Саймону Нэшу моя идея с творческим отпуском не понравилась, но я пообещал, что с каждой своей публикации буду отчислять «Бисквитной фабрике» тысячу фунтов. Это гипотетическое предложение, похоже, его удовлетворило. Я решил, что писать книгу лучше за границей, где нет знакомых. Ни пациентов, ни коллег, ни телефона. Где часы будут катиться монотонно, тягучие и блеклые…
Естественно, я сразу подумал о Париже. Он рядом, я сносно говорю по-французски, и валютный курс неплохой. Я довольно часто бывал там, обычно на конференциях. Мне нравились его художественные галереи, метро с чарующими названиями станций, острова посреди реки, Нотр-Дам с его ажурными арочными контрфорсами. Очень красивый город, гораздо красивее Лондона. Правда, раздражало его самодовольство, раскатистая речь, сопровождаемая пожиманием плеч; почти не скрываемая симпатия к нацистам и тайное недовольство тем, что в августе сорок четвертого их выставили вон. Религиозность напоказ; привычка любоваться собственным красноречием, угрюмая надменность официантов, билетеров и продавцов; влажная духота крохотных номеров, оклеенных цветастыми обоями; стойкое пренебрежение к другим культурам.
В течение трех дней, пока длится конференция, можно и потерпеть, но несколько месяцев, которые потребуются для написания книги, это уж извините. Надо было выбрать что-то более подходящее. Я любил Рим, но, пожалуй, слишком сильно. Накалившиеся от зноя мощеные улицы, похожие на декорации к историческому фильму, будут зазывать поучаствовать в этих сюжетах. Попробуй тут усиди за столом. И к тому же мое военное прошлое было слишком крепко с ним спаяно.
Восточная Европа находилась под контролем СССР, значит, отпадала. Была, конечно, и Западная Германия. Но смогу ли я жить среди немцев? Они убили моих друзей и уничтожили в своих лагерях смерти шесть миллионов человек. То, что немцы похожи на англичан – и внешне, и культурными традициями, и имперскими замашками – лишь усугубляло мои сомнения. Если меня воротило от парижских коллаборационистов, до сих пор горюющих о немцах, изгнанных в сорок четвертом, то каково мне будет в вагоне метро, полном бывших нацистов?
На самом деле мне хотелось в ту Европу, которой удалось избежать варварства двадцатого века. Должен же где-то существовать такой город! Меня обуревала ностальгия. Если бы в 1905 году кто-нибудь сказал, что Европе следует отказаться от правления царей, кайзеров, эрцгерцогов и королей, пусть уступят место лидерам, избранным народом, мужчинами и женщинами, то в ответ прозвучало бы: «Задумка хорошая. Надо прикинуть, как этого достичь. Действовать нужно аккуратно». Однако, если бы тот же человек уточнил: «Достичь этого можно только посредством катастрофических жертв и ценой миллионов смертей в Европе и России. Новый век станет веком погромов, холокостов, пыток и кровавых расправ», – люди наверняка проводили бы оратора в небольшой, но комфортный местный сумасшедший дом.
Погожей осенью 1966 года искомый город был найден. Он не был идеальным. Но он был старым, благопристойным и смог приноровиться к современной жизни. Я без труда представлял себе, как по его улочкам прогуливается Данте или Гойя, Гете, Дарвин или Дебюсси, пусть они тут и не жили. Что-то еще осталось от прежней простодушной Европы. До того, как ее растерзали, загадили и из процветающего континента превратили черт знает во что.
Я зашел в туристическую контору, попросил подыскать мне квартиру. Человек за стойкой был усат, на голове фуражка, как у трамвайного кондуктора. Он выложил передо мной список сдаваемых апартаментов, но прочесть его мне не удалось. Усач сказал, что сотрудница с английским вернется в два часа.
Сотрудницу звали Анной. У нее были шоколадного цвета волосы до плеч и бледные губы, словно слепленные из глины и тщательно отшлифованные скульптором. На ней была шерстяная юбка и высокие, до коленок, кожаные сапоги. Думаю, ей было лет тридцать восемь. Она показалась мне вялой, но не от усталости, а от того, что мыслями была явно не здесь.
Пока мы шли вдоль реки, она спросила, что я собираюсь делать в ее городе. Писать книгу, сказал я.
– Писателей у нас тут много, – заметила она.
– Вы меня утешили.
– История у города богатая, как раз для романа.
– Я собираюсь писать про реальную жизнь. Про то, что с нами не так.
– С нами со всеми?
– Строго говоря, да.
Она открыла калитку во дворик, мы поднялись по каменной лесенке.
– И на какое время вам требуется жилье? – спросила Анна.
– Пока не напишу. Месяца на три.
Она пожала плечами:
– Мне тут не нравится. И тетка, которой дом принадлежит… как это у вас называется?
– Домохозяйка?
– Ну да. Сука она, вот кто. Это правильное слово?
– В данном случае вам виднее.
Склонив голову набок, Анна задумчиво меня осмотрела.
– А это что? – она ткнула пальцем в футляр.
– Пишущая машинка.
– Такая маленькая?
– Портативная. Чтобы легче было таскать.
– И печатать умеете?
– Не очень хорошо. Двумя пальцами.
Ни тени улыбки. Интересно, что способно ее рассмешить.
Она провела меня по всей квартире. Тихое и какое-то нежилое местечко. Возможно, оно и к лучшему, решил я, ничто не будет отвлекать от творческого процесса.
– Могу предложить кое-что получше, – сказала Анна, глянув в свой список. – Идемте.
Мы снова пересекли двор, вышли в переулок. Спустились к реке, которая тут сворачивала, распадаясь на несколько каналов. Анна шла очень уверенно, не оглядываясь по сторонам. Остановились у зеленой, слегка облупившейся дверцы, Анна нашарила в кармане ключи.
Из темного вестибюля поднялись по деревянной лестнице наверх. Анна отперла дверь, за которой оказалась неожиданно просторная комната с натертым полом; половицы темные, из каштана. У окна стоял письменный стол, окно смотрело на канал. В углу кровать с высоким изголовьем, в другой половине комнаты – отгороженная занавеской кухонька с раковиной и газовой плиткой.
– Тут у вас не будет никакой… домохозяйки. Готовить и убираться придется самому. Ванная комната внизу, но ею больше никто в доме не пользуется.
Я посмотрел на истершийся ковер. Батареи не было, хотя вдоль одной стены тянулась труба отопления. В камине немного угольной золы. На другой стене небольшая картина маслом: крестьянка поднимается по ступенькам уличной лесенки; судя по наклоненным плечам и складкам развевающегося подола, спешит. Желтоватый свет придавал этой сценке средиземноморский колорит. Такими же улочками я ходил по Поццуоли.
– Это мне подходит. Когда можно въезжать?
Я подумал, что сейчас она улыбнется, но нет, – у нее лишь слегка дрогнул уголок рта.
– Прямо сейчас, если хотите. Бумаги в конторе можете подписать завтра.
– Так просто? Вы не боитесь, что я к вам не приду?
– Не боюсь. Если хотите, давайте паспорт. Завтра верну. Внесете аванс за проживание.
– Продуктовый магазин тут есть?
– Да. На углу следующей улицы лавка Якоба. А чуть дальше по улице – ресторан. Рекомендую говядину с салатом из маринованных огурцов.
Она протянула мне ключи и ушла. Услышав удаляющийся стук каблучков по деревянным ступенькам, я слегка запаниковал. Но как опытный квартиросъемщик, я знал: чтобы успокоиться, лучше всего заняться распаковыванием чемодана и раскладыванием вещей на полках.
Я взял с собой пару крепких ботинок, два свитера да некоторое количество таблеток для регулярного приема. Почти все чемоданное нутро занимали специализированные книги и журналы. Остальное – носки и прочее – я собирался купить на месте.
Лавка Якоба напоминала пещеру, полную деликатесов, которые были разложены на полках темного дерева. Хозяин – в фартуке и с карандашиком за ухом – стоял за прилавком. Выслушав клиента, он шел вглубь пещеры и приносил требуемое. У нас ту же возникли языковые проблемы. В конце концов мы вдвоем пошли вдоль полок, и я тыкал пальцем то в одно, то в другое. В результате получил несколько кусков ветчины в пергаментной бумаге, хлеб, горчицу, апельсины и несколько консервных банок с неизвестным содержимым.
На следующий день я пошел в контору и уплатил за три месяца вперед. Мужчина в шляпе вернул мне паспорт.
Анны в конторе не было. Пользуясь в основном языком жестов, я исхитрился спросить, где что продается, и мне показали на карте.
Через несколько минут я стоял на мощеной центральной площади; с одной стороны – кафедральный собор, вдоль двух других – колоннады. Центр площади занимал фонтан и медная конная статуя какого-то именитого мужа – то ли Карла, то ли Филиппа, то ли Фридриха. То ли Смелого, то ли Последнего из рода Имярек, то ли Неукротимого. Лично мне он напомнил нашего деревенского председателя охотничьего клуба. Тот тоже неплохо смотрелся на лошади, особенно в пылу охотничьего азарта.
Я зашел в бар, заказал кофе и стал наблюдать за происходящим вокруг. Я так давно был один, что любопытство стало привычкой – не второй натурой, а первой и единственной. Что в этом дурного? Человек любопытен от природы, почему это должно меня тревожить? Однажды, пытаясь утешить отца, потерявшего ребенка, Альберт Эйнштейн написал: «Человек – это часть целого, которое мы называем Вселенной; часть, ограниченная во времени и в пространстве. Он ощущает себя, свои мысли и чувства как нечто отдельное от всего остального мира, что является своего рода оптической иллюзией. Эта иллюзия стала для нас темницей, запирающей нас в мире собственных желаний и привязанностей к узкому кругу близких нам людей. Наша задача – освободиться из этой тюрьмы, расширив сферу своего участия до всякого живого существа, до целого мира во всем его великолепии».
Видимо, Эйнштейн часто писал своим почитателям, жаждавшим получить от него мудрый совет. Наверное, он никак не ожидал, что ему, физику, придется выступать в амплуа проповедника и философа. Но я думаю, что подобная открытость общим проблемам физике только на пользу. Мне нравится его мысль о том, что мы часть целого, хотя немного смущает слово «оптическая». Странная неточность для ученого. Впрочем, возможно, ошибка вкралась при переводе.
Осматривая площадь, я честно старался преодолеть иллюзию оторванности от мира и расширить сферу своего участия до всякого живого существа, какое попадется мне на глаза. Проникнуться теплыми чувствами к птицам и собакам проще, чем к человеческим особям. По тротуару у кафе прохаживался в ожидании крошек голубь. На каменной кромке фонтана расселись воробьи. Хрупкие птичьи фигурки и разнообразие окраски перышек умиляли, как и полное неведение славных пташек о том, что они славные. Стать частью таких существ одно удовольствие. За соседним столиком сидели, блаженно посапывая, две моськи; ну и пусть, я был не против. Досадно только, что их, судя по утомленным мордочкам, закормили и замучили тисканьем. Комичной вальяжности крупных псов в них не было и в помине – только крохотная грудная клетка, в которой за ребрами часто-часто билось настоящее сердце.
Что касается людей, то к старикам, обреченным на неизбежное угасание, я испытывал острую жалость, а за молодых – страх. На пары я смотрел как на чужеродный экзотический элемент, зато женщин – самому было совестно – разглядывал с пристрастием самца, оценивая каждую и пытаясь угадать, кто она и чем занимается, не важно, четырнадцать ей было или семьдесят, как будто хотел заполучить их всех сразу – или никого. Но противнее всего было ощущение, что я упустил свое время и больше мне, несчастному одиночке, ждать нечего. Я немного сочувствовал всем этим людям, как велел Эйнштейн. Сочувствовал им как узникам иллюзорной «индивидуальности». Но эту смутную симпатию омрачало легкое презрение к ним же, так рьяно отстаивавшим свою неповторимость и грезившим о славе и прочей не имеющей значения чепухе. Мое дружелюбие не дотягивало до статуса искреннего сострадания.
Но я не всегда пребывал в таком мрачном настроении.
В субботу, например, я отправился на блошиный рынок, что у северных городских ворот. Уже заметно похолодало, и я надел под куртку оба свитера. Рынок расположился в помещении бывшего склада, а часть прилавков выплеснулась на улицу вдоль канала. В помещении торговали стеклянными абажурами, сломанными пылесосами, складными столиками с пятнами от воды и метинами от непогашенных сигарет. Наверное, слоняться по рынку в компании с кем-нибудь было бы гораздо веселее.
Я подошел к низенькой ограде канала, сел и закурил. Стал наблюдать за лотком, заставленным дешевой керамикой. Продавцы пытались что-то всучить человеку в дорогом пальто. Лоточник с испитым, осунувшимся и свирепым лицом, иссеченным морщинами, смотрел угрюмо, а его жена, пожалуй, слишком упитанная для несчастной нищенки, назойливо уговаривала «господина», старательно прикрывая шарфом круглые румяные щеки.
Чуть подальше от столика с керамикой кто-то поставил на патефон пластинку с новоорлеанским джазом, и холодный воздух наполнился утробными медными звуками.
Едва лишь вкрадчиво заурчал кларнет, у меня дрогнуло сердце, и снова обожгла мысль, что хорошо мне уже не будет никогда.
Всю жизнь мне казалось, что если я преодолею вот это или вот то, то сумею предугадать, что готовит мне судьба. Видимо, в подсознании теплилась надежда на доброе и справедливое провидение, которое непременно должно меня хранить. Мама мне это внушила или проповедник в воскресной школе, не знаю.
В городах, где мне довелось побывать, будь то Тунис, Коломбо или Иерусалим, а позже Венеция, Брюгге, Вена, да и все остальные, никакие «прозрения» по поводу собственного будущего меня не посетили. Я буравил взглядом городские стены, пытаясь угадать, что за ними скрывается. Запрокинув голову, смотрел на окна мансард, высившихся над магазинами первых этажей, поскольку с младых ногтей усвоил, что увидеть что-нибудь можно только в вышине. Я пытался проникнуть взором сквозь запотевшие окна баров, сквозь латунные решетки ресторанных окон, полуприкрытых шторами. Однако я видел лишь мир других, в котором мне самому места не находилось. Я бродил и бродил по тротуарам, напуганный и восхищенный изобилием и разнообразием происходящего, но не смел ни на чем остановиться, одновременно боясь упустить что-то действительно важное для себя.
Одинокое детство, отрочество в обнимку с Библией и учебником латинской грамматики – вот этапы моего развития, мои шажки вперед. На мое взросление пришлась война, но и там я внушал себе, что… Что внушал? Что надо подождать. Вот вернусь домой после Дюнкерка… Вот вернусь на фронт… Вот вернусь из Северной Африки, вот вылечусь после ранения… Эти «вот» множились и множились. Но я продолжал верить, что, если не буду унывать и перетерплю, все прояснится и будущее обязательно проступит во мраке неведения.
После войны я мечтал забыться, окунувшись в работу. Мечтал последовать совету старого Полония из «Гамлета»: «Путем крюков и косвенных приемов, обходами находим нужный ход». А потом годы и годы я провел в узком пространстве, очерченном рамками исследований, в заточении для людских душ. Возможно, мне помогала двигаться вперед все та же иррациональная приверженность идее добра. Я трудился во благо страждущих, которых почти никто даже не понимал. Возможно, в душе я надеялся, что Господь видит, как я усердствую. И даже втайне рассчитывал на то, что вот завершится этап напряженной работы, и тогда… Вечное мое «вот».
Забыться в работе удалось, а заодно я совершенно забыл о самом себе. Бесконечные консультации, буйные больные, тюки грязных простыней. И только сейчас, услышав старую пластинку, я впервые осознал: вся эта череда новых шагов и этапов не способна ничего прояснить наперед.
Очередное «и вот» обернулось лишь тем, что я очутился в очередном зарубежном городе, где мне априори было гарантировано одиночество.
К творческому процессу я приступил в понедельник. Название для будущей книги придумал такое: «Немногие избранные». Купил в магазине канцтоваров пачку бумаги, заправил лист в каретку машинки. Потом два дня бродил туда-сюда по натертым половицам, что-то писал карандашом в блокноте и наконец решился напечатать первое слово. Это было слово «итак».
Не ожидал я, что писать книгу так тяжело даже физически. Статьи и студенческие курсовые не шли с ней ни в какое сравнение. Судя по томам, что стояли у меня на полке, мне предстояло натюкать от семидесяти пяти до восьмидесяти тысяч слов. Выдержат ли мои пальцы такую нагрузку – почти миллион ударов по клавишам машинки? А поясница? Ведь придется неделями торчать за письменным столом…
Я установил максимальный междустрочный интервал, чтобы удобней было вносить потом правку. Вычислил: если печатать по три страницы в день, то на книгу уйдет девяносто дней, то есть комнату надо снять как минимум на три месяца. За работу я садился утром, в середине дня выходил пройтись и перекусить, примерно в пять – снова за машинку и трудился до ужина. Вечером читал. Очень медленно, но дело все-таки продвигалось: пачка чистых листков становилась все тоньше, соответственно, количество заполненных текстом росло. Чем-то это все напоминало строительство стены: клади кирпичик за кирпичиком.
Невозможно было втиснуть в книгу все случаи из моей врачебной практики, хотя каждый из них повлиял и на мое восприятие жизни, и на мое отношение к Луизе.
Когда я работал в клинике под Бирмингемом, как раз начался бум наркомании. В награду за долгие зимы в окружении неизлечимых сумасшедших мне разрешили в течение полугода ездить в Эдинбургский исследовательский институт. Там, несмотря на весьма скудные возможности, пытались выяснить, что происходит в мозгу героинового наркомана. Предполагалось, что под воздействием героина почти полностью блокируется префронтальная кора (участки мозга, ответственные за принятие решений и адекватное поведение). Но! Одновременно происходит колоссальный выброс дофамина – вещества, дающего ощущение удовольствия. У человека возникает неодолимая потребность испытывать блаженство снова и снова.
Ничего сенсационного в исследовании не было, но мне тогда вспомнилось и кое-что еще. Физиология секса. В самом деле, подумал я, чувство влюбленности и физического влечения тоже порождает сладкую зависимость. Я был потрясен сходством своей модели отношения к Луизе с моделью переживаний, испытываемых пациентами, страдающими мономанией. Позже этот термин был заменен на другой – обсессивно-компульсивное расстройство. Я предложил шотландским коллегам провести замеры серотонина у двух групп добровольцев: влюбленных и наркоманов. Но, к сожалению, на подобные эксперименты не нашлось ни времени, ни денег.
Безусловно, состояние любовной привязанности провоцирует изменения в мозгу. Они так же реальны, как «голоса» Диего, которому было не важно, что на самом деле их нет. Наука о мозге не особо рьяно занимается метафизическими проявлениями болезни и не очень-то рассчитывает на появление более совершенных сканнеров и прочих сверхчувствительных приборов, которые помогут разгадать тайны невидимых процессов и взаимодействий. Так что мне оставалось только размышлять о странностях феномена, который мы, люди, называем словом «любовь».
Это единственное чувство, ради которого мы готовы изменить свою жизнь. Никакому другому (если иметь в виду непредсказуемое воздействие химических реакций в мозгу) мы не позволяем лишить нас способности трезво оценивать ситуацию. Ни один психически здоровый индивид не решится кардинально изменить свою жизнь на почве зависти, ярости или отчаянья. Но мы готовы ринуться в любую авантюру, если нами движет «любовь».
Более того, иррациональные порывы влюбленных восхищают общество, которое им рукоплещет. Влюбленным предоставляют льготы, поскольку их помолвки, свадьбы, трудовые подвиги и смертная мука обусловлены мощным выбросом дофамина в организме. Все это очень странно, думал я. Возможно, мне просто хотелось верить, что мое исступленное обожание Луизы – лишь побочный эффект некорректного воздействия нейромедиаторов.
Подобные размышления в структуру книги совершенно не вписывались, и незадолго до отъезда я написал на эту тему статью и отдал ее в журнал, где меня уже печатали. К моему изумлению, опубликовали ее без единой купюры под крупным заголовком: «Любовь лишь людская выдумка». Эта фраза стала очень популярной. Какое-то время мне названивали сотрудники редакций и радиостанций, уверенные, что имеют дело с махровым рационалистом, который сводит все эмоциональное богатство человеческой жизни к синаптическим контактам. Пришлось терпеливо объяснять, что не на того напали и что я смотрю на мир более широко.
На ланч я обычно ходил в небольшой ресторанчик «Феликс», расположенный на площади в пятнадцати минутах ходьбы от моего жилища. Туда можно было забрести в любое время, заказать малосольную лососину с укропом или колбаски со специями. Пил я местное пиво, темное и довольно слабое.
Однажды я увидел проходившую мимо ресторана Анну из туристической конторы и машинально помахал ей. Анна остановилась и, наклонившись, посмотрела на меня через стекло. Я кивнул ей, приглашая зайти. Она разрешила угостить ее горячим шоколадом. Лицо у нее было бледным, под глазами залегли темные круги. Она спросила, как у меня продвигается книга.
– Книга продвигается. Я печатаю.
– Вы заранее, с самого утра, представляете, о чем будете писать?
– Иногда представляю. Когда хочу рассказать о чем-то конкретном или изложить какую-то теорию, но со своими поправками.
– С поправками?
– Да. Моя книга как раз о том, что многие представления, бытующие в нашей области, возможно, не совсем верны.
Она не спросила, какую «область» я имею в виду. Помешала ложечкой шоколад, развернула чашку ручкой от себя и обхватила ее обеими ладонями.
– А когда не представляете? – спросила она.
– Сижу и жду. Если никаких идей нет, начинаю записывать все, что придет в голову. Я уже понял, что надо писать хоть что-то, иначе нужных мыслей не дождешься. Важно настроиться, расписаться.
– Ясно.
Она посмотрела в окно. Она всегда словно что-то высматривала вдалеке.
– Вы здешняя?
– Я? Нет. Приехала почти пять лет назад.
Мне было интересно побольше о ней узнать, но она отвечала нехотя, и я не стал рисковать.
– А какие у вас на сегодня дела?
– Пойду смотреть дома и квартиры для внесения в наш гостевой реестр.
– И где они?
– В разных частях города.
– Пешком будете ходить?
– Пешком.
– А можно мне с вами?
Сам не знаю, как эти слова сорвались у меня с языка.
– Ладно, но прямо сейчас, – сказала Анна очень серьезно, будто вообще не умела улыбаться.
Я расплатился, и мы вышли на холодную улицу. Шагала она быстро, я старался не отставать. Первой осматривали квартиру в сером многоквартирном доме. Лифт был сломан, и мы долго поднимались на четвертый этаж.
Квартира принадлежала пожилым супругам, которые собрались переехать в дом на окраине, а это жилье сдать.
Чувствовалось, что им уже пора на покой. Пока Анна осматривала квартиру, старик что-то щебетал, как потревоженная в клетке птица. Интонация была умоляющей, но догадаться почему, я не мог. Жена гремела на кухне посудой. Нас уговорили выпить черного чаю с очень крошливым печеньем.
Анна потом объяснила: она говорила им, что необходимо сделать ремонт и провести горячую воду. В тот день мы посмотрели еще три квартиры.
– А как вам живется в вашей комнате? – спросила Анна.
– Не люкс, конечно, – сказал я, – но там здорово.
– Я тоже так думаю. Я сама там жила в первое время.
– А сейчас где?
Она махнула рукой, показывая в сторону.
– Там, за кафедральным собором.
– Хорошая квартира?
– Конечно. У меня был большой выбор.
Уже стемнело, а я напечатал сегодня всего одну страницу. И даже на расстоянии чувствовал укор покинутой машинки.
– Можно мне и в следующий раз к вам присоединиться? – спросил я. – Приятно с кем-то пообщаться.
– В пятницу я снова пойду по квартирам. И у «Феликса» буду примерно в то же время, что сегодня. Если придете в «Феликс»…
– А телефон у вас есть? – спросил я, но она уже успела отойти и не обернулась.
С того дня я довольно часто ходил с Анной по домам, квартирам, комнатам, маленьким гостиницам, которые она осматривала на предмет возможного проживания туристов. Как же одиноко человеку, если он ищет дружбы с сотрудницей турбюро, у которой ни разу не был дома и даже фамилии ее не знает…
Но я люблю ходить пешком. И город я узнавал все лучше. Анна попутно показывала мне ресторанчики и книжные магазины, где продавались книги на иностранных языках.
Когда я не ходил с Анной по квартирам, то заглядывал в кино. Это был хороший способ отвлечься от «Немногих избранных». Чаще всего я смотрел душераздирающие мелодрамы или незатейливые комедии, простодушные герои которых постоянно падают в ведро с известкой – если ведро не падает на них. Однажды в качестве члена дневного «клуба киноманов» (абонемент туда стоил столько же, сколько один билет на вечерний сеанс) я неожиданно попал на порнофильм. Его действие разворачивалось в стенах женского монастыря. На афише не было и намека на «стилистику» фильма. Они тут подобными мелочами не заморачивались.
Анна не называла точных дней, но вскоре я и сам определил, что мимо «Феликса» она проходит по вторникам и пятницам. Иногда требовалось проинспектировать всего парочку квартир, иногда больше, но, чтобы оценить состояние каждой, достаточно было одного взгляда. Случалось, что мы ходили по адресам почти до семи. Разговор обычно крутился вокруг все тех же квартир, изредка вскользь касаясь истории города.
Я не спрашивал Анну о семье, о прошлом, а она не проявляла интереса к моей жизни. Мы обменивались краткими репликами по поводу книги. «Двигается помаленьку». – «Это хорошо». После чего она доставала сложенные листочки и говорила:
– Ну что же. Сегодня у нас квартал, в котором вы еще не были. В старину там селились ткачи. Я правильно их назвала? Есть такое слово – ткачи?
Мы переходили через мост и шагали по мощеной улочке. Иногда садились на трамвай или в дребезжащий вагончик навесной железной дороги, оттуда можно было заглянуть в окна серых блочных домов, возведенных на месте улочек, разрушенных войной.
Разумеется, мне было любопытно, кто она такая, эта Анна. Я перебирал в уме возможные варианты. Сбежала от свирепого мужа. Вдова. Мужа не выпускают из-за «железного занавеса», и она работает, чтобы посылать ему деньги. У нее за границей двое маленьких детей. Она собирает данные для госслужбы, выслеживает нелегальных иммигрантов. Возможно, тоже пишет книгу, какой-нибудь длинный исторический роман. Работает в турбюро, чтобы платить за квартиру.
У Анны было необычное лицо. Про полные, будто вылепленные, губы я уже упоминал. Что еще? Высокий лоб, большие карие глаза. Лицо, безусловно, яркое, но почему-то не очень запоминающееся. Мне чудилась в нем какая-то затаенная боль. В те дни, когда мы не виделись, я ради интереса пытался мысленно составить ее словесный портрет. Но получалось слишком общо: довольно рослая, худощавая, волосы до плеч. А лицо? Я до сих пор подробно помнил лица одноклассников из деревенской школы, с двадцатых годов помнил. А лицо женщины, которую видел только вчера, не смог бы толком описать.
Были мы с ней «друзьями»? Сложно сказать. Но мне казалось, что были. Между нами поневоле протянулась связующая ниточка, которая из-за наших вторничных и пятничных походов становилась все прочнее. У нас обоих хватило деликатности не расспрашивать друг друга о прошлом, думаю, этим мы точно друг другу нравились. Особенно радовало, что я не обязан ничего из нее вытягивать, не то что при общении с пациентами. Флер таинственности на прошлом Анны меня даже слегка возбуждал.
Кстати о пациентах. Что нас больше всего сближало с Джудит Уиллс и Саймоном Нэшем, так это острое неприятие удобных «решений» – спекулятивных панацей, предлагавшихся психоаналитиками первой волны.
Несчастная девчушка заикается, у нее кружится голова, наблюдаются «абсансы» и прочие очевидные проявления эпилепсии. И вдруг нам объявляют, что причина всех ее страданий – неосознанное желание оказаться в одной постели с отчимом…
Грубейшее пренебрежение объективными клиническими обследованиями и наработками. Преступное пренебрежение, когда девочку с болью в животе лечили от «истерии» и в конце концов отправили домой умирать от рака желудка.
И все-таки… Человек обожает всякие таинственные истории, требующие разгадки, а в детективе ищет не просто ответ, но и счастливый финал. Человек жаждет открытий, сулящих избавление. Очень уж велико искушение. Но если отбросить в сторону всякие догмы (то есть выигрышные факты, на которые опирается всякая религия, требующая от своих адептов беспрекословного одобрения «концепции»), то придется признать, что иногда бесконечные разговоры о прошлом помогают выудить из человеческой памяти то, что может облегчить ему жизнь в будущем.
Но что-то я отвлекся. Анна. Наша дружба поддерживалась не интимными отношениями, а их отсутствием. Физической близости между нами не было, зато росло доверие. Однажды мы осматривали апартаменты в центре, неподалеку от собора. Хозяева уехали на полгода в Италию. По сравнению с остальными вариантами это жилище было даже шикарным. В гостиной мраморный камин и диваны, обитые бархатом, на стенах картины маслом. В большой спальне кровать с балдахином и окно с видом на реку. Никогда не спал на кровати с балдахином, ни разу на такой даже не сидел. Я взгромоздился на кровать, привалившись спиной к подушкам в изголовье. Анна измеряла ширину комнаты. Наблюдая за ней, я спросил:
– Как ты думаешь, в том, что с нами происходит, есть некая закономерность или это набор случайностей?
Анна подняла голову и в первый раз за время нашего знакомства улыбнулась. Отложила в сторону рулетку, расстегнула молнии на сапожках и сняла их. А потом тоже забралась на кровать и села рядом.
Продолжая улыбаться, посмотрела на меня.
– Знаешь, Роберт, лично я никакой закономерности не вижу. Я вижу конкретные реальные дни.
– Раньше ты никогда не улыбалась.
– Просто раньше ты так смешно не говорил.
Мне показалось, что сейчас она расхохочется, но, слава богу, она ограничилась улыбкой.
И стиснула пальцами мою ляжку.
– Если хочешь, я не против.
– А ты уже достаточно хорошо меня знаешь?
– Достаточно.
– Я тоже не против. Тут так тепло и уютно.
Она снова улыбнулась, поднялась с лежбища, сняла свитер и юбку, стянула через голову комбинацию, оставшись в одних нейлоновых колготках. Я еще никогда не видел этого продукта чулочного прогресса. Полагаю, их придумали не только ради тепла, но и из-за входивших в моду мини. Посмотрев на колготочный шов, рассекавший пополам пах и живот, я вспомнил, как гордилась Луиза своим винтажным reggicalze из прорезиненных шелковых ленточек, как прыгала от счастья в номере гостиницы. На ней тоже ничего больше не было, и кожа по контрасту с шелком казалась тускло-бархатистой.
…У Анны кожа была бежевого оттенка, и мне снова подумалось о скульпторе, работающем с глиной. Живот плоский, крепкие стройные ляжки и ровные коленные чашечки. Я тоже разделся, и мы, голые, сидели рядышком на роскошном ложе. Она погладила меня по груди и по плечам, поцеловала в щеку.
С анатомической точки зрения ее тело было скроено неплохо, но не более того. Однако я радовался уже тому, что могу смотреть на живое женское тело доброжелательно, со здоровым мужским любопытством. Волосы на лобке были темно-рыжими. И реденькими, как будто ей не тридцать восемь, а шестнадцать. Она потрогала мой пенис, сонно обмякший и свесившийся набок. Помню, у меня в мыслях возникали именно эти кошмарные термины, «лобок», «пенис» и так далее, но почему-то они меня не коробили. Анна приподняла левой рукой мой вялый член, как будто хотела посмотреть, что под ним. А под ним было только бедро и пах. Я потрогал ее вульву, погладил тихонечко складки, раздвинул их. Осторожно ввел кончик пальца внутрь вагины. В голове промелькнуло: и почему моя жизнь так крепко спаяна с латынью?
Немного погодя обоюдные обследования и ласки прекратились, продолжения не последовало.
Мы оба долго молчали. Первой заговорила Анна.
– Следующая квартира не такая интересная.
– А где она?
– На окраине. Можем доехать на трамвае. Тебе не пора продлевать договор об аренде?
– У меня еще три дня в запасе.
Мы лежали и смотрели в потолок.
– Наверное, они платят кучу денег за отопление, – сказал я.
– Думаю, денег у них полно, – заметила Анна. – Раз на всю зиму укатили в Венецию.
Снова повисла пауза, еще более мучительная.
– Раз уж мы здесь, – чуть охрипшим голосом произнесла Анна, – и раз уж так далеко зашли, то можно мне?..
Облизав палец, она раздвинула складки вагины, там, где среди коричневато-розовых лепестков прятался клитор, стала энергично его массировать. Я крепче прижался к ней, обнял за плечи, зарывшись лицом в волосы и легонько покусывая мочку уха.
– Скажи, ну скажи, о чем ты сейчас думаешь? – шептал я.
– Нет, – тяжело дыша, лепетала она, – это слишком… ужасно.
Доведя себя до кульминации, Анна обессилено откинулась на спину, из закрытых глаз хлынули слезы, стекая по вискам в разметавшиеся по подушке волосы.
Книга моя прибавляла по три страницы в день, я уже нащупал нужную форму и приблизительно знал, сколько еще придется написать. Труднее всего давалась третья часть, когда до конца было еще далеко и начинать все заново (как иногда хотелось) было поздно.
Эту часть я начал с претензий к своим коллегам психиатрам. Увлекшись поисками глубинных причин душевных недугов, они не замечают того, что лежит на поверхности, прямо у них под носом. Им не мешало бы больше внимания обращать на детали в истории болезни конкретных пациентов. И дальше, всего на две странички, рассказ о том, что в ходе исследований выяснилось одно крайне важное обстоятельство. Большинство неизлечимых больных, возомнивших себя Наполеоном или Боудиккой, королевой иценов, изначально были в своем уме, и нервишки у них не шалили. А в Наполеоны подались на последней стадии… сифилиса, когда уже начинается размягчение мозга. Ну и как вам? Почти двести лет выявляли причины мании величия, и такой конфуз.
Конечно, я позволил себе слегка поиздеваться над существующими методами лечения. Особенно над ловушками, расставленными психоанализом Фрейда. Это же дискредитация психиатрии. Я старался, чтобы тон был шутливым, а не ехидным.
Был ненастный йоркширский вечер, октябрь тысяча девятьсот пятьдесят-какого-то года. Из водосточных труб огромного викторианского дома хлестала дождевая вода. Я был тогда врачом-стажером, во время моего дежурства позвонил терапевт из Галифакса. Хотел, чтобы мы проконсультировали одного молодого парня. У его матери есть машина, и они могут приехать через час.
Я оповестил своего наставника, доктора Э., очень опытного психиатра. Парня привезли в семь. Звали его Терри, он был в пиджаке и при галстуке. Мама очень вежливая и благовоспитанная, хотя и подавлена горем.
Терри хорошо учился в школе, легко поступил в университет, сейчас был на последнем курсе. Родители очень гордились сыном. Он рос послушным ребенком, любил читать. Есть еще дочь, постарше, но они с братом не дружны. Дочь совершенно здорова. Все началось несколько месяцев назад. Терри стал поздно приходить домой. Родителям говорил, что подрабатывает, хочет свозить свою девушку в Париж. Однажды он пропал на целую неделю, а когда объявился, сказал, что за ним гонится полиция. В свою спальню идти отказался, потому что там «жучки» для прослушивания, и потребовал, чтобы ему постелили на диване в гостиной. Предупредил родителей, чтобы не включали радио, по которому на него могут передать зашифрованную наводку.
Когда Терри опрашивал доктор Э., взгляд у парня был отсутствующий. Иногда он тряс головой, словно хотел отогнать от себя что-то неприятное. Говорил медленно, будто очень хотел спать, хотя мама уверяла, что никаких таблеток он не пил. Иногда вдруг тревожно вздрагивал и предупреждал доктора, что за ним и сюда может нагрянуть полиция, они давно его ищут. Доктор Э. посоветовал оставить его у нас. Договорились, что вещи мать привезет завтра. Санитарка увела Терри в палату.
Когда мать Терри вышла из кабинета, наставник сказал:
– Типичная шизофреногенная мамаша.
Я молчал, онемев от потрясения. Перед нами был совсем молодой парень в первой стадии тяжелейшего заболевания, а доктор Э. тут же решил, что его истоки следует искать в детских годах. Доктор долго рассуждал о «супер-эго» Терри и о его «ид». И это все каким-то затейливым образом было связано с девушкой, с их свиданиями.
Бедная мама Терри. В присутствии посторонних людей она пережила самый ужасный момент своей жизни. И эти люди в белых халатах собирались утешить тем, что она сама во всем и виновата. Между тем доктор Э. продолжал упорно называть вполне обычную женщину «шизофреногенной», то есть доводящей своих отпрысков до умопомрачения.
Мне так хотелось, чтобы случай Терри остался единичным. Но появлялись новые и новые пациенты со схожими симптомами. Именно тогда, в один дождливый йоркширский вечер, я поклялся себе, что попытаюсь помочь несчастным, которым в силу случайных генетических обстоятельств выпало расплачиваться за своеобразные преимущества нашего вида в борьбе за выживание.
Дабы соблюсти врачебную тайну и избежать обвинений в клевете, Ланкашир я поменял на Йоркшир, а Джимми на Терри, ну и так далее. Это я, конечно, молодец, но вскоре начались иные сложности. Сначала языковые. Я понимал, что слово «феноменологический» читательский глаз сможет осиливать не часто. Бедные древние греки: трудно им было разбирать свои буковки с крючочками и хвостиками, а уж нам теперь и вовсе невмоготу. И длинные слова с родными буковками тоже испытание: душевнобольной, психически неуравновешенный. А напишешь честно и просто «псих», никто не воспримет книгу всерьез. Находить компромисс между точностью формулировок и пресловутой «читабельностью» оказалось дьявольски трудно. Никогда не думал, что в профессии писателя так много общего с профессией курьера и рекламного агента: ты должен доставить информацию, причем изложенную в доступной и даже отчасти развлекательной форме.
Я еще больше осложнил себе задачу, решив показать процесс лечения с точки зрения самих пациентов: какими нелепыми, наверное, выглядят наши действия и предписания. Я как бы призывал понять самих больных. Поверить, что чаще всего все их неадекватные действия и даже галлюцинации и навязчивые идеи – лишь отчаянные попытки защитить свое «я» (то, каким оно видится им), протест против вторжения в их личное пространство.
В эти моменты мне приходилось заставлять себя думать, как они. А если продолжить рассуждения на эту тему, что же получается? То самое сакральное «я», которое наши пациенты готовы защищать, не жалея собственной жизни, представляет собой не просто продукт определенной мутации, породившей Homo sapiens. Это, друзья мои, еще и мираж, причудливый невротический самообман, который для этих несчастных стал реальностью, и пусть реальность эта иллюзорна, но в ней им почему-то комфортнее и лучше. Бедные буйные головушки отчаянно пытаются защитить то, чего нет.
Опираясь на все это, во второй части книги я затронул трагические периоды двадцатого века. Окопы, лагеря смерти, гулаги – это все можно объяснить лишь как следствие острого психоза, а сам психоз – следствием генетического проклятия. Вот откуда потребность принимать свои иллюзии за реальность, вот откуда навязчивое желание перекроить мир, подогнать его под свои безумные фантазии.
Книга шла со скрежетом. Все приладь и скомпонуй, к тому же сами компоненты – фрагменты из биологии, генетики и истории – требовали предельной точности изложения. Когда я завершал очередной кусок, к чувству облегчения неизменно примешивалось недовольство: можно было бы написать лучше… Вечное мое самоедство. На пути к очередной главе меня подстерегала еще одна неприятность, весьма серьезная. Я подолгу тасовал истории и примеры, не зная, какие выбрать, а выбрав, довольно смутно представлял, куда они меня в конце концов выведут. Или заведут.
Когда я уже ничего не соображал, то выходил проветрить мозги. Бродил по улицам, благо, город я теперь знал хорошо. И центральные широкие улицы с зеркальными витринами магазинов, за которыми маячили манекены в дорогих шмотках. И тихие закоулки со скромными жилищами обывателей. И мощеные площади, и фабричные дворы. Все города чем-то похожи. Свет зимнего дня везде одинаков, ну, почти. Освещает ли он кафешки Сиены, Наблуса или Бостона. Везде какая-то жизнь. Чья-то жизнь.
Через три дня после происшествия под балдахином Анна, как это уже было заведено, зашла в «Феликс». Выпила горячего сидра, и мы пустились в наши обычные странствия. Она была разговорчивее, чем всегда, и вроде бы ее не смущали воспоминания о нашей предыдущей встрече. У меня словно камень с души упал. Хотя она сама проявила инициативу, я чувствовал себя виноватым. Надо было построже скомандовать своему лентяю: «Подъем!» Дональд Сидвелл рассказывал мне про свою брюссельскую подружку, она была уверена, что у мужчин именно все так и происходит, по команде.
Мы осматривали квартиру возле центрального железнодорожного узла, с окнами, выходившими на маневровые пути. Мне лично шум поездов ночью скорее был бы даже приятен. Но Анна придерживалась иного мнения.
– Вид из окна скучный, – сказала она.
– Не любишь поезда? – спросил я.
– Я люблю сады. Парки.
– Понятное дело, и все же в стуке вагонных колес есть что-то… умиротворяющее. Люди едут куда-то, путешествуют.
Анна улыбнулась, и я не мог не отметить это про себя.
– Придержи, пожалуйста, – сказала она, протягивая мне конец рулетной ленты.
Повыше задрав юбку, она опустилась на коленки, каштановые волосы упали на лицо, загородили округлый ворот джемпера. Такая славная. Мне она нравилась.
– Сколько ты здесь у нас уже пробыл, Роберт?
– Два с половиной месяца.
– И никто из друзей ни разу к тебе не приехал.
– Никто, но… У меня их не так много, друзей. Коллеги, да. Двое из них, можно сказать, ближайшие.
– Расскажи мне про них.
– Джудит. Она строгая, но добрая. Принципиальная. Здравомыслящая, целеустремленная. И при этом умеет радоваться как ребенок. Обожает дурацкие кинокомедии.
– А второй коллега?
– Саймон? Поначалу он кажется… непростым. Напыщенным. Ты знаешь это слово?
– Да, что-то вроде судьи или директора.
– Точно. А потом понимаешь, что у него другие… темпы, скажем так. Мысли опережают реальность. Пациенты его любят.
– Пациенты?
Я понял, что проговорился.
Анна снова улыбнулась.
– Но эти двое тоже к тебе не приезжали.
– Вот и хорошо. Книгу полагается творить в одиночестве. Сотворю и вернусь в Англию. Мы снова будем вместе работать.
– А других друзей у тебя нет?
– Лучшие друзья были в армии. На войне.
– Что с ними произошло?
– Кто-то погиб. Остальных я растерял.
– А на войне как было?
Я глянул из окошка на рельсы с поездами, потом обернулся к Анне.
– На войне я был счастлив.
– Счастлив?
– По-моему, я еще никому об этом не говорил. Там я знал, что делаю. Никогда не чувствовал себя одиноким. Потому что в армии ты не сам по себе. Мы все были частью одного организма. Того убили, тебя ранили, этот сегодня уцелел. Назавтра снова все по тому же кругу. Но это воспринималось нами как неизбежные издержки. Нас вело и поддерживало чувство… долга. Цель. Ни о чем другом тогда не думали.
Она посмотрела на меня недоуменно.
– Дональд Сидвелл был моим лучшим другом. Мы были как братья. Познакомились, когда я учился в университете. Азартный парень, чем только не увлекался, машинами, музыкой, гонял на лошадях, Францию любил. Представь, даже в одном полку потом оказались, и воевали в одних и тех же местах. Во Франции, в Северной Африке, в Италии.
– И что там с вами было?
– Он был ранен в Анцио. И я тоже. Всех нас ранило. Гиблое место. Напрасно нас туда загнали.
– Но он выжил.
– Тогда выжил. А следующей осенью его убили. В горах к северу от Флоренции. Там ведь совсем другая тактика, ближний бой, лесные заросли. Мы должны были удерживать дорогу через горы на север. Операцию начали почему-то в середине дня, и быстро стемнело. А Дональд был жутко близоруким. Не знаю точно, что случилось, но мы тогда многих наших ребят потеряли.
– И его?
– И его. И еще много кого. Дональд так и не вернулся домой, жизнь его оборвалась.
– Он был твоей любовью?
– Это не совсем подходящая формулировка. Но я действительно очень его любил.
Мы сидели на кровати, нам было хорошо и уютно. Очень по-дружески. Долго молчали, говорить не хотелось. Слышно было, как тикают часы на каминной полке.
Наконец Анна, деликатно покашляв, очень вдумчиво и медленно произнесла:
– Я ведь догадалась, что ты врач. По тому, как ты меня обследовал.
Это было очень смешно, правда. Я откинулся на спину и расхохотался. Анна посмотрела на меня с подозрением, но поняв, что я, ехидный тип, не над ней смеюсь, тоже захихикала. Сначала потому, что смотрела на меня, потом над тем, что она только что сказала, а потом над абсурдностью всей ситуации. Всей целиком.
Через два с половиной месяца знакомства мне все-таки удалось ее рассмешить. Это была победа. И очень не хотелось уходить отсюда. Из тепла на уличный холод.
К этому моменту я уже был на пути к финалу. План того, что еще оставалось написать, теперь помещался на одном листочке.
В одном из книжных, где продавали иностранные издания, я наткнулся на томик Теннисона, вероятно, от какого-то английского студента, путешествующего автостопом, и решившего сбыть с рук лишний груз. Вообще-то я всегда был равнодушен к сумрачным садам викторианской поэзии. Но нужно было читать что-то кроме своей писанины, и стоила книжка в пересчете на английские деньги всего шиллинг. В редакционном комментарии к циклу «In Memoriam» говорилось, что в этих элегиях поэт скорбит не только об ушедшем друге, Артуре Генри Хэллеме, но и о том, каким видится ему теперь мир. Комментатор упомянул и вышедшую в тридцатые годы монографию Чарлза Лайеля «Основные начала геологии», который поведал миру, что возраст Земли составляет не тысячи (как считалось у христиан), а сотни миллионов лет. В эти широко раздвинутые Лайелем временные рамки хорошо вписывался «естественный отбор» Дарвина с его улиточной скоростью, но были убиты привычные устои и представления. Потеря горько оплакивалась Теннисоном. И не им одним. Еще и Мэттью Арнолдом в «Дуврском береге».
Привалившись спиной к высокому изголовью своей очередной чужой кровати, я читал элегические стихи, и они проникали в самую душу. Теперь я понял, почему мне захотелось работать над книгой именно в этом городе. Я стремился туда, где легко очутиться в прошлом, во времени, еще не тронутом столь масштабным цинизмом. Очутиться не обязательно в той эпохе, когда еще не был вычислен истинный возраст Земли, но хотя бы во времена до 1914 года. Тогда еще имело смысл верить, что люди мало-помалу становятся лучше. Несмотря на все варварские деяния римлян, готов, монголов, несмотря на имперские жестокости, на ужасы рабства, на периодическое скатывание к дикому прошлому… вопреки всему этому люди становились более гуманными и просвещенными существами. Так можно было считать до Освенцима, до эсэсовской добровольческой дивизии «Фландрия». В общем, до того, как люди получили средства уничтожения и возможность ими пользоваться. «Венец творения» оказался самой низменной тварью среди всех видов и родов живых существ, обитающих на земле.
Времена невинности… В какой-то мере их дух сохранился в безымянном городе, к которому я, несмотря на одиночество, очень привязался, пока писал свой опус. Который я назвал «Немногие избранные», имея в виду одного из каждой сотни: именно такова доля безумцев. Тех, в чьем геноме извращены причудливые «преимущества», которыми наслаждаются остальные девяносто девять процентов. Тех несчастных «избранных», которым приходится расплачиваться за нашу склонность к высокомерию. Разве они виноваты, что мы готовы мириться с тем, чего нельзя простить?
И вот дописан последний абзац. Я долго смотрел, как высыхает краска от ленты, слегка смазавшаяся по краям букв (это когда я вынимал листок); сероватые тени вокруг букв напомнили туманные тени колец Сатурна.
Я выполнил свой долг перед отторгнутыми душами, я показал потенциальным читателям, что эти изгои достойны того, чтобы их слушали внимательнее, что жизнь каждого человека бесценна. И что все придуманные нами классификации душевных болезней слишком примитивны и часто ошибочны.
Разумеется, я предвидел, что меня обвинят в чрезмерной сентиментальности, и потому честно признал, что среди пациентов попадаются не только невинные неизлечимые овечки, но и весьма скользкие личности, отнюдь не добрые. Волчары, одним словом.
То одно меня смущало, то другое, то третье. Но самым ужасным было это: почти сразу возникшее ощущение, что я взялся за непосильный труд, что аналитик я так себе, да и с логически точными формулировками у меня плоховато. И ни времени, ни силенок, ни куража уже не хватит, чтобы все начать заново. В общем, свой шанс сделать что-то стоящее я упустил.
Ближе к финалу я заподозрил, что голые факты и сухие научные рассуждения не лучшие помощники для обличения нашего свихнувшегося двадцатого века. Больше гибкости и легкости в изложении, меньше цифр и терминов. Но сомнения меня не остановили, я продолжал давить достоверностью, пока сам не выдохся.
Когда мой труд был завершен, я аккуратно сложил листки в стопку, туго перевязал их бечевкой и уложил в картонную коробку.
В пятницу мы с Анной встретились в последний раз. После осмотра намеченной порции квартир я пригласил ее в ресторанчик, о котором она дважды мне говорила. Мы выпили две бутылки вина, поели копченой рыбы, потом я заказал жаркое из курицы с лесными грибами.
Выйдя из ресторанчика, мы долго стояли на тротуаре. Нам было не по пути. Произнести последнее, окончательное «до свидания» не поворачивался язык.
– Можно я зайду посмотреть, как ты живешь?
Она помотала головой:
– Это ни к чему.
– Хочешь, напишу тебе?
– Зачем? Ты сюда никогда не вернешься. А я никогда не приеду в Англию.
Понурив голову, я рассматривал свои ботинки.
– Но можно хоть книгу прислать, которую я здесь написал? Если ее, конечно, опубликуют.
– Книгу можно.
– Тогда диктуй адрес.
– Это не обязательно. Отправь на адрес конторы.
Не хотелось мне, вот так сразу, расставаться, еще раз убедившись, как бессмысленны все временные привязанности. Но ведь и правда писать письма довольно глупо: человек на расстоянии воспринимается иначе, совсем не так, как при личном общении…
Глубоко вздохнув, я сказал себе, что умение легко расставаться есть признак душевного здоровья или, по крайней мере, способ его сохранить. Никаких матримониальных проблем, никаких обязательств, плохо ли? В конце концов, я почти двадцать пять лет не виделся с Мэри.
Миллер, и она это как-то пережила, хотя, вероятно, стала совсем другой, не знакомой мне женщиной.
В Бирмингемской клинике один пациент с маниакально-депрессивным психозом рассказывал, что однажды на полгода впал в депрессию оттого, что пришлось распрощаться с вокзальным носильщиком, который оказался на редкость милым и внимательным человеком. И все в этой жизни тогда показалось ему бессмысленным, признавался мне бедняга. Я понял, что он имел виду. Да уж, ничего хорошего в остром чувстве благодарности нет, если оно заканчивается маниакальными проявлениями… Я крепко обнял Анну и сказал:
– Спасибо тебе. Спасибо тебе за все. Надеюсь, ты будешь счастлива.
Больше сказать было нечего.
– Надеюсь, ты тоже, – отозвалась она.
Неосуществимое пожелание в этом мире. Но когда я, развернувшись, зашагал по булыжной мостовой вдоль темного канала, шевельнулось в душе чувство, что если не в этом, так в каком-то другом мире все непременно сбудется.
Приехав в Англию, я пошел советоваться с редактором журнала, опубликовавшего мою последнюю статью: куда мне сунуться с моей книжкой? Редактор назвал два имени: медицинского авторитета и крупного издательства. Я отослал рукопись издателю, рассудив, что там мне, если повезет, будет обеспечен более широкий круг читателей.
Примерно месяц спустя миссис Девани (я снова вернулся в свое редлендское логово) принесла мне письмо от некого Невилла де Фрейтаса, назвавшегося директором издательства. Он приглашал меня на ланч в Лондон. Встретились мы в небольшом ресторанчике на Ромили-стрит, в гостинице «Ругантино». Итальянские официанты развозили на тележках закуски и крепкие красные вина, которые Фрейтас чаще наливал в свой бокал, чем в мой. У него были рыжие бачки, жилет с медными пуговицами и седые волосы, прикрывавшие уши. Если отвлечься от сигареты, которую он почти не выпускал изо рта, живой персонаж из детских книжек эдвардианской эпохи. Старый мистер Барсук из «Ветра в ивах». Или кто-то еще из той же колоритной компании.
– Мы как раз ищем что-нибудь эдакое, – сказал он. – Это откровенный вызов культурным шаблонам. Плюс хорошо дозированное соотношение разных дисциплин. Мы бы хотели сделать подборку из нескольких фрагментов, если можно. Я свяжу вас с Элисон, это наш редактор. Выпустим некоторое количество в твердой обложке. Если хорошо пойдет, на будущий год допечатаем в мягкой.
Я понимал не все слова директора, но похоже, он все-таки собрался меня публиковать. Я был наслышан, что люди годами обивают пороги издательств, чтобы пристроить рукопись. Поэтому все время переспрашивал, опасаясь, что что-то не так понял.
Официант принес fegato alia veneziana – печенку, запеченную на гриле, под нежнейшим луковым соусом. Тут же вспомнился наш с Луизой ланч в Неаполе, момент, когда в ресторан привели затворниц из сумасшедшего дома. Мне захотелось, чтобы дверь этого ресторанчика отворилась и они зашли бы, и я дал бы им немного еды, развозимой на тележках.
В конце концов я удостоверился, что издатель действительно имеет виды на мой опус.
– Можем предложить вам аванс в шестьсот фунтов, – сказал Фрейтас, накладывая себе жареной картошки. – Больше, прошу прощения, пока не могу, но это аванс. Потом вы получите гонорар по обычной схеме. Еще вина?
– Спасибо вам, – сказал я. – Огромное вам спасибо.