета“.

7–8. IV.1964

В Комитете по премиям открытое голосование по секциям – определяют список для тайного голосования. Твардовский не упускает возможности высказаться за Солженицына. „Трудно ввязаться в драку, – говорит он, – а раз ввязался, дальше уже легко“. По секции литературы Солженицын при первом голосовании не проходил. За него по преимуществу писатели из республик – Айтматов, Гамзатов, Наир Зарьян и другие. Но секция театра и кино неожиданно проголосовала за Солженицына в полном составе. А. В. Караганов „упропагандировал“ даже Фурцеву.

На пленарном заседании Твардовский встал и сказал: „Я прошу оставить Солженицына в списке для тайного голосования, потому что это тот случай, когда каждый должен проголосовать «за» или «против» наедине со своей совестью“.

Трифоныч рассказал, что в пятницу, после заседания, пошел в гости к Расулу в гостиницу „Москва“ и насмерть разбранился с А. Прокофьевым из-за дела Бродского. „Где же это слыхано, – сказал он Прокофьеву, – чтобы один поэт помогал посадить другого поэта“.

Добро всегда связано по рукам, а у зла свободные руки. ‹…›

11. IV.1964

Ждали Твардовского в редакции. Он приехал из Комитета, молча прошел в кабинет. Я за ним: „Забаллотировали?“ „А как вы думали?“ – раздраженно ответил он. Потом немного отошел, стал рассказывать. Сегодняшняя статья в „Правде“, как я и понял, приурочена к последнему голосованию, и несколько подготовленных ораторов жали в своих речах на то, что голосовать за Солженицына – значит идти против воли партии. И все-таки 20 голосов было „за“, „против“ – 50.

Аргументов противники Солженицына не искали. Все то же – „не тот герой“, и дело с концом. „Я глядел на них, – говорил Твардовский, – и видел: случись что, и все мы, полным составом редколлегии поедем в живописные места. У таких, как Г-в, ненависть брызжет“. ‹…›

Твардовский рассказал о выходке комсомольского вождя С. Павлова на Комитете. В своей речи он сказал, что Солженицын был репрессирован не за политику, а по уголовному преступлению. Твардовский крикнул из зала: „Это ложь!“

В тот же день А. Т. связался с Солженицыным и по его совету официально запросил документ о реабилитации в военной коллегии Верховного суда. Сегодня, едва открылось заседание, он объявил, что располагает документом, опровергающим сообщение Павлова. Павлов имел неосторожность настаивать: „А все-таки интересно, что там написано“. Тогда Твардовский величавым жестом передал бумагу секретарю Комитета Игорю Васильеву и попросил огласить. Васильев прочел текст от начала до конца хорошо поставленным голосом. Весь красный, Павлов вынужден был сознаться, что „пригвожден“. ‹…›

14. IV.1964

Пришел утром в редакцию, поднялся наверх – Твардовский довольный, веселый: в Комитете прошло тайное голосование, и всех претендентов – конкурентов Солженицына забаллотировали. „Отвели Солженицына, – комментировал эту новость Твардовский, – так нате вам: он всех за собою в прорубь и утянул“. „Не зря, выходит, мы с вами витийствовали“, – сказал он мне. ‹…›

К 4 часам дня, после перерыва, Твардовский поехал в Комитет подписывать протоколы. Его не было долго, вернулся он крайне расстроенный. Заставили-таки переголосовать! Ильичев дал команду, и Н. Тихонов стал объяснять смущенно, созвав всех: „Комитет молодой, недавно назначенный, работает несогласованно. Если премия по литературе не будет вовсе присуждена – нас не поймут. Надо заново проголосовать за тех, кто немного недобрал голосов“. В результате проходят Гончар с романом „Тронка“ и журналист В. Песков. Об Е. Исаеве, правда, речи не было, он собрал ничтожное количество голосов.

Твардовский пытался выразить протест по поводу нарушения процедуры – но все было напрасно, результат был предрешен. Еле живой от усталости и расстройства Твардовский сказал, что поедет домой, не дожидаясь результатов тайной баллотировки. Говорил потом, что многие демонстративно, не глядя, сворачивали бумажки и бросали их в урну – нате, мол, вам, если не даете голосовать по совести». [5; 214, 221–224]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«2. V. поехал в Рязань читать роман Солж‹еницы›на, пробыл там 3, 4 и 5-го вернулся. Соседство с моим вагоном вагона-ресторана (правда, подготовка была уже и в Рязани) внесло путаницу дня на три, а там День победы, словом – провал недельный. Но с тех пор все хорошо». [11, I; 265]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«18.V.1964

‹…› Рассказывал, как ездил в Рязань, прожил там два дня. Солженицын не дал ему поселиться в гостинице, забрал к себе и кормил обедом дома. Твардовский сидел и читал рукопись нового его романа, „только очки менял, когда глаза уставали“. Читал безотрывно и, по уговору, ничего не говорил до конца чтения. Лишь изредка в его комнатку молча заходил Солженицын за молотком или еще каким-то инструментом (он что-то мастерил в саду). Впечатление А. Т.: это „колоссаль“, настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга. О недостатках не стал говорить – „сами увидите“». [5; 231]

Александр Исаевич Солженицын:

«В Рязани, как раз в пасхальную ночь (но А. Т. вряд ли памятовал её) мы встретили его как могли пышно – на собственном „москвиче“. Однако он поёживался, влезая в этот маленький (для его фигуры взаправду маленький) автомобиль: по своему положению он не привык ездить ниже „волги“. Он и приехал-то простым пассажиром местного поезда и билет взял сам в Круглой башне, не через депутатскую комнату, – может быть со смоленских юношеских времён так не ездил.

За первым же ужином А. Т. тактично предварял меня, что у каждого писателя бывают неудачные вещи, надо это воспринимать спокойно. Со следующего утра он начал читать не очень захваченно, но от завтрака до обеда разошёлся, курить забывал, читал, почти подпрыгивая. Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение с номером главы. Он вставал от стола: „Здорово!“ – и тут же подправлялся: „Я ничего не говорю!“ (то есть, не обещает такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно было быть трезвым до её конца, но гостеприимство требовало поставить к обеду и водку, коньяк. От этого он быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалась из него потребность громко изговариваться. ‹…›

Второй день чтения проходил насквозь в коньячном сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. сам настаивал на „стопце“. Кончал день он опять с беловозбуждёнными глазами.

– Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине! – высказывал он с надеждой и страхом.

После главы „Критерий Спиридона“:

– Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его испортить!

Ещё после какой-то:

– Вы – ужасный человек. Если бы я пришёл к власти – я бы вас посадил.

– Так Алексан Трифоныч, это меня ждёт и при других вариантах.

– Но если я сам не сяду – я буду носить вам передачи. Вы будете жить лучше, чем Цезарь Маркович. Даже бутылочку коньяку…

– Там не принимают.

– А я – одну бутылочку Волковому, одну – вам…

Шутил он шутил, но тюремный воздух всё больше входил и заражал его лёгкие.

После „Освобождённого секретаря“:

– Завтра будет у нас разговор совсем в другой плоскости, чем вы предполагаете: мы будем говорить больше не о вас, а обо м н е.

(О его ограниченных издательских возможностях?.. о долге совести?.. о том, как он ощущает собственные изменения?.. Т а к о й разговор не состоялся, и я не знаю, что имел в виду Твардовский.)

Это настроение – что может быть не избежать и самому садиться, верней: тоскливое шевеленье души, как у Толстого в старости: а жаль, что я не посидел, м н е-то бы – надо…), в тот приезд несколько раз проявилось у него. С ним и в поезде была книга Якубовича-Мельшина „В мире отверженных“, уже она готовила его. Он с большим вниманием относился к подробностям зарешёточной жизни, с любопытством спрашивал: „А зачем там лобки бреют?“, „А почему стеклянную посуду не пропускают?“ По поводу одной линии в романе сказал: „Идти на костёр – так идти, но было бы из-за чего“. Несколько раз, уже теряя в парах коньяка и тон и ощущение шутки, он возвращался к обещанию носить мне передачи в тюрьму, но чтоб и я ему носил, если не сяду. А к вечеру второго дня, когда по ходу чтения посадка Иннокентия становилась уже неминуемой („теряешь чувство защищённости“) да ещё после трёх стаканов старки, он очень опьянел и требовал, чтобы я „играл“ с ним „в лейтенанта МГБ“, именно кричал бы на него и обвинял, а он стоял бы по струнке.

Досадным образом чтение романа переходило в начало обычного запоя А. Т., – и это я же подтолкнул, получается. Однако чувство реальной опасности росло в нём не спьяну, а от романа.

Мне пришлось помочь ему раздеться и лечь. Но вскоре мы проснулись от громкого шума: А. Т. кричал и разговаривал, причём на разные голоса, изображая сразу несколько лиц. Он зажёг все лампы, какие были в комнате (он вообще любит в комнате побольше света – „так веселей“), и сидел за столом, уже безбутылочным, в одних трусах. Говорил жалобно: „Скоро уеду и умру“. То кричал рёвом: „Молчать!! Встать!!“ – и сам перед собою вскакивал, руки по швам. То оскорбело: „Ну, и пусть, а иначе я не могу…“ (Это он решался идти на костёр за убийственный мой роман!) То размышлял: „Смоктуновский! Что за фамилия? А Гамлета сыграл лучше меня…“

Тогда я вошёл к нему, и мы с ним ещё сидели час. Покурил, постепенно лицо его мягчело, он начал уже и смеяться. Вскоре я уложил его опять, и больше он не буянил.

На третий день ему оставалось уже немного глав, но он начал утро с требования: „Ваш роман без водки читать нельзя!“ Кончая главу „Нет, не тебя!“, он дважды вытирал слёзы: „Жалко Симочку… Шла как на причастие… А я б её утешил…“ Вообще в разных местах романа его восприятие было не редакторским, а самым простодушным читательским. Смеялся над Прянчиковым или размышлял за Абакумова: „А правда, что с таким Бобыниным поделаешь?“ По поводу подмосковных дач и холодильников у советских писателей: „Но ведь там же и честные были писатели. В конце концов у меня тоже была дача“.

Он кончил читать, и мы пошли с ним смотреть рязанский Кремль и разговаривать о романе. Обещанный разговор о самом А. Т., видимо, весь усочился в ночной самодиалог.

– И имея такой роман, вы еще могли ездить собирать материалы для следующего?

Я: – Обязательно должен быть перехлёст. На реке нельзя останавливаться, надо захватывать предмостный плацдарм.

Он: – Верно. А то кончишь, отдохнёшь, сядешь за следующий, а – хрéна! не идёт!

Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. Там были суждения художника, очень лестные мне. „Энергия изложения от Достоевского… Крепкая композиция, настоящий роман… Великий роман… Нет лишних страниц и даже строк… Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя… Вы опираетесь только на самых главных (то есть классиков), да и то за них не цепляетесь, а своим путём… Такой роман – целый мир, 40–70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!..“ Хвалил краткие, без размазанности, описания природы и погоды. Но были и суждения официального редактора тоже: „Внутренний оптимизм… Отстаивает нравственные устои“, и главное: „Написан с партийных позиций (!)… ведь в нём не осуждается Октябрьская революция… А в положении арестанта к этому можно было прийти“.

Это „с партийных позиций“ (мой-то роман!..) – примечательно очень. Это не была циничная формулировка редактора, готовящегося „пробивать“ роман. Это совмещение моего романа и „партийных позиций“ было искренним, внутренним, единственно-возможным путём, без чего он, поэт, но и коммунист, не мог бы поставить себе цель – напечатать роман. А он такую цель поставил – и объявил мне об этом. ‹…›

Утром четвёртого дня мы неумело пытались пресечь заболевание А. Т. тем, что не дать ему опохмелиться, – однако он досуха лишился возможности завтракать, не мог взять куска в рот. С детской обиженностью и просительностью улыбался: „Конечно, черемисы не опохмеляются. Но ведь и что за жизнь у них? Какое низкое развитие!“ Кое-как согласился позавтракать с пивом. На вокзале же с поспешностью рванул по лестнице в ресторан, выпил пол-литра, почти не заедая, и уже в блаженном состоянии ожидал поезда. Только повторял часто: „Не думайте обо мне плохо“.

Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать. Но тогда не будет и представления, какими непостоянными, периодически-слабеющими руками велся „Новый мир“ – и с каким вбирающим огромным сердцем». [7; 94–98]

Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:

«21.V.1964

Сегодня А. Т. пришел в редакцию с пачкой чужих стихов и просил „малую редколлегию“ собраться у него в кабинете – послушать. А чьи – не говорит. После второго или третьего стихотворения, когда мы (Закс, Дементьев и я) выразили одобрение, сказал: „Вот я и думаю – или я в стихах уже ничего не понимаю, выстарился совсем, или тут что-то есть“. Стал читать дальше, один листок выкладывая за другим, – и все неплохо, а есть просто отличные строки. „Травы стремленье штыковое…“ „Тут и я позавидовал – почему сам не догадался так сказать?“ – прокомментировал Твардовский.

Стихи были принесены на московскую квартиру, а Твардовский этого не любит. Нехотя открыл рукопись и увидел – настоящее добро. Автор – некто Прасолов из Воронежа – осужден на четыре, кажется, года, за то, что с похмелья разбил стекло на соседской веранде и закусил лежавшими там сырыми яйцами. Твардовский рассказывал об этом с сочувственным смешком, может быть, и присочиняя подробности по дороге. Принесла стихи девушка по просьбе Прасолова и просила написать ходатайство в лагерь – это поможет досрочному освобождению. Но, конечно, лучше опубликовать стихи, раз они того стоят, и на этой основе ходатайствовать.

С увлечением читая стихотворение за стихотворением, Твардовский комически сердился на скептическое ворчанье Закса: „Не «ничего», а превосходно. Разве наши эстрадные мальчики так умеют писать? Тут культура видна, автор и Пушкина, и Тютчева знает, а пишет по-своему… Да где вам понять, старые перечницы… К тому же Борис Германович (Закс. – Сост.) давно у меня на подозрении – он, кажется, задет модернизмом!“

11. VI.1964

Обсуждение романа „В круге первом“ на редколлегии.

До начала обсуждения, пока шла вольная болтовня, Солженицын рассказал, как в лагере сочинял стихи – их легче было, заучив наизусть, сохранить в памяти. Однажды записал немного на бумаге – и попался. „Ты что, стихи сочиняешь?“ – спросил надзиратель. „Да нет, гражданин начальник. Это «Василий Тёркин» Твардовского. Я его вспоминаю“. Смеясь, Солженицын просил Твардовского не сердиться за плагиат.

Все, что говорилось, все наши замечания Солженицын мелко-мелко записывал карандашом на листке бумаги – без полей, буковка к буковке. ‹…›

Я наблюдал за ним во время обсуждения. Он очень внимательно смотрит на выступающего, не перебивает, временами задумывается и, оторвав карандаш от бумаги, упирает его в лоб.

Открывая обсуждение, Твардовский сказал, что будет приводить всех соредакторов к присяге – каждый должен высказаться и говорить откровенно, что думает о романе, случай крайне важный для судьбы журнала.

Твардовский начал с рассуждения о национальных корнях Солженицына, говорил, какой это р у с– с к и й р о м а н. Тревожил тени Толстого, Достоевского. Роман трагический, сложный по миру идей – так что же? Григорий Мелехов в „Тихом Доне“ тоже „не герой“ в условном понимании. А смысл романа Шолохова – какой ценой куплена революция, не велика ли цена? И у Шолохова читается ответ: цена, быть может, и велика, но и событие великое.

Потом Твардовский перешел к тому, чего, на его взгляд, не хватает „Кругу“. Минуя частные замечания (для них еще будет время), сказал: „Хорошо бы кончить роман надеждой. Не то чтобы счастливый финал, но хоть засветить в конце тонкую рассветную полоску…“ – и Твардовский крутил пальцами, не находя точного определения. Говорил, что желал бы какого-то выхода из этого подземелья – глотка воздуха, света, надежд. ‹…›

20. VII.1964

Твардовский пьет, работает мало. Часто ему (как и мне временами) является стыдная мысль: а может, хорошо, коли бы журнал закрыли, нас разогнали, и на свободе мы могли бы жить без этого высоковольтного напряжения и писать. Это тот род тайных, нехороших мыслей, в которых признавался, озоруя, ходя по краю, Толстой: не думаете ли вы иной раз – хорошо бы ваша любимая жена вдруг умерла и вас освободила? То же с журналом. ‹…›

21. VIII.1964

Твардовский вернулся от Лебедева. Тот, по его выражению, „очищал стол“ – торопился отдать папку с Солженицыным. Говорил нетерпимо, резко. Вопреки обыкновению, даже не проводил до лифта.

Но главное – суть разговора о романе. Сначала о сталинских главах: „Не знает он этого. Все равно, как если бы я взялся писать о медицине. И министры никогда не сидели на работе по ночам…“ (Позвольте, а разве не об этом говорил Хрущев на XX съезде?) Твардовский миролюбиво подтвердил, что главы, мол, „съемные“, не в них суть романа. Тогда Лебедев стал говорить, что ему не понравились и рассуждения Нержина. Цитировал: „за образ мыслей нельзя сажать“, „если вы даже нас простите, неизвестно, простим ли мы вас“. Об этих высказываниях Лебедев говорил в том духе, что все это едва ли не антисоветчина, что эксцессы жестокости в лагерях „не отменяют правила» (то есть вообще-то сажать полезно – так, что ли, понимать?). „И кому это не простим?“

Твардовский отвечал, что, мол, конечно, разве мы простим Сталину, Берии? Но собеседник его не слышал.

„А вам роман нравится, скажите откровенно?“ – спросил в свою очередь Лебедев. „Я считаю, как и мои товарищи по редакции, что это вещь очень значительная“, – отвечал Твардовский.

„А я не советую вам эту рукопись даже кому-нибудь показывать, – заметил Лебедев. – Я прежде говорил Ильичеву, что Твардовский собирается мне дать кое-что почитать, и он заранее просил его познакомить, но я не сказал, что рукопись уже у меня“.

Самое тяжелое в разговоре – это слова Лебедева об „Иване Денисовиче“: „Прочтя «В круге первом», я начинаю жалеть, что помогал публикации повести“. Это он дважды повторил. „Не жалейте, Владимир Семенович, не жалейте и не спешите отрекаться, – отвечал ему Твардовский. – На старости лет еще пригодится“.

О мемуарах Эренбурга Лебедев сказал: „Там же откровенно-антисоветские места“ и собирался приводить примеры, но Твардовский остановил его: „Не затрудняйте себя разговором, какие я веду в редакции с авторами. Мне важно было знать ваше общее отношение“.

Подробно пересказывая мне этот разговор, Твардовский сидел в кресле смертельно усталый, с измученным лицом. „Дела хреновые…“ – сказал он, затягиваясь сигаретой. Я заметил, что нам не надо торопить события – пусть уж идут своим ходом. „Да, да, конечно. Сами мы не уйдем“, – отозвался Твардовский…» [5; 232–241, 247–248]

 

Гибель «Варяга»

Федор Александрович Абрамов:

«История „Нового мира“ – это история общественного подъема: после XX съезда и его постепенного угасания.

Наступление на „Новый мир“ велось на протяжении не одного года.

Прежде всего по линии цензуры. Сколько сил, сколько нервотрепки. Каждое произведение с боем. Я видел, чего это стоило Твардовскому.

Всяческие препятствия „Новому миру“. Ограничение подписки. ‹…›

С течением времени против „Нового мира“ объединились все косные силы страны.

И особую решающую роль в его падении сыграла группа писателей, грешивших лакировкой либо просто литературной неграмотностью.

Им от „Нового мира“ не было житья. Буквально из номера в номер журнал в едкой сокрушающей форме выводил их на всеобщее обозрение, преследовал, доказывал полную несостоятельность.

И вопрос в конце концов встал так: либо „Новый мир“, либо мы. В этом смысле правы были те порицатели Твардовского, которые обвиняли его в отсутствии гибкости». [12; 243]

Наталия Павловна Бианки:

«С начала шестидесятых нападки на „Новый мир“ сопровождали выход каждого нового номера журнала. Появились отрицательные рецензии на роман и повесть Пановой, Тендрякова, Эренбурга. Их заголовки были такими: „Кого обвиняет писатель?“, „Неправедный суд“, „Литературный брак“ и т. д. Большой шум сопровождал появление „Вологодской свадьбы“ А. Яшина. Туристские впечатления Некрасова обругали под заголовком „Турист с тросточкой“.

В 1965 году, к сорокалетию журнала, Твардовский написал статью. Наверху статья не понравилась и была задержана. И вот тогда-то ему (впервые!) пригрозили отставкой. Он тут же попросил приема у М. А. Суслова. Встреча состоялась, Твардовский принял поправки, и статья была напечатана. Как бы в ответ на статью 14 апреля 1965 года в „Известиях“ появилась весьма критическая публикация Е. Вутечича под названием „Внесем ясность!“. Мелькнула заметка „Не столь важно, на чем стоять, сколь важно, за что стоять!“. Все это появилось уже после снятия Хрущева. Ведь ни для кого не было секретом, что Никита Сергеевич покровительствовал Твардовскому. Таким образом, журнал фактически с 1962 года находился под постоянным прицелом. Но до 1965 года положение Твардовского было в целом прочным. Он был кандидатом в члены ЦК, депутатом Верховного Совета.

В 1965–1966 годах положение становилось все более тяжелым». [1; 51–52]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«12.I.1966

Ужасное вчерашнее признание Демента (А. Г. Дементьева. – Сост.) после его возвращения из горкома о его готовности, заявленной там инструктору, выступить в качестве общественного обвинителя на процессе Синявского. Правда, он оговорил эту готовность, согласие, нежеланием знакомиться с материалами следствия и „терцовскими“ работами С[инявского], что, м[ожет] б[ыть], не позволит (дай бог!) воспользоваться суду его услугами, но то, что он дал согласие и обсуждал там другие возможные кандидатуры, – все это чудовищно. Нельзя отказать тем, кто решил, что грязь С[инявского] должен принять на себя Н[овый] М[ир], в сообразительности. А он хитрец и трус, хотя уже, казалось, и говорилось много и другими, что в последние годы, под воздействием разных факторов, в первую очередь – успехов Н[ового] мира, лестной причастности к этому „очагу“, он решительно эволюционировал в добрую сторону.

Мы – я, Кондр[атович], Закс – в один голос выразили свои недоумение и потрясенность его сообщением. Он вздулся и отказался даже выпить с нами рюмку водки по случаю медалей, организованную по инициативе женской части редакции. Что будет – бог весть, но, может быть, тут-то и хрустнет наш хребет. Если он-таки будет выступать на суде, мы предложим ему уйти из редколлегии до этого, – если он не подает заявление, придется мне принимать некое решение. ‹…›

13. II.1966

Семь и пять лет со строгим режимом. Накануне еще требование прокурора казалось нарочито завышенным, все ждали еще чего-то. Результат: обычные мои слова на эту тему, что С[инявский] и Д[аниэль] не вызывают не только сочувствия, но, наоборот, достойны презрения и т. п., – слова эти как-то погасли во мне. 7 и 5 строгого режима. Речь уже не о „трудностях“ в связи с моей „должностью“ в Конгрессе, не о „контактах“, – о непосредственно внутреннем нашем бытии. Вот уже есть нечто, о чем в более или менее широком кругу нельзя, нечто из той ужасной памяти (вот тебе и „зарубка“), нечто холодное и тяжкое, что в раскладку падает на все наши души, кроме, конечно, тех, что желали и ждали такой атмосферы. В сущности, ничего не хочется делать, можно сказать, что и жить не хочется: если это поворот к „тому“, то, право, остается существовать. Но, конечно, вряд ли это действительно „поворот“ – просто бездна слепоты и глупости невежд (а это не то ли самое?).

Нет, это не эмоциональный всплеск, не безоглядное раздражение против этих двух мазуриков, – это сознательная акция: припугнуть, шугануть, „подтянуть“, подкрутить гайку. ‹…›

16. II.1966

Вчерашний день в редакции – от верстки Ч. Айтматова отвлек Игорь Виноградов, подробно и четко рассказавший по своим записям о последних речах подсудимых. Оба опять-таки, признавая заслуживающими наказания свои „действия“ в смысле использования зарубежной трибуны, решительно (С[инявский] с безнадежностью и отчаянием, Д[аниэль] более твердо) отрицали инкриминируемый их сочинениям антисоветский смысл. Говорили о том, что суд не слышит их объяснений, не опровергает их, лишь повторяя на разные голоса одни и те же цитаты, выхваченные из контекста, несмотря на то, что они, подсудимые, уже 10 и 20 раз объясняли, что криминальные слова и выражения принадлежат персонажам, а не авторской речи, и т. д.

Мы сидели вчетвером: я, Кондратович, Виноградов, Лакшин (Закс то заходил, то выходил), мы уже не острили, не смеялись, как бывало, а только с горечью и тревогой говорили о том, что дело дрянь. Это была реальность ужасного по существу поворота вещей, в которой уже не оставалось места каким-либо обнадеживающим предположениям… Еще в субботу женам подсудимых было сказано, чтобы они озаботились приготовлением теплых вещей (хотя, казалось бы, суд еще не вынес приговора). 7 и 5 лет „в колониях строгого режима“ предстояли в тех краях, где главное – теплые вещи. Конечно, это гуманно, что есть возможность хоть передать эти вещи, чего в былые времена не могло быть. Да что говорить: сколько людей в те былые времена сочли бы за счастье, если бы у них была возможность быть услышанными кем-либо, кроме членов „троек“, если бы они могли видеть своих жен, знать, что они их видят и слышат. Что говорить! Но не будем переоценивать и эту „гласность“ – суд не испытывал ни малейшего воздействия этой „гласности“ на ход дела (разве что поддержку своей неправоты и беззаконности со стороны тех же „общественных обвинителей“) и шел, не отклоняясь, к завершению постановки, к заранее известному приговору, на который не могло ничто повлиять.

Вошел в редакцию, здороваюсь, все как обычно, С[офья] Х[анановна] встает открыть мне кабинет, все как обычно, только о чем-то ни слова, что у всех на уме и на душе. Как не говорят о покойниках.

Прерывая наши невеселые суждения в связи с информацией Виноградова, я сказал, что все же журнал, покамест, выпускать нужно, займемся, мол, Айтматовым, и мы занялись, обсудили мои предложения насчет купюр, меня связали с Айтматовым по телефону, все уложилось, Айтматов еще уступил. Но все это было только так. Обсуждали заглавие для повести Можаева, но все только так, для порядка. Как-то вдруг потускнело значение нашей работы, нашего „либерализма“, как выражаются на Западе, всего того, что вызывало такую почту, такую любовь и уважение читателей, уподоблявших нас то „Современнику“, то еще какому классическому образцу. Мы будем вести потихоньку свою „линию“, печатать „смелые“ вещи, от времени до времени привлекая особое внимание к какой-нибудь „ударной“ рецензии, статейке (так это было до сих пор). Эти 7 и 5 лет – сами по себе, о них мы не пророним ни звука (это в лучшем случае, а похоже, что будут попытки понудить нас к высказываниям типа вчерашнего „письма в редакцию“ „Л[итературной] г[азеты]“ кучи профессоров и доцентов МГУ (в т[ом] ч[исле] Любаревой, автора двух или трех книжек обо мне). Словом, ‹неразбор.› дело. Личная судьба С[инявского] и Д[аниэля] во времени отдалится, мы перестанем о них думать (вряд ли!), но то, чему положено необратимое начало этим судом, вернее, этим арестом и всем последующим, – оно не рассосется.

День вынесения приговора 14.II, оказывается, день десятилетия XX съезда (это помечено в настольном календаре, но в газетах ни звука). Любит история, между прочим, подкидывать такие неловкие совпадения. Прошло 10 лет – и еще один период нашей жизни отбыл в прошлое, и нужно считать, что его как бы и не было. ‹…›

17. II.1966

Постепенно успокаиваюсь насчет журнала – нужно, конечно, тянуть, покамест тянется, это лучшее, что можно придумать. Пусть как бы „в обороне“, без особой лихости и „шика“, пусть хотя бы только прилично. Есть еще в запасе „критика молчанием“. В газетах уже сомкнулись волны над судьбой тех двоих, уже о них и „гав-не-брехав“, а они где-то близко ли, далеко ли, но, конечно, порознь друг от друга, в разных партиях, эшелонах или вагонах, уже под командой людей, для которых они только арестанты, во власти людей, которые не читали их писаний, не слышали речей. Там они где-то со своими вещевыми мешочками, в которых все, что тебе осталось для жизни, – все на тебе или под головой на нарах. А впереди – 7 и 5». [11, I; 411–412, 425–430]

Наталия Павловна Бианки:

«Твардовский не был приглашен на XXIII съезд партии. Не были посланы приглашения и никому из сотрудников журнала». [1; 52]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«31.III.1966. П[ахра]

Был на открытии, минут 40 стоял в проходе вместе с В. С. Емельяновым, тоже гостем, потом привратник выдвинул скамью из фойе. До перерыва не дотерпел, – ушел, благо что у двери самой. Засел с Сацем часа на два у него, приехал домой, завалился спать и спал, спал, покамест не выспал все огорчения и осадки. Утром рассудил, что торчать там и слушать громкие чтения того, что можно прочесть про себя – не стоит. ‹…›

Съезд. Аплодисменты, вставания, даже „возгласы с мест“, но все как-то показалось мне без достаточного воодушевления. – Управление аплодисментами: „Брежнев, Косыгин, Шелепин“.

В докладе ни звука, ни слова, даже самих этих слов нет – „культ личности“, как они ни условны, но то, что они обозначают в жизни нашей, отнюдь не условно, не изжито, не преодолено и не прояснено, а, наоборот, притемнено, приглушено, скомкано. ‹…›

1. IV.66. П[ахра]

Впервые, должно быть, я в таком отъединении от общего, от целого, от главного и всесильного. Там съезд, а я тут грежу весенними грезами, перемещаю снег, хожу в лес, в магазин, чего-то пытаюсь писать, читать, но ни до чего нет настоящей охоты. Ко всему – побранился вчера с Машей из-за помойного ведра! Думая о своем нынешнем дачном сидении в отдалении от всего, что там, в зале Дворца съездов, невольно заготавливаю самооправдания: мое присутствие там не имело бы иного смысла, кроме демонстрации смирения. Но те выражения сочувственного недоумения, которых там бы мне не избежать, они уже не к моей невыгоде, – они совсем никчемушный диссонанс. ‹…›

3. IV.66. П[ахра]

Оля привезла газеты. Речь Шолохова – ужасно, даже ее „общегосударственный“ план не спасает от впечатления позорно-угоднического, вурдалацкого смысла в части искусства. ‹…›

Растленный старец, а как много мог бы он сделать добра литературе и всему, будь – без всякой опаски – чуть самостоятельней, свободнее и человечней. Горько и стыдно. ‹…›

В речах – там-сям – про „Н[овый] М[ир]“ и пр[очее]. Все грубо, все инспирировано, все в одно: не бывать литературе иной, чем штатная. И ложь, ложь: „Известно, что у нас каждый волен писать, что хочет, но и партия верна в своем выборе – что печатать, а что нет“». [11, I; 457–460]

Наталия Павловна Бианки:

«На Всесоюзном идеологическом совещании (оно проходило после съезда) прозвучали резкие высказывания в адрес журнала. Затем подверглись критике военные повести В. Быкова и „Семеро в одном доме“ В. Семина, повесть „На Иртыше“ С. Залыгина и „Из жизни Федора Кузькина“ Б. Можаева. Не миновали критики статьи В. Лакшина, „Легенды и факты“ Б. Черткова. В „Правде“ была задержана поэма „Тёркин на том свете“. И как следствие был снят поставленный по поэме спектакль Театра сатиры. Наконец, Д. Стариков опубликовал статью, направленную против поэмы Твардовского.

В 1966 году после вынесенного соответствующими инстанциями решения снять А. Дементьева и Б. Закса Твардовский задумал уйти из журнала. Он уже не надеялся на новую встречу с Сусловым. И опять „для укрепления“ в редколлегию журнала были введены Е. Дорош и М. Хитров.

В „Правде“ в январе 1967 года под заголовком „Когда отстают от времени“ появились две статьи. „Положительное“ в них лишь то, что официально было отмечено: „Новый мир“ и „Октябрь“ – две крайности.

Как следствие всего этого журнал стало лихорадить, сроки выхода систематически срывались, осложнились отношения с издательством и типографией». [1; 52]

Александр Исаевич Солженицын:

«С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал – действительно чудо вкуса среди огородных пугал всех остальных журналов, умеренный человеческий голос среди лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных харь. Журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шел на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почётных списков, что больно переживал до последнего дня, – он гордо рассчитывался и за напечатание „Ивана Денисовича“, и за защиту меня, и за своё развитие последних месяцев. Он разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более загадочно и одиноко высился – отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот – не из этого разве племени? – приезжает к нему молодой, полный сил, блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила солому ломит». [7; 223]

Наталия Павловна Бианки:

«В тревоге прошел 1967 и наступил 1968 год. Когда была остановлена публикация наполовину уже напечатанного романа А. Бека „Новое назначение“, типография, пустив под нож уже готовые листы, понесла значительные убытки. Не прошла цензуру верстка военных дневников К. Симонова. Из номера была снята глава из „Деревенского дневника“ Е. Дороша. Из следующего номера вынули повесть В. Быкова. От нас потребовали уничтожить отпечатанные листы очерка Л. Черной и Т. Мельникова „Преступник № 1“, в котором речь шла о Гитлере. (Вероятно, из-за возможности „нежелательных ассоциаций“?)

В редакцию зачастили комиссии из райкома и горкома партии. Твардовский стал добиваться встречи с Л. Брежневым. Но встреча все откладывалась. А когда 20 августа советские танки вошли в Прагу, надеяться было уже не на что. В 1968 году Твардовский почти не бывал в редакции». [1; 52–53]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«3, 4, 5, 6, суббота. VII.68. П[ахра]

3. VII. В редакции ждали меня замы и члены, о чем-то сговорившиеся, с явным намерением подвигнуть меня на некие акции. Лакшин с Виноградовым рассказали историю с Любимовым, который уже ходил в снятых, но после письма Л[еониду] И[льичу] ему позвонил помощник, всячески успокоил, а райком, рекомендовавший „укрепить“ руководство театра, перетолковал будто бы свое решение в том смысле, что Любимов и должен укреплять по своему соображению.

Не люблю, когда меня подталкивают на некий край, исходя в сущности из того представления, что мне „стоит снять трубку телефона“. Все это раздражает, п[отому] ч[то] при всем при этом трубку снимать не советчикам, а мне, точно бы я сам не мог додуматься до этого. Я уже знал от Воронкова, что Демичев уехал, так-таки и не позвонив мне, не уведомив (хотя бы!), что принять не может.

Еду в Союз ‹писателей›, захожу к Воронкову, там и Г[еоргий] М[океич]. Не помню, чтобы меня встречали так холодно и неприветливо, особенно Г[еоргий] М[океич].

Начал с фразы, что, мол, знаю, что лицезреть меня им не доставляет удовольствия, но что приходится, ничего не поделаешь. Несколько минут пустоутробия (с моей стороны) насчет непорядочности Демичева – византийцы не то согласны, не то бог их знает – молчат, гмыкают.

„Надо, А[лександр] Т[рифонович], к генеральному“, – в который уж раз повторяет Г[еоргий] М[океич], возможно, будучи уверен, что на такой шаг я не отважусь. – Дайте мне номер, – говорю и сажусь к вертушке. – „Кабинет тов. Брежнева. – Это Твардовский, могу я говорить с Л[еонидом] И[льичом]? – Он на съезде. – Простите, с кем я говорю? – Помощник назвался, но я тотчас забыл фамилию. – Вы сможете передать Л[еониду] И[льичу], что я прошу о приеме? – Да, будет передано“. Это все при византийцах. Они решительно меняются, оживлены, благожелательны. Г[еоргий] М[океич] признается, что он сам надеялся увидеть П[етра] Н[иловича] на съезде и т. п. Сожалеет, что я не был на банкете в память Горького, там, мол, было непринужденное общение. Я говорю, что о серьезных вещах предпочитаю говорить в серьезной обстановке, а не под рюмку. ‹…›

Назавтра, т. е. 4.VII, еду прямо в Союз на воронковскую вертушку. Звоню опять: „Кабинет“, но голос другой. Называюсь. „Я не с вами вчера говорил? – Нет, это (опять не разобрал фамилию) такой-то. – Но я просил передать Леониду Ильичу… – Все передано, А. Т. (имя-отчество). – Я буду ждать. – Хорошо, найдем. На всякий случай – домашний ваш?“

Объясняю, что лучше звонить на ред[акцию] моему секретарю (так и сказал), она разыщет меня. – Настроение лучше. Воронков еще добрее, делится со мной, что Г[еоргий] М[океич] „только не хотел говорить“, что П[етр] Н[илович] его уже много раз тоже водил за нос и что Г[еоргий] М[океич] (!) сказал, что телефон этот вычеркивает – звонить туда нечего.

„Мы оба возмущались вчера, когда вы ушли: как же так можно, с Т[вардовским]“. Еду в редакцию, вполне уверен, что сегодня ничего не случится, без охоты и нужды организую выход с Сацем, М[ихаилом] Фед[оровичем], Лакшиным. Обошли два-три места, – все неудачно, зашли в Эрмитаж, прескверно закусили, выпив на троих поллитра, вернулись в редакцию, где нас ждали встревоженные Кондратович и Хитров, уже выходившие на поиски в ближайшие злач[ные] места, – с чего это они? И вдруг звонок: помощник Брежнева Бычков. Я даже не вдруг понял, что он меня соединяет и без большой уверенности спросил, слыша новый голос: – Леонид Ильич? – Да, да, Александр Трифонович (культура!). – Простите великодушно, Л. И. и т. д. Все очень неожиданно, тон – мало сказать приветливый, но даже какой-то „свойский“, точно мы вчера только расстались после непринужденной дружеской болтовни. – Вот провожу Насера и встретимся, я давно хотел и т. п. Я успел даже ввернуть, как похвастался перед византийцами, насчет П[етра] Н[иловича] ‹Демичева›, подчеркивая такую обязательность его, Л[еонида] И[льича], в то время как тот 2 недели продержал меня у телефона. – Бывает, запарился, – примирительно сказал он. – Попробовал я вырвать что-нибудь по части № 5, но он просто сказал, что понятия не имеет об этом деле. Покончили на том, что по отъезду Насера я должен „проявить инициативу“, т. е. позвонить, напомнить, – право же, это куда лучше, чем отрезающее инициативу обещание П[етра] Н[иловича] „разыскать“ меня. Пригласил меня послушать его выступление („там и вашему брату – писателям – отведено место“), видимо, придавая определенное значение этому месту. Я даже сказал, что мне забыли прислать билет, он сказал, что „это мы сейчас“, но потом я забыл начисто об этом его предложении, вспомнил только после и решил уже, что не поеду. – Ликование замов, членов и всех присных не поддается описанию. „Уже одно это, что он позвонил“… ‹…›

12. VII.1968. П[ахра]

Два дня подряд звоню, „проявляя инициативу“. Все новые „кабинеты“, – третьего дня – Дебилов: „Его еще нет“. Это были как раз проводы Насера. Вчера – новый голос: „Приемная“. Объясняюсь. – „Минуту“. В трубке новый голос, который принимаю за Л[еонида] И[льича], хотя голос звучит совсем не так приветливо. – Это Л. И.? Здравствуйте, Л. И…. – С некоторым раздражением: – Да нет, это Бычков (тот, что соединял с Л. И.). Его сегодня не будет. – Пожалуйста… и т. д. – Да, да.

Сегодня уж вроде и неудобно звонить, и если сегодня не будет звонка оттуда, то уж до понедельника. А № 5 тем временем лежит, и все у нас стоит. Странно, но не очень терзаюсь, разве что неудобно перед „коллективом“. А так это уже повторение пережитого неоднократно. „Хуже нет как ждать да догонять“. ‹…›

13. VIII.1968

По утрам предстоящая беседа складывается у меня очень естественно и ступенька за ступенькой – логично, основательно и доказательно.

После самих вступительных слов о том, что как ни далеко оказалось бы все то, о чем я говорю, от большой политики, но в то же время все это неминуемо входит в нее, составляет часть ее (это все очень осторожно, отдаленно). – Прежде чем принять решение, изменяющее мою жизненную и литературную судьбу, я хотел встретиться с вами.

И после этого сразу к № 5, как последнему образцу длинной цепи „мероприятий“ в отношении журнала.

Тут мимоходом назвать С. Павлова как одного из самых настойчивых гонителей ж[урна]ла. Особенно, мол, взъярился он после того, как я публично изобличил его во лжи в отношении Солженицына.

И тут – о Солженицыне – узловом имени „Н[ового] М[ира]“.

Можно к нему по-разному относиться, но необходимо учитывать огромную невыгоду для нас кампании против него. И т. д. И под конец: доверие или недоверие. Без слова „цензура“.

Но потом в течение дня все это разрастается, осложняется, очень многое нужно сказать, вернее, караул кричать, а ему это все внове и, более того, он заряжен тем устоявшимся предубеждением, которое висит над „Н[овым] М[иром]“ и напускается идеологическими верхами. И невозможно просить: прочтите то, прочтите это, – читать он непривычен, да и не нужно ему читать, ему бы достаточно сообразить общее положение.

Но сегодня мне как-то особо явственно приходит соображение, что встреча не состоится. Так что нечего и перегонять из пустого в порожнее. ‹…›

29. VIII.1968. Пахра

Страшная десятидневка.

Что делать нам с тобой, моя присяга, Где взять слова, чтоб рассказать о том, Как в сорок пятом нас встречала Прага И как встречает в шестьдесят восьмом. –

Записывать – все без меня записано.

Встал в 4, в 5 слушал радио – в первый раз попробовал этот час. Слушал до 6, курил, плакал, прихлебывая чай. Потом еще задремал до 8. Сейчас 9.30. ‹…›

17. XII.1968. П[ахра]

Поехал к Воронкову ‹…›.

Встретил – точно он давно ждал-поджидал меня:

– Тоня, чайку, и пусть нас никто не беспокоит. ‹…›

– Вам, А[лександр] Т[рифонович], необходимо напомнить генеральному о своей просьбе о приеме.

– Но ведь все это время я не считал возможным напоминаться, зная, что ему не до меня, и вряд ли и сейчас еще пора.

– Нет, пожалуй, уже пора, и ее пропускать нельзя. Это необходимо. Когда я говорил, что хотел бы с вами встретиться, я имел в виду сказать вам, что положение очень серьезное, – вашей крови хотят некоторые там.

– Там – наверху?

– Да. Это для меня было ясно. И я придумал для выведения вас из-под удара некоторый маневр, – взять вас сюда, к нам, назначить председателем какой-то комиссии и дать в печати, что в связи с переходом на эту работу удовлетворяется ваша просьба об освобождении от обязанностей главного редактора „Н[ового] М[ира]“.

Слушаю, молчу, хотя, кажется, сказал, что не могу вообразить себе, что за комиссию могли бы они мне предложить. ‹…›

– Вам нужно, нужно, А[лександр] Т[рифонович], быть принятым. Это снимет то напряжение, которое…

Что нужно, то нужно. Иначе, особенно учитывая мое „неподписантство“, может сложиться представление, что я уже сам не захотел встречи. И это будет черной тучей висеть над журналом и надо мной самим.

Тяжело? Неохота? Еще бы нет. Но – надо. Пусть мне будет отказано, но я буду знать, что шел до конца. Иначе – изведет эта неопределенность положения, ожидание того-сего, неизвестно чего. ‹…›

27. XII.1968

Уже не только ясно, что встреча с Л[еонидом] И[льичом] не состоится, но я уже какой-то частью сознания и не хочу ее: она не могла бы привести к сколько-нибудь существенному результату. Надеяться на изменение отношения к Солженицыну – все равно что предполагать такую перемену в отношении Смрковского (председатель национального собрания Чехословакии. – Сост.), который уже явно намечен к устранению. Впрочем, будь что будет, – я свое – сделал». [11, I; 190–198, 212–220, 251, 259]

Александр Исаевич Солженицын:

«Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал сперва отдельные стихотворения – „На сеновале“, потом они стали расширяться в поэму – „По праву памяти“. В те самые весенние месяцы 69-го года он её дописывал, когда я не дозвался его читать „Архипелаг“. Бедняге, ему искренно казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперёд!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 1969 снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл – и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (все на нём замыкается?) и „сын за отца не отвечает“, а потом „и званье сын врага народа“,

И всё, казалось, не хватало Стране клеймёных сыновей;

и – впервые за 30 лет! – о своём родном отце и о сыновней верности ему – ну! ну! ещё! ещё! – нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора

Держался гордо, отчуждённо, От тех, чью долю разделял… …Среди врагов советской власти Один, что славил эту власть.

И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов – сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:

Всегда, казалось, рядом был… Тот, кто оваций не любил… Чей образ вечным и живым… Кого учителем своим Именовал Отец смиренно…

Как же и чем я мог на эту поэму отозваться? Для 1969 года, Александр Трифонович, – мало! слабо! робко!

Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии увеличенное было представление о том, насколько они – пульс передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют общественную жизнь даже всей страны. (А движения истинного протеста и борьбы давно и бурно текли мимо.) В редакции все они друг друга так восполняли и убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая в комнате, что казалось им: они, члены редакционной коллегии, и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении истиной, авторы же их – воспитуемые, от авторов не получишь светового толчка». [7; 232–233]

Наталия Павловна Бианки:

«‹…› Однажды мы получили письмо с вопросом: будет ли подписка на журнал, ведь он, возможно, прекратил уже свое существование? В некоторых областях подписка действительно была запрещена. Пятый номер 1968 года получился тоньше обычного (вместо 288 страниц в нем было 208). Июньская книжка опоздала на три месяца. А декабрьский номер 1968 года подписчики получили лишь в феврале 1969-го.

1969 год. Тучи сгущаются. ‹…› В ноябре из Союза писателей исключили Солженицына. И тут же пришло известие, что в „Посеве“ напечатана поэма Твардовского „По праву памяти“ под названием „Над прахом Сталина“. А ведь Твардовскому не забыли публикацию „Тёркина на том свете“ в 1963 году в „Известиях“ и в „Новом мире“ и отдельное издание поэмы в том же году…

Из февральского номера были сняты очерк Е. Дороша и стихи А. Т., вошедшие в поэму „По праву памяти“». [1; 53]

Юрий Валентинович Трифонов:

«Июнь шестьдесят девятого – это была, кажется, лучшая пора в последнем году Александра Трифоновича – редактора. Физически он был крепок, духом бодр, как видно, ему хорошо работалось. И все же давление страшного атмосферного столба, которое то увеличивалось до чугунной тяжести, то чуть отпускало и якобы даже исчезало – обманчиво – вовсе, чувствовалось над головой журнала постоянно. ‹…›

Помню, был разговор, от которого сжалось сердце. Очень хорошо помню: на моем участке, в саду, спустились со ступеньки с крыльца и шли к калитке. Он вдруг остановился и сказал тихо, с какой-то невыразимой, правдивой болью:

– А знаете, Юрий Валентинович, иногда проснешься утром и думаешь: а не бросить ли все это? Ни послать ли куда? Ведь сил не хватает на борьбу… Ведь, ей-богу же, и сам я кое-что еще могу написать, руки есть, голова есть… А вот силы кончаются… А потом подумаешь, сколько же людей ждут этот журнал, как праздник, как надежду какую-то! В захолустных городках, в деревнях подписываются, я же знаю… Обмануть их? Уйти в благополучную жизнь? Нельзя, невозможно. И говоришь себе, как протопоп Аввакум своей Марковне: „Марковна, до самыя смерти!“ Она его спрашивала: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“

Окончилось это спокойное время начального лета поездкою Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову. ‹…› Я не знал, что он уехал. Сказала мне Мария Илларионовна, и как-то с опаской: „Боюсь, как бы он не сорвался…“ Да, видно, уж точно знала, обреченно предчувствовала: сорвется. Так и вышло. Случайно я был на шоссе, когда Александр Трифонович возвращался. Машина остановилась, дверца отхлопнулась, и Александр Трифонович кричал что-то, зовя меня. Я подошел. По веселому, очень красному лицу, громкому голосу, желанию вылезти зачем-то из машины, что сделать было трудно, все стало ясно. ‹…›

У Александра Трифоновича начался длительный период болезни, который окончился бедой: Александр Трифонович упал с лестницы в своем доме – лестница вела на второй этаж – сильно разбил голову, повредил шею и был увезен в Кунцевскую больницу. Случилось это, кажется, в августе. Между тем недели две или три, от поездки к Соколову-Микитову до падения с лестницы, Александр Трифонович находился в том состоянии, когда были невозможны ни работа, ни купания в реке, ни чтение. И, наверное, не было худа без добра: он не мог по-настоящему вникать в ту отвратительную кампанию клеветы и травли, которая развернулась тогда, летом, на страницах некоторых газет и журналов». [13; 24]

Наталия Павловна Бианки:

«Тон, как всегда, задавал „Огонек“, напечатав письмо-статью, направленную против „Нового мира“, – ее подписали одиннадцать литераторов.

31 июля 1969 года в их поддержку высказались „Советская Россия“, „Литературная Россия“, областная газета „Ленинское знамя“, „Социалистическая индустрия“…

Осенью „Художественная литература“ выбросила из плана поэму „Тёркин на том свете“. О поэме „По праву памяти“ почему-то никто не вспомнил. ‹…›

А „Советская Россия“ в это время задавала вопрос: неужели Твардовский-коммунист и на этот раз не задумается, почему его позиция и позиция его редколлегии вызывает радость только у антисоветчиков? И почему у буржуазных идеологов ни один журнал не пользуется таким авторитетом, как „Новый мир“? Обвинителем на этот раз выступил Дм. Иванов.

В защиту „Нового мира“ был напечатан в „Известиях“ ответ „Огоньку“. Письмо подписали Г. Бакланов и Ю. Трифонов. ‹…›

1970 год. Начало декабря. Год был тяжелый, и я, не откладывая отпуск в долгий ящик, уехала в писательский дом отдыха, в Малеевку. ‹…›

Вернулась я уже в январе.

Идут, как всегда, планерки, летучки. И вдруг в понедельник, 2 февраля Твардовского вызывают в Союз писателей СССР к К. В. Воронкову. Часа через два Александр Трифонович вернулся и сразу поднялся к себе. К нему ринулась редколлегия. Они долго что-то обсуждали, а мы, как всегда, томились в неведении. Часов в пять, не раньше, спустился вниз Кондратович. Махнул рукой и со словами: „Все кончено“, – вышел из редакции. Немного погодя редколлегия отправилась домой к Сацу. Узнали мы одно: Твардовский решил подать в отставку. ‹…›

В пятницу утром стало известно, что секретариат Союза писателей принял решение об отставке Твардовского и утвердил главным редактором В. Косолапова. ‹…› Каждый день А. Т. приходит и ждет. С ним пьет чай редколлегия. Они тоже ждут. Вся редакция ждет. И авторы ждут.

Первый номер 1970 года стал последним номером, подписанным нашей редколлегией.

Подготовленный второй номер без движения лежит у М. Хитрова. Поступило указание никуда его не посылать. Как на волах тащится третий. Остановлена сдача четвертого – праздничного, юбилейного. И Твардовский, и Хитров звонят в Союз. Новостей нет. Снова слух: наверху принята отставка. Слух ползет с разных сторон. Четверг, 19 февраля. Твардовский уже несколько раз собирался попрощаться с сотрудниками, но все откладывал. Но сегодня решился. Каждый сидит в своем углу. Пятница, черная пятница, 20 февраля. Ко мне входит Лакшин. Говорит ничего не значащие слова. Как всегда, строг, подтянут. Наконец входит Твардовский. С ним Хитров. Смотрю на Александра Трифоновича. Совсем больной человек, страдальческие глаза. Просит держаться, быть мужественной. А главное, слушаться новое начальство. Что это значит? Благодарит. Нет сил ответить. Молчу и плачу. Он вдруг возвращается и грозит пальцем». [1; 54–57]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Пытаюсь вообразить его в последние дни, что видел его в редакции. Как всегда в его кабинете – нетолченая труба народу. Он сидит грузный, постаревший в своем кресле. Седые, поредевшие прядки еще на моей памяти светло-золотых густых волос откинуты со лба.

Звонит телефон. Он поднимает трубку. Не с его впечатлительностью, видно, воспринимать то, что он сейчас слышит. Я смотрю за его лицом, пока идет разговор, и тысяча выражений сменяется на нем в одну минуту: внимание, растерянность, гнев, угроза, презрение, смех – все это мгновенно проходит в глазах – голубых, могущественных и беспомощно-детских.

Положив трубку, он обращается к нам, и уже собран, крепок, „отмобилизован“:

– Давайте говорить, что завтра утром будем варить.

И комната оживает. Бросает острую реплику И. А. Сац, Твардовский мгновенно откликается на нее, вздох облегчения – и все смеются. ‹…›

…Снова телефон, на этот раз междугородный. Дружеский, сочувственный голос Аркадия Кулешова из Минска. Поговорив с ним, А. Т. обращается к нам:

– Он мне дудит в трубку: „Здоровье!.. Главное, здоровье береги!..“ Здоровье… А честь и совесть беречь не надо?» [4; 184–185]

Наталия Павловна Бианки:

«А в понедельник с утра Твардовский был на приеме у Демичева. Он обласкан, ему предлагают пост секретаря правления СП СССР. И кремлевский паек. Шел разговор и о его шестидесятилетии. Маячит звездочка Героя Социалистического Труда. В голосе начальства забота о его здоровье. И в заключение Демичев вроде добавил:

– Ведь вы работали на износ, пусть теперь другие попыхтят.

Измученный Твардовский приехал в редакцию, а без четверти три к подъезду „Нового мира“ подкатила черная „Волга“. Из нее вышел С. Баруздин. Он поднялся к Александру Трифоновичу. Без трех минут три – не раньше и не позже – к ним присоединился и В. Косолапов. Представление идет на высшем уровне. Как ни в чем не бывало через пятнадцать минут снова возникает Баруздин, садится в машину и уезжает. Бывший и нынешний главные вместе сидят около часа. Наконец А. Т. выходит. Он в пальто, в шляпе, в руках – портфель. Как радушный хозяин, его провожает Косолапов. С плачем к Твардовскому бросается секретарь. Подходит еще кто-то. Говорить Александр Трифонович не в состоянии…» [1; 58–59]

Федор Александрович Абрамов:

«В последние месяцы Твардовского буквально травили. Ему ультимативно предлагали вывести из состава редколлегии одного члена, другого, ввести совершенно чуждых, инакомыслящих, ему отказывали в приеме наверху. ‹…›

Твардовского в конце концов, как говорится, довели, и он хлопнул дверью (недруги несомненно рассчитывали на это, зная его характер).

Это, однако, отнюдь не означало, что Твардовский сложил оружие, отказался от борьбы.

Нет, по натуре своей он был борец. Но борец-законник, борец-государственник.

Твардовский ведь чего боялся больше всего? Общественного взрыва, который последует после закрытия „Нового мира“ (формально его не закрыли, вывеска осталась. Но разве отстранение Твардовского, назначение новой редколлегии – разве все это не конец журнала?).

Ему казалось, что стоит только прикрыть „Новый мир“, и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе.

Но что же? „Новый мир“ закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Ничего этого не произошло. Пришло несколько десятков сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов.

И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских утопий». [12; 244]

Александр Исаевич Солженицын:

«Есть много способов убить поэта.

Твардовского убили тем, что отняли „Новый мир“». [7; 267]

 

В последней дали

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Болезнь свою он долго не хотел признать, хотя все лето 1970 года, когда, по его желанию, совсем скромно, в дружеском и семейном кругу было отмечено его шестидесятилетие, уже чувствовал себя нездоровым.

Он привык ощущать себя сильным, крепким, не нуждающимся в чужой помощи и утешении. Да и в самом деле был человеком несокрушимого физического и нравственного здоровья. ‹…›

В последнее лето в глазах Твардовского поселилась особая печаль. „В деревне говорят: задумываться стал. Вот и я стал задумываться“, – горько пошутил он однажды.

Стихов он уже не писал, с середины лета забросил и дневник. Последнее, что его еще занимало – письма читателей, полученные к 60-летию, да новенький двухтомник, который он охотно рассылал поздравившим его людям. И вдруг сказал мне в июле:

– Ничто меня не занимает… Ни письма, ни собака, ни компостная яма, – и усмехнулся невесело. („Усовершенствование компостной ямы“ на участке было в его устах всегда символом серьезного, дельного занятия.) ‹…›

17 сентября он еще появился на собрании в Союзе писателей, сидел не в президиуме, а в зале. В перерыве к нему подходили со всех сторон литераторы. „Как живете, Александр Трифонович?“ – „Как в наши годы“, – отвечал он и проходил сквозь возбужденную, гомонящую толпу не задерживаясь». [4; 185–187]

Алексей Иванович Кондратович:

«Последний раз я видел Александра Трифоновича на ногах 16 сентября 1970 года. Выглядел он неважно, но мне не впервые было видеть его усталым, тяжелым, бледным. Плохо дышал. С каким-то усилием, как будто это работа – дышать. Кашлял – натужно, надрывисто. Все это меня встревожило, хотя никто еще ни о чем не догадывался. Когда мы вышли из ЦДЛ, где сидели на довольно скучном собрании, он сказал: „Я ведь думаю курить бросить“. И верно, вышли на улицу – он не закурил. Я удивился – но не больше.

Кого-то встретили, с кем-то поговорили и уже сворачивали на Садовое кольцо, когда Твардовский остановился и спросил:

– А я вам свой двухтомник не подарил?

– Нет.

– Ага, – задумался он. – А дайте-ка свой адрес.

Я дал, он записал. И опять: если бы я знал, что не о приятном мне он думает, а о другом – о своем хозяйстве, о порядке в нем, что он уже сколько дней пишет письма, отсылает бандероли, как будто предчувствует что-то, а что и сам не знает, но знает только одно, что нужно ответить на письма, надо послать книги, кому обещал, и вернуть рукописи с ответами, надо разобраться в собственном архиве и привести его в порядок.

Болел он уже не раз, и болел серьезно, но кто мог знать, что уже началась и грызет его, душит последняя болезнь.

Нет, мы не знали этого и думать не думали». [3; 366]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«С собрания мы пошли не спеша на Смоленскую площадь к И. А. Сацу. По дороге, на Новом Арбате, к радости А. Т., купили в магазине грампластинок запись „Тёркина на том свете“ в его чтении». [4; 187]

Алексей Иванович Кондратович:

«На углу Садового и проспекта Калинина остановились. Александр Трифонович неожиданно сказал: „Может быть, машину возьмем…“ – „Что, так трудно идти?“ – спросил я. „Да, трудно…“ – „Но тут же недалеко…“ Мы шли на Арбат в знакомую квартиру, где множество раз сиживали. „Да, дойдем“, – согласился Твардовский, но сразу не тронулся дальше, наверно, очень болели ноги». [3; 366–367]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«У Саца пили крепкий чай из больших чашек. А. Т. уже и курить бросил, к рюмке не прикоснулся. „Зарез“, – только и сказал он на наши расспросы о здоровье». [4; 187]

Алексей Иванович Кондратович:

«Пришли. Нарезали колбасы, сало – любимую закуску Александра Трифоновича. Разлили по стаканчикам. И вдруг он отстранил от себя шкалик:

– Нет, я пить не буду. Посижу немного и поеду…

Я, еще увидев, что он достает сигареты, сказал:

– Александр Трифонович, вы же говорили, что не будете курить…

Сказал я, правда, просительно: мол, не надо же… Но он взорвался:

– Что же мне, уже и курить нельзя!

И не услышал я, что это крик особый, со стоном: вот и этого нельзя!

Ничего нельзя, что же это за жизнь!

– Да курите, курите… – сказал я поспешно.

Но настроение у него было непоправимо испорчено, и, как я понимаю, не от моих слов, а из-за того, что вот пришел он на знакомую квартиру, где столько было выпито и переговорено, знакомый стол со скатеркой, на которой тарелочки с салом, колбасой и хлеб навалом, как в мужской или фронтовой компании, и все заранее навеселе в предвкушении первой рюмки, а он не может. Не может, или не хочет, или нельзя – какая разница!

Разговор пошел обо всем, и от одного к другому. Александр Трифонович не только поддерживал его, но и, как обычно, вел его.

Даже отлучив себя добровольно от водки, Твардовский не мог сидеть за столом унылым и развеселился, спросив меня, где я купил рубашку с погончиками. ‹…›

Вскоре мы пошли проводить Твардовского до машины. И не знали мы, что видим его последний раз на ногах. И не только это – слышим последний раз его связную речь». [3; 367–368]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Мы советовали ему лечь на обследование, но он отметал все эти разговоры, мгновенно начинал гневаться и объяснял, что ждет места в „Барвихе“, в санатории-де его и подлечат». [4; 187–188]

Алексей Иванович Кондратович:

«Дня через три я получил бандероль с двухтомником. Я обратил внимание на то, что бандероль написана почерком сбивчивым, рукой не дрожащей, а какой-то непослушной, так что отдельные буквы отпадали одна от другой и приходилось их повторять, из-за чего они получились резкими, грубыми в начертании. И в надписях на самой книге был тот же дергающийся почерк. Было заметно, что писалось с усилием. Твардовский заставлял руку писать, она была как бы уже не совсем его. А дата 15/IX-70 – значит заготовил бандероль он заранее и, спрашивая меня, не послал ли книги, он проверял себя. Дочь его Оля потом говорила, что перед самой болезнью он посылал много писем и бандеролей. „Мы устали носить их на почту“. Эти надписи на книгах, на конвертах – последнее, что он писал своей рукой. Теперь все становилось последним. Последняя встреча. Последний подарок.

Никто не думал, что уже весь он схвачен смертельной болезнью». [3; 368]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Спустя два дня, в ясное сентябрьское воскресенье А. Т. работал в саду. Ему хотелось перенести в другой конец участка кусты смородины или малины, и целый день он их выкапывал, отвозил на тачке к новому месту и помещал в заготовленные прежде ямки. Задыхался, чувствовал боль в ноге, но упрямо делал свою работу. ‹…›

В понедельник 20 сентября, выйдя на кухню, чтобы поставить чай, он вдруг обнаружил, что не может поднять чайник с водой. Думал, что отлежал руку, и ни за что не хотел вызывать врача. А в среду уже лежал в больнице на улице Грановского с частичным параличом правой стороны тела, затрудненной речью». [4; 188]

Алексей Иванович Кондратович:

«Я узнал о том, что случилось в ночь на 24 сентября, только на другой день – 25-го. Я так и записал в своем дневнике: „Неожиданно узнал о болезни А. Т. Случилось ночью в среду. Он и до этого чувствовал себя неважно, а тут уж совсем… Отнялась правая рука (говорят, почти не действует), плохо с правой ногой. И еще коронарная недостаточность и кислородное голодание. Это все ужасно и грозно, если учесть еще характер Александра Трифоновича, его нелюбовь к больницам. Причина – тромб в мозговом сосуде. Ужаснее всего, что можно ждать любых трагических последствий и осложнений в любой момент. А. Т. не хотел ехать в больницу. Увезли чуть ли не силком“.

Положение Александра Трифоновича ухудшалось с каждым днем. 8-го октября я записал: „А. Т. в депрессии чудовищной. Ни с кем не хочет разговаривать. Оля говорит, что даже с ней не выдерживает больше десяти минут. Это желание одиночества – само по себе плохой симптом, не говоря уже о том, что лечиться с таким настроением бесполезно. Мне кажется, что ему сейчас больше всего хочется отрубить все концы“». [3; 368–369]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Казалось, хуже этого не может быть: Твардовскому – и потерять возможность говорить, да еще руку, которой пишешь! Мысль о руке, о том, как он будет писать, и мучила его первое время больше всего. Но спустя две недели врачи установили, что у больного вдобавок запущенный рак легкого, и дали понять близким, что жить ему остается считанные недели». [4; 188]

Алексей Иванович Кондратович:

«Если бы мне сказали тогда, что он проживет еще больше года… Но кто это мог сказать? Медицина фактически отступилась. Приезжали онкологические светила, осматривали и сочли положение безнадежным.

С помощью паллиативных средств положение больного, однако, несколько выправили, хотя, судя по коротким рассказам Марии Илларионовны, оно оставалось крайне тяжелым, если не хуже того. Смерть бродила где-то рядом. Душевное состояние Александра Трифоновича было ужасающим, как у всякого человека, неожиданно разбитого параличом, впавшего в крайнюю слабость, он не мог даже приподняться, и кормить его начали с ложки. Представляю, что это значило для Твардовского». [3; 369]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Это была уже не жизнь, а житие – с вереницей сменяющихся врачей, лекарств и методов лечения, краткими проблесками надежды, возвращениями из больницы домой – и снова в больницу. Смерть постепенно овладевала им, выматывая в долгом и предрешенном поединке.

Первое время он еще говорил свободнее, рассказывал сон: видел во сне свое собрание сочинений в двадцати томах, потом свой кабинет на даче с книжными полками, а проснулся, узнал стены палаты и долго в себя не мог прийти от горя. В другой раз, что видел во сне Карабиху, куда собирался поехать в некрасовский юбилей – белый дом на холме с зеленой сквозной башенкой над тихой Которослью». [4; 189]

Алексей Иванович Кондратович:

«Твардовский не хотел, чтобы его видели в слабости, и держался в убеждении, что в таком виде не надо показываться людям. Такое убеждение от мужества и еще от надежды, что дело поправится и можно будет поговорить с людьми, не вызывая у них жалости или сочувствия. После этого я слышал о нем только одно ободряющее: „Лучше“. Казалось, забрезжили какие-то надежды. Но если бы не треклятый рак! Одна мысль о нем убивала. Правда, количество раковых клеток в крови стало уменьшаться. Дышал он нормально. Приступы удушья прекратились. Самочувствие порой превосходное. Появилось желание видеть людей. Возникал заглушенный болезнью интерес к жизни, к новостям ее.

Твардовский рвался из больницы на дачу. Больницу он никогда не любил и в шутку называл „узилищем“. Это узилище вконец ему опостылело, и, наверное, с выходом из него он связывал многие свои надежды: дома-то пойдет все на поправку скорее. Лечить уже лечили одними таблетками, глотать их можно и на даче. После настойчивых просьб Твардовского выпустили.

Говорят, он радовался этому необыкновенно, и если раньше стеснялся говорить, то теперь стремился возвратить речь и нарочно выговаривал слова. Надеялся, конечно, надеялся…» [3; 369–370]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«На даче он сидел обычно в большой комнате с камином в кресле с пологой спинкой. Ноги его были укрыты пледом, больная рука лежала на коленях, и он смотрел в большое, во всю стену окно – на дорожку, шедшую наискосок от калитки. Будто ждал кого-то.

Он сильно изменился, похудел, осунулся, а после курса облучения заметно поредели волосы на голове. Последнее время один седой клок свисал на пустом куполе высокого лба, немного напоминая Тараса Бульбу. Он был тих, слаб и светел, как ребенок, а выцветшие голубые глаза его – доверчивы и несчастны. Пытался сказать что-то – выходило с трудом. „Мечется… – говорил он. – Мечется…“ Слово мечется, а его не схватишь.

Но поразительно, как цельно было до конца его нравственное сознание. При нем я старался говорить и вести себя так, будто ничего не случилось, и мы по-прежнему, по-бывалому беседовали не спеша: я рассказывал свежие новости, передавал впечатления от прочитанных рукописей и книг. Он слушал внимательно, с видимым участием, кивал, пытался ответить что-то. Иногда произносил два-три внятных и точных слова, потом, не сладив с концом фразы, замолкал. Но не было случая, чтобы он спутал нравственные акценты. Слушая о людях и обстоятельствах, ему знакомых, он эмоционально реагировал на все точно так, как и до болезни: сердился, презирал, любил». [4; 189–190]

Григорий Яковлевич Бакланов:

«Я увидел Александра Трифоновича, когда его привезли домой из больницы – после многократных лечений, после облучения. Все знали уже: надежды нет.

Многие в те дни старались вести себя при нем естественно, так, будто ничего не случилось, и это была мучительная ложь. Лишенный дара речи, сильно исхудавший, истончившийся, он смотрел молча, все видя, все понимая.

А вот Зиновий Гердт как будто ничего и не старался. Он приходил, сильно хромая, спрашивал деловито:

– Так!.. Кипяток есть? Помазок? Будем бриться.

И крепко мылил горячей пеной, не боясь голову сотрясти, брил как здорового, и что-то рассказывал своим громким голосом. Обвязанный полотенцем, намыленный, а потом умытый, с лоснящимися после бритья щеками, освеженный, Александр Трифонович радостно смотрел на него, охотно слушал.

А утешение доставлял младенец, младший внук. Не ведая ничего и не сознавая, с той правотой, которую жизнь дала, он топал по полу, не страшась штаны потерять. Обутый в толстые шерстяные носки деревенской вязки, как дед его когда-то, светлый, рыженький, неправдоподобно похожий, он топал храбро по дому, а дед поворачивал голову, смотрел вслед, провожал взглядом». [2; 522]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«По неотступной просьбе Ольги Берггольц, я привез ее однажды к нему в Пахру. Она пробовала говорить с ним тихо и ласково, а едва мы вышли за дверь, расплакалась и сказала хрипло: „Это не он. Его нет“». [4; 190]

Алексей Иванович Кондратович:

«Первый раз после начала болезни я его увидел 10 марта. ‹…›

Александр Трифонович сидел на веранде в кресле. Увидев нас, засветился, потянулся к нам. Он подал нам здоровую левую руку, – в ней была жизнь, в пожатии я почувствовал силу, которую еще надо было немного сдерживать, и меня это очень обрадовало. Потом я увидел, как он этой левой довольно ловко достал из кармана пижамы сигареты и, зажав в коленях коробок спичек, сам прикурил, и во мне вспыхнула надежда: а вдруг, случаются же на свете чудеса!

– Новости… Есть?..

Спросил, как прежде, только слова теперь существовали отдельно, не связываясь в одну слитную фразу. И я сказал, что кое-какие новости есть, и рассказал ему о них, и он слушал с вниманием, весь подавшись вперед, а за окном виднелся кусочек дачного участка с березами и елками, просвеченными мартовской синевой, маленький кусочек Смоленщины, или Подмосковья, или самой России – все, что осталось ему видеть каждый день. Но казалось, что он и этим доволен. Он улыбался, слушая новости и поглядывая своими синими-синими глазами за окно. И подумалось мне, что чудо и впрямь может случиться.

И тогда Александр Григорьевич Дементьев сказал: „Давай-ка, Саша, пройдемся, ты же любишь ходить“. С помощью Дементьева он с удовольствием и без особого напряжения поднялся и, уверенно ступая левой ногой и приволакивая правую – еще месяц назад она была совсем неподвижна, – прошел всю длину комнаты и обратно. „Смотри, смотри, Саша, сейчас гораздо лучше, чем в последний раз“, – удивлялся Дементьев, и в голосе его тоже слышалась надежда.

– Какой прекрасный день! – сказал я. – По всему видно – началась весна.

Сказать мне хотелось не то, мучительно хотелось сказать, что, может, все обернется по-другому, и болезнь пойдет вспять. Почувствовав мое настроение, Александр Григорьевич нашел осторожные слова моей и своей, нашей общей надежды:

– Да, Саша, хорошо на улице. Скоро все растает, не заметишь, как май пройдет, и ты выйдешь под те вот березки…

И слушая его и продолжая улыбаться, Александр Трифонович в ответ медленно повел головой. Ни один мускул не дрогнул на его лице, но смотрел он не на окно, а на нас, и медленно повернул голову в одну сторону, затем в другую. („Нет, – безмолвно ответил он, – по траве я уже больше не пройдусь…“)

Он все знал и ни на что не надеялся. И был спокоен. Только улыбка медленно стала сходить с лица. И, по-моему, он нас в это время не видел». [3; 370–372]

Федор Александрович Абрамов:

«– Не советую ездить. Нет больше Александра Трифоновича. Понимаешь? Я был недавно у него на даче, посидел, вышел на воздух, а вернуться обратно не смог. – Так говорил мне А. Кондратович, с которым я встретился на съезде. Но, помнится, я не очень-то прислушивался тогда к его словам. А уж насчет того, чтобы не ездить к Твардовскому, раз представилась мне такая возможность, и речи не могло быть. ‹…›

И вот с Гаврилой Троепольским мы катим в Пахру (4 июля 1971). ‹…›

В прихожей нас встретила младшая дочь А. Т., затем появилась Мария Илларионовна, и мы вошли в гостиную, где в кресле, перед окном, сидел больной Александр Трифонович.

Да, да, Кондратович прав. Это не Твардовский. Это какой-то совсем другой человек. ‹…›

Мы поздоровались с поцелуем, вернее, приложились к Александру Трифоновичу, как к иконе.

Добрейший Гаврила Николаевич начал деланно-бодрым голосом (а потому особенно фальшивым) говорить, какой он молодец, Александр Трифонович, как хорошо выглядит (возможно ли сие было раньше!), потом спросил конкретнее: как же все-таки со здоровьем-то?

– Христос и подушка, – загадочно, тоном юродивого ответил Александр Трифонович.

Помолчал и сказал уже проще:

– Дай тебе бог.

Дальше разговор взяла в свои руки подошедшая к нам Мария Илларионовна, и тут я наконец смог оценить, что это за женщина. Сильная. Умная. Прямая. Одним словом, жена Твардовского.

‹…› Мария Илларионовна, помнится, пожаловалась нам на Александра Трифоновича: перестал сердиться, чуть ли даже не смирился со своим положением, и это самое страшное.

Александр Трифонович в продолжение всего нашего разговора молчал. Слова вставлял редко: „Да, да“. „Нет, нет“. Или: „Ну что я хотел тебе сказать?“ (это Гавриле Троепольскому, когда уходила от нас М. И.).

А временами он совсем выключался из нашего разговора и мыслями был далеко-далеко от нас. В каких-то нездешних мирах. И вообще вид у него был блаженного человека, отрешившегося от всего земного. Кажется, он обрел те небесные дали…

Я вглядывался, всматривался в его новое безмятежное лицо, в его иссохшие маленькие руки и постоянно спрашивал себя: что же в нем от прежнего Твардовского?

Куренье? Он курил беспрерывно, все те же свои „Ароматные“. Чистоплотность? Все время сплевывал в баночку, накрывал ее крышкой, потом вытирал салфеткой или платочком, аккуратно сложенным угольником, свой маленький рот.

А еще что?

Небесная лазурь глаз. Да, да! Твардовский – это летняя голубизна в глазах.

Бывало, как радостно, когда в его яростных, белых от бешенства глазах появится наконец эта спасительная голубизна.

А теперь в глазах Твардовского только одна лазурь. И ничего больше. И, честное слово, я не один раз мысленно обращался к богу: о, если бы из этой лазури грянул прежний гром. С грозой. С грохотом.

Но тщетны были мои мольбы. За все время нашей беседы ни разу не омрачились глаза Александра Трифоновича. И казалось, мы не с Твардовским, а с каким-то райским праведником сидим.

Работает ли голова у Александра Трифоновича? Временами мне казалось – нет. А с другой стороны, некоторые ответы его говорили о другом. Не помню в связи с чем, зашел разговор о последнем романе X. Я слышал: Твардовский в восторге от романа.

– Н-нет, – ответил Александр Трифонович на мой вопрос. И повторил: – Н-нет.

– Форма, Александр Трифонович, не понравилась? Смысл?

– Д-да.

Вскоре после этого Александр Трифонович опять ушел от нас: сидел, смотрел перед собой своими ангельскими лазурными глазами и ничего не видел и не слышал. Он опять был в других, неземных далях.

– Вот это-то самое и страшное, – сказала тихо М. И.

Мы начали прощаться. Александр Трифонович не выразил по этому поводу ни радости, ни печали. Ему было все равно. Безразличный Твардовский? Умиротворенный Твардовский… Блаженно-юродивый Твардовский… Нет, видеть это было невыносимо». [12; 231–233]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«А для меня – до конца, до последнего часа, что я видел его, он оставался в чем-то самом существенном тем же, что был всегда. Слабеющий, подмятый безысходной болезнью, а все тот же Трифоныч – с его молчаливым мужеством, серьезностью, интересом к жизни, деликатностью, жаждой добрых вестей. Пусть все это приглушено в нем слабостью и страданием, но все это есть, и природа его личности ничуть не переменилась. Как точно понимает и отвечает он улыбкой на шутку, а однажды вдруг от души рассмеялся. И на прощанье с трудом сложил слова: „У вас… все… хорошо?“ Как всегда ни жалобы, ни слова о себе. Скажешь: „Больно, Александр Трифонович?“ – „Больно“, – подтвердит он. Или произнесет, как бы даже изумляясь: „Не-е-ет“. И уже едва говорит, а хочет быть внимательным. Пытается сделать знакомый мне, как бы приглашающий жест, разводя руками в стороны (правая не слушается), и благодарит одними глазами.

28 ноября 1971 года я приехал на Пахру, когда он уже не мог подолгу сидеть и больше лежал в постели. Днем заходил К. М. Симонов – и потерянный, расстроенный вскоре ушел.

Я сел на уголок дивана, где он лежал, он взял мою руку, теплую в его большой холодной, – и долго не отпускал, будто согревался. Время было прощаться. „До свидания, – говорю, – Александр Трифонович, до свидания, милый“, а он все не отпускает руки. „Скоро непременно к вам приеду, до встречи“, – сказал я. Он слегка приподнял голову с подушки и с трудом вымолвил непослушным языком: „До счастливой встречи“. И повторил, как будто со значением, делая ударение на слове „счастливой“: „До счастливой встречи“. Мне показалось, что он прощается со мной, как прощаются навсегда.

Я видел его еще однажды за пять дней до смерти, 12 декабря 1971 года. Он лежал неподвижно на диване под рисунком Пикассо, изображавшим испанскую корриду. Ему уже тайком кололи наркотики. Я помог ему повернуться на бок. Он посмотрел на меня печально и серьезно. Говорить было уже не о чем. Его мучили боли. „Устал, Александр Трифонович?“ – спросил я. „Устал, устал“, – повторил он дважды, будто довольный, что я понял его». [4; 190–191]

Алексей Иванович Кондратович:

«‹…› Смерть ‹…› пришла к нему во сне. В ночь на 18 декабря 1971 года. В три часа ночи Мария Илларионовна заходила к нему: дышал. В четыре уже был неподвижным». [3; 373]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Темным декабрьским утром меня разбудил ужасный, давно ожидаемый звонок. Примчавшись в Пахру на машине с Олей и Валей, дочерьми Твардовского, я увидел его неподвижно лежащим под простыней. Увидел его спокойное, помолодевшее, бледное лицо с чуть заметной улыбкой в углах губ. Была оттепель, березы стояли в инее, била из-под колес рыжая подтаявшая грязь, когда мы везли в больничный морг то, что еще недавно было А. Т. ‹…›

Твардовский родился в самый длинный, светлый летний день в году. Хоронили мы его в самый короткий день года, 21 декабря, когда ночи долги, поздно светает и едва ли не с полудня начинаются зимние сумерки». [4; 191]