Пока я гостил у Ричарда Вариана, Макса, по устоявшемуся обычаю, взяли себе Гомесы. Из-за постоянного обжорства и громко включенного телевизора вид у него был немного обалдевший. Назавтра я повез его в парк при «Уормвуд-Скрабс», чтобы паршивец хоть немного побегал. Я уговаривал его поиграть с другими собаками – рядом как раз крутился поджарый голубой уиппет, призывая Макса погоняться за ним. Ноль внимания. Тогда я кинул палку. Макс с вежливым интересом смотрел, как палка, описав дугу, упала (не иначе, желал убедиться, что закон всемирного тяготения все еще действует), но не шелохнулся. В конце концов мы пристроились в тыл к компании, запускавшей самолетик с дистанционным управлением, и, пройдясь по аллее, вернулись к машине.
Страшновато было встретиться с Ричардом Варианом спустя столько лет. Конечно, я и до встречи постоянно вспоминал его. Однажды даже наткнулся на фамилию в газете, когда его произвели в командиры полка. Но он постепенно сделался для меня таким же, как девочки и мальчики из моей деревенской школы: я знал, что они где-то живут, однако нас разделяла пропасть шириной в десятилетия. А это значило, что они практически для меня умерли.
Я часто спрашивал себя, откуда взялась эта оторванность от ранних отроческих лет? Почему в русле жизни вдруг образовался непреодолимый водораздел? Но не находил ответа.
Вот со старым шотландским колледжем кое-какие контакты у меня все же сохранились. От тридцати и до сорока с лишним я регулярно получал приглашения, свидетельствовавшие о том, что в моей «альма матер» мало что изменилось. Меня звали поучаствовать в распевании рождественских гимнов или приехать в Лондон на «дружескую попойку». Или в сам колледж: в Старом зале будет прочитана лекция, посвященная памяти доблестного Уильяма Уоллеса.
Мне эти «мероприятия» казались пустой тратой времени, формальной данью традициям.
Это когда-то все происходящее в мире представлялось важным, по-настоящему значимым. Пойти в церковь, заполучить должность в компании «Шелл», жениться, завести детей. Но теперь все это выглядело немного искусственным, будто не сама жизнь, а подражание чьей-то правильной жизни. Своего рода попытка точного цитирования.
Мое неверие в аутентичность происходящего не стоит объяснять «травмой военного времени». Подобные мысли посещали меня еще в студенчестве. Даже гораздо раньше, в старших классах, у меня закрадывалась мысль, что мое детство было как будто не моим, а чьим-то еще. Наверное, обостренное чувство оторванности от настоящего объяснялось тем, что в прошлом я пережил серьезный кризис, хотя по неизвестным причинам ничего конкретного, фактического, не помнил.
Вернувшись в Лондон от Вариана, я вдруг осознал, что неведомые мне изменения могли быть вызваны не единичным событием, а многими обстоятельствами. Незримые силы копились, соединялись и в какой-то момент достигли критической массы. Так падает яблоко, когда больше не может удержаться на ветке.
Возможно, оторванность от мира, замкнутость, неспособность искренне участвовать в жизни – попросту естественные симптомы взросления. Однако не мешает все-таки выяснить, насколько распространены такие симптомы, у многих ли проявляются и в какой мере являются паталогией. Ну что ж, такова моя работа.
Через неделю я получил письмо от Перейры. Старик спрашивал, был ли я у Вариана и если был, то как прошла наша встреча.
«Чувствую я себя сносно. Костлявая с косой, конечно, уже облизывается, но пока подойти не решается, – писал он. – Я был бы счастлив снова увидеться, если вы не против, приезжайте. У нас погожая осень, прямо волшебная, и синоптики обещают, что в ближайшее время погода не испортится. Я нашел в своих дневниках еще кое-какие заметки про вашего отца, ничего сенсационного, но вам может быть интересно. Точно знаю, что Селин будет вам рада. И Полетта тоже, она уже заранее воинственно гремит ножами и кастрюльками».
Я представил себе эту картину, и меня разобрал смех. Переведя дух, стал читать дальше.
«Итак, вас ждет прекрасная нагая дева, шедевры настоящей французской кухни и реки вина…»
Я так и не понял, что им двигало: душевная доброта и желание меня облагодетельствовать или свой тайный интерес.
На следующий день, проведя беседу с одним несчастным, запутавшимся в своих матримониальных делах (знал бы он, какая путаница в мозгах у меня самого), я вывел Макса на прогулку в Литтл-Уормвуд-Скрабс. Это в Челси, там гулять гораздо приятнее, чем в парке с видом на одноименную тюрьму, и оттуда рукой подать до моей приемной – очень удобно.
Перейра наверняка догадался, что, рассказывая про Луизу, я кое-что утаил, думал я, пока мы с Максом огибали парковую лужайку.
После случившегося под Неаполем я старался вести себя так, будто ничего особенного не произошло; я запер воспоминания где-то в глубине памяти, усыпил их. О Луизе я снова вспомнил году в сорок восьмом, то есть через четыре года после ее отъезда домой, в Геную. Работал я тогда в Лондоне, врачом-стажером. Время было трудное, врачей не хватало, и начальство нас не жалело. Мы превратились в терапевтов «широкого профиля», нас бросали на все: констатировать кончину, принимать роды, лечить от бесплодия.
Мне вся эта медицинская рутина была неинтересна. Но куда денешься? Львиную долю рабочего времени я, натянув резиновую перчатку, проводил в венерологической клинике, стыдливо именуемой Пятой амбулаторией. Студенты лихо зубоскалили по поводу этой Пятой, но работать там было совсем не весело.
Несколько месяцев я имел дело с интимными органами и поневоле задумался о том, насколько непредсказуемо половое влечение. Многие пациентки были уже постаревшими, располневшими и, мягко говоря, неопрятными, что бесило и медсестер, и меня самого. Приходили и молодые, часть из них – будущие мамаши. Но по-настоящему привлекательных встречалось очень мало. Иногда попадались ладные, с хорошими формами, однако эротичности в этих созданиях было не больше, чем в прекрасной, но холодной статуе.
О природе сексуального желания я раздумывал машинально, исключительно из профессионального занудства. Беспристрастно созерцая все эти тела, я не мог не вспомнить тело Луизы. Как можно охарактеризовать то, что я испытывал в гостинице городка Поццуоли, в Луизиной комнате или в своей каморке на верхнем этаже с видом на море? В книжках любовь часто описывают как состояние просветленности. Это про тех, кому достаточно парить в облаках, поглядывая свысока на низменные содрогания тел. Святое пламя в душе облагораживает своим светом грубую физиологию.
То, что происходило со мной, нисколько не походило на парение в облаках. Луиза была для меня словно неожиданно обретенный шедевр. Как неизвестная картина Яна Вермеера, вдруг свалившаяся в руки искусствоведу-голландцу. Дали бы мне увеличительное стекло, я бы тоже ненасытно разглядывал игру света, тени и матовые отблески на коже Луизы.
Я понимал, что нельзя так нетерпимо относиться к своим пациенткам, это ненормально. Раздевшаяся женщина должна вызывать у врача сострадание или хотя бы уважение. Но я мучительно изнывал от любви к Луизе и утратил способность адекватно воспринимать наготу своих пациенток.
Луизу я обожал до самозабвения. Как я мог смириться с тем, что она будет теперь всегда где-то далеко и не со мной? Это казалось противоестественным. Я тосковал о потерянной близости, при которой тебя всецело понимают и принимают. И нет больше ужаса одиночества. Наша встреча стала для меня спасением от бесконечных переживаний, от клокочущих кошмаров, сотрясавших наш век и нас вместе с ним. Иногда боль утраты становилась такой острой, что я боялся, что присоединюсь к компании Реджи и Диего.
Годами меня преследовала тоска о быстрых, почти летящих шажках, о переливчатом голосе, о бездонных черных глазах. Без всего этого я чувствовал себя ущербным, я был никем и ничем. Лучше бы мне вообще не родиться, чем жить на белом свете без Луизы.
Вероятно, как раз в этот период, когда я завершал свою учебу, стали потихоньку воскресать в памяти детали нашей с Луизой истории. При травмах всегда так бывает, сначала шок, ничего не помнится. Потом человек вспоминает, как обрадовался, что не попал под велосипед, вовремя отскочил. А на него, оказывается, уже летел грузовик…
Я вспоминал, какой смущенной была Луиза в тот первый вечер в офицерском клубе. Но не исключено, что за смущением скрывалась борьба с собой. Луизе было совестно перед сестрой. Я вспоминал, какими обрывочными казались мне иногда рассказы о ее взрослой жизни, какие странные в них зияли пробелы. И, конечно, вспоминал, как упорно Лили Гринслейд не хотела отпускать Луизу со мной в Неаполь и даже не скрывала своей досады. Только теперь я понял, что ее волновала не угроза девичьему целомудрию, а нечто совсем иное. Если бы я опять мысленно прошелся по всем событиям, по всем деталям, обнаружилось бы еще много улик, явных и почти неуловимых.
Годы шли, складывались в десятилетия, я понимал, что Луиза, наверное, выглядит иначе и стала совсем другим человеком. Я даже на это надеялся: постепенно боль утихнет, потому что женщины, которую я люблю, больше не существует. Но подобные мысли пугали меня, словно сама смерть. Лучше уж боль от разлуки, от того, что Луиза светит другим, тем, кто этого не ценит.
Одно в моей жизни было постоянным – одиночество. Когда я впервые поцеловал Луизу, мне стало ясно: пока она жива, в моей жизни будет смысл. И не важно, что нас развела судьба. Когда с момента расставания прошло десять лет, я понял, что, познав такую любовь, больше никого не полюблю, а значит впереди – только одиночество.
…Я окликнул Макса, рванувшего навстречу огромному, ростом чуть ли не с пони, угрюмому догу, хозяин которого лакал пиво из банки. Макс вернулся, и мы двинулись к воротам парка. Я давно оставил попытки загнать его на заднее сиденье, он обожал смотреть в лобовое стекло, даже резкие торможения, из-за которых он всякий раз стукался о приборную панель, не отвадили его от этой привычки. Нажав на газ, я потрепал Макса по голове, но он не реагировал, приготовившись к созерцанию дороги. Я очень любил его, что меня самого удивляло. Меня восхищало в нем чувство редкого песьего достоинства, улыбчивая шерстистая морда, всегда хорошее настроение – просто так, без всякой причины. Я с ужасом думал, что, когда он умрет, моя жизнь без его выходок станет совсем уж тошной. Странное он все-таки создание, мелькнуло у меня, когда мы свернули на улицу Хэрроу-роуд: он не знает, что скоро умрет. Только мне известно, что ему готовит судьба. Что, это Космос над ним пошутил? Ничего подобного, он-то в гармонии с мирозданием. Подшутили над нами, над топорно сработанными двуногими тварями.
Ходил ко мне на прием один старичок, мистер Лоу – это когда я работал в своем первом бристольском дурдоме. Скромный тихий дед, до пенсии трудился в садовом питомнике. Жена, внуки, раз в году осторожное, с оглядкой на артрит, катание на горных лыжах. Но однажды он прочел в местной газете про изнасилованную девушку – и все, распрощался с покоем.
В Первую мировую он в составе Северо-английского полка оказался однажды во французском городе Альбере. Парни они были молодые и вечером отправились на охоту за барышнями. Отличить профессионалку от дилетантки тогда было сложно, рассказывал мистер Лоу. Существовали бордели с подсвеченными яркими вывесками. Но и помимо этого хватало сговорчивых медсестер, разбитных бабенок, любительниц одноразовой интрижки, официанток из бара. Даже матери семейств «были не прочь», как выразился мой пациент.
Сам он угодил в спальню к симпатичной фермерше лет тридцати пяти. Он не знал французского и не вполне уяснил, на что стоит рассчитывать, но чувствовал, что имеет право не просто раздеть ее и потискать. Она противилась, потому он и выплеснулся почти сразу; неприятно, но ничего страшного, подумал он тогда. Оставил своей фермерше несколько франков и побежал к ребятам догуливать. На следующий день он снова был на передовой. Через неделю, штурмуя высоту близ Гомкура, потерял всех друзей, кроме одного. Про фермершу он больше не вспоминал, не до того было. Зато почти через сорок лет, прочитав заметку в газете, только о ней и думал. Каждую ночь ему снилось, что его пришли арестовывать за преступление, которое он толком и не совершил. Что еще происходило в тот вечер, не помнил совсем. Во сне он присутствовал на похоронах, вроде бы хоронили человека, которого он случайно подстрелил. Бродягу или еще какого-то забулдыгу, которого никто бы и не хватился. Но во сне на могилу бродяги привели ищейку, и она учуяла запах убийцы, то есть моего пациента.
Я его успокаивал: прошло почти сорок лет, никто не придет его арестовывать. Сексуальное насилие, конечно, нельзя оправдать ничем, будь то мирное время или военное. Однако солдаты насиловали и русских, и полек, и немок. А марокканцы в Италии вообще всех подряд. И ничего никому потом не было.
Впрочем, беспокойство старика имело и более глубокие причины. Арест действительно был маловероятен, и особой вины перед той женщиной он не чувствовал. Но, судя по снам, он мог натворить что-то еще, чего уже не помнил. И боялся расплаты как раз за это.
– Доктор, если что-то такое и было, а ты забыл, неужели нельзя через обозначенное законом время сказать: «Не было ничего такого»? Разве может человек быть в ответе за то, чего даже не помнит?
Паническая тревога не отпускала, и старикану в конце концов пришлось обратиться за помощью ко мне.
Вспомнил я про мистера Лоу, когда стал подумывать о том, чтобы снова навестить Перейру. Тревога мистера Лоу была сродни моей собственной. История моего ранения в Анцио наконец прояснилась, и ничего, я это пережил. Однако по-прежнему побаивался растревожить чудищ, дремлющих в недосягаемых глубинах океана. Океана памяти. Но малый я настырный, опасности меня только раззадоривают: не потому, что я храбрый, а потому, что чересчур любопытный.
Не страшен мне Александр Перейра, твердил я себе, и роль его душеприказчика не страшна, где наша не пропадала.
В ближайшие выходные настрочил старику ответ: готов приехать, пусть только отпишет, когда ему удобнее меня принять.
Надо было уладить перед отъездом кое-какие дела и обязательно сходить к дантисту Он с Кипра, приемная у него на Харроу-роуд, всего в пятнадцати минутах ходьбы от моей собственной. В отличие от моего прежнего дантиста киприот, успев напихать тебе полный рот всяких штуковин, не задавал вопросов, что меня особенно к нему расположило. В холле я, пока ждал, листал рекламный журнал с загородными домами. На любой вкус: от шотландских поместий с огромными оленьими рощами до беленьких компактных бунгало в Суррее.
И вдруг – очень знакомый тисовый куст в форме яйца. Я не сразу сообразил, что выставлен на продажу мой дом, наша с мамой «Старая дубильня». На фото был центральный фасад, он выглядел более респектабельно, чем тот, каким я его помнил. И все же описания «роскошного интерьера» не совсем соответствовали действительности.
Мама умерла в 1970 году, и я продал дом некоему Петерсону, которому как раз требовался большой сад, чтобы детям было где погулять. Внутри дома с двадцатых годов мало что изменилось, зато он был просторный, и снаружи полно места, хоть в футбол играй, хоть на велосипеде катайся. К облупившимся стенам Петерсоны относились философски (как и мы с мамой), но, думаю, центральное отопление все-таки провели. Мне было приятно, что сад ухожен.
Когда мама ушла со своей фермы, то заложила дом, надо же было на что-то жить. А когда ее не стало, денег от продажи дома мне хватило, чтобы выплатить заклад и даже купить квартирку, правда, в самом невзрачном районе Лондона.
Рассматривая фото с викторианской кирпичной кладкой, я вспомнил последнюю встречу с мамой. Ей было тогда восемьдесят, и она уже несколько месяцев болела раком. После операции мы какое-то время надеялись, что худшее позади, но болезнь вернулась, и мама смирилась с неотвратимым. От станции я доехал на такси. Был морозный февральский день, солнце отражалось в затянутых льдом лужах, посверкивавших на пятидесяти акрах пологого, с небольшим креном, поля Покока. У подножья мемориала павшим воинам, что рядом с церковью, лежали плотные сугробы. Я открыл дверь своим ключом, сохранившимся со школьной поры. Войдя в холл, задрал голову и окликнул маму.
Ответа не последовало, я поднялся наверх и постучался в дверь спальни. Мама полулежала, опершись спиной на несколько подушек. Рядом на одеяле стоял поднос, в ногах примостился терьер Плам. На прикроватном столике стоял радиоприемник, включенный на программу «Радио-2». Передавали старые песни, которые объявлял диктор с легким акцентом.
– Кто за тобой ухаживает? – спросил я, усаживаясь на край кровати. Мама была бледной и сильно исхудавшей, седые слипшиеся прядки бессильно свисали вдоль щек. Я мысленно представил, как опухолевые клетки интенсивно множатся, пожирая мамины внутренности. Рак ужасен тем, что запускает в живом организме процессы, которые должны происходить после смерти. Он убивают человека постепенно, тихой сапой.
– Участковая медсестра приходит раз в день. Делия, наша продавщица в магазине, каждый вечер заглядывает узнать, не нужно ли чего.
– Квартиранты у тебя сейчас живут?
– Мистер Браун. Его нет дома.
– А когда в последний раз был врач?
– Кажется, в пятницу. Как у тебя дела, Роберт?
– Нормально. Он прописал тебе обезболивающее? Доза достаточная?
– Вот эти таблетки.
– Понятно. Я хочу с ним поговорить. Мог бы назначить что-нибудь посильнее. Где у тебя болит?
– В боку, почти не отпускает. Я так устала.
Видеть, как умирает самый родной человек, тяжкое испытание.
Отеки под глазами, сильно изменившееся, обтянутое кожей лицо. Но в глазах еще теплился свет. Сжимая худенькую ладонь, я думал о том, как много всего за долгие восемьдесят лет видели эти глаза и до чего все это теперь ни к чему. Было – не было… Да какая разница.
Мое собственное тело было в нормальном до неприличия состоянии. «Крепкое здоровье» – так это принято называть. Несмотря на всю глубину моего отчаянья, к нему примешивалась эгоистическая радость – оттого что я могу двигаться, не испытывая боли, оттого что легкие нормально дышат, а желудок хорошо переваривает. Чудеса, которых здоровые люди не замечают. Надо бы научиться их ценить.
…Разница все-таки была. Именно мамины глаза видели то, что было дорого и мне: папино лицо. Как часто, всматриваясь в них, я втайне надеялся увидеть на блестящей радужке крохотное отражение этого лица, наподобие отражения квадратика ярко освещенного окна или еще чего-то в этом роде. Вот смогу разглядеть папино лицо, и тогда оттуда, из маминых глаз, он мне улыбнется. Но в ее серо-голубых глазах светилось только ласковое изумление. Они помнили меня грудным младенцем и годовалым карапузом. Уходя навсегда, она заберет с собой незримые отпечатки мгновений, которых я не запомнил или просто забыл. Она заберет с собой плетеную колыбель рядом с ее кроватью; меня спящего, прижав голову к ее груди; мои первые слова, первые неуверенные шажки, разбитые коленки; дверь в классную комнату. Странноватых персонажей, которых всегда в избытке порождают времена краха, нищеты и голода. Для мамы подобные открытия были потрясением и ежедневным испытанием, бесконечными вызовами судьбы, а мне все эти дикости казались любопытными и даже веселили. Ну а теперь весь этот ворох открытии, вся эта пестрая череда переживании исчезнет в глубинах времени.
Тогда, ежась от холода в слякотных «вади» под Анцио, я отмечал, как легко мы воспринимаем смерть только что убитых товарищей. Дескать, что поделаешь, теперь они где-то там. А нам, выжившим, будет еще тяжелее, для того нас тут, на земле, все еще и держат.
Теперь, когда умирала мама, подобные лицемерные оправдания и уговоры не годились. Вместе с ней канет в небытие и часть меня самого. То, что казалось необычайно важным, все эти драгоценные мелочи из детских дней, когда я постепенно обретал свою сущность, свое «я», все сразу обесценится, станет кучей никому не нужного хлама.
Примерно час мы с ней разговаривали, и я пошел на кухню готовить яичницу и чай. Яичницу – болтунью, чай – крепкий, как она любила. Поставив сковороду на маленький огонь, я ворошил яичное месиво и думал о маме. Не видя ее, я мог отвлечься от своих переживаний по поводу грядущей потери.
Она родилась в 1877 году, когда страна праздновала золотой юбилей правления Виктории. У нас где-то сохранился ларчик с бархатной вставкой для монет, выпущенных в честь знаменательной даты.
Начальная школа, сытная еда, нормальная семья и мир, который неспешно двигался вперед, развивая науки, наращивая благополучие, внедряя в жизнь простых граждан все больше демократии… Мама еще мало что видела в этом мире и мало что тогда понимала. И в свои восемнадцать считала, что это осторожно налаживаемое процветание и есть норма. Это и есть «жизнь», которой будет жить и она.
Но на закате дней мать увидела, что от былого остались одни руины. Уходили короли и капитаны, но мятежи только множились. Ее муж в числе миллиона соотечественников был убит, и никто не смог объяснить моей маме зачем. Проходили десятилетия, и каждое было знаменито изощренными жестокостями, которые невозможно осмыслить: истребление поляков, русских, евреев, Бирманская дорога, концлагерь Берген-Бельзен, Штази, ГУЛАГ. Атомные бомбы, террористические операции и геноциды… Ее единственному сыну прострелил плечо человек из его же отряда, причем случилось это на территории, где нельзя было находиться.
Каждая смерть – это поражение, признание, что благостные фото на каминной доске ничего не значат, запечатленные на них моменты счастья подарены ненадолго, и за них придется расплачиваться, за каждый миг…
Людям маминого поколения достались сплошные разочарования. У нас еще возникали иногда иллюзии, у них – никогда.
Когда я снова поднялся наверх, мама спала. Сердце сжалось от непереносимой жалости: дикая свора неправильных опухолевых клеток тащила маму в гибельный омут. Я поставил поднос на кровать, тихонечко снял захватанные очки для чтения, убрал с щеки поникшую прядку. Пса я отнес на кухню и захлопнул дверь. Потом вышел в сад, подошел к старой яблоне и, уткнувшись лицом в ствол, больше не сдерживал слезы.
Вернувшись от зубного, я заметил, что мигает красный глазок автоответчика. Я всегда боюсь включать режим прослушивания. Никогда не знаю, хочу ли услышать послание от Аннализы. Я тосковал по бьющим током, непредсказуемым всплескам желания, но сейчас мне требовался надежный заслон из одиночества.
От Аннализы не было ни слова. Сообщение имелось только одно: «Здравствуйте, доктор Хендрикс, это опять я, Тим Шортер. Звонил вам некоторое время назад, но вы мне тогда не перезвонили. Может быть, не сработал автоответчик. Так я вот о чем хотел сказать: после седьмого января буду в Лондоне и очень надеюсь, что вы примете мое приглашение на ланч. Если мое сообщение дошло, пожалуйста, подтвердите. Совсем коротко».