Утром выяснилось, что садовник повез Перейру в порт и вернутся они только к ланчу.
Я спустился к calanque, но, к сожалению, Селин там не оказалось. Очередной погожий сентябрьский денек, слишком жаркий, чтобы торчать на солнце. Вернувшись в сад, я перетащил под дерево шезлонг и улегся с взятой в хозяйской библиотеке книжкой – сборником статей. Одолев несколько страниц, положил книжку на землю.
Волшебный, конечно, остров. Пряный ветер, восхитительная еда, вздохи и лепет моря. Очарование портила смутная тревога, что я и сам не замечу, как стану пленником этой вкрадчивой истомы, околдуют меня тут, как шекспировского Калибана. Я уже опасался, что никогда отсюда не уеду, не вернусь домой.
Подняв голову, я увидел ковылявшую по траве Полетту, в одной руке тащившую маленький столик, в другой державшую стакан. Она поставила столик рядом со мной, всем своим видом демонстрируя усталость и презрение. Но в ответ на мое «спасибо» все-таки милостиво кивнула. В стакане был розоватый sirop, холодный, со льдом и газированной водой.
Выпив почти весь стакан, я закрыл глаза. Лондонская моя жизнь казалась теперь совсем-совсем далекой. Наверняка Перейра еще не все мне рассказал и показал. Не все фотографии, письма. Пряжки от ремней, гильзы от снарядов и прочие сувениры. Но эти раритеты больше не вызывали досаду. Теперь я чувствовал, что должен все увидеть и все выслушать. Порадовать старика.
Приехал он почти в час. После еды мы перешли на веранду, под сень разросшихся лиан.
– Хорошо бы начать с того момента, на котором мы остановились ночью, – сказал он. – Если, конечно, это вам не в тягость.
– Напротив, – сказал я, – думаю, это принесет мне большую пользу.
Насчет большой пользы я слегка перегнул. Но некоторый прогресс несомненно намечался: события прошлого обретали чуть большую подвижность, преодолевая оцепенелость памяти.
– Мы пока еще в Анцио, – напомнил Перейра. – Там что-то еще происходило?
– О да. Чего там только ни происходило.
Если возникает ощущение, что ты добился преимущества или что победа почти в кармане, погоди радоваться – это я усвоил хорошо. За сутки, проведенные в «дортуаре», пока мы наполняли мешки песком, рыли окопы, принимали прибывшие пайки, подозрений, что что-то пошло не так, не возникало, как говорится, спасибо и на этом. Я даже отрядил одно подразделение в распоряжение нашей подвижной артиллерии, чтобы ребята помогли им закрепиться. Еще одно подразделение помогало инженерам прокладывать трассу поверх рыхлых троп, рассчитанных исключительно на гужевой транспорт. Я наслаждался этими хозяйственными хлопотами, прекрасно понимая, что передышка будет недолгой.
А потом настала ночь и начались обстрелы из минометов и еще винтовочными гранатами. Благодаря удачному расположению атаку мы отразили. Но меня очень тревожило, что немцы где-то под боком. Идея Дональда Сидвелла сколотить разведгруппу, чтобы выяснить, насколько немцы близко (тогда, в каюте Вариана), теперь казалась не такой уж и безумной. На рассвете приехал на джипе Ричард Вариан и сообщил, что в нашем «дортуаре» теперь разместится штаб батальона.
– А куда деваться штабу второй роты? – поинтересовался Спичка Суонн.
– На твое усмотрение. Подходящее здание есть в Априлии. Городок вон там, – он махнул рукой в сторону расположения противника. – Дивизия готовится нанести удар. Мы не можем больше ждать американцев, противник перебрасывает дополнительные силы. Лично я считаю, что мы уже должны быть в Риме.
Вариана, кажется, очень устраивало, что англичане будут действовать в одиночку; он хотел, чтоб наш батальон играл главную роль в предстоящей атаке. Он переговорил по рации с Пассмором, Сидвеллом и Пирзом, а потом сказал Спичке, что назначил меня своим адъютантом вместо Николса.
С тяжелым сердцем я наблюдал за тем, как Билл Шентон вечером строил третий взвод для марш-броска. Зря я согласился на предложение Вариана. Лучше бы пошел с ребятами…
Когда я с ними попрощался и пожелал удачи, ко мне подошел Шентон и тихонечко произнес:
– Наверное, он не знает, какой вы ценный боец.
– Ты не волнуйся, Билл, – сказал я, – штабным тоже скоро будет не до бумажек, все навоюемся.
Честно говоря, я был здорово тронут его поддержкой. Вспомнил день нашего знакомства во Франции, когда мне пришлось занять его командирское место. Как давно это было…
Пока было спокойно, я распорядился отправить наших итальянцев в порт, благо нашелся свободный армейский грузовик, который как раз туда возвращался. Одному Господу было известно, как они из этого порта потом выберутся: «люфтваффе» бомбили все, что движется. Но это меня уже не касалось. Может, отсидятся в погребе у знакомых. Я велел рядовому Джонсу прибраться в комнатке, где ютились наши итальянцы (все десятеро), и он притащил мне две забытые ими книжки. Одна оказалась популярным романом, а вторая вовсе даже и не книгой, а дневником. Судя по девчоночьему почерку, дневник принадлежал дочке хозяйки дома. Я попробовал его почитать, мало что понял, но сунул дневник в свой ранец: вдруг все-таки удастся передать владелице. Я часто надеялся увидеться потом, в мирной жизни, с теми, с кем судьба свела меня на войне. Со многими из тех, с кем я познакомился в бельгийской или тунисской мясорубке…
Среди плюсов должности адъютанта был и этот: возможность лишний раз подкрепиться и выпить. Некоторые офицеры регулярно запасались бутылками виски, кто-то устраивал праздник по случаю получения пайка. Наверняка многие делали заначку, чтобы было чем взбодриться или утешиться перед боем. Ричард Вариан постоянно себя подбадривал, но не забывал про старинный морской закон, про «солнце над нок-реей»: пока оно не опустится достаточно низко – ни капли. Но в итальянском январе солнце над нок-реей запросто могло оказаться уже в пять.
– Роберт, тебе кто-нибудь пишет? – спросил однажды Вариан, плеснув в эмалированную кружку виски.
– Мать присылает газетные вырезки, из «Иллюстрейтед Лондон ньюс».
– А братья и сестры?
– Их у меня нет.
– Девушки?
– Нет. То есть отчасти да. Иногда пишут две мои знакомые, Мэри и Пола. Но это просто приятельницы.
Вариан вскинул брови.
Он выглядел, как всегда, молодцевато. Гладко выбрит, усы и шевелюра идеально подстрижены.
– Вы владеете иностранными языками? – спросил я. Идиотский вопрос, но разговор начал меня тяготить. Еще и потому, что я не мог заставить себя называть его просто Ричардом и обращаться на «ты». И это тоже был идиотизм, в такие моменты неофициального общения фамилия режет слух.
– Неплохо говорю по-итальянски. Французский и немецкий на школьном уровне. Немного понимаю хинди и урду, освоил, когда служил в Индии. А ты?
– Так, ничего стоящего. Только мертвые языки. Латынь и греческий. До призыва учился на медицинском.
– Значит, собираешься стать врачом?
– Собирался. Но надо долго учиться. А после всего этого…
Мы оба обвели взглядом скромную маленькую гостиную, которую Вариан называл своим личным штабом. Вариан зажег свечу и долил в кружку виски.
– Ты прав, – сказал он. – После всего этого… жизнь покажется несколько пресной.
– Не знаю, как мне потом увязать то, что я увидел за эти четыре года, с прежней жизнью.
Вариан улыбнулся:
– Но иногда увязать все-таки хочется. Представить, что я снова в Нортумберленде, в родительском доме, и обнаружить, что все это было жестоким недоразумением, которое уже в прошлом. Мечты, мечты… Утром проснешься, увидишь казарменные стены и сразу поймешь, черт возьми, где ты. Прислушаешься к стрельбе, к грохоту артиллерии… и все становится на место. Проходит минута-другая, война никуда не девается, она тут, под боком. Зову денщика и бодро встречаю очередной день жестокого недоразумения.
И ведь действительно дикая, чудовищная нелепость. Берега Соммы, где сражались наши отцы, тысячелетиями были обычными сельскими угодьями, где крестьяне выращивали сахарную свеклу и все прочее, что родит эта земля. Селянин девятнадцатого века, взрывая плугом свой от прадедов доставшийся надел, и помыслить не мог, что это поле под низким небом станет новой Голгофой.
Земля вокруг нашего «дортуара» выглядела невыразительно, но стяжать кровавую славу тоже имела все шансы.
Находясь у перекрестья трех дорог, ведущих в сторону линии фронта, мы могли наблюдать за теми, кто возвращался оттуда. Кто-то шел медленным, но довольно ровным шагом, кто-то совсем еле-еле, явно уже отвоевался человек, а кого-то, прошитого осколками, вернее, то, что от него осталось, тащили на растянутом куске ткани, прихваченном лямками и ремнями, или на плоской доске. Увы, одним из таких несчастных на импровизированных носилках был рядовой Холл.
Ричард Вариан волновался все сильнее. Однажды вечером он разложил на столе карту и стал чертить на ней нынешнее расположение наших рот.
– И что мы тут сейчас имеем, а, Роберт? – спросил он, тыкая карандашом в образовавшийся на чертеже выступ. – Мы имеем вот этот гребаный клин.
Прежде я никогда не слышал от него бранных словечек.
– Неужели?
– Точно. Как тогда под Ипром. Помнишь?
– Мне рассказывали.
– Но что такое клин, знаешь?
– Это когда периметр линии обороны, огибая город или лесной массив, сильно выпячивается, как… как…
– …нарывающий палец. И его могут отрезать, палец этот. Ножницами откромсать к чертовой матери.
– Болезненная операция.
– Чрезвычайно болезненная.
– Вторая рота как раз на пальце?
– Подозреваю, что да, – сказал Вариан. – Там же и Егерский полк, отличные ребята. И орлы герцога Веллингтона, отборные парни. Что-то радио у нас…
– Барахлит?
– Да. Сплошные помехи, чтоб их. Сам послушай.
– Откуда немецкие войска попрут? – спросил я.
– А кто их знает. Кессельринг уже наверняка придумал ответный ход. У них было полно времени, чтобы подогнать подмогу из Франции. Брайан Пирз говорит, что за эти шесть дней они прихватили пленных из восьми разных дивизий.
– Ничего себе подарочек.
– Вот и я о том же. Эх, если бы мы поменьше валандались, они не успели бы.
Вариан сел. Я никогда еще не видел его таким растерянным.
– Кто из ротных командиров дольше всех не отдыхал?
– Дональд Сидвелл, – доложил я. – Пассмор был ранен, Пирз две недели отдыхал до нашего отплытия, Суонн пропустил несколько боев в Тунисе.
– Гмм. Не повезло бедняге Сидвеллу. И как он будет справляться дальше? Что ты по этому поводу думаешь? Вы ведь, кажется, старые друзья?
Я улыбнулся. Вспомнил, как мы застукали его верхом на лошади, он несся галопом и орал: «Вот она, милость Божья!» Вспомнил, как он рассказывал мне про Баха, сияя взглядом сквозь толстые линзы очков.
– Да нормально он будет, – успокоил я Вариана. – Знаете, какой Сидвелл умный, разносторонняя личность. Между прочим, обожает скачки, отличный наездник. Азартный жутко. Еще и пари заключит с Фруктом, то есть с Пирзом, чья рота продвинется дальше.
Вариан втянул сигарный дым, через пару секунд выпустил.
– Мне надо знать, какая там обстановка, до мельчайших деталей. Я бы и сам туда наведался, важно все знать досконально.
– Почему бы нам не попросить Джона Пассмора послать несколько ребят из его четвертой роты?
– Потому, что я решил всю четвертую роту бросить на подкрепление. Ты тоже пойдешь с ними, найдешь Сидвелла и передашь от меня, что он может убыть в двухнедельный отпуск.
– А нельзя ему передать насчет отпуска через кого-нибудь из парней Пассмора?
– Нельзя. Ты же у нас адъютант. Мой официальный представитель. Если я отправлю к Дональду посыльного, боюсь, он сам пошлет его куда подальше.
– А кто вместо Дональда будет командовать эти две недели?
– Таунсенд, его зам. Отрапортуешь потом, что там у них делается. Смотри, ничего не упусти. Задача ясна?
Задача была предельно ясна. Маршрут – кошмарный. За четыре с половиной года войны нас приучили к тому, что приказ есть приказ. Но тащиться по кочкам и оврагам, чтобы передать устное распоряжение… Издевательское подобие променада вроде тех, из мирной жизни, на станцию или в магазин, на ферму, само собой. Мало ли куда меня носило и заносило. Я брел спотыкаясь и надеялся, что ноги меня не подведут и я не заблужусь.
Я хорошо понимал, что имел в виду Ричард Вариан, когда рассказывал про то, как реальность все ставит на место: не хочешь, а все равно принимаешь все как есть… и полный вперед.
Еще шаг, и второй, и еще… будь я один, лег бы под дерево и приказал бы себе умереть, уснуть… Но со мной шли ребята. Ради них я преодолевал усталость, опустошенность. Они тоже все преодолевали, как это делали гоплиты в Древней Греции, шагая на Марафонскую битву, как это делали легионеры Цезаря. Тот же маршрут, и тоже под покровом ночи.
Под штаб роты приспособили пастушью хижину, укрепили, расширили, углубились под землю, чтобы оборудовать блиндаж. На переднем плане были уже обрыднувшие всем мешки с песком и колючая проволока, непременные атрибуты окопной войны. Еще я увидел обгоревшие повозки и поломанные деревья, воронки от снарядов, несколько дохлых коров и много живых крыс. В отличие от Армантьера, где воевал мой отец, здесь, в Анцио, грунтовые воды подходили очень близко к поверхности и траншеи можно было рыть не глубже чем на три фута. Я шлепал по чавкающей грязи и экскрементам в узенькой канаве с комичным названием «ход сообщения», пока не добрался до передового взвода. Мне сказали, чтобы я искал Дональда там. Он сидел, точнее, полулежал в лужице воды, на толстых линзах очков осели мелкие брызги грязи.
Я бухнулся рядом с ним на коленки.
– Боже, смотрите, кто к нам пожаловал! – По лицу его расползлась улыбка. – Сижу вот, ломаю голову. Надо раздобыть несколько овец, чтобы устроить прогулку к тому лесочку. Думаю, на пути минное поле, поэтому овцы пусть идут первыми. Если в лес попасть все-таки удастся, нам будет обеспечено дополнительное прикрытие.
– Там что, нет немцев?
– Гансы, они везде, сволочи. Мы хотим их вышвырнуть. Посредством операции «Овечки могут пэ сэ».
– Пэ сэ? Что это значит?
– Пастись спокойно. Бах, «Охотничья кантата», ария богини Палее. Теперь хоть будешь знать, дремучий лекарь.
– Какое уж там спокойно.
– Будем надеяться на лучшее. Кому-то придется прикинуться Пастушком, сказать, что он работает на ферме, и тогда он сможет провести отару. Очень опасная операция, надо ведь убедительно изобразить местного селянина. Иначе – провал.
И тут уж я не выдержал. Брякнувшись на раскисшую глину, долго, до изнеможения, хохотал.
– Ох, Дональд, ну ты даешь…
А снаряды падали и падали, и минометы продолжали корежить землю за нашими спинами.
Наконец, успокоившись, я сказал:
– Я принес тебе благую весть.
– Это надо же… теперь я понял, почему адъютант вдруг удостоил меня своим визитом.
– Возвращаешься в «дортуар», оттуда – прямиком во второй эшелон, отдыхать. Приказ Вариана.
– Господь наш милостивый… А кто командиром вместо меня? Ты?
– Нет, не я. Таунсенд.
– Господи! Этот шут?
– Таков приказ. Отбыть ты должен немедленно.
– Вариан думает, что я уже чокнулся и готов крушить все подряд? Что я совсем озверел?
– Да ну тебя, он просто знает, что ты давно не отдыхал.
– Все это очень странно, Роберт. Я-то на что ему сдался? Почему я?
– Потому что ты уже десять дней торчишь в этой адской клоаке, потому что у тебя ни одного дня отпуска еще с Северной Африки. Потому что ты нужен Ричарду свеженьким, так как нам впереди много чего предстоит.
– Понятно. Только я не хочу бросать ребят в такой хреновой ситуации. Они, конечно, наглецы и грубияны, наша первая рота, но…
– Всегда такими были.
– …но они – то, что надо. Лучшие парни из лучших взводов. Я не один год собирал их вместе. И теперь они готовы умереть друг за друга. Не могу я своих ребят тут оставить. Ты посмотри на них.
Я посмотрел. Вымотанные до предела солдаты валялись в жидкой слякоти, практически не прикрытые, а противник уже перегруппировался, приготовился к очередной атаке.
– Лучше бы этого не видеть, – сказал я.
– А если я скажу «нет»?
– Ричард опять пригонит меня, только уже вместе с военной полицией. Неохота снова сюда тащиться.
– Пойду скажу Таунсенду. Но хочу, чтобы было зафиксировано, что я действую не по своей воле. И выражаю протест.
Когда мы с Дональдом наконец ввалились в «дортуар», там меня ждал сюрприз. У двери топтался сержант Уоррен из моей родной второй роты. Увидев меня, он вытянулся по стойке «смирно».
– Какого черта ты тут, Уоррен? Почему не со своими?
– Майор Суонн отослал меня назад, сэр.
– С какой стати?
– Я решил сложить оружие, сэр.
– Что за хрень? Куда сложить?
– Отвоевался я, сэр. Доложил об этом майору Суонну, а он под конвоем отправил меня сюда.
Уоррен был классным солдатом, я обязан был проявить понимание или попытаться его переубедить. Но я почему-то (возможно, из-за дикой усталости) вдруг заорал:
– Ты знаешь, чем это пахнет, Уоррен? Арестом, вот чем!
– Понимаю, сэр.
– Значит, дезертирство? Думаешь, родные твои обрадуются? А как же друзья? Их к черту? Пусть мыкаются сами, а ты, значит, решил смыться?
– Я сделал все, что мог, сэр.
– Они там валяются в собственном дерьме, в окопе глубиной в два фута. Защита называется…
– Я тоже вместе со всеми валялся, сэр. И в Тунисе дрался, а до того в Бельгии, Голландии. Дважды ранен. Никогда не отлынивал и трусом не был. Но всему есть предел, я дошел до точки. Я больше не могу. В тюрьму так в тюрьму, позор так позор. Я готов. Выше собственной башки не прыгнешь…
– Погоди, Уоррен, не нагнетай. Другим досталось куда больше. Что скажешь об Уоттсе, которого я тогда послал на смерть? Девятнадцать лет было парню. Ни одной ночки не успел гульнуть. А Тревис? Напоролся на мину, обе ноги к чертям собачьим, и он еще полмили сам полз на этих своих обрубках.
– То Тревис, сэр. А я говорю о себе. Я выдохся.
– В Первую мировую тебя бы расстреляли. На рассвете вывели бы к ребятам из твоей собственной роты, привязали бы к дереву, и скомандовали бы: «Пли!»
– Так точно. Но сейчас мне полагается тюрьма.
– Ну да, тюрьма. Посадят в одиночную камеру. Охранники будут в тебя плевать. В миску с жратвой будут плевать. Ни друзей, ни душу отвести шуткой. Не с кем.
– Погано, что и говорить. Но я долг свой выполнил. Четыре года в окопах. Все, больше не могу.
– Жди тут. Никуда не уходи.
Ричарда Вариана я нашел на втором этаже, на посту наблюдения. Он в бинокль рассматривал тот лесок, который Дональд мечтал использовать как укрытие. Мне и без бинокля был виден дым вдалеке. Неужели Пастушок провел отару через минное поле?
Я рассказал про Уоррена, но Вариан слушал довольно рассеянно. Сказал только:
– Хорошо хоть не прострелил себе ногу.
Подал голос радист:
– Первая рота просит разрешения отступить и окопаться, сэр.
– Пол-Германии уже пригнали, гаденыши, – вполголоса прорычал Вариан. – И прусская кавалерия тоже небось на подходе.
– Сэр, так что же с Уорреном? Отослать его в штаб бригады?
Вариан опустил бинокль и произнес:
– «Я смею все, что можно человеку. Кто смеет больше, тот не человек».
– Что, простите?
– Слова генерала Макбета. Мавр знал, что возможности наши не безграничны. Отсылать в бригаду не нужно, не стоит разбазаривать ресурс живой силы. Определи его пока на хозработы. Очистка окопов, заготовка мешков с песком, да мало ли дел, сам придумай.
– Сэр, пропала связь с первой ротой, – доложил радист.
Ночь тянулась долго. Под грохот немецкой артиллерии и рев самолетов плоховато спится. Едва начало светать, меня разбудил рядовой Уинтер, мой денщик.
– Сэр, прибыл вестовой. Из четвертой роты. Может быть, вы разбудите полковника?
– Зачем?
– Он говорит, срочное сообщение. На нем лица нет.
Будить Вариана не пришлось, я столкнулся с ним на лестнице, в руках он держал какой-то листок.
– Вот, от Джона Пассмора. Ты в курсе, что его линия обороны у того самого клина?
– Да.
Он протянул мне листок. «С прискорбием сообщаю, что первая рота не смогла удержать позицию. Почти все убиты, остальные захвачены в плен. Произвел передислокацию четвертой роты на оговоренные позиции в связи с вынужденным отходом».
Вариан долго смотрел на дальний лесок.
– Все вот так сразу, – сказал он, наконец. – Никого не осталось.
Я не нашелся что ответить. Впервые столкнулся с таким.
Мы все трое стояли, замерев посреди крохотной гостиной в итальянском синем домике. Вестовой, Вариан и я.
После нескольких тяжких минут Вариан просипел:
– Данное подразделение переформированию не подлежит. После случившегося это не представляется возможным. В нашем батальоне больше не будет первой роты.
Вестовой вытер рукавом нос.
Чуть погодя я вспомнил, что Дональд тогда, перед нашим с ним уходом, сказал: «Лучшие парни из лучших взводов. И теперь они готовы умереть друг за друга».
Я не представлял, как сообщу ему о том, что случилось…
Ричард Вариан освободил меня от адъютантских обязанностей. Нам сейчас надо было любой ценой, кровь из носу, прекратить пятиться назад к морю, к чему нас вынуждали беспрестанные бомбардировки и обстрелы. Вариан сказал, что при теперешней «тактической маневренности» он обойдется и без ординарца. Сейчас гораздо важнее поддержать людей, оказавшихся под самым носом у противника.
Развернувшись, я сказал:
– Огромное вам спасибо, сэр.
Мы превратились в диковинных полуводных млекопитающих, в разновидность огромных мерзких водяных крыс, живущих в дренажных канавах или на их склонах. Канавы, прорытые на болоте. Ребята называли их «вади». В довольно высоких, но обрывистых склонах одной такой «вади» взводы второй роты нарыли себе щелевые окопы. В окопах на берегу заново обустроили ротный штаб и даже разместили второй эшелон, но там, чтобы попасть внутрь, надо было карабкаться вниз по сетке на глубину тридцать футов. На передовой линии – траншеи для самых разных надобностей. И тебе пункт наблюдения, и места для снайперов, и миномет под рукой. Да мало ли. Самое веселье начиналось ночью. Мы пытались выкопать отсеки для отдыха, но не получалось: «спальни» мигом наполнялись водой.
«Дортуар» с нормальными четырьмя стенами и прочной крышей остался в далеких воспоминаниях. Теперь стены штаба представляли собой замкнутый забор из плетней, щели в которых были залеплены высохшей глиной, вокруг этого ограждения белели кресты временных могил. Щелевые окопы очень мелкие, там можно только сидеть или лежать, как говорится, выбирай. Передовые позиции соединялись «ходами сообщения», по которым передвигались ползком, строго по одному; если двоим нужно было срочно пробраться в противоположных направлениях, возникал затор. Если вдруг обстрел (который немцы вели все чаще и все дольше), лечь мог только один, уткнувшись лицом в глинистую жижу, места для второго уже не оставалось. Многих поубивало, иначе и быть не могло. Брайана Пирза и Джона Пассмора ранило, их с остальными подстреленными отправили на Сицилию в госпиталь. Их ротами теперь командовали замы.
И еще: теперь у нас под самым боком был второй эшелон. Офицеры наведывались туда слишком часто, врать не буду.
Рядовой Уинтер поставил мою раскладушку в землянке за плетеной перегородкой, и там меня всегда поджидали жестяной портсигар с сигаретами «Плейерз нейви кат» и бутылка виски. Даже находясь в пределах досягаемости вражеских гаубиц, можно было перевести дух. Получить чистую одежду, почитать книгу. Все мечтали о подобных передышках. Но там мне не давали уснуть соловьиные трели. Одна реальность противоречила другой. Хотелось назад, в «вади».
Шли недели, а мы все торчали в своих сырых норах, и я видел, что даже у самых закаленных бойцов сдают нервы. Мы ничего не могли предпринять, ничегошеньки. Даже если бы нам скомандовали наступать, даже если бы мы прорвались вперед, скажем, на полмили, что дальше? Новые окопы, еще более длинные лабиринты из «ходов сообщения». Почти каждого мучили крамольные мысли. Что они там, в Лондоне, себе думают? Начальники, загнавшие нас в эту промозглую леденящую преисподнюю…
Видимо, командование держало нас на плацдарме, выжидая, пока американцы прорвут у Кассино немецкую оборонительную линию. После чего двинутся на соединение к нам. А до тех пор нам следовало изматывать немцев, не давая перебросить часть дивизий назад к Кассино. То есть отвлекать на себя тех, кто нас запер: по крайней мере, так понимал нашу задачу Ричард Вариан; нам о стратегических планах союзников не докладывали.
Согреться в нашей передовой траншее удавалось только ночью – махая лопатами. Днем разве что малость поерзаешь, потрешь себя ладонями, чтобы хоть слегка разогнать кровь. А встанешь, чтобы помахать руками, – схлопочешь снайперскую пулю. Из штаба роты нам доставляли ночью связки носков и ром в придачу. Разливать спиртное было опасно, это требовало предельной осторожности. Однажды вечером рядовой Джонс так и погиб с кружкой в руке.
Как-то мы с Биллом Шентоном и еще с двумя ребятами пытались найти местечко для плитки, подальше от параши. Чай решили приготовить. И тут к нам подполз Ричард Вариан.
– Сидвелл ранен, – сказал он. – Я отдавал приказ, что ему делать дальше, и тут его осколком снаряда, в пах. Бедный парень. Кровь так и хлестала, но обещают, должен выкарабкаться. А как у вас дела?
– Лучше не бывает, – сказал я. – Дональд, бедняга. И что теперь?
– Отправят в госпиталь, в Неаполь. Нужен хороший хирург. Но в порту теперь опаснее, чем на плацдарме. Они бомбят госпитальные суда.
– Чаю, сэр? – предложил Шентон.
– С удовольствием, я кое-что прихватил, сказал он, снимая с ремня фляжку. – Прошу.
Мы ждали, когда закипит вода. Небо над нашими головами рассекали то британские, то американские самолеты, хоть это радовало. Возникало ощущение, что мы тут все же не просто статисты, заполняющие паузу, отвлекающие от давно обещанного «второго фронта». Шентон хорошо заваривал чай. В дымящийся коричневый настой мы плеснули виски. Держать в ладонях горячую кружку было невероятным блаженством, это воспринималось как победа над властью холода.
– Итак, – заговорил Вариан. – Первой роты у нас больше нет. Сидвелл и Пассмор ранены. Ситуация дерьмовая. Вот такие мы большие молодцы.
– Майор Суонн уж точно не маленький, – попытался сострить я.
Шентон принужденно хихикнул.
– Можешь смеяться сколько угодно, Билл, – сказал Вариан. – «Однако они случаются, времена, которые являются испытанием человеческой души».
Я посмотрел на лицо Вариана, блестевшее от моросившего дождя. Посмотрел на его черно-карие немигающие глаза, на темную шевелюру и усы, идеально-щеголеватые вопреки кляксам грязи на щеке и каплям, срывавшимся с края каски. Сколько людей подобного уровня можно найти в британской армии? Людей, умеющих мобилизовать в нужный момент весь свой жизненный опыт и знания, все прочитанное. Тут мало быть просто служакой, иметь опыт международных военных экспедиций, успешно продвигаться по службе и так далее. Тут важно еще и сердцем вникнуть в отчаяние людей, принужденных прятаться по болотам, будто крысы. Вариан не произносил обличительных речей. Он понимал, что мы заложники судьбы, понимал всю абсурдность происходящего. Верховное командование нас подставило, вело нечистую игру, это становилось все очевиднее. Но наш командир по-прежнему заставлял денщика наглаживать ему полевую форму и класть на столик очередную книгу. А сам потом полз на передовую, подбодрить ребят. И никогда не переставал надеяться, что еще вернется в Нортумберленд, к родителям, что нормальная жизнь обязательно наступит.
Как-то утром я, взяв с собой Билла Шентона, все-таки решился на вылазку, чтобы точно определить, насколько близко от нас немцы. Я предполагал, что примерно в семидесяти ярдах.
Если вдуматься, смертельно опасная авантюра, впрочем, тут и вдумываться нечего. Нельзя офицеру рисковать таким ценным и опытным сержантом, как Шентон. Однако все эти «должен-обязан-неположено» уже в зубах навязли. К тому же ничто не запрещало мне устроить вылазку по собственной инициативе. Наоборот, Тейлор-Уэст, был бы только «за»: милое дело слегка попугать противника, а сам я готов был на что угодно, лишь бы ненадолго сменить обстановку.
В это время суток по негласному соглашению наступает передышка, меняется состав на передовой и отдежурившие могут наконец-то поспать.
Задумка была такова: найти точку расположения немцев, ближайшую от наших позиций, чтобы потом дать слово артиллерии. Ясное дело, что и сами мы могли угодить по пути в переделку – «поразвлечься», как выразился Билл Шентон.
То, что произошло дальше, до сих пор не укладывается у меня в голове. Долгие годы я пытался восстановить последовательность событий. Однако временной отрезок, когда все это происходило, словно бы сплющился, не оставив между началом и финалом никакого зазора.
Расскажу все так, как мне помнится.
Мы спустились из окопа на дно нашей «вади» и пошли. Боковые стороны канавы были надежно закамуфлированы мощными торчащими вверх корнями сломанных и поваленных деревьев, росших наверху. Идти по дну было легко и не страшно. У нас с собой был ранец с гранатами. Я захватил и второй офицерский пистолет, для Билла.
Зимний дождь моросил и униматься не собирался. Шли мы минуты две, и вдруг – шорох, журчание и плеск воды. А через секунду прямо к нашим ногам выплеснули содержимое параши. Под пение вполголоса, на немецком.
Первой мыслью было: схватим ганса, как только он продолжит свои водные процедуры, и отведем к себе. Уже на месте выясним, из какого он подразделения и какие другие немецкие части тут дислоцированы. А прошлись бы еще минут десять по дну «вади», наткнулись бы на штаб вражеской роты. Вполне могли бы. А стали бы махать белым флагом, возможно, война бы для нас закончилась, как для тех заспанных немцев из «дортуара». И дальше по известной схеме: гороховый суп, колбаса и буханка черного хлеба, на грузовике до «шталага», лагеря для военнопленных, уже в Фатерланде, разумеется, где-то на отшибе. А там – носки, в дар от Красного Креста, и концерты силами лагерных талантов.
Немец был совсем молодой, без рубашки, и решил немного помыться: рвал листья с лиан, буйно разросшихся на отвесных стенках «вади», и, как мочалкой, тер голый торс, соскребая грязь.
…«Так делать нельзя, молодой человек», – сказал мистер Эрмитейдж, постукивая по столу линейкой, которую он держал в левой руке, поскольку правой у него не было.
Раздался зудящий гул немецких бомбардировщиков, летевших вдоль наших позиций к порту, опять к порту.
…«Сдаться врагу? – прорычал Мозгодав. – А не угодно ли получить пулю на рассвете, и пусть это будет последний приказ в моей жизни!»
Я обхватил ладонью ложе винтовки. Спусковой крючок до ломоты холодил щеку. Пальцам больно, но если надеть перчатки, не приладишься как следует к выемке крючка, тут нужна филигранная точность.
…«“Анабасис” Ксенофонта, – нудил мистер Лиддел, – мы слышим этот восторженный крик: «Море! Море!». В ту благословенную минуту десять тысяч эллинских воинов увидели гладь Черного моря. Теперь, после затянувшихся скитаний по чужбине, им предстояло долгожданное возвращение в родную Грецию».
Дождь резко усилился, занавесив все колышущимися полупрозрачными пеленами. В этой водяной кутерьме вмиг можно было сбиться с курса. Со всех сторон атакующие пляшущие струи, коварные и безжалостные.
…«Наверное, так будет лучше. Да, Роберт?» – сказала Мэри Миллер, сняв блузку.
Раздался щелчок – это был выстрел снайпера.
…«Так делать нельзя, молодой человек», – строго произнес мистер Эрмитейдж.
Выступ, образовавшийся из выпирающих корней и упавших веток, был отличным наблюдательным пунктом.
Нам хорошо были видны шестеро немцев, сгорбившихся в щелевом окопе. Я сунул руку в ранец с гранатами. Билл Шентон вскинул винтовку, навел прицел. Я вытащил чеку из гранаты, подождал, кинул, вытащил чеку из второй, подождал, кинул, потом прыгнул на дно «вади» и забился в углубление под траншеей. Один герр офицер высунулся из окопа, и Шентон прострелил ему голову.
Мы в каком-то лесу, в поле, я бегу, продираясь сквозь скользкие мокрые кусты, попадаются непролазные колючие заросли, шипы впиваются в ноги. Лес, поле. Мы взяты в кольцо дождевой завесой, нас окутывает спасительный туман. Оказывается, это поле Пикока, я уже у самого его края. Впереди я с трудом различаю высокую фигуру Шентона, он бежит ровным шагом. Слышится пулеметная дробь. По звуку это пулемет «Виккерс», наш, британский. Но мы ведь далеко за линией немецких позиций. Мы в тылу врага. Это я определил по очертаниям кирхи. Я поднимаюсь на вершину холма и вижу горы над озером Кёнигсзе.
…«Дональд погиб! – слышу я крик Вариана. – Сидвелл мертв!»
После этого эпизода я написал матери Дональда, посетовал, что он не пошел на флот.
А что это такое – жизнь? Какова ее ценность? Смотря чьей…
Когда человек умирает, мы на миг ощущаем себя мудрецами, познавшими самое главное. Воображаем, что действительно что-то поняли, втайне стыдясь, что это не так, а все одно притворство. Поскорбим, отдадим усопшему должное, а дальше – по давно накатанной колее. И ты сам, и остальные, кого пока пронесло, для тебя важнее и дороже ушедших. Как будто мертвые – не такие же люди, а существа другой породы. Их смерть ошарашивает, обжигает болью, хотя их жизнь не вызывала таких острых эмоций.
Этой жизни больше нет, прервалась, улетучилась как легкий вздох, как нечто эфемерное, уже никому не интересное. Вот твоя собственная жизнь и жизнь прочих живых душ, которые все еще тут, а не там, невероятно весома и отягощена множеством смыслов. Как будто ты еще здесь, в этом мире, можешь определить, чья жизнь легка, как пушинка, а чья давит тяжким грузом. Не можешь, конечно. Но. Но если признать, что жизнь умершего не менее весома и значима, чем жизнь уцелевших, то тогда зачем мучиться, продолжать существовать? Тогда полный тупик и ты ничем принципиально не отличаешься от мертвеца…
Мы палили из винтовок по немецким позициям. Мы лежали, распластанные в окопной жиже, притиснутые к убитым ребятам. Пулеметные пули чиркали по каске, и я прятал лицо в липкую грязь, а руки продолжали стрелять. Как же хотелось пустить в ход штык, почувствовать вблизи живое тело, всадить в него этот штык, как в загнанного кабана, ощутить, как стальное острие упирается в кость.
…Я лежал на своей кровати, у окна, за которым текла река. Я ждал, когда придет Мэри Миллер, прильнет ко мне. И я почувствую живое тело, близко-близко, его шелковистую оболочку, девичью кожу.
Продержаться, надо подольше продержаться, тогда точно подойдут американцы. Если мне всадят больше пуль в плечо, в грудь, если выстоим еще день, монастырь Монте-кассино падет, немецкая оборона будет прорвана. Если я выстрелю еще десять раз, то есть расстреляю весь магазин, государственные мужи в Уайтхолле смогут сегодня заснуть спокойно, поскольку план их, отнюдь не лучший, все-таки сработает, исключительно благодаря удаче и пролитой нами крови. Так они друг другу и скажут.
Мои бедра вжимались в итальянскую слякоть, все лямки-ремешки-подсумки, все гетры были в толстой корке намертво присохшей грязи. Спусковой крючок под моим пальцем был уже горячим. Это был апогей безумия, тридцать пуль кряду. Выстрелы один за другим, без пауз, немцы наверняка думали, что это пулемет. Я вытащил оставшиеся гранаты, стал выдергивать чеки и, отсчитывая положенные секунды (с четкостью дрезденских церковных часов), швырял их в дождевые беснующиеся вихри.
Я уже не понимал, где я. Снова бежал по дну «вади», к нашим позициям или к вражеским? Бежал наугад. Молодая выносливость и четыре года муштры здорово пригодились. Эти бесконечные тренировки на плацу: «…Вояка хренов, отставить вихляться как тряпочная кукла!». Кукла? Хо-хо! Теперь я мог пробежать сколько угодно. Даже под пулями, даже зенитный снаряд хрен бы меня остановил.
«…Скорее сюда, ко мне. Я тебя укрою», – сказал мой папа.
Я протянул к нему руки, но он ускользнул, он прошел сквозь меня.
И опять я бегу, теперь уже под дождем из пуль, под завесой из пуль, которая не отстает ни на шаг, пули мечутся по невидимым дугам, падают на дно дренажной «вади». Мне самому решать, сдрейфить или нет, покориться смерти или бросить ей вызов, бежать или не бежать.
…«Сегодня мама приготовила на обед колбаски и макароны с фенхелем. Говорят, что американцы бьют немцев, но пока еще очень далеко от нас. Завтра я увижу Федерико на свадебной вечеринке, вечеринка будет в порту. Наверное, ему понравится, если я буду совсем как взрослая. Но у меня только два платья. Белое, его мама купила, когда мы ходили на крестины Чинции. Можно надеть его, с шарфиком. Второе ситцевое в цветочек, я его на базаре купила…»
Это все произносилось по-итальянски, так должна бы говорить девочка-подросток, но звучал почему-то мужской голос. С английским прононсом, поэтому я понимал практически все слова. Я слегка поерзал, и плечо прошила острая боль. Я замер, боясь пошевелиться. Но рассказ девочки хотелось слушать дальше, было в нем что-то притягательное.
«…Иногда я очень стесняюсь, когда на меня кто-то смотрит, но Федерико, он пускай смотрит, я очень этого хочу.
Когда мы с ним будем разговаривать, надеюсь, он поймет, что я не какая-то деревенская дурочка.
Вчера пели жаворонки, высоко-высоко в небе, но все равно их слышно. Вечером мы встретились с Эмилией, прошлись до канала, гуляли до самой темноты и болтали. Эмилия сказала, что собирается в Неаполь, выйдет там замуж за кого-нибудь побогаче. Но я ее отговорила, ведь в Неаполе ни у кого нет денег. “Тогда в Рим поеду”, – сказала она. И если я буду хорошо себя вести, она возьмет меня в горничные».
Постепенно я сообразил, что текст читают. И голос тоже узнал – Ричарда Вариана. Я оперся на локоть здоровой руки и позвал:
– Ричард.
Слабость придала смелости, я, наконец, обратился к своему начальнику просто по имени, но мой сип не был услышан. Я напрягся и просипел громче. Ричард прервал чтение.
– Привет, Роберт. Как ты? Опомнился? Медицинское начальство влило тебе хорошую дозу, спал долго.
– Где я?
– Это ротный штаб. Вроде как. Твоему плечу здорово досталось. Рана пистолетная. Значит, был под самым носом у немецкого офицера. Ты помнишь, что там было и как?
– Нет, если честно. Дождь был сильный.
Вариан кивнул, но ничего не сказал.
– Мне можно встать?
– Нельзя. Лежи давай. Наш врач тебя подштопал. Пуля прошла навылет, рана чистая. Он мне показывал. Тебе вообще-то повезло. И отправлять тебя на корабле в госпиталь не пришлось, это сейчас опасно. Но док велел несколько дней соблюдать постельный режим. Как только выберемся из этого проклятого логова, получишь отпуск.
– И когда же мы выберемся?
Вариан тяжело вздохнул:
– Ради Бога, не спрашивай меня об этом. Но думаю, до них постепенно доходит, что нас им отсюда не выбить. Оборону держим. Стратегия блицкрига буксует.
– Слава богу.
– Сигарету?
– Спасибо.
– Выпивку тебе лучше не предлагать. Но сам я выпью, если не возражаешь.
– Конечно, конечно.
– Роберт, прости, но я должен рассказать. Твоим ребятам из второй роты вчера крепко досталось. И Роланду Суонну тоже. Его принесли сюда прошлой ночью, израненного. Скончался утром.
– Боже милостивый. Как же так. Жутко жаль.
– Да, хороший был парень. Удивительно нескладный, чудом сам себя не подстрелил. Но храбрец, и сердце золотое.
– Ребята его любили.
– Знаю. Теперь нам будет еще тяжелее, – сказал Вариан. – Из «надежной пятерки» осталось четверо.
– А как дела у Пассмора и Пирза?
– Поправляются. Однако выпустят их еще не скоро.
– Хотите, чтобы я принял роту вместо Суонна?
– Нет. Поставлю к ним Гуляку Белла. Тебе нужна передышка. А когда выздоровеешь, подыщем тебе хорошую работу.
Я и не рвался в командиры.
– Могу опять вашим адъютантом.
– Посмотрим, как оно сложится, – сказал Вариан, – в шесть я отправлюсь в передовую траншею, оставлю с тобой рядового Уинтера. Очень он за тебя волнуется.
– Простите, не могли бы вы почитать еще из дневника?
Вариан расхохотался.
– Я просто хотел потренировать произношение. И немного отвлечься. Дневник изъяли из твоего ранца. Когда тебя доставили.
– Понятно. Мы нашли его в «дортуаре».
Опять потянуло в сон. Хотелось снова попасть в мирок молоденькой итальянки, чья жизнь была счастливее моей.
– Пожалуйста, почитайте еще немного, – попросил я. – Почему-то успокаивает, даже становится легче.
Вариан откашлялся и начал читать:
«Моя очередь готовить обед, хочу сделать чесночный соус, я нашла на болоте дикий чеснок. Ужасно волнуюсь из-за свадебной вечеринки, наверное, вряд ли смогу уснуть. Может быть, папа позволит мне выпить немного вина…»
Когда я закончил этот фрагмент, на острове Перейры день сменился ранним вечером. Я дико устал, и от неутомимого внимания хозяина, и от физического напряжения. Так долго что-то вещать…
– Это и было завершением вашей итальянской кампании? – спросил старик.
– Нет. Продолжение следует.
Откинувшись на спинки стульев, мы слушали голоса острова.
– Рана от пистолета, – задумчиво произнес Перейра. – Не самая обычная.
– Это уж точно.
– Я своим пистолетом пользовался редко. Воспринимал его скорее как знак различия, как офицерскую регалию.
– Если в тебя стреляют с близкого расстояния, и пистолет может здорово продырявить.
– А в вас стреляли…
– С очень близкого. Многие годы я не мог поднять правую руку выше, чем на девяносто градусов.
– Наверное, вам хочется отдохнуть, – сказал Перейра. – Попросить Полетту принести вам в спальню чаю?
– Спасибо. Если можно, погорячее. И пусть добавит немного молока. Буду крайне ей признателен.
После чая я задремал, овеваемый ветерком, дувшим в открытое окно. Поспав, принял ванну и переоделся. Был уже восьмой час, и я спустился в библиотеку – пропустить пару стаканчиков. Сам достал из шкафчика бутылку, их там было полно, выбирай что хочешь, и ведерко со льдом тоже имелось. Выпив, я неожиданно ощутил прилив сил.
За ужином Перейра сказал:
– Наверное, это трудно. Рассказывать о себе.
– Да, раньше как-то не приходилось.
Он улыбнулся.:
– Знаете, доктор Хендрикс, за все сорок лет практики ни один пациент ни разу не поинтересовался моей жизнью. И когда вы попросили меня рассказать о работе, о семье, я почувствовал некоторую…
– Досаду?
– Да. Меня посмели о чем-то расспрашивать.
– Вот и я тоже ее почувствовал. Но одолел.
– За что я вам весьма благодарен. Мог бы еще о многом вас спросить. Но, наверное, пора перейти к темам менее индивидуальным. Более, я бы сказал, масштабным.
– Что вы имеете в виду?
– Об этом чуть позже, давайте сначала поедим.
Спустя час мы сидели в библиотеке, на столике стояли бутылки с водой и бренди. Впервые там стояла и шахматная доска. Я испугался, что старик решил – в символической битве – проверить уровень моего интеллекта. Игрок из меня никакой. Запросто могу просчитать все на двадцать ходов вперед, но что творится в данный момент у меня под носом, никогда не замечаю. А тут шахматы… Увидеть на лице противника нескрываемое недоумение в тот момент, когда он бьет пешкой моего ферзя… Обидно. Весьма.
– В вашей книге, – начал Перейра, – очень четко прослеживается мысль о том, что двадцатый век – это век катастроф.
– Так оно и есть, – подтвердил я. – Позвольте немного уточнить: это век бредовых иллюзий. Возможно, когда-нибудь настанет просветление и мы признаем, что это был период глобального помешательства, и постараемся сделать выводы. Но судя по тому, что происходит сейчас, исцеления нам не дождаться.
Двери веранды были распахнуты, оттуда доносился многоголосый стрекот цикад и громкое уханье совы.
– И чья тут вина? – спросил Перейра, выпрямившись в кресле и склонив голову набок. – Индивидуума или общества? Как вы считаете?
– Вина обоюдная. Структуры, которые мы создаем, есть продукт нашей несовершенной натуры. Но мне кажется, что на какой-то стадии правительства и армии начинают жить своей собственной жизнью, и тут невозможно сетовать на человеческие пороки, поскольку человек уже ни при чем. Тот же апартеид в Южной Африке – что это, как не самовоспроизводящаяся система? Не думаю, что бурский живодер, размахивавший плеткой, искренне верил, что имеет право избивать чернокожего. Едва ли его вообще волновал вопрос полномочий на то, чтобы хлестать плеткой человека «второго сорта». Этот гаденыш всего лишь клеточка больного организма. Организма под названием «государство».
– Нет, нет, – тон Перейры вдруг сделался назидательно-негодующим. – Те, кто делает гадости, поступают так осознанно. Возьмите тот же Советский Союз. Политики дурят людям голову, скрывают истинное положение дел в экономике, неурожаи, об уровне жизни на Западе предпочитают не говорить или изображают этот Запад скопищем злодеев. Для Политбюро так проще. Проще руководить запуганной страной. Члены Политбюро лгут, чтобы сохранить статус-кво. Пусть все будет как есть. Хотя им же было бы лучше без всего этого вранья.
– Там ведь что произошло, – сказал я, – государственная машина лишила человека возможности самому принимать решение, лишила права выбора. То же самое мы наблюдаем в религии. Истово верующий христианин или мусульманин никогда не отречется от веры в пору невзгод и лишений. Испытания лишь укрепляют его приверженность избранному идеалу, фетишу. Вот и советские лидеры верны идеям коммунизма. Это единственно возможное объяснение.
– Ну не скажите, – возразил Перейра. – Машина власти состоит из людей. Именно отдельные индивидуумы в Кремле и на Лубянке ежедневно делают выбор в пользу лжи, репрессий и тюремных застенков. Они-то точно действуют осознанно.
– По-видимому, они уверовали, что во имя всеобщего блага несправедливость в малых дозах допустима, – предположил я. – По их понятиям, жизнь индивидуума самодовлеющей ценности не имеет. Расстрелять кого-то или отправить в ГУЛАГ для них – пустяк, они ведь мыслят категориями больших чисел, что им жизнь отдельного человечка…
Разговор постепенно вышел на уровень яростной пикировки, что было довольно неожиданно, поскольку до этого момента Перейра усердно пытался найти со мной общий язык.
– Вы слишком сгустили краски, – сказал Перейра. – В московских высших эшелонах есть и те, кого мучает совесть, им приходится наступать на горло собственным идеалам добра и демократии. Остались же наследники Пушкина и Чехова. Если этого не учитывать, можно договориться до того, что русские – существа низшего порядка. Это уже, знаете ли, отдает расовой дискриминацией. Получается, что свирепый полицейский, избивающий южноафриканских аборигенов, феномен того же порядка.
– И все же удивительно, – продолжил я, – насколько фатально наш век преобразил умы цивилизованных европейцев, людей, породивших Ренессанс и Просвещение. Эти светочи разума и милосердия перестали считать человеческую жизнь истинной, неоспоримой ценностью. В 1887 году до такого никто бы не додумался.
– Год моего рождения.
– Я знаю. В справочнике указан.
Наконец-то в нашем разговоре возникла пауза. Перейра смотрел на меня со снисходительным недоумением.
– Ну и когда, по-вашему, произошла фатальная перемена?
Я налил себе еще бренди.
– Когда? Вы прекрасно знаете когда. Между четырнадцатым и восемнадцатым годом. Оставшиеся в живых вернулись домой совсем другими, хотя на фронт уходили люди еще того, девятнадцатого века. Одного дня в пятнадцатом году, да что там, одного часа, одного мгновения хватило, чтобы измениться. Возможно, это случилось во время второго Ипра, когда солдат впервые травили газом. А может быть, на Сомме, во время июльской операции. Или под Верденом, да-да, под Верденом, в глубоких подземных галереях форта Дуомон. Французский парень, или немецкий, выбрался на рассвете из этой мясорубки по грудь в крови. Теперь он узнал нечто новое и страшное. Мы, люди, напрасно мнили себя лучше и выше всех живых существ. Ничего подобного. Мы самые примитивные, самые пакостные твари на земле.
– Вы действительно так думаете?
– Эти четыре года, уже Второй мировой, возвели презрение к отдельной жизни в ранг закона. Вы же видите, каковы результаты всех этих чисток, погромов, холокостов. Десятки миллионов трупов по всей Европе, в придачу к десяти миллионам погибших в Первой мировой.
Допив бренди, я поставил стакан на стол.
Однако Перейра никак не желал признать то, что было правдой, причем прекрасно ему известной.
– Это тоже, по-вашему, проявление несовершенства человеческой натуры? – спросил он.
– Безусловно. Homo sapiens – это выродок. Результат катастрофического сбоя в системе естественного отбора. Чтобы со всеми расправляться, отнюдь не обязательно погружаться в глубины самопознания, заниматься всеми этими мучительными поисками своего «я». Или сочиниять бесчисленные сонаты, как Бетховен.
– Похоже, вы подпали под чары религии. И верите, будто человек – падшее создание и все такое.
– Библия и научные трактаты говорят об одном и том же. Только разными словами. Возьмем Книгу Бытия.
Вкусив плод от древа познания, Ева с Адамом были изгнаны из Эдема. Вот вам изложенная в форме притчи история чудовищной мутации, настигшей наших пращуров, – прорыв в познании, ставший проклятием. Люди поняли, что они смертны, и обрели себе на горе новые, по сути ненужные способности, которыми мало кто из них мог правильно воспользоваться. Бытие по латыни – «генезис». Тот же корень, что в слове «генетика». И суть та же самая…
– Но это действительно был прорыв, – сказал Перейра. – Я про генетику.
– Прорыв в те сферы, куда вторгаться было совсем не обязательно. Да и не нужно. Больше того. Хваленая уникальная человеческая способность осознавать свое «я», похоже, фикция.
– Допустим.
– Наша индивидуальность – это паталогия вроде нервного тика. Аномальная способность произвольно привязывать эпизоды своего физического существование к событийной памяти. Вот и все чудо нашей разумной человеческой природы… Мутация, породившая иллюзию.
– Но она-то и дала нам преимущество перед неразумными предками. Преимущество, закрепившееся и передавшееся по наследству.
– Разумеется, – согласился я. – Таков принцип естественного отбора. Самообман, конечно, был полезен для вида, иначе бы не закрепился как наследственный признак.
Самка богомола пожирает своего партнера, это идет ей впрок. Но хорошего в этом мало. В общем, все шедевры Леонардо да Винчи я с радостью обменял бы на счастливое неведение, в котором жили мои неразумные пращуры. И стал бы частью природы. А не взломщиком с Каиновой печатью.
Мы секунду-другую вслушивались в ночные звуки, проникавшие внутрь сквозь раскрытые стеклянные створки. Сердце у меня противно стучало, гулко и часто.
– Трудно, наверное, жить с таким настроением, – сказал Перейра, – беспросветный пессимизм.
– Это не пессимизм, – сказал я. – Всего лишь логические выводы из прошлого на основании общеизвестных событий. И от завтрашнего дня я не жду ничего, называйте меня хоть оптимистом, хоть пессимистом.
– Вы все еще верите, что определенные кусочки нервной ткани – это главные вершители человеческой жизни?
– Да, конечно. Я говорю не о статичной клетке или группе нейронов, а об их динамическом взаимодействии. О химической или электрической активности.
– То есть о сугубо материальном, физическом воздействии.
– Ну да. Все наши иллюзии, мечты, абстрактные образы искусства или больного воображения – вещи иллюзорные и похожие на волшебные грезы. Все эти красоты проклюнулись из горсточки клеток, не совсем корректно сгруппировавшихся. Тем не менее они остаются клетками, реальной субстанцией, обладающей реальной массой.
– Тут я полностью с вами согласен. Парадокс психиатрии, – голос Перейры стал менее суровым. – То, что нам кажется мыслью или чувством, на самом деле, похоже, лишь функция материи… о чем вы так ярко пишете в своей книге о немногих избранных.
Я не ответил. Говорить о «Немногих избранных» не хотелось.
У Перейры был усталый вид, но, вероятно почувствовав свое преимущество, он никак не хотел угомониться.
– С такими установками жить очень сложно, не так ли? – спросил он. – Полагаю, это вынуждает целиком и полностью сосредоточиться на себе?
– Правильно полагаете, – признал я. – Живу сам по себе и для себя. Я старался добиться контакта с близкими мне людьми. Я изо всех сил старался быть альтруистом. Потратил на это долгие годы.
– Я помню несколько весьма трогательных фрагментов из вашей книги, где описано…
– Все это чушь, чудовищное заблуждение. И главное – антинаучное.
– Поэтому вы так удручены и ожесточены?
– Нет, не поэтому. Я удручен тем, что принадлежу к классу неполноценных существ, которые возникли в результате кошмарной мутации. Катастрофической ошибки природы. А теперь я пошел спать. Доброй ночи.
Я поднялся и пошатываясь направился к двери.