Дома в Лондоне меня ждал плотный конверт – письмо от Перейры. Вскрывать его я не стал, сразу поехал к миссис Гомес забирать Макса.
Со странным чувством я тогда вошел в свою квартиру. Она показалась мне чужой. Хотя я помнил до мелочей, где что лежит, и с автоответчиком справился вполне машинально. Но не покидало ощущение, что я не дома, а на сцене, и просто делаю вид, что это я.
Я допускал, что встреча с Луизой привнесла, точнее, усугубила ощущение разлада. Надо было пережить «адаптационный синдром», как говорим мы, психиатры. То есть притерпеться к факту, что тридцать семь лет я жил не так, как должен был.
В моменты сильнейшего стресса мозг прибегает к ловкому трюку, эффективность которого продемонстрировала вся человеческая эволюция. Мы отторгаем неудобную реальность. Даже глядя в зеркало, мы ухитряемся видеть не себя, а кого-то другого. Мы громко себе что-то доказываем, словно хотим сказать: «Нет, такого просто не может быть». Примерно те же эмоции одолевали меня.
Когда я писал своих «Немногих избранных», перекусывая консервами из лавки Якоба, разогретыми на газовой горелке, уже тогда я смирился с тем, что ничего хорошего из моей жизни не получится. Я был в ту пору старше многих и догадывался, что никаких поблажек мне от судьбы не дождаться. Что жизнь моя так и не обретет спасительной гармонии, радующей нас в произведениях искусства. Какая уж тут гармония, сплошные несуразности и ложные выводы, а отсюда непредсказуемые столкновения, вмятины от ударов, и однажды после очередного удара все оборвется, закончится крушением.
С самого детства меня страшило, что я представляю собой лишь скопище хаотично двигающихся молекул. Но после расставания с Луизой я понял, что есть вещи ужаснее неизбежных страхов перед устройством и законами природы. Любовь, любовь… главная ценность, так извечно считалось и твердилось, о ней все были и небылицы, ею вдохновляются художники…
Сам же я убедился, что это диво не просто недосягаемое, но и разрушительное. Любовь к Луизе исковеркала мою собственную жизнь, а Луиза поплатилась за любовь ко мне пустотой существования. Хвала Господу, что я все-таки решился на это безрассудство – приехал к Луизе в Альпы. Хоть немного успокоил ее сердце. На прощанье.
По большому счету эта великая «любовь» стала для меня катастрофой, растянувшейся на десятилетия. Теперь я знал это точно. Но знал и то, что обречен на проклятие, что угольки продолжают тлеть, что я и под пыткой не смог бы отказаться от своей любви.
Мы договорились, разумеется, что будем переписываться, звонить. Она обещала регулярно оповещать меня о состоянии здоровья и прислать фотографии внуков. Просила выслать ей «Немногих избранных», но я сказал, что стыжусь этой книги. И я обязательно приеду к ней в Италию, а она будет изо всех сил лечиться, чтобы принять меня на должном уровне.
А если Луиза все-таки выздоровеет? Тогда мне везти ее в свою лондонскую квартиру, с живущей этажом выше пани Качмарек? Или ей придется поселить меня в старом родительском доме под городом Специя, в котором она живет с тремя взрослыми детьми?
Мы бы никогда не встретились, если бы она не заболела так серьезно. Если бы не это и не смерть ее второго мужа, Луиза не пыталась бы до меня добраться. Вот такая ирония судьбы, но лучше было об этом не думать, слишком тяжело. Мы с ней решили спасти хоть что-то. Пока Луиза дышит, пока она жива. Мечта о том, что однажды начнется наша с ней общая жизнь, затеплилась и в моем сердце.
В думах о Луизе я совсем забыл про письмо Перейры. Вскрыл его только спустя несколько дней.
Дорогой доктор Хендрикс!Ваш друг, Александр Перейра.
Пишу наспех, хочу уведомить, что на пару недель уезжаю. Но, может, вы захотите приехать в начале марта. Весна уже в пути.
Ваши визиты были для меня большой радостью. Заранее ведь нельзя предугадать, как все сложится, а мы с вами сразу нашли общий язык. Селин называет вас «charmant», и, хотя ума у бедняжки не больше, чем у колибри, думаю, она действительно именно это имеет в виду.
Знаю, знаю, что вы приезжали совсем недавно, однако у меня есть кое-что чрезвычайно для вас важное. Честно говоря, я давно мог вам это предъявить, но не решался. Но когда ближе с вами познакомился, понял, что вы человек удивительно стойкий.
Приезжайте. А уж как будут рады девчонки. И Полетта, и Селин. Ну и я, само собой.
Я прочел это, когда только-только немного успокоился, свыкся с гипотетической возможностью поселиться вместе с Луизой. Прочел записку – и острое любопытство ударило по нервам. Захотелось тут же помчаться на остров. Ну Перейра, ну хитрец. Это не по-божески – заставлять меня весь февраль изнемогать от неведения. Что-то не верилось, что он собрался уезжать, не те уже силы, чтобы пускаться в дальние поездки. Вероятно, старый мошенник хотел, чтобы я поломал голову над очередным сюрпризом, чтобы задействовал «функцию памяти», используя какой-то иной, еще не примененный в нашем общении механизм. Меня все эти фокусы не трогали, мне хотелось узнать про отца.
Надо было чем-то заполнить нескончаемый февраль, когда на Лондон давит свинцовое небо, когда тебе кажется, что день на исходе, а он еще даже не начинался. Повинуясь минутному порыву, я позвонил агенту по продаже имений, чью фамилию увидел тогда в журнале, в приемной у зубного врача. Имение «Старая дубильня» значилось в списке продаж, и мы договорились о встрече, вроде как я потенциальный покупатель.
Из электрички я вылез в первом часу, пять миль до имения проехал на стареньком коричневом такси. У подножья мемориала павшим солдатам белели в траве подснежники. В тот день, когда я в последний раз виделся с мамой, они тоже там белели. Какая жизненная сила в этих хрупких созданиях, на них напирают тяжеленные плиты, а они все-таки нащупали лазейку, пробились к свету…
На церковном кладбище не так давно, в год серебряного юбилея правления Ее Величества, обновили крытые ворота.
Поджидавший меня молоденький риэлтор был в непромокаемой хлопковой куртке и в грубых дорожных башмаках.
– Вы не здешний, сэр? – это «сэр» было произнесено с нарочитой вежливостью, так обычно господа обращаются к представителям низшего (как им кажется) сословия.
– Я…гм… из Лондона.
– A-а, из «Большого дыма», значит. Ищете убежище на природе?
– В общем, да.
– Тут много места. Простор, знаете ли. У вас семья?
Мы стояли перед входной дверью, которую он никак не мог открыть своим ключом. Меня так и подмывало протянуть ему тот, что лежал сейчас у меня в кармане.
– Семья у вас есть? – переспросил он. – Дети?
– Нет. Я один.
– Ну что ж, посмотрите, прикиньте… Должен заранее предупредить, все очень запущено. Последний владелец не располагал деньгами для ремонта, а жившая тут до него пожилая леди, она, знаете ли, была… – рассказывал он, продолжая сражаться с замком.
– Кем же она была?
– Вдовой, если не ошибаюсь. Много лет жила одна.
– У нее не было детей?
– Это уже к нашему делу не относится, сэр. Все! Путь открыт. Вас проводить?
Он вел меня по пустым комнатам моего детства, потом я пытался изобразить удивление при виде сада. Я даже испуганно вскрикнул, когда за дверью открылся темный коридор, который когда-то был моим воображаемым тайным ходом под Троей.
– А это кухня, – он отворил дверь туда, где я до одиннадцати лет торчал почти безвылазно. – Тут, к сожалению, без ремонта, хотя бы косметического, не обойтись.
Я взглянул на дверь со вставками из рифленого стекла. Над верхним краем стекол увидел две дырочки, когда-то там была закреплена рейка для полотенца. Пока моя мама то гладила, то жарила, то прокручивала в привинченной к столу мясорубке остатки вареного мяса, я часами смотрел на дверь, разглядывая это свисавшее с рейки полосатое полотенце и титан для горячей воды, смутно просвечивавший сквозь стеклянную панель. На не занятом кухонными причиндалами кусочке столешницы я раскладывал букварь и, запинаясь, читал вслух, по буковкам, потом по слогам, потом слова целиком. Первые мои шаги на пути к грамотности. Для нашей овчарки Бесси мама покупала у скупщика конину и варила ее на плите. Резкий «аромат» этого варева смешивался с запахом крахмала. Мама разводила его в тазике, а потом окунала в тазик рубашки. Когда наступало время пить чай, запахи менялись. Теперь пахло подсушенным хлебом, его куски мама мазала застывшим мясным соком, в котором было много жира, а на самом донышке кастрюли – чуточку желе, потом добавляла щепотку соли. Став постарше, я часто думал: неужели моим домом всегда будет эта кухня? С вечным паром и чадом, с намозолившим глаза полотенцем на двери и с титаном за дверью. Мне страстно хотелось начать другую жизнь, но страшно было расстаться с этой.
– …Стену можно снести. Это просто перегородка. Послушайте, а ведь это идея. У вас образуется прекрасная кухня-столовая.
– Я подумаю, хотя, скорее всего, оставлю все как есть.
– Можно и оставить. Но тут в принципе есть возможности. Кстати, еще служебные строения.
– Старая дубильня.
– Да-да, это само собой. Ну что, теперь наверх?
– Пожалуй, не стоит, – сказал я. – Я покупаю этот дом.
Вернувшись в Лондон, я стал подсчитывать свои финансы, изыскивать ресурсы для покупки своего старого дома. Много лет я откладывал гонорары за переиздания «Немногих избранных». Когда после смерти мамы я продал дом, почти все деньги ушли на выплату долга кредиторам и на мою квартирку, но кое-что осталось, и набежали небольшие проценты в банке.
Просматривая всякие бумаги в ящиках письменного стола, я не удержался и пролистал старый дневник, для которого взял когда-то в школьном шкафу голубую тетрадь в четыреста страниц. Много раз пришлось его подклеивать и заклеивать скотчем надорванные страницы. Страниц тридцать были заполнены греческими буквами, еще детским почерком, ручкой, которую заправляли чернилами. Невозможно было без улыбки читать про «несравненную Елену» (Мэри Миллер) и «странствующего Одиссея» (отца). Стиль был совсем не похож на тот, который появится в записях «для себя» в первом моем Ланкаширском дурдоме. И еще я заметил, как все сильнее тлеет в записях беспокойство и недовольство положением дел в психиатрии. Потом эти тлеющие угли вспыхнули ярким пламенем. В период, посвященный интенсивным исследованиям, – то были годы работы на «Бисквитной фабрике», ранние шестидесятые, – недовольство сменилось негодованием, если не яростью, о чем свидетельствовал размашистый почерк и сильный нажим ручки.
В письменном столе лежали еще восемь-девять тетрадей. В них – про войну. Я из разных мест отсылал маме отчеты. Открыл наугад одну тетрадь, начал читать про наши учения в Девоне и про выдвижение в Дюнкерк в 1940 году. (Мама сохранила все мои послания, раньше я читал их только однажды, году в сорок седьмом.) Пролистал еще две тетради, которые купил в алжирском порту Бон, там оказались довольно сдержанные описания нашей кампании в Тунисе (вероятно, я не хотел пугать маму). Потом взялся за сильно потрепанную тетрадку фирмы «Аквила квадерно студенте», из неапольского писчебумажного магазина. Я помнил, что при первом чтении был поражен тем, что решился так откровенничать. Нет-нет, я не выдавал маршруты продвижения наших сил, просто рассказывал про то, что чувствовал.
Эту тетрадь я открыл с легким трепетом, но увидел… пустые страницы.
Они пожелтели от времени, однако бумага точно та, итальянская: плотность, ширина полей. И ни одной записи… Я проверил оставшиеся тетрадки: все на месте, записи про Палестину и Сирию, довольно интересно, но никаких личных переживаний.
Ни единой строчки о болотах в Анцио, об артобстрелах, о ночном десантировании, о щелевых окопах. Ничего про «вади», про расформирование первой роты. Ни слова о Лили Гринслейд, о старшине Старке. Ничегошеньки про Неаполь, про Поццуоли. И про Луизу Нери.
В марсельском аэропорту человек из конторы «Прокат автомобилей» разговаривал со мной по-английски:
– Добрый день, сэр. Как ваши дела? Вам как обычно «пежо»?
– Oui, merci. Très bien.. La bleue?
– Да-да, синяя машина свободна. Как раз только что ее помыл. Прибыли на работу или в отпуск?
– Toujours travail. Mais la dernière fois [51]На работу, как всегда. Но это в последний раз (фр.).
.
– В последний? Как жаль!
– C’est la vie [52]Такова жизнь (фр.).
.
– Машина на месте. Шестьдесят пятый номер. Спасибо, сэр.
– Merci à vous [53]Вам спасибо (фр.)
.
Раскалившийся от быстрой езды «пежо» я оставил на пологом спуске у подножья полуострова и нашел у причала в бухте водное такси. И уже через два часа поднялся по лесенке в свою комнату, принял ванну, распаковал чемодан и приготовился к встрече с хозяином, к финальному акту пьесы. Было шесть часов, хотелось выпить. Я спустился в библиотеку, попросил Полетту принести мне джину с тоником, покрепче, и стал ждать.
Перейра явился через несколько минут. В льняном пиджаке, накинутом поверх голубой рубашки, при алом галстуке. Даже с блестящей лысиной и набрякшими веками он смотрелся совсем неплохо.
Я волновался, как школьник на вступительном экзамене.
– Роберт, простите, что заставил ждать. Как доехали?
– Спасибо, хорошо. Получил ваше письмо. Хотелось бы узнать, что у вас еще имеется. Про моего отца. – Я начал с места в карьер, чтобы мне снова не навязали медлительную, въедливую беседу.
– Выложу вам все, ничего не утаю. Но, возможно, вам легче будет прочесть то, что я знал о вашем отце?
– Прочесть? И где же?
– В моих дневниках. Обсудим это после ужина?
Желание подстегнуть Перейру уже прошло. По улыбке старика я понял, что он это почувствовал.
– Что поделывали, пока мы не виделись? – спросил Перейра.
– Работал. Ездил повидаться со старым другом. На французский лыжный курорт.
– Что за друг?
– Луиза Нери.
– Вы же столько лет не виделись… Как прошла встреча?
– В нескольких словах об этом не расскажешь. Если будет настроение, как-нибудь потом.
– Touché!
– Но кое о чем доложить готов. Я решил купить проданный мной когда-то дом. У меня кое-что отложено, плюс возьму кредит. Как-нибудь выкручусь.
– Хотите купить свое детство?
– Да. Вырвать его из разбойничьих лап времени.
Перейра снова улыбнулся:
– По-моему, отличная идея. Я многим посоветовал бы сделать то же самое. Почувствуете, что вернулись домой. Я бы и сам с удовольствием последовал вашему примеру, но мне уже нет смысла… Наш сад в предместье Отёй.
– Вряд ли я сам там поселюсь. Слишком он большой. Но попробую найти дому применение.
– Главное, он будет ваш.
– Знаете, произошла одна очень странная штука. Я, как домой в Лондон приехал, полез в письменный стол, просмотреть свои финансовые документы, осилю ли покупку дома. Машинально стал пролистывать старые дневники. Это несколько тетрадок, и одна из них, где про итальянский период, сорок четвертый год, оказалась пуста.
– Может, это военная цензура что-то убрала?
– Дневники я никогда им не предъявлял. Просто отсылал по почте домой. Никто не думал, что солдаты могут вести дневники. И что интересно: остальные тетрадки целы, ничего не выдрано и не вымарано тушью. Я же не называл имен и координат. Просто описывал свои чувства и впечатления. Если возникали какие-то сомнения, использовал вместо фамилий прозвища.
– А остальные полностью исписаны?
– Ну да, они в том виде, в каком я их отсылал. Я точно помню.
– А вы точно что-то записывали в свою итальянскую тетрадь? Возможно, там вам было не до дневника. Это был период серьезных испытаний и переживаний.
– Период был, конечно. Тем не менее я время от времени что-то все же записывал. Хорошо помню вечер того дня, когда не удалось встретиться с Луизой. Я сидел в своей комнатке на верхнем этаже и писал о своих к ней чувствах. И о Риме, когда ночевал в офицерском клубе. Там я задним, так сказать, числом описывал бои под Анцио.
– Описывали, а записей нет?
– Ни одной, только чистые страницы.
– Может, записывали все это в какой-то другой тетради?
– Это маловероятно. Или… или я что-то запамятовал. Может, действительно ничего не писал. Или кто-то пришел и стер записи. Или мою тетрадку забрал, а на ее место положил другую, пустую.
– Или все записи на месте, а вы их не в состоянии увидеть.
Я рассмеялся:
– И насколько велика путаница в моей голове? Выкладывайте уж.
Но на этот раз Перейра не улыбнулся. Сказал только:
– Об этом поговорим после ужина. А сейчас прошу к столу
Только когда мы почти закончили и Полетта удалилась, Перейра вернулся к теме: что не так в моей голове.
– Доктор Хендрикс, в одном мы с вами сходимся полностью: я тоже не доверяю грубой диагностике, которая повсеместно применяется нашими коллегами. В человеческом мозгу атомов больше, чем во вселенной, вот такие цифры. А количество их взаимосвязей еще больше – в триллион раз. Бессмысленно даже пытаться дать название неуловимым и необозримым процессам. Название порою возмутительно некорректное! Но в данном случае кое-какие примечательные закономерности мне удалось заметить. Все это благодаря вашим подробным – и доверительным – рассказам о себе.
– Я готов ко всему, продолжайте.
– При первой нашей встрече вы обмолвились, что вам пришлось уехать из Нью-Йорка, но не сказали, кто заставил вас это сделать. Потом это угрожающее сообщение на вашем автоответчике: от некой скандальной особы из Америки. Но когда вы попытались снова его прослушать, сообщения на пленке не оказалось.
– Понимаете, ее слова каким-то образом оказались впереди моего записанного приветствия. Но, по-моему, я вам об этом не рассказывал.
– В первый же день.
– Наверное, чтобы как-то поддержать беседу. Упомянул как любопытный курьез.
– Да-да, конечно. Еще вы рассказали про своего дядю. Родного дядю. Его звали, кажется, Билли.
– Бобби.
– Простите. Дядя Бобби жил в особом заведении, вы лет в восемь навестили его вместе с мамой, по случаю Рождества. Возможно, у вас проявилась наследственность? Вы ведь были подвержены провалам в памяти, амнезии. Та ваша вылазка на вражеские позиции в Анцио… Вы собирались захватить языка, но в какой-то момент перестали контролировать себя. Превратились в маньяка. А после вылазки – этот растянувшийся надолго отпуск по ранению, хотя рана была пистолетной, то есть довольно легкой. Однако вы жаловались на головные боли. Понятно, что начальство было обеспокоено состоянием вашей психики. Поэтому вас и перевели тогда на штабную работу.
– Что-что?
– Вспомните свое детство. Вы часами сидели один у себя в комнате и читали Библию. Наверняка многие родители приводили к вам своих двадцатилетних детей, которые в подростковом возрасте вдруг увлеклись Библией, что стало, так сказать, первым звоночком.
– Мальчишка, которому нравится читать Библию, вовсе не обязательно станет потом шизофреником.
– Разумеется.
– И никаких иных предвестников не возникло. Ни галлюцинаций, ни бредовых состояний.
– Но вы человек мнительный.
– Мнительность все же не паранойя.
– Этимология та же. Просто разная степень. К специалистам не обращались?
Я вдруг почувствовал страшную усталость. Откинулся на спинку стула и отпил вина.
– После демобилизации нам полагалась помощь. Большинство бывших военных запомнили костюмы с двубортными пиджаками, но мы в обязательном порядке проходили еще и медосмотр. Офицер, который беседовал со мной, заподозрил, что я подвержен так называемой «неконтролируемой агрессии». Предложил мне какую-то жесткую терапию.
– Вы согласились?
– Нет, послал его на фиг. Я много читал про такие состояния, военный невроз. Английские психиатры тогда срочно принялись разрабатывать методику лечения фронтовиков с подобными осложнениями. Чтобы помочь тяжелым больным. Но это явно не мой случай. А вообще-то проблема неудержимой ярости существует исстари, с тех пор, как люди стали истреблять друг друга. Еще Геродот писал о человеке, имя я забыл, который ослеп во время битвы от ярости, и зрение к нему так и не вернулось.
– С американцами во Вьетнаме такое часто бывало, – сказал Перейра. – Они назвали это «посттравматическим стрессовым расстройством».
– Довольно громоздко.
– Думаете, у вас это и было?
– Не знаю.
– А какие-то иные поводы обратиться за помощью случались?
– Случались. Когда работал на «Бисквитной фабрике». Слышал голос. Рассказал об этом Саймону Нэшу, и он свел меня со своим давним лондонским коллегой. Я посетил его несколько раз.
– И что он сказал?
Я снова рассмеялся:
– Нелепая вышла история. Ничего коллега не смог понять, но надо было хоть что-то сказать, дело чести. Заявил, что у меня «шизофрениформное расстройство». Я про себя расхохотался. Над его беспомощностью.
– Те же симптомы повторялись в дальнейшем?
– Симптомами это не назовешь. Голос я слышал раз семь-восемь. Но это за всю жизнь. В моменты сильного стресса. Тут все ясно, во время стресса выделяются вещества, которые вызывают нечто вроде короткого замыкания, поражается слуховая зона. Буквально на секунды, потом все восстанавливается.
– Вас это внезапное возникновение голоса никогда не тревожило?
– Ни в малейшей степени. Это было моей особенностью. А особенность была следствием того, что я принадлежу к породе ущербных человеческих особей. Они ведь не такие, как все остальные творения.
В ту ночь я спал очень хорошо. Видимо, подействовало то, что этот человек, который годился мне отцы, так глубоко меня почувствовал. Мне было не так уж важно, что он говорил, и верным было сказанное или нет. Да и кто может знать, что верно, а что нет, когда речь идет о человеческом мозге? Просто приятно, что такой незаурядный человек столько обо мне думал, а это уже некое подобие привязанности.
Завтракал я в одиночестве. Сквозь огромные французские окна на стол падали лучи. Полетта поставила передо мной тарелку с яйцом-пашот, принесла подсушенные ломтики багета, масло и половинку помидора.
– Спасибо, – сказал я. – Мне бы хотелось повидать Селин. Вы случайно не знаете, где ее можно найти?
– Не знаю. Она подрабатывает в разных местах. Спросите в порту, там скажут.
Впервые она была так дружелюбна. Когда она подошла к окну поправить подушки на подоконнике, у меня вдруг вырвалось:
– А вы знакомы с ее бабушкой, Франсуазой?
– Конечно. Остров у нас маленький.
– Но она, вероятно, старше вас?
– Да, постарше. Я и дочь ее знала, Аньес. Мать Селин.
– А где она?
– Аньес в Марселе. Она там с двадцати пяти лет.
– Чем занимается?
– Ничем. Она в сумасшедшем доме.
– Бедняжка. Вы хорошо ее знали?
– Да. Когда она была ребенком, я часто с ней оставалась. Отец ее, муж Франсуазы, был рыбаком, иногда уходил в море на несколько дней. Франсуаза работала в портовой гостинице, и я забирала Аньес к себе.
– Какая она была?
– Чудный ребенок. Вы у нас подольше побудете, месье?
– Нет. Гощу у вас в последний раз. Аньес была очень молода, когда родилась Селин?
– Ей было двадцать три с половиной.
– Селин сказала, что родилась на Маврикии.
Полетта улыбнулась:
– На Маврикии родился ее отец. Однажды приехал сюда на летние каникулы, и у них с Аньес закрутилась любовь. Селин родилась в доме, где сейчас живет Франсуаза. Селин никогда не уезжала с острова.
– И к матери не ездила?
– Она ее даже не помнит. Ей всего годик исполнился, когда Аньес пришлось отправить в больницу. Селин растила бабушка и соседи. Хотите взглянуть на фото Аньес?
– На выпавшее из цепи поколений звено? Хочу, конечно.
– Я вас отведу.
Полетта провела меня в коридор, в который я ни разу не заходил. Она так быстро ковыляла на своих старчески кривых ногах, полускрытых черным вдовьем платьем, что мне пришлось прибавить шагу. Только вошли в комнату, Полетта сразу включила свет: ставни были закрыты. Это была и спальня, и гостиная. Узкая кровать, над ней распятие. Раскладной стул. Комод, пара полок, столик. На плиточном полу грубая циновка. В комнате пахло сыростью.
Ключом, лежавшим на блюдечке, Полетта открыла нижний ящик комода и вынула картонную коробку.
– Вот. – Она протянула мне черно-белую фотографию. Красавец с огромными усами, вероятно, отец Аньес, рядом с ним женщина лет тридцати с лишним. Франсуаза, сообразил я. Стало понятно, почему Перейра когда-то так в нее влюбился. Глаза говорящие, сияющие, осанка и грация, как у танцовщицы. На переднем плане девочка, на вид ей семь лет, густые черные волосы, головку склонила набок.
Полетта ткнула в девочку пальцем:
– Это Аньес.
– А это Франсуаза?
– Да.
– Изумительно хороша.
– Да, очень. Доктор Перейра ее вылечил. А это ее муж, Жак. Погиб в море.
Я продолжал изучать позирующее семейство. Судя по возрасту и по покрою одежды, снимок был сделан в середине тридцатых годов.
Жак, могучий малый и, видимо, жизнелюб. Насколько можно было судить по этому снимку, очень веселый был человек.
Франсуаза. Повыше мужа ростом. Истинный ангел, ангел божественно прекрасный.
Малышка Аньес… мама Селин. Страдающий отрешенный взгляд, темные глаза послушно смотрят в объектив, но преодолевая страх. Я вглядывался в эту троицу, чувствуя, как у меня предательски перехватывает горло. Гордый отец семейства, женщина, спасенная Перейрой из адского пламени, и обреченный ребенок. Какими кроткими и беззащитными они казались мне, знавшему, что уготовила им жизнь…
Мне припомнились слова Девы Марии Архангелу Гавриилу, принесшему ей Благую весть о непорочном зачатии: она носит Сына Божьего. Один лишь вопрос задала Пречистая в полном смятении, безропотно приняв свое предназначение. Рекла тогда Гавриилу: «Я Раба Господня; да будет Мне по слову твоему».
Устыдившись своей сентиментальности, я вымученно усмехнулся: хотелось разрядить печаль шуткой. На столе увидел фотографию молодого круглолицего парня, смущенно улыбавшегося.
– Какой красавец. Кто это? – бодро спросил я.
– Жерар. Мой покойный брат.
– А что с ним случилось?
– Погиб под Верденом. Ему было девятнадцать.
– Простите.
Полетта улыбнулась:
– Ничего. Это было давно. Пол-Франции там тогда полегло.
Я глубоко вздохнул:
– Спасибо, что показали фото.
– Вам спасибо, что захотели посмотреть. Все еще хотите повидаться с нашей Селин?
Помедлив, я ответил:
– Да. Хорошо бы.
– Она ведь тоже…
– Я понимаю.
– Как ее мама…
– Знаю.
Мы прошли по коридору назад в холл.
Селин я искал недолго. Полетта разрешила взять машину, и я быстро добрался до порта. В одном из кафе наткнулся на Селин в косыночке и со шваброй – она мыла пол. И, сунув швабру в ведро, расцеловала меня в обе щеки.
– Кофе хочешь?
– С удовольствием. Спасибо.
Машина, покряхтев, с шипением дважды выпустила кофейную струю. Селин принесла стаканчики на столик, уселась напротив.
– Больше я на остров не вернусь, – сказал я. – Зашел попрощаться.
– Сделал уже всю свою работу?
– Да.
Мне вспомнилась наша первая встреча, когда Селин пришла ловить ежей. Я невольно улыбнулся.
– С тобой было очень приятно… отдыхать, – сказал я.
– Я люблю знакомиться с новыми людьми.
Я накрыл ладонью ее сомкнутые руки.
– С тобой очень интересно.
– Все так говорят.
– Селин, ты когда-нибудь видела своего отца?
– Нет. Он приехал на остров откуда-то издалека. И пробыл здесь недолго.
– А что мама?
– Мама живет в Америке.
– В Америке, ну конечно. А как же ты?
– А я живу здесь, с чайками.
– И со своей бабушкой, с Франсуазой.
– Ну, конечно. И буду с ней до самой ее смерти.
– У меня для тебя подарок. – Я сунул руку в карман пиджака. – Они принадлежали моей матери. Она умерла десять лет назад. И мне очень хотелось кому-то их отдать.
Селин протянула раскрытую ладошку, я положил на нее серьги: две жемчужины в тоненьких золотых кольцах. Довольно легкомысленные сережки для женщины в возрасте, но для Селин чересчур «взрослые».
– Спасибо, Роберт.
– У тебя проколоты уши?
– Конечно. Сама проколола, еще в детстве.
– Не слишком они для тебя старомодные?
– Нет-нет, что ты. Сразу и надену. Вот. Ну как?
– Потрясающе. Думаю, моя мама их вообще не носила.
– Я похожа на аристократку?
– Еще как похожа. Сама мадам Помпадур.
– Это твоя знакомая?
– В общем, да. Но не очень близкая.
Глядя на ее молодое лицо, на рассеянно-сосредоточенные глаза, на темные с каштановым блеском волосы, я чувствовал, как меня наполняет нежность. Раздражающе терпкое влечение исчезло, совсем. Наверное, если бы у меня была дочь, вообще был бы ребенок, я испытывал бы те же чувства. Так оно и должно быть, желание замещается добротой, это совсем другое тепло, это не испепеляющее пламя, которое годами полыхало всуе. Оказывается, я способен на нормальные, не экстремальные чувства. Это придавало уверенности, даже подумалось, что я не так уж фатально отгорожен от мира. Что все-таки могу понимать других. Вот и Селин, при всей ее особости и существовании в непонятной мне реальности, умеет находить общий язык с остальными.
Мы прошлись по дороге до моря, она держала меня за руку. Потом вернулись в кафе, я крепко ее обнял, прижал к себе. Селин поцеловала меня и что-то прошептала на ухо – что, я не разобрал. Потом я быстро подошел к машине. Нажал на газ, машина тронулась, оборачиваться я не стал.
Больше у Перейры не оставалось оправданий для секретов. Пришел час предъявить мне обещанное, каким бы оно ни было. Атмосфера в библиотеке была напряженной. Да и грустной, потому что наше общение и мне, и ему было приятно, каждому на свой лад.
Я подошел к огромным, от пола до потолка, французским окнам и глянул в темноту. Чтобы как-то снять напряжение, сказал:
– Весна на подходе. Сегодня утром было очень солнечно.
– Да. Весна, весна, пора надежд. А вы что скажете? Помогли вам эти несколько отлучек на остров? Эти наши с вами беседы хоть немного смягчили вашу боль и отчаянье? Из-за Луизы. Из-за книги…
– Да, кое-что я стал воспринимать иначе. Но хуже мне точно не стало. И если рассуждать логически, то…
Перейра улыбнулся:
– Вот и замечательно, Роберт. Детей у меня нет, вы знаете, но я… рад за вас.
Я кивнул. Теплое ко мне отношение тоже было одним из пунктов его «плана». Это я уже понял и принял. Но едва ли… Нет, я не был готов относиться к нему как к отцу. Отец есть отец.
– И книга у вас замечательная. «Немногие избранные». Очень хорошая работа.
– Ничего хорошего. Уйма неточностей, недомолвок, отчасти преднамеренных. Особенно в рассуждениях о биологической компоненте в природе сумасшествия.
– А ваши теперешние взгляды?
– Теперешние такие. Пока не появятся ученые поумнее нас с вами, которые помимо генетических факторов и теории будут уделять должное внимание самим людям… Хотя, вероятно, это будет еще не скоро. В общем, пациентов надо уважать, прислушиваться к тому, что они говорят. Это хотя бы… хотя бы цивилизованно.
– Прежде чем я вручу вам записи, в которых присутствует ваш отец, пообещайте мне одну вещь.
– Какую такую вещь?
– Обещайте больше не стыдиться своей книги. Там действительно есть недостатки, но по большому счету она стала настоящим прорывом, откровением.
И опять я почувствовал жжение в глазах. Но голос мой не дрогнул:
– Обещаю.
– Ладно. Пойдемте со мной.
Мы пересекли холл, дальше пошли наверх и по длинному коридору. Он отпер дверь спальни, включил свет. Там было полно светильников без лампочек, и посуды: блюдечек, тарелочек, чашек. Из углового шкафа Перейра вытащил и протянул мне синюю папку.
– Здесь восемнадцатый год, вторая половина. Я был тогда командиром роты. Тот фрагмент, где про вашего отца, я пометил маркером. Но если хотите, можете читать все.
– Спасибо.
– И вот что. Забирайте папку в свою комнату. А поговорить обо всем сможем утром. Вам – спокойной ночи.
Он протянул мне руку, видимо, хотел из жалости погладить меня по плечу, но я этот порыв проигнорировал, устремившись к двери. От нее – быстрее к лесенке. И вот я уже в своем убежище. Сразу бросился к окну, рывком распахнул ставни, впуская ночь, и несколько секунд вслушивался в отдаленный шепот волн в calanque.
Надев очки, зажег лампу и открыл папку. Начал с первой страницы, рассудив, что так будет проще понять, что тогда происходило. Но совсем скоро я, как первоклашка, которому не терпится получить булочку с глазурью, перескочил на строки, отчеркнутые маркером. И вот что прочел.
18 сентября. Мы около П. Почти там же, где начинали три года назад, в 1915-м. Неделя в резерве, потом снова на передовую. Я скучаю по ребятам из первой роты. А с этими не знаком. Хорошие новости – война идет к финалу. Если нас не прикончат в ближайшие несколько недель, отправимся по домам.
В нынешней моей роте контингент слабоват. Много новобранцев, рахитичных, с цыплячьей грудью, типичные англичане. Приходится и письма проверять. Поразительно. Даже добровольцы из Китченеровской армии, безоговорочно верившие поначалу в скорую победу, даже эти бывалые солдаты, чудом оставшиеся в живых, до сих пор нарушают секретность. Перечисляют названия городов и деревень, через которые мы идем, выкладывают даже названия армейских подразделений. Вымарываю эти безобразия восковыми цветными карандашами, но в моей патронной сумке полно писем, которые вообще нельзя отсылать. Некоторые парни слишком устали и себя не контролируют, прямо лепят то, что, мягко говоря, не положено.
Пришли сообщения, что когда вмешались танки, дела на фронте пошли лучше. Ну а мы все еще торчим тут, в старых, вырытых не нами окопах. Блиндаж мне попался дрянной, крыша течет, полно крыс.
На рассвете провел учения. Сказал своим парням, чтобы были готовы – через несколько дней приступим к атаке. Слушали вяло.
19 сентября. Немцы сегодня стреляют и стреляют. Проволочные заграждения невозможно доделать. Видел лиса: рыжий метил землю под расщепленным снарядом деревом.
20 сентября. Натягиваем проволоку под обстрелами. Уогстаф где-то добыл гранат. Читаю Анри Бергсона, «Материя и память». Весьма увлекательная вещь.
Написал Франсуазе. Не идет у меня из головы, хотя девочке всего восемнадцать. Есть в ней какая-то особая прелесть. Чарующая девичья невинность, а мне опостылели доступные роковые хищницы.
21 сентября. Тянем проволоку, обстрелы. Ребята взбудоражены предстоящей атакой. Чтобы чем-то их занять, решил устроить вылазку на нейтральную полосу. Выбрал для разведгруппы вроде бы самых надежных. Тех, кто давно воюет. Хьюджс, Боукер, Роу и Хендрикс. Хендрикс до войны был портным, с пятнадцатого года на фронте. Дослужился только до капрала, мог бы и повыше прыгнуть, но ему это ни к чему, допекла парня война.
22 сентября. Операция прошла удачно. Подошли так близко к линии противника, что слышали, как немчики разговаривают. Даже голос не понижают, совсем обнаглели. Роу хотел было одного захватить, но Хендрикс выдал ему пару ласковых, крепко припечатал. Когда возвращались, несколько раз оказались в воронках от снарядов, все перепачкались в липкой грязи. Вонь ужасная. Страшно подумать, через что мы там перелезали, пока карабкались.
23 сентября
Натягиваем проволоку. Стреляют.
24 сентября
Уогстаф поднял нас ночью. Хендрикс выстрелил себе в голову. Умышленное членовредительство. Самострел. Мы на передовой, и военная полиция как нарочно неподалеку. (Раз они здесь, значит, действительно скоро заварится каша.) Полиция есть, а поста оказания первой помощи нет. До эвакуационного пункта целая миля. И ни одного санитара поблизости. Хаос.
Ходил на переговоры с медиками. Сказали, что Хендрикса обязательно надо спасти – чтобы потом отдать его под трибунал. Сказал им, что это безумие, пусть дадут человеку умереть. В ответ: приказ батальонного командования не обсуждается. Начальство обязали всячески поддерживать «боевой дух» и пресекать то, что идет вразрез с уставом. Загоняя немцев назад в Германию, солдат еще азартнее должен пускать кровь. Всемилостивый Боже.
Пошел искать его вдоль наших позиций. Нашел. Лежит на носилках. Половина лица разворочена. Еще и в грудь ранен, оттого что заело ручной пулемет. Боль, дикая боль. Я так долго собачился с медиками, орал, что-то доказывал, что по неосторожности выдал себя. Они поняли, что на гражданке я был врачом. Из батальонного штаба пришла телефонограмма: мне как бойцу «с медицинским уклоном» приказано сопровождать «подсудимого» (теперь его только так называли) сначала в эвакуационный пункт, потом, надо полагать, в госпиталь. Командиром роты оставил Уэйтса. Он сможет повести ребят в атаку, если я не успею вернуться к началу.
Мы вернулись из траншеи в окопный лабиринт. Хендрикс стонал. Нет половины языка и половины зубов, но говорил довольно внятно. Что с него уже хватит. Хребет Оберс-ридж, резня на Сомме, Ипр, он уже нахлебался.
На вспомогательной линии мы переложили его на телегу. Старались ехать быстрее, но на рытвинах сильно трясло. Он жалобно вскрикивал. Наконец добрались до пункта эвакуации раненых. Хендрикс взвыл, что никуда не поедет. Пришлось доходчиво объяснять начальнику медслужбы, что этого раненого необходимо спасти. Ответ я предвидел заранее: подлежащих эвакуации накопилось слишком много. Прибыли люди из военной полиции. Постановили: раз нельзя эвакуировать, отправить в здешний ближайший госпиталь, а до него пять миль. Пусть уж человек, наконец, отмучается, сказал я. Мне ответили, что это будет убийством, а нам нужен пример в назидание, чтобы было неповадно.
Конфисковали на время грузовик, запихали туда Хендрикса. Сквозь зияющую дыру между ребер видны были внутренности. Как на занятиях по анатомии. Я соорудил из бинтов повязку, дал ему морфин. Таблетки морфина он с отвращением и злостью выплюнул. Хендрикс хотел умереть. Я еще тогда подумал, что после такой потери крови его желание давно должно было исполниться, но нет. Он кричал и кричал, и это было невыносимо.
Добрались до госпиталя. Мы с Уогстафом вытащили носилки. Хендрикс неожиданно схватился за кобуру моего пистолета, то ли хотел покончить со всем этим, то ли со мной. Кто знает… Я разжал его пальцы и велел прекратить буянить. Он в меня плюнул.
Дальше быстро-быстро с носилками по каменному коридору, опять устроили несчастному дикую тряску. Бегом до самой операционной, а там аварийные керосиновые лампы «молния», очень вежливые английские медсестры, несколько французских санитаров. Операционный стол, больше похожий на колоду мясника. Перед нами рысью неслись полицейские. Они вбежали в операционную первыми и с ходу стали орать на медиков. Мы опустили Хендрикса на стол, хирург, насколько было возможно, очистил раны, стал зашивать. Пуля прошла под самой глазницей. Этим глазом Хендрикс не видел, надо же, сам себе сделал лоботомию, подумал я тогда. Хирург, молодой малый, залатал его очень качественно, и лицо, и грудь, и живот. Пока он работал, мы вчетвером держали больного. Ввели морфин, приладили трубку с иглой для переливания крови. Хирург тоже считал, что долго Хендрикс не протянет. Но мало ли… Кровь дает силы.
Положили Хендрикса в палату, он и тут буйствовал. Вырвал из вены иглу. Кричал, ругался страшно. Медсестры, бедняжки, очень расстроились. Полицейские принесли ремни, и нам наконец удалось с ним сладить. Привязали парня к кровати, начали переливать кровь. Он только мотал головой по подушке, ему было уже не вырваться.
Отправились на поиски чая и какой-нибудь еды. Еще два дня мы с ним воевали. На второй день мне передали приказ: в роту не возвращаться до тех пор, пока «подсудимый» не окрепнет настолько, что его можно будет передать карающим инстанциям. Все интерпретировалось так, будто Хендрикс преднамеренно не явился в суд.
26 сентября
Поразительно. Хендрикс все-таки не умер. А ведь его внутренности, как и у многих после пулеметного ранения, пришлось собирать по кусочкам. Спасением занималась половина сотрудников госпиталя, я старался не думать о том, что какие-то другие раненые могли из-за этого умереть.
28 сентября
Роту вчера здорово потрепали. Уэйте, которого я оставил командиром, убит. Потери почти двадцать процентов, но мы впервые после 15-го года смогли занять намеченные рубежи.
Получил телеграмму из батальонного штаба, благодарили за то, что Хендриксу удалось спасти жизнь. И завтра утром он сможет понести заслуженное наказание. К сожалению, подсудимый пока слишком слаб, и перед расстрелом его придется привязать к дереву.
29 сентября
Сейчас одиннадцать вечера. Получил сегодня телеграмму, что расстрел был произведен успешно. Завтра передислоцируемся на новые позиции. Сегодня позвали в штаб на ужин: нынче у них там тушеная говядина и красное вино. Не пошел, сидел в своей деревенской казарме, читал Бергсона.
…Я положил папку на кровать и снял очки. Потом встал и направился к двери.
Бредя по коридору, увидел под дверью Перейры полоску света, но пошел дальше, к лестнице вниз. Выйдя в сад, направился к газону, туда, где под зонтиками пиний стояла лавочка. Сел, стал слушать море.
Только что прочитанное не укладывалось в голове. И думалось мне сейчас о другой войне. Передо мной замаячило усталое и одновременно упрямое лицо сержанта Уоррена, топтавшегося у дверей «дортуара». Словно наяву я слышал собственный голос, менторские интонации, ругательства. Я не щадил этого дезертира. А вдогонку несся голос Ричарда Вариана: «Я смею все, что можно человеку. Кто смеет больше, тот не человек».
Над моей головой тихонько прошелестел в ветвях ветер.
Теперь я знал. И мне следовало это узнать. Что все потеряно, я понимал и раньше; но напоследок мне удалось коснуться отцовской руки.