Возможная жизнь

Фолкс Себастьян

Бывает, что человек, с которым никогда не встречался, или место, где никогда не был, странно кажутся нам знакомыми. Умом мы понимаем, что это невозможно. А сердце настаивает на своем…

Порой, когда мы почти верим, что наша жизнь не лишена смысла, глупая случайность смешивает карты и обрывает сюжет. А иногда та же случайность заставляет нас ощутить присутствие чуда и осознать свое предназначение.

Об этом – новая книга британского писателя Себастьяна Фолкса, автора мирового бестселлера «И пели птицы…». Пять новелл, соединенных в подобие симфонии, повествуют о пяти разных судьбах. Персонажи романа живут в разные эпохи и принадлежат к разным кругам общества. Присоединяясь к бойцам французского Сопротивления, английский филолог Джефф Тальбот не знает, что его ждет ад немецкого концлагеря. Лондонский оборванец Билли попадает в викторианский работный дом, но потом «выбивается в люди». Итальянский невролог Елена Дюранти на исходе XXI века совершает открытие мирового масштаба, доказав, что человеческое «я» имеет физическую природу. Темная крестьянка Жанна из французской деревни и в наполеоновскую эпоху живет в плену средневековых предрассудков. Блистательная Аня Кинг, автор и исполнитель песен в стиле фолк, производит фурор в Америке 1960-х… Но откуда у Елены статуэтка Мадонны, принадлежавшая Жанне? Что это за таинственный источник, из которого Анна черпает свои пронзительные образы? И какими неисповедимыми путями ее возлюбленный, рок-гитарист Джек, оказывается в старом викторианском работном доме?

 

Sebastian Faulks

A Possible Life

Copyright © Sebastian Faulks 2012

Иллюстрация на обложке: © Tina Hillier

© С. Ильин, перевод на русский язык, 2015.

© Перевод, оформление, издание на русском языке. Издательство «Синдбад», 2015.

 

 

Часть I

Другой человек

Предполагалось, что Джеффри Тальбот выучится на филолога, однако в университете он занимался по большей части спортом. Дважды он попадал в первый состав крикетной сборной, однако в центральном матче на стадионе «Лордз» его место занял «Крошка» Трембат, не человек – глыба, еще тогда замеченный ланкаширскими букмекерами. Что касается регби, то хотя стремительные отборы мяча, которыми Джеффри блистал в студенческих играх, и принесли ему право выступать за университет против «Рослин-Парка», но на «Туикенем» фланкером тем не менее отправился бакалавр из Родезии.

Джеффри эта двойная неудача нимало не удивила. Гемпширская школа без пансиона внушила своим ученикам, что в жизни им придется довольствоваться средними ролями. Отец Джеффри спекулировал на Лондонской фондовой бирже и надеялся, что сын, выучив языки, попадет когда-нибудь на дипломатическую службу. Мать, уроженка Лиможа, никаких честолюбивых надежд насчет Джеффри не питала: главный интерес ее жизни состоял в разведении породистых такс, вследствие чего дом Тальботов близ заповедника Твайфорд-Даун вечно наполняло щенячье тявканье.

Окончив университет, Джеффри заглянул в комиссию по распределению, где джентльмен с трубкой выдал ему брошюрки «Шелл» и «Империал Тобакко».

– Вид у вас импозантный, – сказал он. – Думаю, сможете сделать карьеру в промышленной сфере.

– А как насчет дипломатической службы?

– Ну, против высшего спортивного образования там возражать не станут, – да о нем и спрашивать не станут, – а вот экзамен у них каверзный.

И вот в сентябре 1938 года после череды неудач Джеффри очутился в одной из ноттингемпширских начальных школ для мальчиков, где ему предстояло преподавать французский, латынь и элементарную математику. Директор школы побеседовал с ним в конторе лондонского агентства по подбору учителей и нанял, не сходя с места.

Привокзальное такси проехало через предместья шахтерского городка, а затем по мере приближения к Крэмптону с дороги открылся вид на поросшие дубами и буками холмы. Школа стояла на возвышенности, над речкой с быстрым течением – притоком Трента; такое расположение и одинокая кирпичная башенка делали ее, что называется, командной высотой; сложенные из серого камня стены школьного здания оплели ползучие растения, а окна были стрельчатые, с каменным средником и свинцовым переплетом. Супруга директора, миссис Литтл, отвела Джеффри наверх, в выделенное ему жилище. Это была женщина на седьмом десятке, и пахло от нее лавандовой водой и мятой.

– Комната невелика, – сказала миссис Литтл, – однако холостякам выбирать не приходится. Мальчики возвращаются завтра, но сегодня к шести в столовой подадут чай, и вы сможете познакомиться с коллегами. Насчет ужина похлопочите сами. Выпивать в здании школы не разрешается, однако против посещений «Герба Уитби» директор не возражает.

Единственное в комнате подъемное окошко выходило в парк, больше похожий на лес. В комнате имелся комод, неглубокий стенной шкаф с перекладинкой для вешалок, книжный шкаф на четыре полки и узкая кровать. Когда дом принадлежал богатому семейству, подумал Джеффри, здесь спала горничная. Обстановка комнаты, казалось, диктовала распорядок предстоящей жизни. Полки книжного шкафа необходимо будет заполнить, а читать он будет при свете вечернего солнца, сидя вот в этом кресле, покрытом просторным чехлом в цветочек; он попросит университет прислать его книги и даже, может быть, перечитает Шиллера и Расина; да, пожалуй, и в городке найдется библиотека, выдающая книги на дом. Он и представить себе не мог, что станет школьным учителем, однако теперь эта роль ощущалась такой же легкой, как черная мантия, которую он повесил на дверь.

Разговор с директором Крэмптонского аббатства получился недолгим. Капитан Литтл, высокий седой мужчина в роговых очках, одно стекло в которых было затемнено, дал понять, что главная задача Джеффри – повысить уровень игры школьных спортивных команд. «Знаете, родители надеются, что мы хоть несколько матчей выиграем, – сказал он. – Мы уж двадцать с лишним лет не брали верх над „Бирвуд-Холлом“».

Достав из чемодана единственный костюм и запасную твидовую куртку, Джеффри решил прогуляться по территории. Под дубом, росшим рядом с крикетным полем, он наткнулся на деревянную скамью с табличкой «Дж. Д. Фармингтон, 1895–1915». «Сражение при Лосе, – подумал он. – Может быть, угрюмость капитана Литтла и его незрячий глаз как-то связаны с войной?» Отец Джеффри воевал во Франции пехотинцем, но о войне ничего не рассказывал, разве что бормотал про газы, заходясь в приступе кашля, да пренебрежительно высказывался о немецких собаках жены.

Джеффри взглянул направо, где площадка вплотную подходила к деревянному павильону. И представил себе, как открывающие игру бэтсмены выходят, нервничая, в центр поля, чтобы попасть под обстрел первых боулеров «Бирвуд-Холла». Всего несколько недель назад и сам он выходил вот так сырым гилфордским утром навстречу Альфу Гоуверу и его зятю Эдди Уотсу из Суррея – и взял всего двенадцать мячей, да еще и получил болезненный удар в предплечье. Джеффри не знал, хватит ли его знаний о регби и крикете, чтобы стать хорошим тренером, но настроить дюжину мальчишек на борьбу вряд ли так уж трудно.

Маленькое футбольное поле окаймляли деревья. В их кронах возились дикие голуби и шумные дрозды. Поколение за поколением приходят и уходят в подобные места, думал Джеффри; в распахнутые парадные двери, обитые железом, с крепкими железными засовами, вбегают мальчишки, и каждый думает, что только с ним приключилась такая беда – он разлучен с матерью и домом и угодил под власть непонятных правил, – и каждый надеется, что скоро все это неприятное как-нибудь пройдет. Ребенок и вообразить не может, что его переживания вовсе не уникальны и что со временем они выродятся в нечто и вовсе безличное – так же, как его слезы, испарившись, станут частью облаков. Джеффри любил поэзию и втайне мечтал научиться писать стихи в духе Руперта Брука, однако плодов своих студенческих усилий никому не показывал, даже друзьям по собиравшемуся раз в неделю читательскому клубу «Марвелл».

Когда он направился обратно к школе, чтобы выпить чаю, задул легкий ветерок; Джеффри шел к террасе по кривой, нелепо вымощенной дорожке и думал о том, что вот сейчас ему предстоит знакомство с опытными представителями его новой профессии. Толкнув высокие дубовые двери столовой, он увидел длинный стол, часть которого покрывала скатерть в красную клетку. В столовой никого не было; Джеффри вошел и уселся в блеклое кресло. Из распахнутых дверей кухни появилась всклокоченная женщина в синем комбинезоне. Она принесла тарелку и молча поставила перед Джеффри: две разогретые сардинки на половинке ломтика поджаренного хлеба. Затем взяла со стола чайник и налила полную чашку красновато-коричневого чая. Джеффри, успев проголодаться, пока ехал из Гемпшира, быстро расправился с сардинами и задумался, хватит ли их ему до конца дня. Он уже собрался покинуть столовую, когда двери распахнулась снова и вошел лысый мужчина в твидовом костюме и коричневых брогах на толстой резиновой подошве.

Вошедший протянул руку и представился:

– Джеральд Бакстер. Классическая литература и крикет в младших классах.

Женщина принесла сардины и ему.

– Спасибо, Элси, – сказал Бакстер. А когда она удалилась на кухню, сообщил, понизив голос: – Их тут в сумасшедшем доме набирают. Вы, наверное, видели его, когда ехали с вокзала. Старый местный приют для умалишенных. Они вполне безобидны. Если не считать одной – влюбилась в нашего математика и попыталась проткнуть его церемониальной шпагой, что висит у нас над камином. Но это еще до меня было. В паб заглянуть не желаете?

– А это разрешено?

Бакстер улыбнулся. Зубы у него были желтые, а один клык оказался жутковато-черным.

– Старушка Литтл вас уже предостерегла? Нет, это вполне в порядке вещей. Просто не надо соваться в «Зайца и гончих», чтобы не напороться на Долговязого Джона. Он с нижними чинами не бражничает.

– Долговязый Джон?

– Наш директор. Прозван в честь Долговязого Джона Сильвера.

И Бакстер прикрыл ладонью глаз, изобразив пирата.

«Герб Уитби» находился в пятнадцати минутах ходьбы вниз по склону. Ресторанный зал оказался большой безликой комнатой с несколькими раскрашенными фотографиями старых автомобилей на стенах и маленьким угольным камином; по другую сторону раздаточной виднелся бар, в котором мужчины в кепках пили темное пиво без пены. Джеффри понял, почему мистер Литтл предпочитал «Зайца и гончих» с окнами, застекленными донышками бутылок, и разноцветными фонариками.

– Раньше преподавали где-нибудь?

– Нет, это моя первая работа.

– Жить тут можно. Особенно человеку с деньгами.

– У меня их, к сожалению, нет.

– И у меня тоже, – сказал Бакстер. – Дам вам совет. Не пытайтесь стать заведующим отделением или кем-нибудь в этом роде. Иначе вся ваша жизнь сведется к расписаниям и совещаниям. Оставайтесь рядовым пехотинцем. Преподавайте нашим маленьким паршивцам и смывайтесь сразу, как прозвенит звонок. Так уж и быть, выпью еще полпинты.

Хоть Бакстер и уверял, что больше половины пинты обычно не употребляет, за два часа ему удалось управиться с дюжиной таковых, оплаченных по большей части Джеффри.

– По-моему, ваш черед платить, Тальбот, – говорил он. – Примем – для общей ясности головы.

Поднимаясь на холм, он шумно отдувался.

– Я бы завел машину, будь она мне по карману. Вниз-то спускаться я не против, а вот в гору лезть сил моих нет. Я ведь ранен был.

– Где?

– Состоял в «Бекасах».

– В «Бекасах»?

– Часть тринадцать-двадцать пять. Больше меня не призовут, уверен. Староват.

Они вошли на территорию школы, часы пробили девять.

– Вас в изолятор засунули? – спросил Бакстер.

– Да.

– Я так и думал. А моя комната в другом конце дома, только надо спуститься на один пролет. Завтрак в семь тридцать. Может, заглянем потом в «Герб»? Я обычно пропускаю стаканчик сухого мартини перед утренней службой.

Джеффри проучительствовал всего год, когда разразилась война. Он пошел к Долговязому Джону Литтлу и попросил об увольнении, чтобы записаться добровольцем в армию.

– Вы могли добиться на этой работе многого, – сказал Литтл. – Вы учитель от бога. И мальчики вас слушаются.

– Надеюсь вскоре вернуться назад, – ответил Джеффри.

Он действительно и понятия не имел, сколько времени продлится война. Полагал, что, раз русские и американцы в ней не участвуют, все ограничится жестокими, но недолгими боями в Европе. Скандинавы серьезного сопротивления оказать не смогут, зато на французов положиться можно – они сумеют продержаться до прихода британского подкрепления. А потом он возвратится сюда и снова будет тренировать сборную, которая в первое же лето добилась ничьей с «Бирвуд-Холлом», а может, и сам попробует поиграть во второй сборной Ноттингемшира.

– Мне будет дьявольски трудно найти сюда молодого учителя, – сказал Литтл. – В прошлую войну моему отцу пришлось заманивать пенсионеров. И ничего, дело пошло, наши мальчики на шаг опережали «Хиллард» и «Боттинг». Правда, у меня еще остается Бакстер.

– Да, полагаю, он свое уже отслужил.

– О господи, так он и вам эту чушь насчет «Бекасов» скормил? – спросил мистер Литтл. – Он хромой от рождения и к фронту дальше Этапля не приближался. Служил интендантом, заведовал нашим снабжением. Его вины тут нет.

– А вы, сэр? – Джеффри решил, что сейчас самое подходящее время для такого вопроса. – Где служили?

– В Меспоте.

– Простите?

– В Месопотамии. На Западный фронт, по счастью, не попал. Это, – он указал пальцем на глаз, – малая плата за такое везение. С вами все обойдется, Тальбот. На этот раз окопов не будет. Все больше танки, передислокации да бомбежки с больших высот. Пишите нам, если возникнет такое желание. Не сомневаюсь, миссис Литтл будет рада получить от вас весточку. Она к вам неравнодушна.

– Спасибо, сэр. Непременно.

Как выпускник солидного университета, Джеффри рассчитывал на офицерское звание. А из преданности графству, в котором родился, он предложил свои услуги полку герцога Гемпширского, в 1743 году покрывшему себя славой в Деттингенском сражении – во время Войны за австрийское наследство (какое отношение, интересно, это наследство имело к гемпширскому Мичлдеверу, дивился Джеффри), – а в 1762-м при осаде Гаваны, где понес тяжелые потери от дизентерии. В последовавших за Ватерлоо несчетных перетрясках пехотных частей полк распускали и собирали вновь, и к 1939 году его личный состав стали именовать просто «мушкетерами».

После четырех месяцев, проведенных в офицерской кадетской школе Колчестера, где ему преподавали основы руководства боевыми подразделениями («Всегда разрешайте солдатам курить во время инструктажа», «Первое, что происходит в бою, это поломка рации»), Джеффри получил назначение в 1-й батальон, расквартированный в Норфолке. Уезжая из Софэма, он смотрел, как за окном поезда взращенные песчанистой почвой сосновые леса сменяются иным ландшафтом, угрюмым, столетиями не менявшимся, ушедшим в себя, точно его обитателям нечасто удавалось расшевелить себя настолько, чтобы совершить путешествие в Кингз-Линн, не говоря уж о дальней дали вроде Лондона. Джеффри достал из чемоданчика записную книжку и приступил к сочинению очередного секретного стихотворения – пользуясь карандашом, дабы ластик в дальнейшем мог скрыть следы первого неуклюжего наброска.

Боярышника вешний снегопад, Слепящий неуемной белизной, Давно погас: шипы в листве сквозят, И чудный край скользит во мрак ночной [1] .

«Чудный край» звучало несколько старомодно, но отражало искреннее чувство Джеффри – внезапную любовь к этой никогда им прежде не виданной области Англии, любовь, лишь усиливающуюся от мысли о скорой беде, что обрушится сюда с неба. А вот в «неуемной белизне» слышалась некая неприятная вторичность, быть может, обязанная своим происхождением «буре желтизны и красноты» Шелли.

Пристанищем для насчитывавшего 650 человек батальона служило обветшалое поместье времен королевы Анны, предложенное армии его впавшим в бедность владельцем. Спальни предназначались «для использования офицерами», надворные постройки, амбары и конюшни были заполнены койками и самодельными кроватями нижних чинов, а военврач устроил свою приемную в бывшей буфетной. Полученный Джеффри приказ гласил: явиться к обеду в офицерскую столовую, оборудованную в прежней библиотеке – уютной комнате с большим облицованным мрамором камином, над которым висело пурпурное с золотом знамя «мушкетеров». Здесь стояли шкафы с дубовыми фасадами, а двойные двери вели из библиотеки в гостиную – как выяснилось, единственную комнату, которую хозяин дома мог позволить себе отапливать и вообще поддерживать в жилом состоянии.

Стараясь не выдать охватившей его растерянности, Джеффри взял коктейль у официанта, как вдруг увидел знакомого. Спиной к камину стоял и вызывающе попыхивал сигаретой монументальный «Крошка» Трембат.

– А ты-то как тут оказался, Тальбот? – осведомился он.

– Полагаю, так же, как ты.

– Я-то сюда по оплошке попал, – сказал Трембат. – Хотел во флот – опоздал. Подался в артиллерию – провалил экзамен по тригонометрии. Теперь вот в пехоте, черт ее подери. Скот на убой, правда же?

Джеффри почувствовал раздражение, словно уже успел ощутить себя истинным «мушкетером».

– Полагаю, мы с тобой окажемся в одной спальне, – безразличным тоном заметил он.

Трембат смерил Джеффри взглядом – перспектива его явно не радовала.

– Наверное, – в конце концов ответил он. – По мне, главное – поскорее выбраться отсюда, черт побери.

На пятый день состоялась «ночная операция», на время которой младшие офицеры впервые получили под свое начало нескольких рядовых и никакие старшины за ними не присматривали. Им надлежало с помощью компасов и карты, но без фонарей найти путь к скрытой позиции врага в точке Х и захватить там, паля холостыми патронами, нацистский флаг. Эта первая часть учения предположительно должна была занять четыре часа, в пункте Х их ожидал приказ на остаток ночи, кульминацией которой стала бы благополучная доставка нацистского флага на скрытую позицию Y. Трембат и Джеффри отвечали за действия отряда А, однако существовал и второй отряд, Б, каковой, естественно, попытается добраться до места первым.

В пять, когда уже почти стемнело, оба начали чернить лица жжеными пробками от бутылок, опустошенных ими предыдущим вечером в столовой.

– Вполне подобающие поминки, реквием по убогому рейнвейну, – заметил, натирая лоб, Джеффри.

– Иди в задницу, Тальбот, – отозвался Трембат.

Три с половиной часа они топали по сельским просторам Норфолка к морю, солдаты тащили тяжелые вещмешки и жаловались на запрет курения.

– Вы отлично знаете, черт побери, что после наступления темноты ничего светиться не должно, – говорил им Трембат. – Пошевеливайтесь, иначе нас вторая команда обскачет.

Джеффри было поручено работать с картой при свете всего лишь зимней луны – дело непростое. В конце концов они вышли на дорогу с травянистой обочиной, что вела к какой-то деревне.

– Господи боже, Тальбот, – сказал Трембат, когда все опустились на траву. – Нам положено двигаться по пересеченной местности, а не по треклятым шоссейкам.

– Какая же это шоссейка? Обычный проселок.

– Ладно. Дай-ка мне карту.

Трембат завозился с большим листом бумаги, Джеффри огляделся по сторонам. И вроде бы различил за дорогой чуть покачивающуюся на ветру вывеску сельской харчевни. И тихо пошел к ней, пока Трембат пытался удовлетворительным для него образом расправить карту на траве. Из-за окон, затянутых черной тканью, до Джеффри донесся звон сдвигаемых стаканов, негромкие, спокойные голоса беседующих мужчин. Он посмотрел на свои часы – светящиеся стрелки показывали 20.45, – повернул ручку входной двери и прошел по короткому, облицованному плиткой коридору в зальчик с деревянными столами и скамьями и маленьким окошком раздаточной. Когда он попросил пинту наилучшего горького и бармен склонился над краном деревянного бочонка, в зале наступило молчание.

Опустив бокал на стойку, бармен спросил:

– «Лорда Нельсона» к пиву не желаете?

– Да, будьте любезны, – ответил Джеффри.

Он полагал, что так называется сэндвич или пирог, но получил рюмочку отдающей гвоздикой жидкости. Пиво оказалось хоть и не пенистым, но свежим; «Лорд Нельсон» – сладким и ароматным. Две минуты спустя Джеффри вновь присоединился к Трембату – готовым к предстоящему сражению.

– Извини. Зов природы. Ну что?

– Думаю, нам следует двигаться по этой тропе. – Трембат постучал пальцем по карте. – А после свернуть на пересеченную местность.

– Отлично, – сказал Джеффри. – Бери карту на себя, а я пойду сзади, буду подгонять отстающих.

– Постой, Тальбот, я…

– Да я не против. Твоя очередь. Пошли. Бойцы, становись, пожалуйста. Выступаем.

Вновь избранный маршрут вел через раскинувшееся за пабом поле, а оттуда в рощицу, где Трембат при свете горящей спички сверился с компасом.

И шумно втянул воздух.

– Думаю, враг основательно окопался. Построил дот где-нибудь в глухом лесу, в этакой природной фортификации. Такова моя догадка. Полагаю, нам следует двигаться в этом направлении, норд-норд-вест, примерно вон туда…

Последовал еще один час марша по полям, преодоления изгородей, перегруппировок, подсчета по головам и ворчливых жалоб. Началось болото, идти стало тяжелее. Джеффри, шагавший теперь вместе с Трембатом во главе отряда, пытался представить себе, как воспринимают нынешнее испытание солдаты, не имевшие в отличие от него возможности подолгу заниматься спортом; среди них были явные горожане, которым десятимильный пеший поход наверняка стоил немалого труда. А теперь они брели еще и по колено в воде. Джеффри окунул в нее пальцы, лизнул: соленая.

Тут грунт под ногами снова изменился: стал суше, потом пошел песок. Впереди в зимней темноте Джеффри различил некие неровности местности – не то чтобы холмы, скорее насыпи или дюны.

К тому же он почувствовал под ногами нечто странное и притом знакомое; спустя мгновение он сообразил: это приморское поле для гольфа. Флажков, которые подтвердили бы его догадку, Джеффри не видел, обслуга несомненно убирала их на ночь, однако отметил, что подстриженная трава, по которой все они шагали, сменилась неровным грунтом. Джеффри не сомневался, что ярдах в двухстах впереди, в дюнах, они выйдут на участок еще более короткой травы: на грин.

– Трембат?

– Да?

– Ты понял, где мы?

– Да, мы следуем на северо-северо-запад по азимуту…

– Нет. Еще точнее. И простыми словами.

– О чем ты, к дьяволу, толкуешь, Тальбот?

– Мы приближаемся к восьмой лунке Бернэма.

– Норфолкский Северный королевский клуб?

– Именно.

Трембат ничего не сказал, только закряхтел.

– Видишь, вон там, вдали торчит какое-то сооружение? – спросил Джеффри. – Судя по виду, сколочено из железнодорожных шпал и засыпано песком.

– Смутно, – уклончиво ответил Трембат.

– Мне вот интересно: тебе не кажется, что это и есть вражеский дот? – осведомился Джеффри. – Природная фортифика.

– Тише, Тальбот. Если мы не поспешим, отряд Б нас обштопает.

И тут в полумиле к востоку от них началась винтовочная пальба.

– Похоже, мы уже опоздали, – заметил Джеффри.

– Быстрее, – сказал Трембат, – передвигаемся вон туда и нападаем на них.

– Берегом идти нельзя, – отозвался Джеффри. – Там патрули.

– Уверен?

– Да. Сержант Тёрнбулл прямо так и сказал: «Держитесь подальше от пляжа, мистер Тальбот».

– Он и вправду назвал тебя «мистером»?

– Да. Послушай, нам надо вернуться тем же путем и свернуть на береговую дорогу к Уэллсу. Стреляют недалеко.

– Так пошли, – сказал Трембат. – Вперед, черт подери!

– Сейчас мы на восьмом фервее, значит, если срезать.

– Мне не требуется лекция по устройству поля для гольфа. Я здесь за университет играл.

– Только не говори мне, что ты входил в сборную по гольфу, – сказал Джеффри.

Солдаты развернулись, построились и зашагали назад, однако им пришлось остановиться, не дойдя до седьмой стартовой площадки. И заболоченную почву, и те места, где вода доходила до колена, теперь поглотило море.

– Мы отрезаны, сэр, – сказал рядовой Хилл, по прозвищу Пыхтела; в мирной жизни он торговал табаком. – Тут черт-те какие приливы. Местами глубина до шести футов доходит.

– Откуда вы знаете? – спросил Трембат.

– Ездил сюда отдыхать, сэр.

– Ну, значит, придется идти вброд.

– Вброд не пройдем, сэр. Слишком глубоко. А у нас не все плавать умеют.

– Не говорите ерунды, рядовой. Тут всего несколько ярдов. Вперед. Двигаемся. Это ко всем относится.

Подняв винтовки над головами, «мушкетеры» неохотно вошли в ледяную воду прилива, отрезавшего восьмую лунку от большой земли.

Ноги Джеффри заскользили, и он поплыл неуклюжим брассом к высотке по ту сторону протоки. Большим любителем морских купаний он никогда не был, да и вода показалась ему невыносимо холодной. И не только ему, судя по выкрикам и стонам барахтавшихся в ней солдат.

Чтобы согреть свое вымокшее и продрогшее войско, Трембат приказал ему бегом вернуться к береговой дороге, соединяющей Бранкастер с Уэлсом. Добравшись до нее, солдаты получили разрешение закурить; Джеффри видел: входя в воду, они с хозяйской рачительностью засовывали пачки сигарет под пилотки.

Приказ Трембата показался Джеффри почти гениальным. Прежде он думал, что все хитроумие Крошки ограничивается умением оставить своего товарища по команде под ударами быстрого боулера, а самому спокойно отбиваться от неопытного увальня, посылающего мяч с отскоком слева; о способности же Трембата к столь глубокому постижению солдатских чаяний и не подозревал. Через несколько минут, покурив и обсохнув на обочине, отряд вроде бы пришел в себя Джеффри вернулся к исполнению обязанностей топографа, и вскоре отряд А, подмерзший, но бодрый духом, достиг точки Х – телефонной будки, возвышавшейся между дорогой и Гаванью, как именовали местные жители кусок берега, отведенный под причал и якорную стоянку. Здесь, перед марш-броском в пункт Y, солдат ожидал горячий шоколад, пироги со свининой и пополнение запаса сигарет.

От купанья в холодной воде и никотина настроение у всех поднялось – бойцы стремились обойти отряд Б и чутко ловили каждый приказ. Они бегом пересекли участок, примыкавший к внушительному особняку, в темноте напоминавшему гемпширский приют для душевнобольных, – не хватало лишь водонапорной башни с западной стороны. В час ночи отряд отыскал точку Y– в вишневом саду при часовне Девы Марии Уолсингемской, а еще через час напал из устроенной на обочине засады на ничего не подозревающий отряд Б и после громовой перестрелки и неистовой рукопашной отбил у него нацистский флаг. И только с рассветом, добравшись до штаба батальона, Трембат обнаружил, что одного бойца не хватает: А. Дж. Пыхтела Хилл не отозвался на перекличке.

После завтрака по следу отряда отправили было грузовик с поисковой группой, но дали отбой: в штаб батальона поступил телефонный звонок. Какой-то гольфер ни свет ни заря пошел искать свой мяч на неровной площадке седьмой лунки и обнаружил тело утонувшего солдата, видимо, оставленное отливом несколько часов назад. Джеффри и батальонного врача отрядили забрать тело и как можно незаметнее доставить в штаб; клуб всегда гордился тем, что любая игра в нем завершается быстро (партии двое на двое там были запрещены), а секретарь его переживал главным образом о судьбе предстоящих состязаний за «медаль месяца».

– Вони теперь не оберешься, – предположил Джеффри.

– Да уж я думаю, – согласился врач, человек, к несчастьям привычный. – О командовании ротой можете забыть. Вас с Трембатом, глядишь, еще и под суд отдадут.

– О боже. Кому-то же придется написать его жене.

– Уж это точно. Боюсь, он был последним из норфолкских Хиллов.

Учитывая неопытность обоих провинившихся офицеров и ходатайство, поданное в штаб бригады их непосредственным начальником, военного суда Трембат и Тальбот избежали, но им ясно дали понять: возможности получить повышение в полку теперь не предвидится. На захват дальних земель или на престижные курсы переподготовки их отправят последними, а первыми – на охрану какого-нибудь газового заводика.

Тем временем батальон, как и все пехотные части, не высадившиеся в Нидерландах и избежавшие Дюнкерка, проводил одно учение за другим; солдаты хорошо натренировались, но все еще продолжали ждать; сидели, разочарованные, в Линкольншире, Норфолке, на шотландских нагорьях, – точно подготовленные спортсмены на старте, который бесконечно откладывался. Они завидовали небольшой диверсионной группе, которая отправлялась в Западную Африку разорять заморские владения вишистов, а сами продолжали бить баклуши с оружием и без: строевая подготовка, тренировка и питание – вот и все. Для Джеффри это ожидание омрачалось еще и тем, что он знал: когда будет «дана отмашка», ему отведут всего лишь вторую роль. Нацисты уже овладели всей Европой; Франция не оказала им сопротивления, которого ожидал Джеффри, выросший на рассказах о подвигах французов на Марне. Прославленная держава петеновского Вердена – даром что во главе ее встал ныне сам старик Петен, – пала всего за несколько дней. Британия пребывала в полной морской блокаде, установленной немецким флотом, а главные города бомбили каждую ночь.

И, потому услышав в сентябре, что в Лондоне формируются иррегулярные войска, чтобы изматывать немецких оккупантов в Европе, Джеффри взял отпуск на двое суток и отправился предложить свои услуги на некую квартиру в Мэрилебоне, где его встретил крупнозубый джентльмен, назвавшийся мистером Грином. В Лондон Джеффри попал впервые с начала бомбежек и был поражен ущербом, нанесенным столице люфтваффе. Почти весь Вест-Энд точно вымер – заколоченный досками, съежившийся, потрясенный. На Пикадилли и улицах Сент-Джеймса во множестве объявились совершенно новые люди: исполненные сознания собственной значимости господа определенного возраста в мундирах служб ПВО и Вспомогательной пожарной; спешащие в офисы Уайтхолла молодые женщины в деловых костюмах и нейлоновых чулках; изнывающие от безделья мужчины в помятых рубашках и костюмах в черную и белую полоску.

– Ну-с, что поделывает ваша часть? – спросил мистер Грин, указывая Джеффри на стул. Несмотря на штатского «мистера», одет он был в форму пехотного майора.

– Ждет приказа к выступлению, сэр.

– Как и вся армия, – улыбнулся мистер Грин. – А вам, сколько я понимаю, на месте не сидится?

– Да. Пожалуй.

– Расскажите о себе.

Собеседования Джеффри проходил не один раз, это неотъемлемая часть молодости; а мистер Грин ему чем-то сразу понравился – своей живостью и равнодушием к условностям, о чем свидетельствовали слабо затянутый узел галстука и потертые туфли. Джеффри рассказал ему о «мушкетерах» и о бедном Пыхтеле Хилле.

Слушая его, мистер Грин ободряюще кивал.

– Секреты хранить умеете? – спросил он.

– Да. Думаю, что умею.

– Хорошо. У меня здесь была вчера девушка, от природы не способная лгать.

– Девушка?

– Да, мы, знаете ли, не только глотки перерезаем. Связь. Сбор информации. Мы уже навербовали с полдесятка женщин. Но не беспокойтесь, ваша спортивная удаль даром не пропадет. Боевики нам тоже нужны и в больших количествах. Врать умеете?

– Вообще-то я не считаю себя…

– Да, но в интересах безопасности страны?

– Тогда сумею.

– Хорошо. Тут сказано, вы филолог. На каких языках говорите?

– Бегло – на французском. Немного на немецком.

– Отлично. Я попрошу наших французских ребят погонять вас. Потом повидаетесь с мозгоправом.

– Зачем?

– Психологическая пригодность. В поле человеку бывает одиноко. Очень даже. Вас это не пугает?

– Нет, не думаю.

Одиночества Джеффри не испытывал никогда и что это такое представлял себе весьма смутно.

– Мы берем главным образом гражданских, – сказал мистер Грин, – но с командованием вашей бригады я все улажу. Договорюсь о вашем переводе. Вся эта затея – дело рук премьер-министра, так что с армейскими бюрократами у нас разговор короткий. Сами-то хотите?

– Очень, сэр.

– Ну и хорошо.

– А что случилось с девушкой, не умеющей лгать?

– Я ее принял. Пришлось. Два родных языка. Сейчас она в Портсмуте, осваивает искусство вранья.

– А, ну в Портсмуте больше заняться и нечем, – усмехнулся Джеффри. – Разве что от бомб уворачиваться.

Ночь он провел в служебной квартире своей тетки, неподалеку от Мраморной арки. Поужинав в клубе на Пэлл-Мэлл, он прошелся по затемненным улицам Мейфэйра. Большие отели походили на призрачные суда, беззвучно плывущие сквозь ночь; только время от времени откуда-то из-под земли доносилась веселая музыка. Один из самых знаменитых отелей перенес танцевальный зал в котельную, настлав паркетный пол в подвале между обернутыми теплоизоляцией трубами и разместив бар перед входом в прачечную. Посетители в смокингах и драгоценностях танцевали под джаз-банд, покуда в небе гудели немецкие бомбардировщики, направляясь в сторону доков; управляющий отелем не сомневался: пока есть джин, будут и танцы. Номера в верхних этажах сдавались за четверть обычной цены любому согласному на риск, что возвращающийся в Фатерлянд пилот сбросит ему на голову оставшиеся бомбы.

Утром Джеффри отправился на квартиру близ Уимпол-стрит, чтобы познакомиться с «французскими ребятами». Ими оказались англичанка, преподавательница брук-гринской школы, и ее муж-инженер, откликнувшийся на переданный 18 июня по Би-Би-Си призыв генерала де Голля к сопротивлению. Связавшись, как тот и просил, с генералом, инженер решил затем, что примет участие в боевых действиях раньше, если вступит в новые британские части.

Супруги сидели рядышком и расспрашивали Джеффри о его жизни. Он не знал, стоит ли, доходя до английского слова, произносить его по-французски или лучше сохранить верность английскому, чтобы подчеркнуть галльское звучание остальной фразы. «Je suis né près d’Andover», – сообщил он, и получилось, что место его рождения – какой-то «Дандовер». О Пыхтеле Хилле вообще лучше бы не упоминать. Да и как будет по-французски «пыхтела»? «Souffleur»? По смутным ощущениям Джеффри, у этого слова имелся какой-то малоприличный смысловой оттенок. Собственно, и Хилла, «Холма», стало быть, «Colline», следует избегать, решил он, однако осмелился под конец рассказа слегка подшутить над своим полком, «qui s’appelle les „Mousquetaires“, bien que nous soyons – heureusement – plus quetrois!».

Ни один из супругов не улыбнулся. «Может, использование литературной метафоры выдает во мне иностранца? – подумал Джеффри. – Но обратит ли на это внимание французский крестьянин?» Между тем беседа приняла более спокойный оборот: его мать, Лимож, фарфоровая фабрика, капитуляция Франции, величие ее народа. Джеффри никогда не считал свое владение разговорным французским чем-то из ряда вон выходящим – во всяком случае, не больше, чем умение ездить на велосипеде или выбивать мяч за пределы поля; он просто впитал этот язык дома. Ни у кого из преподавателей к устной речи Джеффри претензий никогда не было, хотя ему часто пеняли за несданные вовремя сочинения. Тем не менее женщина казалась недовольной. Может, с произношением что-то не так? – гадал Джеффри. Не перенял ли он у матери, сам того не ведая, какой-нибудь французский эквивалент грубоватого корнуолльского выговора?

Впрочем, муж ее, слушая Джеффри, энергично кивал и, похоже, понимал – и разделял – его нетерпеливое желание оказаться в гуще событий. Супруги крепко пожали ему руку и направили по коридору к мистеру Грину, а тот отвел его в маленький соседний кабинет, где сидел мужчина в штатском, лысый и с трубкой; он тоже крепко пожал Джеффри руку и указал на кресло.

– Доктор Сэмюэлс, – сказал мистер Грин. – Это Тальбот.

Сэмюэлс заглянул в лежавший на его столе список имен, кивнул. Мистер Грин вышел.

– С чего вы решили, что справитесь с такой работой? – резко осведомился Сэмюэлс.

– Пока что мне о ней почти ничего не рассказывали. Но я говорю по-французски. Я физически здоров. И очень хочу принести пользу.

– Как по-вашему, могли бы вы убить человека?

– Человека?

– Ни за что? Голыми руками?

– Ну. Если бы меня этому обучили. И если бы это было необходимо.

– Что значит «необходимо»?

– В порядке самозащиты. Или защиты кого-то другого.

– А в интересах страны?

– Я. пожалуй, да.

Смотревший в окно Сэмюэлс повернулся вместе с креслом, чтобы взглянуть Джеффри в глаза.

– Теперь займемся словесными ассоциациями. Я произношу слово, а вы в ответ говорите первое, какое придет в голову, не задумываясь. Самое первое.

– Хорошо, – Джеффри облизал губы. Это все равно что защищать калитку от Альфа Гоувера.

– Отец.

– Исповедник.

– Мать.

– Настоятельница.

– Мальчик.

– С-пальчик.

– Дитя.

– Природы.

– Вы не могли бы делать короткие паузы перед?..

– Вы вроде сказали, что этого нельзя.

– Сказал, но вы просто завершаете словесные клише. А мне нужно знать, какую картину или чувство пробуждает в вас слово.

– Ладно.

– Еврей.

– Избранники. Библия.

– Только одно слово. Франция.

– Очертания на карте.

– Попробуем еще раз. Одно слово. Франция.

– Луара.

– Утрата.

– Смерть.

– Победа.

– Крикет.

– Секс.

– Похоть.

– Думаю, довольно. У вас есть девушка?

– Нет. Я же в армии. Мы женщин почти не видим.

– А до войны?

– В школе, где я преподавал, женщин не было. Только прислуга, но их набирали из приюта для душевнобольных. В университете я приглашал девушек-землячек на балы нашего колледжа.

– Вы с кем-нибудь из них спали?

– Нет. Нет, это были девушки другого сорта.

– Сильное ли у вас либидо?

– Не знаю. Смотря что считать нормой. Девушки мне вообще-то нравятся.

– У вас возникали когда-либо гомосексуальные чувства? Например, в армии?

Джеффри, вспомнив потных «мушкетеров», подавил смешок.

– Там тоже люди другого сорта.

Доктор Сэмюэлс откинулся в кресле.

– Попав за границу, вы можете увидеть такое, чего не видели никогда. То, чего никто из нас не видел. Мы не знаем. Вы могли бы назвать себя устойчивым человеком?

– Да, думаю, мог бы.

– Когда вы в последний раз плакали?

Джеффри надолго задумался, потом покачал головой.

– Не помню. Наверное, лет в девять, в десять.

– Вы не испытываете дискомфорта наедине с собой? Есть у вас внутренние ресурсы? Мысленные?

– Надеюсь, что есть.

– Вы единственный ребенок в семье?

– Да.

Сэмюэлс встал.

– Беседа окончена. У меня больше нет вопросов.

– Господи, Тальбот, ты должен пристроить меня к этим французским делам, – сказал Трембат, выслушав тем же вечером рассказ Джеффри.

– Посмотрю, может, и получится. Правда, твой французский, сколько помню, не так уж хорош.

– Тебе-то откуда знать? Мы же учились на разных курсах.

– У нас была пара общих занятий по разговорной практике со старой мадам, как ее, – когда ваш преподаватель заболел, помнишь?

– Смутно, – ответил Трембат. И погладил усы – он отпустил их с тех пор, как получил офицерское звание. – Может, дашь мне пару уроков, а? Ну, чтобы освежить мой французский. Мне отчаянно хочется делом заняться. Я свихнусь, если просижу в этой дыре еще немного.

Впрочем, до приказа о назначении Джеффри у них остался единственный вечер, который они посвятили пластинкам Шарля Трене.

– Выучить французский проще всего, подражая кому-нибудь, – сказал Джеффри. – Как будто ты играешь на сцене. Я всегда стараюсь изобразить моего деда, garagisteиз Клермона. Замечательный был старый чудак.

– Вот оно, – сказал Трембат, – то самое. Произнося garagiste и Clermont, ты глотаешь r. У тебя кадык аж под верхнюю пуговицу уползает. Но, однако же, не забывай, Тальбот, я не имел удовольствия знать твоего деда.

– Ладно, тогда представь себе, что ты – Шарль Трене.

Когда с оформлением документов было покончено, Джеффри вернулся в Лондон. Он испытывал смутное желание попрощаться с «мушкетерами», но уже в поезде признался себе, что на его сентиментальную преданность полк взаимностью не отвечал. Возможно, думал Джеффри, настанет день, когда «мушкетерам» повезет, их отправят в Северную Африку, – и какое крещение огнем получат они там, в песках Туниса? Даже сомневаться нечего, будут сидеть в резерве, охраняя армейское снаряжение в каком-нибудь алжирском порту.

При последнем собеседовании к мистеру Грину присоединился человек по фамилии Доулиш, понравившийся Джеффри куда меньше. Грин вполне мог быть прогрессивным управляющим какой-нибудь семейной компании; а от этого Доулиша исходило что-то лживое и жестокое. Он словно явился из какой-то другой, давней секретной службы: в его глазах читался многолетний опыт холодного расчета. Джеффри легко представил себе, как Доулиш, ни на миг не задумавшись, отрекается от попавшего в беду агента: «Тальбот? Никогда о таком не слышал».

– Психиатр дал вам великолепную характеристику, – говорил Грин. – Высший балл. Небольшая неприятность, которая приключилась с вами в Норфолке, для нас значения не имеет. Я бы даже назвал ее вашим преимуществом. В нашем деле образцовые пехотинцы ни к чему. Многие наши рекруты – и вовсе иностранцы. Большинство – из штатских. Нам требуются люди неприкаянные, не нашедшие себе места в обычной жизни. Понимаете?

Джеффри всегда полагал, что сильнее всего в нем развито качество прямо противоположное: способность потихоньку приспосабливаться к чему угодно. Но, чувствуя, как Доулиш сверлит его взглядом сквозь очки в роговой оправе, решил, что лучше промолчать.

– К подготовке приступите немедленно, – сообщил мистер Грин. – Учебные курсы резидентов возле Брокенхерста, в Нью-Форесте. Там и будете жить. Вот проездные документы.

По пути в Саутгемптон Джеффри заглянул к родителям и с удивлением увидел, что мать подстригает жасмин, разросшийся у дома. Прежде она терпеть не могла возиться с садом, считая это английской причудой, и с неодобрением наблюдала за сражениями мужа с газонокосилкой. Во Франции трава росла сама по себе.

Отец Джеффри в обеденный перерыв приходил домой, и семья обедала за столом в саду. Миссис Тальбот приготовила молодые кабачки из собственного огорода и подала к ним вчерашний рис. Получилось на удивление вкусно, хоть отец и ворчал, что не следует есть «тыковки», пока те не созрели.

– А в полковой столовой прилично кормят? – спросил он.

– Вполне. Кухня – гордость полка. – Джеффри опустил на стол стакан с пивом. – Мне нужно вам кое-что сказать. Я перехожу в другие войска.

– Надеюсь, не в авиацию, – сказал отец и взглянул в небо. – Нет, они, конечно, дьявольские храбрецы и прочее, но…

– …больше нескольких недель не живут, – закончила мать.

– Нет, не волнуйтесь. Это войска нерегулярные.

– Диверсанты? – спросил отец.

– Не совсем. В подробности я вдаваться не могу. Но скоро я отправлюсь во Францию.

– О, саботаж! – догадался отец.

– А куда во Францию? – оживилась мать.

– Пока не знаю.

– Я бы тоже хотела поехать. Je voudrais bien voir.

Миссис Тальбот вздохнула и откинулась на спинку кресла. Где-то еле слышно гудел одномоторный самолет, возможно, «Спитфайр», подумал Джеффри. Учебный полет, надо полагать, стартовал с одного из травянистых аэродромов Суссекса. Даже странно: эти самолетики, что ежедневно сражаются с люфтваффе, защищая цивилизацию, издают такой странно мирный звук – словно жужжание далекой пчелы в жаркий послеполуденный час.

С мгновение трое обитателей маленького семейного дома вглядывались друг в дружку, и Джеффри показалось, что время остановилось, что все летние дни его детства вместились в этот миг: медленные дни, когда солнце пылало на кирпичах деревенской богадельни, на ее клумбах огненных георгинов и желтофиолей, за которыми ухаживали старики в шерстяных кофтах; на вспененной воде под мостом у церкви – воде, в которую он, упав на береговую траву, окунал ладони, чтобы охладить их, и плескал ею себе на лицо; на дороге, по которой он, возвращаясь из школы домой, проезжал на велосипеде мимо домиков сельской больницы и видел, как в дремотное послеполуденное время из ее открытых дверей, откуда чуть слышно доносились звуки радио, выкатывают на травку пациентов в креслах-каталках.

И вот шасси «Лизандера» коснулось земли Франции – ночью настолько темной, что любой состоявший на секретной службе офицер оперативного планирования лучшего и пожелать не смог бы. Маленький самолет прошел ниже зоны действия береговых немецких радаров и летел, не набирая высоты, еще полчаса, прежде чем Джеффри почувствовал, как колеса коснулись травяного поля. Самолет резко остановился, так что Джеффри отбросило назад на спинку кресла.

– Благодарю вас, леди и джентльмены, – сказал пилот, услышав, как пассажиры расстегивают кресельные ремни. – Мы приземлились в пункте назначения. Пожалуйста, не забудьте ваш багаж.

Джеффри и еще один агент, женщина, выбросили сумки на траву и спустились по приставленному к борту боковому трапу. Из полудюжины посадочных огней остался только один – в лесу за полем, где Джеффри и его спутницу приветствовали безмолвными рукопожатиями, после чего они разошлись каждый в свою сторону. Заправившийся топливом «Лизандер» уже разворачивался к ветру, собираясь на взлет.

Проснувшись следующим утром в деревенском доме, последнем на шедшей от центральной площади улочке, Джеффри быстро умылся и побрился, а затем сошел вниз. Одет он был, как и положено коммивояжеру, – все вещи французской выделки, не считая брюк, с которых спороли английскую этикетку, пришив взамен французскую. В кармане лежала пачка сигарет из «капральского» табака – слово «caporal» теоретически предполагало, что сырье качеством повыше простого «soldat», хотя, на вкус Джеффри, табак все же был пугающе крепким. Что же до броской булавки для галстука лионского производства, то данный штрих приходилось признать довольно удачным. Пьер Ламбер, как его теперь звали, торговал кровельными материалами.

Хозяйка дома предложила ему подобие завтрака – перестоявший кофе, вчерашний хлеб с остатками джема, но без масла. Джеффри находился в так называемой свободной зоне, которой французам дозволялось управлять самостоятельно, без присмотра немцев; ясно было, впрочем, что на столе указанная свобода сказывалась не лучшим образом. Интересно, думал Джеффри, не лучше ли живется в зоне оккупации, обитатели которой имели хотя бы нелегальный доступ к тому, что немцы доставляли туда своими самолетами. Он поел под недобрым взглядом хозяйки, проглотив все полученное и благоразумно не попросив добавки. Женщина оказалась не такой гостеприимной, как рассчитывал Джеффри, сколько-нибудь приметной благодарности за то, что он рисковал своей жизнью ради ее соотечественников, не выказала, не было произнесено ни приятных слов, ни тостов за свободу patrie. Джеффри понял, что она видит в нем лишь человека из одной из пугающе многочисленных организаций, вторгшихся в ее тихую деревенскую жизнь.

Примерно за час он дошел до ближайшей деревни, в которой имелась железнодорожная станция, откуда отправился поездом в городок, где должен был встретиться с руководителем ячейки «Дантист», англичанином, известным Джеффри лишь под кодовым именем «Ален». Ехать мимо полей, поросших низкорослыми каштанами и дубами, оказалось сущим удовольствием: поезд только раз остановился – пополнить запас воды на каком-то полустанке; окна вокзального здания были забраны серыми ставнями. Здесь до Джеффри донеслось пение птиц, исполненное с таким ликованием, точно немцы все еще оставались заперты за Рейном. По дороге он читал французский роман и репетировал воображаемый разговор, в ходе которого объяснит офицерам французской либо немецкой службы безопасности, скольких превратностей исполнена жизнь коммивояжера. «Да, конечно, ездить приходится помногу. Я так скучаю по Элен, это моя жена, по нашему малышу Лорану. На фотографии взглянуть не желаете?»

По-французски Ален говорил с акцентом, который Джеффри определил как вулвергемптонский, а вид имел беспокойный и подавленный. Он объяснил, что несколько дней назад вишистская тайная полиция схватила радиста ячейки, его близкого друга.

– Не знал, – сказал Джеффри.

– Ну, откуда ж вам знать, – ответил Ален. – Передать эту новость было некому. К тому же они и рацию забрали.

Необходимо, сказал Ален, связаться с другой ячейкой под названием «Барристер», работающей в зоне оккупации неподалеку от Бордо; нужно попросить их отправить в Лондон просьбу прислать нового радиста и рацию.

– Поэтому я хотел бы, чтобы вы съездили в «Барристер». Срочно.

– Но ведь для этого существуют связные! – Джеффри ожидал, что ему поручат взорвать электростанцию, заложив, как его учили, взрывчатку под генератор. – Разве мы не можем попросить сочувствующего нам француза доставить сообщение или отправить письмо?

Они сидели в опрятной комнате пригородного домика, служившего конспиративной квартирой. За окном шла жизнь – такая же, наверное, как и много лет назад: почтальон ехал на велосипеде, у входа в лавку беседовали женщины, красноносый мужчина читал газету в баре, лошадь тащила телегу в поля. Отсутствие автомобилей придавало этой жизни облик не просто мирный, но словно вневременной.

Ничего нет хуже «сочувствующих» французов, – ответил Ален. – Вам известно, сколько служб безопасности, французских и немецких, противостоит нам? Четырнадцать. Все следует делать своими силами. И никогда ничего не записывать.

– А как я пересеку демаркационную линию?

– На поезде.

– Но его же наверняка.

– Вы поедете не в вагоне. Под тендером. Машинист вам все покажет.

– Значит, кое-какие сочувствующие французы все-таки существуют.

– Железнодорожники в большинстве своем коммунисты. Нацистов они ненавидят. Приходите к шести в кафе на сортировочной станции. Спросите Бенуа. И прихватите зубную щетку.

Джеффри так и сделал, и вскоре его подвели к колесам паровозного тендера. Бенуа оказался коренастым краснолицым мужчиной с выглядывающим из-под комбинезона шейным платком в горошек; к полученному заданию он относился как к изящной, хоть и масштабной, шутке – не то над врагом, не то над самим Джеффри. Под баком для воды обнаружилось свободное пространство, достаточно большое, чтобы вместить лежащего человека; от наружного мира его закрывали деревянные щиты. Бенуа вручил Джеффри несколько досок, тот постелил их на раму, так что место, не имевшее иного явного назначения, превратилось в гроб-купе на одного пассажира.

– Dormez bien! – ухмыльнулся Бенуа, и Джеффри уже не в первый раз задумался, так ли уж серьезно относятся французы к своему катастрофическому поражению и оккупации. Сквозь щели меж досками он различал рельсы и стрелки: те медленно пришли в движение, когда паровоз начал, пятясь, толкать состав; он переполз с запасного пути на главный, где рев репродукторов напомнил Джеффри о поездках в Лимож, к родным матери; затем раздался свисток начальника вокзала, шипение пара – машинист потянул рычаги на себя, поезд дернулся вперед, так что Джеффри стукнулся головой о раму шасси; еще одно, не столь резкое содрогание, к которому он успел подготовиться получше; другое, третье, и, наконец, поезд набрал скорость, и деревянные шпалы плавно заскользили под Джеффри.

Вот это дело, сказал он себе; какое-никакое, а приключение. Но почему-то азарт отсутствовал. Некоторое время он, глядя на днище водяного бака всего в нескольких дюймах, чувствовал себя запертым в страшном замкнутом пространстве; потом, обнаружив, что правая нога начинает затекать, повернулся на бок; впрочем, большую часть пути, около часа с лишним, Джеффри владело лишь ощущение нереальности – точно все происходило не с ним, а с кем-то еще.

Поезд сделал четыре остановки на станциях, потом пятую – в чистом поле. Джеффри услышал, как его позвали. Вылез с помощью Бенуа из своей неглубокой могилы, постоял в темноте у путей. Они находились в зоне оккупации, но вдали от немецких и французских полицейских; отсюда он мог ехать на паровозе вместе с улыбчивым Бенуа и его кочегаром. Паровоз снова набрал скорость, Джеффри посматривал на шкалы каких-то датчиков, измерителей давления и, вдыхая густой запах сосен, которыми поросла эта сельская местность, с трудом подавлял в себе нелепую ребяческую радость.

Выпив на станции немного вина с новыми друзьями, он подыскал сарай, в котором можно было поспать, перед тем как сесть поутру в автобус, чтобы проделать последний отрезок пути. Он встретился с главой «Барристера», передал сообщение и услышал, что в скором времени «Дантист» получит по Би-Би-Си шифрованные инструкции.

Джеффри попрощался и понял вдруг, что на какие-то мгновения оказался свободным человеком в оккупированной стране. Как бы ему получше уесть врага?

В течение двух лет Джеффри «курсировал», как выразился мистер Грин, между поросшими травой взлетно-посадочными полосами Англии и Франции. В процессе работы, состоящей по большей части в налаживании «контактов», он познакомился со многими французскими патриотами, считавшими, что Петен совершил ошибку, пойдя на формальное сотрудничество с немецкими оккупантами, но лишь малое число этих французов готово было взять на себя хоть что-то, кроме помощи с дальнейшими знакомствами. В Париже он встретился с пекарем, который в свое время помог взорвать электрическую подстанцию близ Ренна: в отместку немцы расстреляли двадцать пять горожан, и разгневанные жители прогнали из города и пекаря, и его товарищей-диверсантов. Немцы вели себя в зоне оккупации вполне безобразно; однако французские власти «свободной» зоны были не менее бдительными, а месть со стороны гражданского населения делала любую тайную операцию опасной вдвойне. Джеффри быстро усвоил: иметь дело с французской милицией или абвером тяжело и без вмешательства какой-нибудь мадемуазель Дюран, пишущей ложный донос на женщину, которая предположительно увела у нее любовника.

Джеффри участвовал в саботаже на фабрике под Клермон-Ферраном, организовал доставку оружия и припасов небольшим группам бойцов Сопротивления, созданным его службой, однако все это было, по словам Трембата, как слону дробина. А затем в сорок третьем немцы, спеша защитить южное побережье страны от союзных войск, укрепившихся в Африке, за одну ночь ликвидировали демаркационную линию и заняли всю страну. Одновременно они ввели во Франции закон об обязательном труде, согласно которому каждый молодой человек был обязан отправиться на работы на германские заводы, и Джеффри впервые удалось завербовать в Сопротивление значительное количество французов: лучше голодать в подполье, говорили они, чем надрываться на дортмундских конвейерах.

Все они, даже юноши, поставившие себя вне закона, преспокойно жили в ожидании некоего неведомого часа Х, некоего дня славы – но не Джеффри. Устав ждать, он даже почувствовал искушение вернуться в «мушкетеры» – они хотя бы понюхали пороха в Северной Африке. Секретная разведслужба Британии, соперничая с организацией Джеффри, стремилась создать еще большую сеть, члены которой, насколько он мог судить, просто-напросто сидели у всех на виду в местах не самых безопасных и вместе пили кофе.

Поэтому, когда в мае он встретил двадцатипятилетнюю брюнетку Жизель (настолько же Жизель, насколько сам он был Пьером Ламбером), жар ее нетерпения привел Джеффри в восторг. Она была связным ячейки «Барристер» и повстречалась там с другим агентом, которого и описала новому знакомцу. Он произвел на нее впечатление, тот «ростбиф». Очень большой – она руками показала какой, – он настаивал на том, чтобы все делалось «по прописям» (хоть и не мог сказать ни по каким, ни кто их составил); каждое утро подолгу разминался, никак не мог поверить, что в Ландах нет ни одного поля для гольфа, а по-французски говорил с удручающим акцентом.

– Mon dieu, – сказал Джеффри. – Je le connais. C’estКрошка.

– Comment?

– «Minuscule». Il s’appelle «Minuscule».Крошка.

Жизель явно недоумевала, но Джеффри объяснил, что это такой английский юмор. Затем они перешли к обсуждению разработанного Жизель плана. Ранним утром в среду с товарного двора станции Монтобан должен был отправиться в Центральный массив товарняк с продуктами. Конечным пунктом его назначения был ни больше ни меньше как старинный курортный город Виши, по бульварам и паркам которого солидно прогуливались члены марионеточного правительства Франции.

Весело поблескивая глазами, Жизель обрисовала свой замысел: она, Джеффри и еще двое хороших ребят из ее ячейки, их она уже уговорила, подложат под рельсы динамит и направят народу Франции символическое послание о том, что Сопротивление не желает больше мириться с доставкой лучшей французской сельскохозяйственной продукции в «Отель дю Парк» и иные кормушки правящих коллаборационистов. Жизель была – почти во всем – той женщиной, какую Джеффри всегда мечтал встретить. Следующие несколько недель они до поздних ночных часов засиживались над железнодорожными картами, и голову Джеффри все пуще кружила изобретательность Жизель и присущее ей чувство абсурдного. И в один пьянящий миг, когда она ненадолго перевела дух, Джеффри поцеловал ее в полные и молчаливые губы и получил горячий поцелуй в ответ. Вновь обретя серьезность, они сошлись на том, что поступили pas professionnel, но зареклись от подобного непрофессионализма не насовсем – а, скажем, до того, как отправят поезд под откос.

Они выбрали участок пути, максимально удаленный от какого бы то ни было города или деревни, – чтобы немцам не было на кого обрушить свои карательные меры, – и прибыли туда на велосипедах за два дня до намеченного взрыва. Расторопному школьнику по имени Гуго удалось отыскать перелаз через живые изгороди и рвы, а затем провести обоих по сырой водоотводной трубе к ограждавшей железную дорогу высокой насыпи. Оба соскользнули по ней к путям, и Джеффри со спокойной настойчивостью заявил, что недельная подготовка, которую он прошел в здании школы под Брокенхерстом, позволяет ему заложить заряды в одиночку. Впрочем, уступив просьбам Жизели, он позволил девушке прилепить к рельсе одну упаковку пластиковой взрывчатки. Джеффри рассказал девушке, как холостяк-связной «Дантиста» однажды оголодал до того, что съел немного такой взрывчатки и сказал, что на вкус она вполне ничего – вроде неострого швейцарского сыра. А Жизель, в глазах которой загорелся азарт соперничества, поведала о своем отце, выпившем пол-литра машинного масла и поклявшемся, что теперь даже после войны к жиденькому оливковому не вернется.

Заминировав пути, они забрались, волоча за собой запальный шнур, на насыпь и стали ждать поезда. Взрыв получился вполне удовлетворительный, состав взлетел на воздух, хотя Джеффри и Жизель немного расстроились, обнаружив, что вез он лишь небольшое количество живого скота да полученные при его участии продукты – ветчину и сыр. Если какая-либо вооруженная охрана у поезда и имелась, все ее солдаты, по-видимому, погибли при взрыве, так что оба диверсанта получили возможность набрать немного съедобных сувениров; оставшийся невредимым машинист сочувствовал Сопротивлению и потому поздравил их с хорошей работой и указал вагоны с лучшей едой. Когда в окрестных полях засветились фары немецких бронемашин и мотоциклов, оба подрывника были уже далеко.

Вернувшись во Францию после недолгого отдыха в Лондоне, Джеффри возглавил в Лоте ячейку «Галантерейщик» и поселился в заброшенном овине, из которого открывался вид на долину Дордони. Питаясь грецкими орехами, фруктами из ближнего сада и овечьим сыром от пасшейся на соседних холмах отары, он временами с трудом вспоминал, зачем тут находится. И только с началом холодов сказал своему радисту и связному, что у него есть в Мон-де-Марсане важное дело, и отправился на поиски людей из «Барристера». И без большого труда отыскал крупного мужчину, который выдавал себя за бельгийского разнорабочего.

– Господи, но в бельгийцы-то тебя почему определили? – спросил Джеффри.

– Наверное, подбирали под мой выговор, – ответил Трембат. – Тут все на меня сверху вниз смотрят. Парадокс, зато удобно.

Трембат занимал комнату над кафе в небольшом городке; он достал из буфета бутылку дешевого вина, наполнил два стакана.

– Скука тут, – пожаловался он. – Ничего у нас не происходит. Ждем, ждем. И так одиноко. Только с радистом иногда и вижусь, да и тот живет в нескольких милях отсюда, в заброшенном помещичьем доме. Целыми днями играет на рояле в пустой гостиной.

– А ты бы поработал с «Галантерейщиком», – предложил Джеффри. – У нас большие планы. Мы ожидаем, что весной союзники высадятся на юге, и придумываем, как помешать немецким подкреплениям добраться до побережья.

Трембат провел большой ладонью по волосам, ото лба к затылку, спокойное лицо его расплылось в широкой улыбке.

– Ладно, Тальбот. Я не прочь.

– Ехать нам придется порознь. Я не могу позволить себе появиться на людях в обществе бельгийского разнорабочего. Деревню нашу знаешь? Послезавтра в полночь встретимся на перекрестке. Как у тебя с деньгами? Я из Лондона целую кучу привез.

Две ночи спустя они сидели у разведенного ими в овине костерка, ели хлеб с овечьим сыром, пили красное вино, которое Джеффри купил в Грама. Он получил сообщение от Гуго, расторопного школьника: Жизель надо срочно увидеться с ним в условленном месте между Брив-ле-Гайаром и Юсселем.

– Жизель, – сказал Джеффри. – Вечно ей неймется.

– Знаю.

– Все лучше, чем твой одинокий пианист. Вот тебе и война, которой ты так жаждал. Сопротивление с большой буквы «С».

Назавтра они сели на велосипеды и отправились в путь – сначала Джеффри, за ним, выждав час, Трембат. Встреча была назначена в уединенном фермерском доме, который Жизель избрала в качестве штаб-квартиры для следующей операции; дом этот стоял в самом конце длинной узкой дороги. Из него хорошо просматривались окрестности.

Джеффри подъехал к вечеру, стоя на педалях (велосипед немилосердно подскакивал на каждой рытвине) и исполненный воодушевления.

Он чувствовал, что в его жизни вот-вот произойдет решительный поворот. Почему именно здесь, удивлялся Джеффри, – на старой ферме, которая видела, как приходили и уходили целые поколения, да, наверное, успеет увидеть, как и он сойдет в могилу? А с другой стороны, почему бы и нет? Для чего еще существуют дома, как не для того, чтобы нести безмолвный дозор?

Спешившись, он покатил велосипед по двору, мимо смрадной навозной кучи. У дверей его облаял цепной пес. На стук никто не ответил, поэтому Джеффри вошел в дом и двинулся по сумрачному коридору; какое-то животное, лошадь, а может, корова, топталось в пристройке. Наконец коридор привел его в гостиную с тлеющей в очаге большой колодой. В кованых подсвечниках на стенах горели свечи.

– Жизель?

На старой кушетке у очага что-то зашуршало: Жизель вскочила на ноги и повернулась к нему. До сих пор он видел ее только в брюках или рабочих комбинезонах, а теперь – платье, чулки, лента в волосах.

Она перешла комнату, обняла Джеффри, прижала к себе.

– Ah bonsoir, mon brave, mon Anglais. Que je suis heureuse de te revoir!

– Moi aussi.

– J’ai prepare un diner un petit peu special.

– Il y a un autre qui arrive dans quelques instants. Unami. «Minuscule».

0 Шум, поднявшийся на дворе, уведомил их, что Трембат не сбился с пути, вскоре он уже сидел с ними за неструганым столом, пил местное яблочное вино, а Жизель нарезала сухую колбасу. Она приготовила мясо в вине, пожарила к нему картошку. А после ужина принялась рассказывать своем новом плане. Сдвинув в сторону тарелки, расстелила по столу карту, показала на ней, куда скорее всего будут направлены немецкие танковые дивизии. Затем перечислила наиболее пригодные для нападения на них участки основных дорог, сказав, впрочем, что одними минами тут не обойтись, потребуется участие всех молодых французов, укрывавшихся в горах, чтобы не работать на немцев. И побольше оружия. Она вопросительно взглянула на Джеффри, тот кивнул, соглашаясь, пообещал посмотреть, что можно будет сделать.

План Жизель взволновал его, но что-то в ее поведении немного встревожило. Говорила она с обычной горячностью, с обычным презрением к немцам и равнодушием к собственной безопасности, однако в ее словах ощущалась некая отрешенность – такая, точно в глубине души Жизель не надеялась увидеть то, о чем говорила.

Он взглянул через стол на озаренного свечами Трембата. Тот вглядывался в карту, явно напрягаясь, чтобы понять каждое слово Жизель. Странно, но Трембат, похоже, совсем не воспринимает ее как женщину, подумал Джеффри, все его внимание направлено лишь на то, что она говорит.

На какие-то мгновения внимание Джеффри рассеялось – он начал вглядываться в детали гостиной, в ряд медных кастрюль над очагом, в каменную раковину умывальника, в самодельные деревянные полки, уставленные горшками и банками. Как эта комната выглядела в мирное время и кто, вообще говоря, тут жил? Война странным образом все сместила, создав свою новую призрачную вселенную. Затем он вгляделся в Жизель, стройную, серьезную, склонившуюся над картой, в свет, играющий на красной ленте в ее волосах.

Она встала, улыбнулась, спросила по-английски:

– Так вы готовы сражаться?

– Готовы, – ответил Трембат.

Дверь, ведущая вглубь дома, тихо отворилась. За ней стояли двое немецких солдат, нацелив винтовки на англичан.

Жизель тяжело опустилась на скамью, спрятала лицо в ладонях.

– Je suis désolée, – сказала она. – J’étais prise. Le mois de juillet. Ils m’ont torturée.

Джеффри не смог вымолвить ни слова. Ему хотелось перевести сказанное ею Трембату, вдруг тот не понял, – впрочем, все было ясно без слов.

Англичане встали, подняв руки, и их повели, подталкивая дулами винтовок, по коридору в глубину дома. Джеффри слышал рыдания Жизель, но оглядываться не стал.

Около суток их продержали в полицейском участке ближайшего городка, потом посадили на поезд вместе с другими подозрительными элементами. Неделю они провели в Баварии, в сколоченном на скорую руку лагере для военнопленных. Условия, следовало признать, были терпимыми, и Джеффри уговорил собравшегося бежать Трембата не предпринимать поспешных шагов. А затем обоих вывезли ночью на грузовике из лагеря и доставили на железнодорожный вокзал, где посадили в теплушку для скота. Там уже находилось человек тридцать, большей частью русские. Поезд медленно шел на восток; куда их везут, никто не знал. Ни воды, ни еды им не давали, хотя через каждые несколько часов дверь вагона сдвигалась, и заключенным дозволяли облегчиться под присмотром вооруженной охраны.

Когда им приказали наконец покинуть вагон, было около трех утра. Поезд стоял на станции с длинным перроном и обычным на вид вокзалом, со всех сторон обставленным деревянными цветочными кадками. Немец-солдат с собакой на цепи приказал всем раздеться догола; это не был ленивый пехотинец из тех, что вызываются служить в тюремной охране, – Джеффри, прослушавший в Брокенхерсте курс по распознаванию противника, сразу понял, что перед ними офицер СС. Из темноты возникали другие охранники, покрикивая и поторапливая. Кое-кто из прибывших, усталых, одуревших от дороги, раздевался слишком медленно, одного из них избили на глазах у Джеффри прикладом, другого – плетью. Эсэсовцы загнали всех в замыкавшее перрон здание, там безмолвные люди в полосатой одежде обрили их наголо. Затем заставили окунуть голову в ведро с зеленоватой жидкостью. Говорили лишь охранники, непрерывно повторявшие с угрозой в голосе одно и то же: «Schnell! Schnell!» Поторопись, скорее, быстрее. Двигало ими, думал Джеффри, не просто служебное рвение – ведь рядом не было никакого начальства, способного оценить старания подчиненных, и не чувство превосходства. Что-то большее. Он встретился взглядом с Трембатом, но оба не промолвили ни слова.

Они назвали сидевшему у двери немцу свои имена и национальность. Джеффри, недолго поколебавшись, остановился на своем настоящем имени вместо Пьера Ламбера – это поможет Красному Кресту отыскать его. Всех отвели в соседнее здание, выдали полосатую одежду и деревянные башмаки, а затем погнали под дулами винтовок по тропинке к кирпичному бараку с высеченной на каменной притолоке буквой Д. В бараке от пола до потолка шли ярусы деревянных нар, рассчитанных, вероятно, на одного человека, но теперь занятых двумя, тремя и даже четырьмя. Посередине тянулся сточный желоб, в дальнем конце виднелась умывальня. Заключенный, по-видимому староста барака, согнал к ней вновь прибывших, выкрикивая команды по-польски. Джеффри и Трембату достались нары у самого входа в умывальню. Габариты Трембата вынудили уже лежавшего на них заключенного вжаться в стену. Лица его в темноте было не разглядеть, однако то, что всю холодную неуютную ночь он отчаянно чесался, внимания их не миновало. Никто из обитателей барака не проявил к новичкам ни малейшего интереса: тут явно насмотрелись, как люди приходят сюда – и уходят.

Джеффри лежал, прижавшись к Трембату и закрыв глаза. Завтра они, несомненно, отыщут местного британского представителя и свяжутся через него с Красным Крестом; надо будет еще послать весточку родителям в Гемпшир и условиться с ними о посылках.

Их разбудили приказы на польском, которые выкрикивал один из заключенных, надо полагать, староста. Затем другой поляк, видимо подчиненный первого, произвел осмотр барака, после чего впустил в него двух офицеров СС; логика была та же, что в оккупированной Франции – немцы заставляли побежденных выполнять за них грязную работу. Сотни обритых наголо мужчин стояли, дрожа, у своих нар; один-двое оказались слишком больными, чтобы слезть на пол, этих по распоряжению эсэсовцев стянули с нар другие заключенные. Двое умерли ночью, их трупы выволокли за руки из барака. Старик, уже не способный стоять без посторонней помощи, упал у сточного желоба, и немец выстрелил ему в голову. Негодующий Трембат дернулся было вперед, но Джеффри схватил его за руку.

Привезли на колесной тележке котел с супом, заключенные молча потянулись к нему за своими порциями. Джеффри, не имевшему ни тарелки, ни миски, пришлось довольствоваться куском хлеба, впрочем, судя по худобе лагерников, в калориях он потерял не много. Затем последовала почти двухчасовая перекличка – заключенные стояли в проходе между двумя кирпичными бараками, а эсэсовцы их пересчитывали. Затем всех построили, колонна направилась к воротам лагеря, и Джеффри впервые увидел место, в которое попал.

Это была заболоченная пустошь, со всех сторон окруженная сосновым лесом; вдали различались не то горы, не то холмы. Сам лагерь построили, судя по всему, еще до войны и с какой-то иной целью. Дозорные вышки, установленные по его периметру с промежутками примерно в сто ярдов, не выглядели ни особенно высокими, ни крепкими; внешнее, дополнительное ограждение состояло из витков колючей проволоки; основное, судя по висевшим на нем распределительным щитам, держали под током. Джеффри вышел вслед за Трембатом из ворот лагеря, потом они минут двадцать шагали по щебеночной дороге, пока наконец эсэсовская охрана не приказала им остановиться у строительной площадки. Всем выдали лопаты и приказали приступить к работе, состоявшей в рытье шедшей по обочине поля дренажной канавы.

Из фраз, которыми обменивались другие заключенные, русские либо поляки, Джеффри не смог понять ни одной. Он ощущал себя затерявшимся на чьей-то чужой войне – в некоем трансильванском или славянском кошмаре, ни в малой мере не связанном с мистером Грином или «мушкетерами». Кто они, эти восточноевропейцы с их жуткой историей, сосновыми лесами и массовыми убийствами? И какое отношение имеют к демократии и Королевским ВВС?

– Эти люди выглядят сломленными, – краем рта сообщил работавший рядом Трембат, поглядывая на изможденных лагерников. – Думаю, нам следует подать им пример.

– Рано, – ответил Джеффри. – Прежде чем мы начнем обдумывать побег, если ты о нем, необходимо побольше узнать.

– Бежать – это наш долг, – сказал Трембат.

После часа рытья канавы Джеффри выпрямил затекшую спину и тут же ощутил жгучую боль в боку. Позади стоял эсэсовец с плеткой в руке. Работавший справа от Джеффри поляк махнул рукой вниз: согнись и не распрямляйся. Дальше вдоль канавы Джеффри увидел, как старый славянин сделал то же самое – выпрямился и потянулся. Эсэсовец ударил его прикладом винтовки в лицо, а соседу старика, который попытался ему помочь, прострелил колено. Другой немец, офицер, привлеченный звуком выстрела, подошел посмотреть, что случилось, вытащил пистолет и прострелил несчастному второе колено, сильно развеселив этим коллегу. Заключенные склонились над канавой, не поднимая голов.

Они проработали двенадцать часов с получасовым перерывом в середине дня, когда грузовик привез им по куску хлеба и все тот же суп. На площадке примерно в двадцать акров виднелось уже много готовых зданий, дорожек и подъездных путей; ее окружала колючая проволока, за которой Джеффри различал что-то вроде костров, какие складывают на лесных вырубках, их обслуживали – под присмотром вооруженных эсэсовцев с собаками – лагерники в полосатой форменной одежде. Над кострами поднимались столбы дыма с незнакомым Джеффри запахом.

Еще со времен учебы в Колчестере он усвоил: рекогносцировка никогда не бывает пустой тратой времени. Сейчас следовало затаиться, наблюдать и не спешить с планированием побега: впрочем, опасность истощения тянуть с бегством тоже не позволяла. Большинство узников, судя по всему, голодало и при этом работало на износ. Им с Трембатом нужно попасть в поезд, который повезет их на запад, в действующую армию, прежде чем они обратятся в такие же скелеты.

В конце дня состоялась еще одна перекличка, за которой последовал жидкий суп не то из брюквы, не то из репы. На ночь немцы оставляли заключенных в покое, в эти часы ими распоряжался только староста блока, «СБ», как называл его Трембат. На каменном полу умывальни стояли, выстроившись в ряд, тазы, по потолку ее тянулись ярды водопроводных труб с рассекателями для душа. Правда, вода в них отсутствовала. Позади переполнившихся уборных была вырыта яма – впрочем, многим лагерникам не хватало сил до нее добраться.

Посреди третьей ночи поднялась суета: в барак заявились шестеро эсэсовцев, чтобы провести так называемую проверку годности. Голые, дрожащие заключенные выстроились в несколько рядов, немцы прохаживались между ними. Тех, кто уже не мог стоять, СБ с двумя своими подручными из числа заключенных вытаскивали из барака наружу, и несколько секунд спустя оттуда доносились выстрелы. Вскоре выяснилось, однако, что этим отбраковка не ограничивается.

Джеффри стоял, вытянувшись в струнку и выпятив грудь, впрочем уверенный, что, несмотря на нехватку продуктов в оккупированной Франции, он в лучшем состоянии, чем большинство обитателей барака. Бетонный пол холодил ступни. Из барака вывели еще два десятка человек, остальным было приказано разойтись по нарам – но не всем: шеренга из пятидесяти голых мужчин осталась стоять. Эсэсовцы о чем-то посовещались, посмеиваясь, затем в воздух взвился кнут и хлестанул по первому в шеренге. Удар пришелся по боку и оставил под ребрами рубец. Плетеный кожаный кнут с металлическим наконечником имел в длину футов шесть; чтобы точно попасть им в намеченное место, требовался хороший глазомер и умелая работа запястья: в этом и состоял смысл всей забавы. Когда эсэсовцам надоедали ноги и торсы, взгляды их обращались к половым органам – мишени более трудной, но зато и более болезненной. Особого азарта или соперничества между немцами не наблюдалось, их вполне развлекало зрелище причиненных страданий. Каждый получал три попытки, а затем передавал кнут следующему. Джеффри поднял взгляд к потолку, к тянувшимся по нему тусклым электрическим лампочкам, пытаясь сообразить, что лучше – изготовиться к жалящему удару кнута или получить его неожиданно. Мужчина через два человека от Джеффри упал на пол, визжа и воя. Эсэсовцы захохотали. Сам Джеффри, когда настал его черед, отделался обжигающей болью в верхней части бедра, а немного погодя развлечение это охранникам надоело, и они пошли спать.

В ту ночь Джеффри, зажатый между Трембатом и поляком, прикидывал, как бы ему увести свое сознание из места, в котором он очутился, – подальше от боли в бедре, от сосущего голода – и открыть лазейку сну. И выпихнул свои мысли как можно дальше. Было на свете крикетное поле – в отрочестве оно много значило для Джеффри. В одном углу этого поля, рядом с павильоном, рос кедр; мяч, пущенный мощным ударом над головой левого полевого игрока, мог долететь до тянувшейся вдоль дороги живой изгороди; с одного конца к полю примыкала лужайка для игры в шары, с другого – луг, где паслись коровы. Для простого клубного поля оно выглядело замечательно ровным и надежным; на таком можно набрать сотни очков, хотя, разумеется, ни одна игра не бывала такой легкой, как ожидалось, каждое очко приходилось зарабатывать ценой немалых усилий. Сейчас Джеффри представил себе, как ярким июльским субботним утром занимает позицию бэтсмена на глазах у сотни, может быть, человек, сидящих сбоку от поля в шезлонгах и на скамьях. Одни предвкушают скорый пикник – на траве уже разложены коврики; мальчики тоже играют в крикет маленькими мячами и битами; женщины пришли в летних хлопчатых платьях в цветочек; но превыше всего – сосредоточенность игроков, дух борьбы, который невозможно почувствовать, находясь за пределами поля.

Джеффри нравилось, когда матчи начинались ранним утром – яркое освещение позволяло ему пометить криз шипом своего ботинка. Играя, он все время разговаривал с собой, губы его шевелились, он убеждал себя следить за мячом. Больше он ничего от себя не требовал, только это: следи, впейся в него глазами, как крючок впивается в рыбу. Как-то раз, отбивая подачу медлительного левши, он размахнулся и послал мяч так высоко и далеко, чтобы заработать шесть очков, и увидел, Джеффри готов был поклясться в этом, как в миг удара жесткий шов мяча оставил легкий отпечаток на мягком дереве биты.

А потом после отбитых им 48 или 55 подач – перерыв на обед, поздравления товарищей по команде, робкие улыбки их сестер, матерей и подружек, длинный стол на козлах, салат с языком и беконом, крекеры, сыр, однако слишком наедаться не стоит и пива из бочонка можно выпить лишь полпинты, потому что послеполуденная жара потребует от него, жаждущего победы своей команды, усилий куда более значительных. Покинув павильон, он выкуривал сигарету и глядел в небо, чтобы глаза снова привыкли к свету, а судьи уже выходили на поле. И он поворачивался к своему напарнику: «Ну что? Начнем?»

Они провели в лагере три недели, когда деливший с ними нары поляк умер от тифа, и места стало побольше. Теперь они спали валетом, и понемногу Джеффри начал, хоть и сам находил это нелепым, относиться к нескольким квадратным дюймам у головы как к своей личной территории – и негодовать, когда в нее вторгались большие ступни Трембата. Однажды он спрятал там, в щели между досками, сокровище – кусочек выданной на завтрак колбасы – и весь день предвкушал, как съест его вечером. Данное действие Джеффри трактовал в военных терминах – «сохранение неизрасходованного пайка», хотя на самом деле он напоминал себе материных такс, которые прятали у себя в корзинках самое ценное – брошенные людьми остатки от завтрака.

Прежде чем устроиться на ночь, они с Трембатом шепотом делились планами. В лагере находились десятки тысяч заключенных и всего несколько сот охранников. Правда, в двух бараках были женщины – неважные бойцы, хотя и доведенные до отчаяния; немалое число мужчин совсем ослабло от болезней и недоедания и пользы никакой тоже принести не могло. Однако имелись мужчины все еще крепкие – такими были, к примеру, многие русские военнопленные – и к тому же профессионалы: электрики, которые сумели бы обесточить ограду, плотники, кузнецы и прочие, способные вооружить людей. Заключенные могли использовать против своих мучителей численное превосходство. Конечно, значительная часть полегла бы под пулеметным и винтовочным огнем, однако все равно удалось бы задавить эсэсовцев числом, завладеть их оружием, обратить его против бывших владельцев, повалить дозорные вышки, перерезать проволоку и вырваться на свободу.

Трембат начинал терять терпение.

– Послушай, Тальбот, – сказал он однажды, – важно, чтобы мы не позволили себе пасть до уровня кое-кого из этих людей. Они же утратили человеческое достоинство.

– Они – беженцы, – ответил Джеффри. – Они лишились семей, домов, денег – некоторые, я думаю, даже детей. А мы. Конечно, в оккупированной Франции нам приходилось туго, но ничего похожего на.

– Вот именно. Они – гражданские. А мы – солдаты.

– Нерегулярной армии. Потому нас и отправили сюда, а не в настоящий лагерь для военнопленных. Мне рассказали в Лондоне, что девушку, с которой я впервые прилетел во Францию на «Лизандере», схватили и бросили в женский лагерь под названием Равенсбрюк. И больше о ней никто не слышал. Красный Крест там не работает.

– Ты хочешь сказать, что ее убили?

– Думаю, да.

В тот вечер во время переклички офицер СС спросил, говорит ли кто-нибудь по-французски, и Джеффри, толком не подумав, поднял руку. Ему приказали сделать шаг вперед, конвоир с винтовкой отвел его в стоявшее у ворот лагеря административное здание, и уже по пути туда Джеффри понял, что совершил ошибку. На что он, собственно, надеялся? На работу получше, сидеть в конторе и переводить вместо того, чтобы рыть канавы и получать побои?.. На удобства, которые принесет сотрудничество с врагом? Здесь, в этом месте, никакого «получше» не существовало, конец для всех был одинаков, просто дороги к нему вели разные – одни короче, другие длиннее. Конвоир-эсэсовец ухмылялся, как человек, который все уже знает, да не скажет.

Джеффри получил форменную одежду зондеркоманды – полоски на ней были пошире – и приказ ждать. Уже после полуночи из соснового леса донесся далекий шум поезда. В ночи все поезда звучат одинаково, подумал Джеффри: заунывно, – и в голове его мелькнула строчка из песенки Шарля Трене. Перестук колес и лязг вагонов становились все громче; на фоне освещенных луной облаков показались клубы дыма и пара, затем в темноте обозначились очертания паровоза, замедлявшего ход, приближаясь к станции, и наконец состав из двадцати вагонов вздрогнул и встал у перрона, и паровоз, ахнув, выпустил последний пар. На миг ночь примолкла.

Затем заключенные из зондеркоманды, в состав которой входил теперь и Джеффри, устремились к вагонам для скота, отомкнули их двери, и те с визгом отъехали в сторону по металлическим направляющим. Поезд доставил сюда не лошадей и не коров, а сотни людей – детей, женщин, мужчин, старых, молодых, – они выпрыгивали или вываливались на перрон, прочь от оставшихся позади экскрементов и трупов. Джеффри, у ног которого рычала немецкая овчарка, поторапливал их и старался ободрить. Все прибывшие были французами. «Descendez. Vite. Messieursdames! Vite, s’ilvous plaît». Какое убожество, думал Джеффри, что он может облагородить свое участие в происходящем всего лишь этим «пожалуйста». Французы так любят свои «пожалуйста», «спасибо», «месье» и «мадам»; мать и ее лиможская родня гордились бы им.

Под поторапливающее рявканье офицеров СС зондеркоманда пинками построила новоприбывших в шеренги. «Les hommes à droite. Les femmes et les enfants à gauche», – кричал Джеффри, переводя приказы с немецкого. Чемоданы, сумки, а то и просто узлы с пожитками, вырванные из рук вновь прибывших, сносили к концу перрона, сваливая в кучу; а оттуда другие заключенные, большей частью женщины, торопливо уносили их в здание вокзала, точно мыши, утаскивающие кусочки сыра сквозь дырку в плинтусе. Приезжие были измучены и испуганы, и все же в лицах многих еще светилась надежда; здесь были мужчины в хороших пальто с желтыми звездами на лацканах, женщины в опрятных платьях, сумевшие сохранить прическу в течение всего долгого пути с Запада. Некоторые держали за руки детей, не отпуская их от себя. Другие уже походили на нищих бродяг, утративших последние остатки сил; они примут любую участь, подумалось Джеффри, лишь бы отдохнуть. Впрочем, большинство воспринимало происходившее стоически и, похоже, надеялось, вопреки лаю собак, плетям и крикам, на торжество некой естественной справедливости; Джеффри видел, что на свое будущее жилье с его крепкими кирпичными строениями и опрятным обликом они поглядывают не без оптимизма.

Первыми удалили женщин с детьми – затолкали в грузовики и увезли куда-то в сторону от главных ворот. Других женщин разделили – насколько мог судить Джеффри, по возрасту и физическому состоянию. Тех, что выглядели трудоспособными, загнали в то же здание, где прежде побывали и они с Трембатом, – предположительно, на бритье голов и дезинфекцию; других, постарше и послабее, тоже погрузили в машины. Одни члены зондеркоманды уже вытаскивали на перрон трупы, другие начали омывать вагоны водой из брандспойтов. Джеффри стиснул зубы и старался не вдыхать глубоко.

Ему велели ехать грузовиком на другой конец лагеря и там ожидать приказаний. Он стоял, держась за задний борт, на металлической подножке, торчавшей над бампером; грузовик, тяжело раскачиваясь, катил по еще не замощенной дороге к белому строению за садом. Здесь находилось что-то вроде временного сортировочного пункта; подгоняемые криками эсэсовцев-охранников заключенные из зондеркоманды старались навести хоть какой-то порядок в толпе привезенных сюда людей.

– Schnell, schnell! – орали охранники.

Один офицер, казавшийся поспокойнее прочих, по-немецки объяснил Джеффри, что тому надлежит сказать:

– Пусть раздеваются, одежду сложить вот здесь. Потом пройти вон в ту дверь, там они смогут принять душ. После чего получат чистую одежду и еду.

Однако слова не шли к Джеффри. Он словно онемел. Утратил все воспоминания о французском языке. Он пытался мысленно вернуться в школу, домой, в Лимож, к матери. Французский, французский. Господи, он же владеет им как родным, куда же подевались слова? Ôtez les vêtements… Dé shabillez-vous… Demain, tout sera bien. Он прочистил горло и крикнул: «Attention!»

Грянул пистолетный выстрел. Рядом с Джеффри повалился на землю заключенный из зондеркоманды, застреленный охранником, выведенным из себя его медлительностью. Женщины закричали, дети заплакали. Никто не понимал, что происходит и что следует делать. Охранники вопили все громче, казалось, еще немного, и они забьются в истерике. В спину Джеффри уперлось дуло винтовки. Schnell! Heraus mit der Sprache! Schnell! Говори! У Джеффри перехватило горло. Он уперся в землю своими деревянными башмаками. Надо говорить, иначе смерть.

– Messieursdames, attention, s’il vous plaît!

Ни один из немцев французского не знал, собственно, потому Джеффри здесь и оказался. Он мог сказать что угодно. «Je ne sais pas ce qui vous attend». Я не знаю, что вас ожидает. Сотни глаз смотрели на него. Французы нашли наконец нужного им человека: понимающего, что тут творится, и способного все объяснить.

– Я не знаю, не знаю. До меня доходили слухи. почему вы здесь, а не в лагере? Потому что стары? Молоды? Потому что должны умереть? Это место не похоже на другие. Я слышал крики. – Джеффри обнаружил, что слова, которые приходят к нему, – английские. И не знал, срываются ли они с его губ или складываются во фразы только в уме.

Но где-то в темноте звучал и французский голос. Говоривший, что их ждет чистая одежда, что там, за дверью, всех накормят горячим. Господи, не позволь этому голосу быть моим, думал Джеффри; Боже милостивый, не позволь мне обманывать их.

Они начали раздеваться, некоторые уже входили в здание. Волна истерии спадала. Офицер СС покивал Джеффри и велел продолжать говорить. Он увидел, как через ворота ограды проезжает и сворачивает к лесопилке грузовик, тянущий за собой платформу с наваленными на нее соснами. И словно бы услышал скрежет металлических зубцов, вгрызающихся в сочную древесину, слишком свежую, чтобы хорошо гореть, и увидел, как еще одна машина, выехав из лесопилки с другого ее конца с грузом напиленных до одинаковой длины сосновых стволов, направляется к зданию с высокой трубой, изрыгающей в ночное небо черный дым.

Всем заключенным зондеркоманды велели повернуться спиной к белому домику и не смотреть на него, а когда за лесом забрезжил рассвет, Джеффри приказали вернуться в барак Д. Он забрался на нары, вытянулся рядом с Трембатом, не в силах разговаривать от усталости и стыда. Да он и не знал, что сказать, поскольку утратил все ориентиры.

– Слушай, – сказал Трембат. – Слышишь?

Из соседнего здания неслись вопли и вой.

– Какого черта.

– О боже. Это француженки.

– Ты видел?

– Нет, как только они вошли, нас выгнали. Ими занялись эсэсовцы.

– И что случилось?

– Их заперли в душевой. Один эсэсовец бросал туда через крышу какие-то шарики. Я заметил охранника в противогазе. Мы не должны были видеть, что они делают. Боятся, что однажды, когда война кончится.

По стенам барака скользил свет автомобильных фар; Джеффри и Трембат различали отдельные голоса детей, мужчин, женщин. Обычно грузовики газовали, заглушая вопли ревом моторов. Всю ночь снаружи кричали, кричали и внутри – мужчины, потерявшие власть над собой. А утром зайти в умывальню оказалось невозможно: слишком много их висело там на потолочных трубах.

Какое это было облегчение – отправиться следующим утром на работу и копать землю, не поднимая головы. Джеффри оставили форму зондеркоманды, слишком приметную – он боялся, что его могут снова привлечь к выполнению очередных «особых» заданий. И старательно упирался глазами в мерзлую землю.

В ту ночь Джеффри пытался осмыслить, что он увидел, осознать это, не ощутив себя раздавленным. Он не представлял, много ли у него осталось сил и насколько велико в нем желание выжить любой ценой. Все те французы были, как он слышал, евреями – некоторые беженцами из Восточной Европы, но в большинстве своем гражданами Франции – жителями Пуатье, Парижа, Лиможа.

Джеффри не мог бы с уверенностью сказать, знал ли он в Англии хоть одного еврея. В соседнем колледже преподавал математик по имени Исаак, да и в его собственном был физик, который носил фамилию Леви. Возможно, и Сэмюэлс, психолог в Лондоне, представивший такой хороший отзыв о нем, Джеффри, мистеру Грину, тоже был евреем. Джеффри встречал эти имена в Библии, из которой почерпнул почти все свои представления о евреях, их истории и вере. «Героический», таким словом он обычно описывал этот народ, – то и дело порабощаемый, гонимый, но сохранявший тем не менее способность бесконечно рождать солдат, пророков и военачальников: Саула, Давида, Соломона, Илию, Моисея, Даниила, Иисуса, Гедеона. Рассказы о них сотни раз повторялись на уроках закона Божьего в гемпширской школе; он с трепетом слушал истории о рве со львами, о падении Иерихона, о расступившемся Чермном море. Какой, Господи прости, смысл хватать на глухой улочке Лиона белошвейку и везти ее через всю Европу, чтобы убить на земле, в которую, быть может, забредал отдаленный ее предок, ведший торговые дела от Дана до Вирсавии?

Он повернулся на другой бок. Теперь у них имелась картонная подстилка, Трембат на что-то выменял ее у старого словака. Джеффри заставил себя сосредоточиться на мыслях об Англии, спокойной жизни, детстве. Он помнил потрясение, когда сентябрьским днем впервые пришел в школу и познакомился с другими детьми. Дома ему жилось неплохо, однако родители не понимали, что такое мир мальчика. А едва встретившись с детьми из окрестных деревень, Джеффри обнаружил, что все они одинаково восторженно относятся к вольнице. Никаких объяснений не требовалось, – когда звенел звонок и все с воплями вылетали во двор, каждый знал, что следует делать. Джеффри нашел свое место в стае. Одни мальчишки были первыми учениками, другие хорошо играли в футбол, третьи прекрасно рисовали, четвертые блестяще решали примеры и задачи – однако все это настолько мало сказывалось на их общении, что казалось удивительным, когда впоследствии жизнь разводила их по разным дорогам. Джеффри не задумывался о собственных успехах в учебе или на спортивных площадках, пока в последний школьный год не набрал семь раз подряд больше пятидесяти очков, выступая за сборную школы, и не сообразил, что его опять ждут экзамены, на сей раз университетские.

Трембат, конечно, тот еще осел, признавал Джеффри, однако, пока он тут, рядом, со всеми своими представлениями о долге и порядочности, еще удается верить, что та прежняя жизнь и есть настоящая, что она продолжается, а лагерь – это лишь мираж. Он отполз к самому краю деревянных нар, на максимальное расстояние от ступней Трембата, и ощутил вдруг надежду на некое спасительное божественное вмешательство. Немного говоривший по-английски поляк по имени Томаш говорил, большинство лагерников искренне молится о чуде, и многие из них уже уверовали, что настанет день, когда сосновые леса расступятся, по ним пронесется сверкающая колесница, она заберет их всех отсюда и унесет в мир и покой за облаками.

Англиканский бог виделся Джеффри существом малопонятным, но надежным, – хотя, разумеется, и случая всерьез задуматься о нем прежде не возникало. Но если Иисус был его сыном и одновременно евреем, не означало ли это, что и Бог – тоже еврей? Логика, конечно, детская, однако представления Джеффри о религии опирались исключительно на биографии легендарных иудеев, включая Христа, так что размышлять о Боге и вере применительно к другим народам казалось сложным. Вопросы о божественном, об ипостасях, о загробной жизни – все они были поставлены древними иудеями; а странное соединение универсального с индивидуальным нашло теперь чистое выражение в валившем из трубы черном дыме.

– Ради бога, Тальбот. Ты чего-то боишься? – спросил Трембат. – Я не желаю и дальше мириться с этим. Мой долг как британского.

– Я знаю. Но мы не в лагере для военнопленных. Правила поведения офицеров здесь неприменимы. Я тоже хочу бежать, но для этого нам нужна помощь. Нужна организация.

– Ты совсем как тот римский военачальник, которого мы проходили в школе. Медлитель. Кунктатор. Парень, что вечно оттягивал сражение. Черт, как же его?

– Не помню. Хотя, по-моему, он в конце концов победил, – сказал Джеффри.

– Я не хочу здесь задерживаться. – Трембат повысил голос, и Джеффри предостерегающе коснулся его руки. – Говорю тебе, Тальбот, по мне пусть лучше застрелят, чем тихо удушат. В газовой камере вместе с евреями и педиками.

Лицо Трембата находилось так близко, что Джеффри ощущал на щеке его дыхание.

– Даже при том, что и я – один из них, – добавил Трембат.

Джеффри решил, что ослышался, несмотря на малость разделявшего их расстояния.

– Что ты сказал?

– Даже при том, что и я – один из них. В смысле, педик. Не еврей. Гомосексуалист.

Наступило молчание, Джеффри пытался осмыслить услышанное. Сначала он подумал, что Трембат шутит, но тут же сообразил, что никаких причин для столь странной шутки у приятеля нет, и произнес:

– Я не знал.

– Так я и не говорил. Это не то, чем хвастают на всех перекрестках. Я и сам-то этого не знал. Пока кое-что не случилось. В Колчестере был один молодой капрал. Вот он меня и раскусил. Очень был знающий молодой человек. Я тайком встречался с ним каждую ночь. И он объяснил мне, что я на самом деле всегда был таким.

– Господи.

– Ладно, все, больше рассказывать не буду. Тебя это смущает, я понимаю. Просто я не видел особого смысла это скрывать.

– Да нет, ничего. Я. рад, что ты сказал.

Они сидели на своих нарах, а между тем остальные заключенные окружили Томаша, чтобы послушать его рассказ. Он мог собрать до сотни человек, развлекая их народными сказками, легендами или хранившимися в его памяти сюжетами книг. Джеффри стал подумывать, не начать ли и ему пересказывать кое-что из прочитанного, – а Томаш мог бы переводить. И его ночные старания увести свой разум в какой-нибудь лучший мир приняли теперь другое направление: Джеффри пытался припомнить содержание прочитанных им романов. Ничтожность того, что осело в его голове, поражала. «Моби Дик», к примеру: моряк стремится убить белого кита, который откусил ему ногу. А сверх этого – почти ничего. Или «Джейн Эйр». Бедная, вынужденная терпеть обиды гувернантка, которая в конце концов выходит за любимого человека, мистера Рочестера; еще там был какой-то Сент-Джон Риверс. Поляков с их пристрастием к лешим, ангелам и волшебству это вряд ли проймет. Ладно, пусть будут «Большие надежды», которые, однако ж, придется пересказывать частями – так же, как сам Диккенс публиковал свой роман. Джеффри был совершенно уверен, что помнит сюжет назубок, во всяком случае, почти до самого конца, когда совершаются некие открытия, которым следовало бы врезаться в его память, но они не врезались, а даже наоборот. Не причудилось ли ему, что Эстелла и вправду оказалась дочерью Мэгвича? Он снова и снова мысленно проходился по книге, деля ее на куски, чтобы пересказ каждого занимал примерно час.

Да так и заснул.

На следующий день во время переклички начальник охраны приказал Джеффри выйти из строя и поинтересовался, почему он, одетый в форму зондеркоманды, находится здесь, а не в своем спецподразделении. Джеффри ответил, что он – переводчик с французского и исполняет особые обязанности, только когда это требуется. Начальник указал на административное здание и велел Джеффри немедленно отправляться туда.

– Nein, – сказал Джеффри. – Ich bin Dolmetscher französisch. Interprète français.

Щелкнул предохранитель револьвера. Разбирательство, как обычно, мгновенно закончилось предсказуемым приговором, и Джеффри сделал, что ему велели.

Весь день он помогал разбирать вещи людей, привезенных поездом с запада. Для денег и драгоценностей были отведены особые корзинки, грудам одежды предстояло отправиться в Германию, в распоряжение ее граждан. Часть мужских вещей, шерстяных, предназначалась, как ему сказали, для пехотинцев Восточного фронта, и Джеффри гадал, какие мысли пришли бы в головы солдатам на передовой, узнай они, что ходят в еврейских носках. Хотя, возможно, носки все же лучше, чем еврейская кровь – ее отвозили под Сталинград для переливаний, предварительно выкачав шприцами у заключенных, сидящих в клетках, чтобы арийские солдаты Рейха могли выжить за счет жизненной силы унтерменшей. Компанию Джеффри составляли по преимуществу женщины, которые добровольно вызвались делать эту работу – хотя бы потому, что она позволяла оставаться под крышей, вдали от промерзлой земли и овчарок. Женщины строили эсэсовцам глазки; лагерь, думал Джеффри, это черный рынок, на котором секс продается наряду со многим другим. Интересно, что происходит в голове того, кто берет женщину, которую и человеком-то не считает, представительницу низшего вида? Сказывается ли это на его представлениях о себе, не становится ли он в собственных глазах скотоложцем?

Работа заняла всего два дня, затем начальник охраны, решив, что Джеффри все еще сохраняет телесную крепость, приказал ему присоединиться к зондеркоманде, обслуживавшей крематорий. Чтобы в восьми печах день и ночь ревело пламя, в топки, находящиеся на высоте колена от пола, требовалось непрерывно подбрасывать поленья, напиленные из сосновых стволов. Заключенные сновали между печами и дверьми, куда грузовиками подвозились дрова с лесопилки, грузили поленья на тележки и возвращались к топкам.

Трупы привозили на грузовиках, оборудованных сзади откидными скатами, которые крепились к ведущим в печи спускным желобам. Нескольким кочегарам были выданы железные багры, чтобы под вопли эсэсовцев проталкивать трупы в топку, обычно по шесть-восемь за раз, затем желоб перемещался к следующей печи. Джеффри попытался вообразить жизнь сотрудника крематория у себя на родине, в Винчестере или Андовере – должно быть, примерно то же, только трупов ему достается не больше дюжины в день.

А здесь их было слишком много. Грузовики подходили к крематорию задом, и временами сквозь смрад печей он различал запах выхлопных газов. Любое промедление приводило эсэсовцев в ярость. Как-то двое охранников схватили замешкавшегося зондеркомандовца, заломили ему руки за спину и сунули головой в топку. А продержав несколько секунд, вытянули обратно, обезумевшего, визжащего, с горящими волосами. «Неужели охранники нарочно взвинчивают себе нервы?» – недоумевал Джеффри. Словно боясь нечаянно вернуться к той жизни, какую вели прежде, они норовили то и дело подначить друг друга. «Schnell! – непрерывно вопили они. – Schnell!» И любого пламени им было мало, никакой огонь не казался им достаточно жгучим.

На поясе у Джеффри была привязанная веревкой фляжка с водой, однако пить оттуда он не решался. Работа велась такими темпами, что, когда в полдень люди получали получасовой перерыв, их мгновенно сменяли другие. Умыться и справить нужду было негде, и заключенные, многие из них тифозные, использовали жестяные миски, из которых ели, по обоим назначениям, а потом соскребали с них как могли экскременты и бросали в огонь. Тех, кто валился с ног или проявлял неповиновение, швыряли туда же.

Ночи Джеффри проводил в бараке зондеркоманды, стоявшем вне основного лагеря, и там его внешнее хладнокровие привело к тому, что ему приказали заниматься предотвращением попыток самоубийства. Барак был меньше, чем в блоке Д, людей здесь мучили не только жажда и охранники, но и воспоминания о том, что они видели и делали. Лечь на деревянные нары и заснуть удавалось немногим. Они с изумлением обнаруживали в себе жажду жизни: стремление уцелеть, глубоко укоренившееся в душах, доводило этих людей до помешательства. Одни сидели у стены, обхватив руками головы и расчесывая их до крови. Другие раскачивались взад-вперед, обдирая затылки о холодную стену. Третьи бессвязно лопотали и кричали или бегали из конца в конец по холодному бараку; наиболее буйных привязывали к нарам их товарищи.

Джеффри старался как мог успокоить соседей, однако языки их знал плохо, а многие из окружавших его уже ни на каком языке не понимали ни слова. И он, набив в уши обрывки бумаги и солому, старался отвлечься от звуков бедлама и обратиться к воспоминаниям о прежней жизни. Но однажды ночью ему не удалось вызвать в памяти ни одной картины Англии: ни реки, ни лечебницы для душевнобольных, ни крикетного поля. Очертания расплывались, точно он видел все это только во сне.

Трембат был прав, думал Джеффри. Лучше умереть бойцом, на какие бы карательные меры ни толкнуло это немцев. Если в отместку за его бунт расстреляют сотню невиновных, это и им поможет, ускорив их неизбежный конец. Интересно, удалось ли Крошке как-то продвинуться в осуществлении своего замысла, смог ли он, с его сомнительным французским и школьным немецким, наладить связь с другими лагерниками – или так и остался одиночкой? Мысль о Трембате, выхватывающем у эсэсовца оружие и хотя бы на несколько мгновений открывающем убийственный огонь по охране, помогала Джеффри жить дальше.

Он познакомился в крематории с русским, Сергеем, немного говорившим по-английски. Сергей был военнопленным, не евреем, он уверял Джеффри, что все русские полны решимости бежать, вернуться в Москву и помочь Родине изгнать фашистских захватчиков. После двух неудачных попыток побега СС создало из заключенных «поисковые группы», состоявшим в них энтузиастам разрешалось обходить оба лагеря и искать свидетельства подготовки побега. Они обыскивали своих товарищей и бараки, переворачивали штабеля досок, залезали на чердаки, ползали по трубам и воздухопроводам, якобы производя разыскания, на деле же – разведку. Русские вызвались заниматься поисками, потому что это давало им бóльшую свободу передвижения и позволяло обнаружить уязвимые места в ограде лагеря, проходы, через которые зондеркоманды отправлялись в лес, чтобы поддерживать горевшие там костры.

Собранные ими сведения выглядели неутешительно. На проволоке ограды через неравные интервалы висело, как думал Джеффри, тряпье, которое никто не удосужился снять. Оказалось, это тела тех, кто попытался бежать из лагеря, был расстрелян с вышек и оставлен на виду в предостережение прочим. Тем не менее Сергей не сомневался, что русские из поисковой группы наметили побег на годовщину Великой Октябрьской революции, приходившуюся – по причинам, выяснять которые Джеффри не стал, – на седьмое ноября. У Сергея оставалось меньше недели на то, чтобы добиться перевода из крематория, хотя надежд на то, что его включат в поисковую группу, было мало.

В тот же день, попозже, грузовики привезли из газовых камер партию женщин и детей. Проработав здесь неделю, Джеффри научился не приглядываться к поступавшим в крематорий людям и особенно к их лицам. Да и вообще, когда груз прибыл, он не обслуживал спускные желоба, а короткими перебежками подтаскивал к топкам напиленные дрова. Судя по крикам других работавших у печей, некоторые из привезенных были еще живы. Вероятно, казнимых набивали в газовые камеры в больших количествах, чем те способны были вместить, время воздействия урезали до минимальных десяти минут, а женщины, пытаясь спасти детей, из последних сил прижимали их к себе лицом – возможно, это и уберегло несчастных от смертоносного воздействия газа.

Джеффри впился взглядом в поленья и удвоил усилия под взглядами умолкших охранников. У него есть веки, кожаные шоры, которые можно опускать на глаза. Он и опускал – при любой возможности; а поднимая, старался смотреть на свои руки – на вены, на поры, – не позволяя глазам рыскать из стороны в сторону.

Он слушал громыхание желоба и жалел, что лишен век, которыми мог бы закрыть и уши.

Джеффри решил, что скорее умрет, чем останется здесь. Был в крематории один эсэсовец, который все поглядывал на него. Сухощавый, хмурый, с маленькими черными глазами. Фамилия его была Мюллер. Инстинкт говорил Джеффри: в том, как он смотрит, присутствует что-то личное. И завершив двенадцатичасовую смену, Джеффри – перед тем как вернуться в желтый дом, в барак зондеркоманды, – спросил у Мюллера, нельзя ли ему перевестись из крематория в бригаду, которая работает в лесу, за оградой.

Мюллер оглядел Джеффри с головы до ног. Казалось, вопрос его даже позабавил.

– Ты англичанин? – спросил он.

– Да. Вы говорите на моем языке?

– Говорю. Учил перед войной. Почему ты хочешь перейти туда?

– Я крепок. Силен. Там от меня будет больше пользы.

– Заключенным удается протянуть там не больше пяти дней. Худшего места не существует.

Джеффри почувствовал, как взгляд Мюллера скользнул по его телу.

И сказал:

– Если это доставит вам удовольствие, лейтенант. Я был бы рад доставить вам удовольствие.

Лицо Мюллера мгновенно окаменело:

– Уходи. Ты мне противен.

– Так вы устроите мой перевод?

Страх покинул глаза Мюллера. Вернулось презрение. Он коротко улыбнулся:

– Ты хочешь умереть? Ты. трус?

– Вы отдадите приказ?

– Иди и умри.

Джеффри отпустили из крематория. Он прошел с двадцатью другими заключенными сквозь проволочную ограду к лесной прогалине, где все сменили полосатую форму на резиновые сапоги и непромокаемую одежду. Работа состояла в расчистке массовых погребений. Отыскать общие могилы было нетрудно – земля, которой их засыпали, просела, образовав озерца и лужи, издававшие такую вонь, что приближаться к ним не решались даже овчарки.

Участок проволочной ограды, избранный русскими для прорыва, до которого осталось тридцать шесть часов, находился совсем рядом. Зная, что конец близок, Джеффри набросился на работу. Нужно было продержаться две смены. Он сможет.

– Schnell!

Собаки в кои-то веки припадали к земле и повизгивали. Джеффри подобием лодочного багра выуживал из болота кишки, конечности и оттаскивал к кострам.

Пепел из крематория был навален между деревьями в количествах, которые гарантировали, что здесь ничего уже никогда не вырастет; местность вокруг походила на поверхность какой-то другой планеты. Эсэсовцы, все до единого, были в противогазах. Один из них сунул в руку Джеффри бутылку. Водка. Он глотнул. Охранники на миг приподнимали противогазы, чтобы глотнуть тоже. Бутылка водки переходила от охранника к заключенному и от заключенного к охраннику.

Немцы покрикивали, не закрывая ртов. Больше. Быстрее. Бодрее. И заключенные тоже кричали – по-польски, по-русски, на идиш. Горло Джеффри саднило от ора и рвоты. Он выкрикивал все слова, какие знал. Части человеческих тел падали на него с багров.

Один заключенный напал на охранника и был застрелен. Двое других сами бросились в костер, чтобы умереть. Одного из них вытащили и заставили работать дальше. Джеффри орудовал багром, закрыв глаза. Живот опустел, блевать было нечем. Он глотнул водки, еще, еще, и вслепую вернулся к работе.

День, ночь в сумасшедшем доме, снова день, яркое солнце над соснами леса, значит, ночью землю застелет густой туман, снова в резиновые сапоги, в отсыревшую одежду ночной смены и снова лес. Надо думать, в последний раз, поэтому работает он яростно. Хлорка, которой положено перебивать смрад, бессильно стекает с селезенок и маток. Час, за ним другой, день. За проволокой идет вечерняя перекличка, кричат охранники, и под этот шум колонна из пятидесяти-шестидесяти человек, поисковая группа, выходит из лагеря на строительную площадку. Они приподнимают доски, заглядывают в трубы, украдкой набивая карманы камнями и обломками кирпичей. С вышки на них расслабленно взирает часовой. Солнце садится за лес, «костровики», еле волоча ноги, тащатся к своему бараку.

А поисковая группа подбирается к проходу в проволочной изгороди. Выстрел, это уж как водится. Труп. Команда, еще одна, мгновенное замешательство. Люди из поисковой группы смешиваются с «костровиками». Часовой на вышке начинает нервничать – русские, человек пятьдесят, орут, швыряют железяки и камни, подлетают к вышке, она накреняется, опоры ее подламываются, и Джеффри поворачивает назад, теперь он с ними, и мчится в лес, разбрасывая ногами сосновые иглы и лунный пепел, бежит так, точно отдал две последние недели отдыху, руки и ноги движутся сами; спокойнее, Тальбот, побереги силы, оставь немного на потом; проходит целая минута, прежде чем до него доносится вой сирен, стрельба, собачий лай.

В 1946 году осенний триместр начался в Крэмптонском аббатстве 17 сентября. Днем раньше миссис Литтл вошла, постучав, в кабинет мужа.

Лучший друг мистера Литтла, кламбер-спаниель по кличке Гип, спал перед неразожженным камином, запах пса смешивался с ароматом трубочного табака «Сэр Филип Сидни», который курил его хозяин.

– Мы недосчитаемся по меньшей мере трех мальчиков, – сказал Долговязый Джон, подняв взгляд от листка линованной бумаги, где что-то подсчитывал. – Доддингтон не вернется. Отец погиб, матери его обучение не по карману. А цены на уголь, продукты, электричество. Мне придется урезать жалованье. А заодно, пожалуй, и Гаррарда уволить.

– Но кто же будет ухаживать за спортивными площадками?

– У нас есть этот новичок. Фрэнклин. Я попрошу его взять на себя стрижку газонов и уход за ними – в добавление к тренерству в младших классах.

– Сколько мы платим Гаррарду?

– Столько же, сколько приносит за год один ученик.

– О боже, – сказала миссис Литтл, садясь и машинально поглаживая Гипа по голове. – Выходит, плохо наше дело, милый?

– Похоже на то. Отмены карточной системы пока не предвидится. В министерстве говорят, она просуществует пять лет, как минимум. А тут еще родители беспокоятся насчет того, чем мы кормим их малышей.

– Кастелянша написала об этом в министерство, так ей предложили укреплять здоровье мальчиков солодовой патокой.

– Может, уволить кого-нибудь из прислуги? – спросил Долговязый Джон.

– Их всего-то пять осталось. И платим мы им гроши.

Мистер Литтл затянулся «Сэром Филипом Сидни».

– Не забыть бы как-нибудь пригласить к нам на ужин нового директора приюта для душевнобольных. – Он задумчиво выпустил клуб дыма. – Похоже, придется заняться набором новых преподавателей.

– Объявления в газетах?

– Боже милостивый, нет. Но необходимо, чтобы о нас заговорили. Крэмптонское аббатство – первоклассная школа и так далее. Бакстер уже вернулся?

– Да, я видела его сегодня после полудня.

– Я и ему жалованье снижу.

– Опять, милый?

– В предупреждение. После того как служанка обнаружила в его комнате склад бутылок из-под джина.

– У него теперь и на пиво с сигаретами еле-еле хватает.

– Вот и хорошо. Ладно, пора отправляться на вечернюю прогулку. Пойдем, Гип. Пошли.

Спаниель тяжело поднялся с коврика у камина и последовал за хозяином в коридор, прошел мимо двери, обитой зеленым сукном, спустился по широкой дубовой лестнице, миновал большой каменный камин с висевшей над ним церемониальной шпагой и вышел на теплый еще воздух ноттингемширского вечера. Опыт научил пса, что все эти нежелательные усилия, включая спуск с холма в деревню, со временем принесут ему что-нибудь вкусненькое.

Долговязый Джон Литтл, не уделив внимания ни розарию с декоративной аркой, ни раскинувшемуся за ним заросшему парку, направился к огородам – по их озаренной солнцем кирпичной ограде пластались шпалерные яблони и груши, отягощенные плодами. Он прошелся, хрустя гравием, по тропкам, огибавшим открытые парники, заглянул в теплицы – из распахнутых дверей тянуло помидорным духом. По его расчетам, прослужить оставалось всего пять лет, а потом он сможет передать пост директора сыну, который работал сейчас младшим воспитателем в мидлендской частной школе. Пенсии вряд ли хватит, чтобы обеспечить им с миссис Литтл приличную жизнь, однако оставался шанс получить какие-то деньги от попечителей школы – из их резерва на непредвиденные расходы. В противном случае придется коротать старость в одном из заброшенных флигелей школы – чтобы его протопить, потребуется, наверное, давать в гуманитарных классах уроки латинского стихосложения.

Задняя калитка вела из огородов на кладбище при деревенской церкви, и Долговязый Джон неторопливо прошествовал между надгробий и безучастных тисов. Повинуясь внезапному порыву, он толкнул боковую дверь церкви и вошел внутрь, вдыхая запах сырости. Бронзовый орел на кафедре проповедника нависал, пучеглазый и хищный, над скамьями и пыльными подушечками для коленопреклонений. Орган нуждался в серьезном ремонте, однако надежд, что деревне удастся за ближайшие несколько лет собрать необходимые средства, было мало. Ведущие к кафедре ступеньки особой прочностью не отличались, впрочем, все, что могло помешать местному викарию, мистеру Вулриджу, читать проповеди, казалось небесной благодатью.

Долговязого Джона Литтла всегда удивляло, что пустая церковь кажется более пустой, чем пустая квартира. Кухня или гостиная остаются теми же самыми, даже когда в них никого нет; но безмолвствующий орган, яркие витражные окна над алтарем, украшенным маленьким, но претенциозным крестом, доска у кафедры, извещавшая о числе еще не спетых гимнов, – все это в отсутствие людей почему-то выглядело гнетущим. Громко стуча каблуками, он прошел по растрескавшимся плиткам нефа и опустился на краешек одной из скамей, примерно там, где воскресным утром сидит какой-нибудь одиннадцатилетка (по правилам школы, мальчики занимали место на скамьях, от задней к передней, соответственно своим успехам в латыни).

Литтл наставил уцелевший глаз на вделанные в сырые стены памятные таблички. Большая их часть была посвящена прежним викариям и именитым людям деревни, но две несли имена его родителей, бывших его предшественниками в Крэмптонском аббатстве. А еще на одной значилось: «Р. М. Кэрд, 1885–1916» – и это был однокашник Литлла по школе и университету.

Маленьких мальчиков Долговязый Джон особо не любил, но и ему случалось сочувствовать им, вынужденным терпеть воскресными утрами скрипучий орган, молитвы и гимны, – а затем еще и Вулридж поднимался на кафедру, и каждая его многословная банальность отнимала у детей мгновения, которые можно было бы провести с родителями, приехавшими на выходные навестить сыновей.

Он вздохнул, оглянулся на пса, который ждал его у главной церковной двери. Лучше было погибнуть в Месопотамии, подумал Литтл, лучше смерть солдата, выпавшая Бобби Кэрду, единственному человеческому существу, к которому он питал когда-либо привязанность, чем нынешняя полужизнь с ее адвентами, семидесятницами и троицыными днями, отмечающимися в этом пустынном здании.

Два дня назад Джеральд Бакстер вернулся из отпуска, проведенного с сестрой в Южном Уэльсе. Из пансионата, где они жили, открывался вид на эспланаду, хозяйкина стряпня – бланманже и костлявая рыба – удручала, зато в городке был парусный клуб, принимавший в летние месяцы временных членов, а при нем бар, на который по причуде местной патентной конторы не распространялись ограничения во времени, наложенные на прочие подобные заведения. Имелось также поле для гольфа – с девятью лунками, их Бакстер проходил за пятьдесят с чем-то ударов, то есть за период, более чем достаточный, чтобы разыгралась жажда.

В Крэмптонское аббатство Бакстер приехал в приподнятом настроении. Однако оно упало, как только выяснилось, что директор скостил ему жалованье – впрочем, это еще повезло, хотя бы не уволили после той незадачи с бутылками из-под джина. Выставив за дверь вещи в стирку, он просмотрел свое расписание на следующий триместр. Оказывается, ему добавили уроки в младшем французском классе – это потруднее, чем география, когда достаточно опережать учеников на одну главу учебника.

Одиноко попив чаю в столовой, Бакстер пошел наверх и миновал сначала новую спальню мальчиков, затем этаж с ведущим неведомо куда коридором и добрался, наконец, до верхнего этажа, где пустовавший два месяца лазарет встретил его неистребимыми запахами мазей и йода.

Пройдя несколько шагов по коридору, он постучал в дверь.

Голос изнутри отозвался:

– Кто там?

– Бакстер. Хотел спросить, не желаете ли глотнуть чего-нибудь бодрящего в «Уитби»?

Дверь распахнулась.

– Спасибо, – сказал Джеффри Тальбот. – Мысль хорошая.

В заднем зале «Уитби», пока Джеффри ходил к стойке за новой полупинтой, Бакстер положил на его стул искалеченную ногу.

– Ладно, – сказал он, – стало быть, убежали вы из того жуткого лагеря, а что было потом?

– Я долго добирался домой, – ответил Джеффри. – Мне повезло. Большую часть бежавших переловили вблизи лагеря и расстреляли. Мне и еще десятку человек удалось добраться до железной дороги и спрятаться под мостом. Первый прошедший по нему состав направлялся на восток, в сторону России.

– Откуда, черт возьми, вы знали, где восток, а где запад?

– Ориентировались по звездам. Некоторые из нас заскочили в первый поезд, чтобы убраться подальше от овчарок. А мы вчетвером остались ждать того, что пойдет на запад. Потом спрыгнули кто где – в Польше, в Чехословакии. А я в конце концов пересек границу Германии под паровозным тендером.

– Не самое удобное место.

– Меня научили этому фокусу во Франции. Кончилось тем, что я перешел в Швейцарию неподалеку от Боденского озера.

– А что было с другими?

– Не знаю.

– С вашим приятелем?

– С Трембатом? Он умер в лагере от пулевых ранений. Об этом я уже позже узнал, в полку. После нашего побега началось восстание. Заключенным удалось взорвать крематорий. Захватить охранников. Но их было мало, далеко не все лагерники к ним присоединились.

– Бедняга, – сказал Бакстер.

– Нет, он попытался хоть что-то сделать. Ушел достойно.

– Ну а здесь вы мало что пропустили. Я бы, пожалуй, справился с другой полупинтой, если вы еще при деньгах.

Джеффри стоял у стойки, постукивая по ее деревянной поверхности монетой в полкроны. Ничто, казалось ему, не изменилось ни в «Гербе Уитби», ни в самом Крэмптоне. Миссис Литтл чуть-чуть похудела, икры ее лишились прежней полноты; стены школьного здания словно обшарпались, а парк зарос. В остальном же все было таким, каким запомнилось Джеффри: более-менее укомплектованная учениками школа и полный перечень футбольных матчей, играемых здесь и на выездах все с теми же давними противниками.

С пережитым Джеффри справлялся просто – не думал о нем. Вернувшись из Женевы в Лондон, он заполнил множество анкет и получил четыре недели отпуска. Мистер Грин потребовал еще раз повидаться с доктором Сэмюэлсом на предмет нового освидетельствования, и тот после часовой беседы пришел к заключению: «годен для любого задания».

Францию освободили, на время возникла возможность с толком использовать Джеффри в Бирме, но затем мистер Грин определил его в лондонское управление службы. Когда же ее расформировали, Джеффри вернулся в полк «мушкетеров», который, впрочем, мало что мог предложить лейтенанту, чье имя так и осталось запятнанным. В ходе итальянской кампании полк понес большие потери, в результате Джеффри неохотно присвоили капитанское звание и отправили в Сирию подавлять мятеж пропетеновских французских частей. До конца 1945-го он находился на Ближнем Востоке в составе миротворческих сил, а затем гемпширская штаб-квартира «мушкетеров» его официально демобилизовала.

Он провел тихое лето с родителями, решив, что подробности жизни в лагере «для военнопленных» им лучше не сообщать. Впрочем, сидя в спальне своего детства, Джеффри пытался писать стихи, но то, что ему теперь хотелось сказать, в его поэтический словарь не укладывалось. Он поучаствовал в нескольких крикетных матчах местного клуба, один состоялся на той самой площадке, которая казалась ему, лежавшему ночами на деревянных нарах, воплощением лучшей жизни.

Погода стояла пасмурная, серая, зрителей в промозглые послеполуденные часы собралось совсем мало. Капитан клубной команды, не знавший о талантах Джеффри, спросил, какую позицию тот хотел бы занять, и услышал в ответ: «Любую, на какой могу быть полезен». В результате Джеффри получил восьмой номер – он, выходивший против открывавших игру боулеров Кента и Йоркшира. Ко времени, когда он добрался до калитки, его команда выигрывала с большим счетом, а уставший от бесплодных усилий противник поставил боулером подростка. Не желая, чтобы парень совсем упал духом, Джеффри отбил вправо и увидел, как полевой игрок изумленно поймал мяч, отскочивший ему прямо в живот. Джеффри заработал два очка. А снова оказавшись в поле, просто переходил от третьего номера к последнему и назад, поглядывая на низкую живую изгородь и пасшихся в поле голштинок. Коровы тоже были примерно такими, каких он помнил, однако и им чего-то не хватало – не то силы, не то яркого освещения.

Джеффри старался пробудить в себе чувство, что это его мир – мир, который он знает и которым готов поделиться со всеми, более долговечный, чем промельки воспоминаний о сосновых бревнах и ревущих, двигаясь навстречу друг другу, грузовиках. Но тут капитан противника замахнулся отбить аж за павильон, но попал по мячу лишь кончиком биты, и мяч взвился в небо и упал на самом краю поля, в точности там, где стоял Джеффри, и Джеффри его проворонил.

– Вид у вас какой-то отсутствующий, Тальбот, – сказал Бакстер, предлагая ему сигарету.

– Извините. Просто задумался о. крикете.

– Крикете?

– Ну, может быть, не о самом крикете. О том, что он означает. Вернее, означал. Для меня.

– Простите, старина. Я что-то не понял. Хотите, я еще пива принесу? По-моему, мой черед. Или, если вы не против. Вот вам шиллинг. Не хочется лишний раз трудить старушку-ногу.

Когда Джеффри принес к столу бокалы, Бакстер сказал:

– Конечно, сам я толком никогда не играл. Но «Бекасы» выставляли очень приличную команду. Второй батальон выиграл в двадцать первом кубок дивизии.

– Да, я о ней слышал, хорошая была команда.

Джеффри почувствовал дрожь в руках и решил не браться за бокал, Бакстеру не стоило это видеть. Странное напряжение сковало его челюсти и гортань. И на глаза что-то давило изнутри, он чувствовал, что теряет сознание.

– От «Фузилеров», можно сказать, мало что осталось, – продолжал Бакстер. – Ко времени, когда «Бекасы» покончили с ними.

Для Джеффри стало вдруг очень важным пройти эту первую проверку на возвращение к прежней жизни. Если он не способен перетерпеть час дружеской болтовни с Бакстером за пивом и сигаретами о преподавании в классе или уроках Нового Завета в церкви ему и думать нечего.

– В общем, уделали их наши парни с немыслимым счетом, – говорил Бакстер. – Был у нас боулер, быстрый, просто зверь, так он.

Бакстер внезапно сел прямо:

– Послушайте, Тальбот, с вами все в порядке?

Джеффри посмотрел на раскрашенную фотографию старинного автомобиля, висевшую у камина над бронзовыми удилами, и велел своему сознанию выработать ответ Бакстеру. Он собрал в кулак всю решимость, как делал в Польше, приступая к работе, но не смог выговорить ни слова. И потому просто кивнул, постаравшись изобразить улыбку.

– Вы совершенно уверены?

Несколько секунд молчания. И наконец в битве, которую вел сам с собой Джеффри, наступил перелом. Он нашел слово.

– Да, – сказал он и, помолчав, добавил: – Все хорошо.

– Ладно, – согласился Бакстер и откинулся на спинку стула. – Ну так? Побьем мы в этом году «Бирвуд-Холл», как по-вашему?

– Да, – произнес Джеффри, поначалу вяло, потом с крепнущей уверенностью: – Не вижу причин для обратного.

Так ему и удалось вернуться – маленькими шажками. Медленные недели нескончаемого осеннего триместра поглощали его: семнадцатое воскресенье после Троицына дня, восемнадцатое воскресенье после Троицына дня, последнее воскресенье перед адвентом. То был месяц воскресений, время года, состоявшее из воскресений, год, составленный из них, и Джеффри считал каждую неделю победой в борьбе за повторное вселение в прежнюю жизнь. По вечерам он сидел в своем кресле и читал детективные романы, а к десяти спускался в преподавательскую столовую, чтобы поужинать кукурузными хлопьями.

В начале следующего года Джеффри назначили надзирателем школьных спален – вместо Бакстера, поскольку мальчики жаловались, что от того разит джином. Переломный момент наступил, когда Бакстер, давая сигнал отбоя, прострелил 40-ваттную лампочку из пневматического пистолета. Дополнительных денег эта обязанность Джеффри не принесла, зато у него появилось новое занятие – он проходил по коридору верхнего этажа, на котором размещалось полдюжины комнат с девятью или десятью составленными в два ряда железными кроватями в каждой. Иногда присаживался в изножье одной из них и разговаривал с ее временным хозяином, хорошо сознавая, что мальчик нисколько не рад, что его так выделяют. Покидая спальню, Джеффри слышал хихиканье: над мальчишкой смеялись из-за оказанного ему особого внимания.

Спальни второго этажа располагались так же, как и верхние, только окна в них были повыше. Когда ночь подходила к концу, по углам тут скапливался серый сумрак, который слегка подкрашивали грубые красные одеяла на кроватях – цвет полевого госпиталя, думал Джеффри.

После вечернего урока Писания или латинского стихосложения мальчики через вечер шли в ночных рубашках через холодный двор в купальню. Им разрешали на девять дюймов наполнять ванны горячей водой: предполагалось, что такого ее количества хватит для троих учеников. Вернувшись в постели, они могли разговаривать, пока Джеффри не начинал обход спален, на несколько дюймов приоткрывая с помощью лодочного багра высокие окна – несмотря на просьбы мальчиков не выпускать тепло, – а затем с отеческим, как он надеялся, «спокойной ночи» гася свет. За дальнейшие разговоры полагались телесные наказания; Джеффри получил право использовать для этого ночную туфлю, однако необходимости прибегать к ней не усматривал.

В летний триместр 1949 года Крэмптонское аббатство выиграло крикетный матч у «Бирвуд-Холла» с преимуществом в 128 очков, а благодаря нескольким пойманным мячам и 54 нот-аутам в иннингсе – заслуга крэмптонского уикет-кипера, двенадцатилетнего Роукфора, – еще и сэкономив три минуты. В ближайший вторник Долговязый Джон освободил учеников на полдня, а самому Джеффри подарил жетон на приобретение в магазине любой книги ценой до трех гиней. Роукфор, известный более под прозвищем Чеддер, или просто Чед, стал героем для товарищей по команде, но Джеффри все-таки посоветовал ему держать повыше левый локоть.

В 1951-м Долговязый Джон и миссис Литтл ушли на покой и поселились в дальнем флигеле, а школу возглавил их сын, рослый, узкоглазый мужчина лет сорока, прозванный учениками «Большим» Литтлом. Он убедил попечителей повысить преподавательское жалованье до семидесяти пяти фунтов в год и уволил Джеральда Бакстера. Джеффри он сказал, что оставляет его на испытательный срок, поскольку в Рэптоне есть превосходный молодой учитель, готовый занять место Джеффри, если того оно не очень интересует.

Продержавшуюся не один год карточную систему наконец отменили, однако дух ее в Крэмптонском аббатстве прижился – горячую воду там по-прежнему экономили, а мальчиков ежедневно потчевали солодовым экстрактом «Радио-мальт». Мать Джеффри умерла от удара, оставив отцу множество такс. То десятилетие походило на тундру, которую приходится пересекать, подняв воротник, глядя под ноги, с трудом продвигаясь вперед и считая дни, оставшиеся до окончания пути. Двадцать четвертое воскресенье после Троицына дня: Джеффри идет по плиткам нефа к кафедре, дабы зачитать главу из Евангелия, что стало теперь его еженедельной обязанностью; двадцать пятое воскресенье после Троицына дня: он сморкается, приближаясь к кафедре и ее орлу, в носовой платок, за ним вышагивают в развевающихся мантиях коллеги.

Из больших городов приходили новости: музыка, громкая и пронзительная, завезенная из Америки, получила новый образ – нестройно бренчащие гитары, безумные прически – и в таком виде вернулась на родину. Поздновато для Джеффри Тальбота: звуки, изрыгаемые стоявшим в преподавательской приемником, казались ему попросту варварскими. «Йе-йе-йе», – распевали ученики, бегая по коридорам. Он зажимал уши ладонями.

Однажды школьная медсестра, мисс Кэлландер, пригласила его выпить с ней в городе чаю – под вечер, когда оба будут свободны. Они взяли яйца пашот с анчоусным соусом, шоколадный торт и крепкий индийский чай. Счет оплатили вскладчину, и обоим это понравилось до того, что они решили сделать такие свидания регулярными. В один из вечеров посетили кинотеатр, хотя для этого пришлось долго ехать на автобусе, рискуя опоздать к обходу спален, – Джеффри до того разволновался, что мисс Кэлландер, сколь ни любила она Кэри Гранта и Дебору Керр, на которую была немножко похожа, на повторении этой авантюры настаивать не решилась.

Как-то раз, сидя с ним в чайной, мисс Кэлландер сказала:

– Я вот подумала, Джеффри. Мне тридцать семь, сколько вам – не знаю. Я не хотела бы показаться навязчивой или еще какой, но мы с вами хорошо ладим. Мужчина вы привлекательный, я прилежная, очень организованная барышня. Вам не кажется, что, соединившись, мы могли бы стать чем-то большим, чем простая сумма слагаемых?

– Вы делаете мне предложение, Мэри?

– Ну, разве сейчас не високосный год?

Джеффри опустил взгляд к чашке с чаем.

– Не думаю, что я гожусь для этого.

– Почему?

– Вы многого обо мне не знаете.

– Чего же? Не будьте таким старомодным.

– Вы слишком добры ко мне.

– Денег у меня нет, только старенькая мать, живет в Рае. Но там хорошо, до моря рукой подать. Можно проводить отпуск. Совсем рядом чудесное поле для гольфа. Я бы заботилась о вас, Джеффри.

Он вздохнул.

– Я не могу объяснить. Вы слишком хороши. Слишком хороши для меня. Мне лучше жить, как я живу. Одиноким волком.

– Если передумаете.

– Не передумаю. Но все равно спасибо.

– Можно мне будет вернуться к этому разговору? Через год?

– Ладно.

Год спустя, почти день в день, она снова сделала ему предложение, и Джеффри, ожидавший это, снова его отклонил. На мгновение мисс Кэлландер покраснела, расстроенная, потом глаза ее наполнились слезами. На следующий день она подала заявление об уходе из школы и в конце триместра уехала, подыскав себе место в Дорсете.

Весной Джеффри охватило странное, но неотвязное желание. Жизель. Он должен снова увидеть ее. Должен ее отыскать. Странно, что потребовалось столько времени – больше двадцати лет! – чтобы понять: вот что он на самом деле должен сделать. Эти годы походили на сновидение – нет, скорее на дремоту, от которой он наконец пробудился.

Отец умер прошлой осенью, и после того, как адвокаты завершили возню с наследством, Джеффри получил чек на сумму примерно в 300 фунтов. Отели он мог оплатить из своих сбережений, однако приятно было осознавать, что у него имеется резерв, позволяющий, к примеру, взять к ужину вина. Он решил, что полезно было бы выяснить настоящее имя Жизель, и попытался навести в Лондоне соответствующие справки, однако услышал, что архивы его прежней организации засекречены, – рано или поздно какой-нибудь официальный историк сможет, конечно, получить к ним ограниченный доступ, но для широкой публики эти документы останутся закрытыми в течение пятидесяти лет. Да и в любом случае использование цепочки связных для сохранения инкогнито иностранных агентов вполне могло означать, что настоящие их имена вообще не регистрировались.

Несмотря на эту неудачу, Джеффри в последнюю неделю июля взошел на борт парома, идущего через Ла-Манш. Настроение у него было приподнятое. Он даже смеялся, стоя у поручней на корме и глядя на белый пенистый след от судна. А впереди – чудесное путешествие!

В Кале Джеффри попросил таксиста отвезти его в пункт проката автомобилей. Поначалу он собирался отправиться в Брив поездом, но теперь, оказавшись во Франции, загорелся мыслью провести отпуск за рулем – тем более что отпуск школьному учителю положен два месяца, а значит, с возвращением можно было не торопиться. Garagiste попытался всучить ему дряхлый «Рено», однако, услышав от Джеффри, что его дед владел аналогичным бизнесом в Клермоне, проникся к англичанину уважением. В полдень Джеффри уже выехал на шоссе в двухлетнем «Ситроене DS», черном с бежевыми сиденьями – на одном из них лежал Guide Michelin,который garagiste выдал в придачу к машине, ни сантима за это не взяв. Переключатель передач располагался на рулевой колонке, однако Джеффри был знаком с этой системой по старому «Зингеру»; единственное неудобство состояло в том, что, трогаясь с места, приходилось дожидаться подкачки гидравлической подвески, – это не считая неистового ножного тормоза. Впрочем, с ним Джеффри освоился быстро, научившись просто шаркать подошвой по его круглой кнопке, и вскоре спокойно разъезжал по широким, обсаженным платанами дорогам северной Франции. В карте он не нуждался: Париж, Орлеан и Лимож ничего не стоило отыскать с помощью дорожных указателей, а дальше все равно придется полагаться на память.

Время от времени Джеффри съезжал с routes nationalesна дороги, помеченные в «Мишлене» желтым цветом, и, доверившись инстинкту, устремлялся к рекам, холмам, деревням с пыльными площадями и некоторым количеством кафе, где можно перекусить. Ночевал он в маленьких гостиницах – их хозяева не позволяли постояльцам усаживаться за ужин после половины восьмого. Одну ночь он провел на перестроенной мельнице, ресторан там отсутствовал, и ужинать его послали в дом какой-то старухи, до которого пришлось десять минут ехать по грязному проселку. Со времен войны аппетита у Джеффри почти не было, однако он сумел оценить заботу, с какой хозяйка приготовила деревенскую снедь, приправив ее травами, что росли в огороде, видневшемся в заднем окне. Счет в старых франках, нацарапанный на клочке клетчатой бумаги, в пересчете оказался меньше пяти шиллингов.

Из-за этих съездов на проселочные дороги до Лиможа он добирался десять дней. И на всем пути думал о Жизели. Сейчас ей под пятьдесят, но это вовсе не значит, что она не осталась красавицей. После войны Жизель, несомненно, вышла замуж; какой-нибудь местный коммерсант наверняка ухватился за нее обеими руками, думал Джеффри. Но и это не имело значения. Должен же он понимать, что такое давняя привязанность. И раз уж зашла речь о привязанностях, первое, о чем Джеффри хотел расспросить Жизель, это ее предательство: по прошествии стольких лет она, надо полагать, готова будет объяснить ему, что произошло. Конечно, немцы схватили ее, пытали, заставили стать двойным агентом, вывести их на людей вроде него. Но неужели у нее не было другого выбора? Она могла бы бежать из тех мест, перебраться на север, подальше от своих мучителей. Или все же существовали иные причины – личного свойства? Думая о Жизели, Джеффри отчетливо видел ее лицо: широко посаженные живые глаза, тонкий прямой нос, бледную кожу. По крайней мере у нее есть право поговорить с ним о том, что произошло. И она будет ему признательна за такой шанс.

Был уже вечер, когда Джеффри выехал по направлению к фермерскому дому, через поля с валками сена под все еще жарким солнцем. И спустя полчаса вынужден был признать, что сбился с пути. Он помнил деревню, называвшуюся Сент-Обен или Обан, от нее шла на северо-запад, через холмы, узкая дорога, но здесь ничего похожего не было. Остановив машину у маленького придорожного кафе, Джеффри вошел внутрь. Двое игравших в карты мужчин в синих комбинезонах уставились на него. Джеффри объяснил им, что заблудился, что ищет фермерский дом на холме, мужчины переглянулись так, точно сочли его умалишенным. В конце концов из-за бамбуковой занавески в глубине кафе вышел хозяин. Джеффри попросил рюмку «пастиса» и задал тот же вопрос. Немного поворчав и повращав глазами, хозяин удалился за занавеску, а через несколько минут вернулся с изодранной картой окрестностей. Джеффри предложил ему сигарету, они стали вместе разглядывать карту. Присмотревшись к изолиниям, Джеффри определил, где находятся возвышенности. Он помнил, что из окон дома было видно заходящее солнце, значит, окна смотрели на запад, и, следовательно. Он ткнул пальцем в одну из деревень, спросил у хозяина, нет ли поблизости от нее старой фермы. Хозяин пожал плечами, однако из кафе Джеффри вышел со вновь обретенной уверенностью и развернул «Ситроен» на сто восемьдесят градусов.

Через десять минут он выбрался на дорогу, по которой много лет назад ехал на велосипеде; подвеска машины смягчала рытвины, но все равно он словно чувствовал, как они подбрасывают его на велосипедном седле.

У фермерского дома стоял автофургон и трактор, который в военное время нечем было бы заправлять. И как прежде, слышался собачий лай. Когда Джеффри, захлопнув дверцу машины, пошел через двор, из-за конюшни выскочила немецкая овчарка, заставив его съежиться и закрыть ладонями лицо. Впрочем, она была на цепи и могла лишь рычать да скалиться.

Джеффри постучал в заднюю дверь дома, подождал. А услышав шаги, вспомнил коридор, сбоку от которого переступала с ноги на ногу не то лошадь, не то корова. По правде сказать, он ожидал, что дверь откроет двадцатипятилетняя Жизель, и потому постарался скрыть разочарование, увидев в дверном проеме полную седую женщину.

Начать разговор оказалось для него затруднительно. Много лет назад. Молодая женщина. Ее настоящее имя. У мадам есть дочь? Не знает ли она, кому принадлежала ферма во время войны?

Старуха стояла, скрестив на груди руки. Джеффри спросил, есть ли у нее муж, – вопрос, похоже, ее возмутил. Ему пришло в голову, что она, пожалуй, приняла его за какого-нибудь налогового инспектора; скорее всего ферма продавала свою продукцию за наличные и документации почти не вела. Он постарался убедить старуху, что действительно ищет давнего друга, однако после минуты с чем-то бесплодных расспросов та попросила его уйти. Видя, что Джеффри упорствует, женщина направилась через двор к собаке и пригрозила спустить ее с цепи.

Вернувшись в машину, Джеффри решил найти кафе в ближайшей деревне, он помнил, что Жизель иногда заходила туда поесть. Там он взял бокал вина и сел снаружи. Он так ясно представлял себе Жизель, что не сомневался: она где-то рядом. Редкие веснушки на коже, свет в темных глазах, платье, которое было на ней в последний вечер – почему она так принарядилась? – то, как Жизель встряхивала головой, взметая темные, доходившие до ключиц волосы. Джеффри зажмурился, пытаясь притянуть ее в настоящее – страшным усилием духа наделить Жизель телесным существованием, чтобы, открыв глаза, увидеть ее, молодую, сидящую бок о бок с ним.

От кафе он поехал к стоявшей неподалеку церкви и уселся на деревянную скамью снаружи. Жизель, Жизель, глупая девочка. Она наверняка внутри.

Джеффри рванул на себя дверь, побежал по нефу. «Жизель!» Боже милостивый, где же она прячется? Играет с ним, что ли?

Он бросился из церкви в машину. Поля вокруг были пусты – сожженные солнцем, простирающиеся вдаль, и нигде, насколько хватало его опустевших глаз, не было и тени девушки. Джеффри рванул в центр деревни, резко затормозил на площади, подняв облако пыли, окутавшее выносные столики кафе. Вышел из машины, сел в кресло с плетеным сиденьем. Стиснул ладонями голову. Жизель.

Официант спросил, что он хочет заказать, однако Джеффри не смог ни пошевелиться, ни выговорить хоть слово. Подбородок его упирался в большие пальцы рук, остальные восемь сжимали виски. И ни одна мышца Джеффри приказов его не выполняла.

– Месье? Месье?

Джеффри говорил потом, что воспоминаний о возвращении домой не сохранил: вообще никаких. Тем не менее он каким-то образом добрался до Крэмптонского аббатства, пришел в кабинет директора и сказал «Большому» Литтлу, что плохо себя чувствует. Литтл отвез его в городок, к врачу. Врач после недолгого осмотра решил, что пациенту, возможно, стоит показаться психиатру, правда ни в этом городке, ни в соседнем, чуть побольше, такового не было; по-видимому, жители Ноттингемшира не имели обыкновения сходить с ума. Найти доктора нужного профиля можно было лишь в старом приюте для умалишенных, том самом, что поставлял школе служанок. Туда-то врач, закрыв жарким вечером свою приемную, и отвез Джеффри вместе с его чемоданчиком.

Прежде чем он увидел своего лечащего врача, прошло несколько тягостных дней. Его поместили в общую палату, ее обитатели стонали и бились в припадках. Некоторые сидели у стены, обхватив руками головы и расчесывая их до крови; наиболее буйных, по смутным его воспоминаниям, держали в смирительных рубашках в какой-то удаленной палате.

Со временем Джеффри перевели в отделение потише, с жаркой и душной, точно теплица, общей комнатой и садиком под окнами, в котором цвели желтофиоли и астры. Каждое утро он получал белую таблетку, каждый вечер – голубую; от них наступала жажда и заплетался язык. Он написал Литтлу, попросив прислать оставленную им в школе одежду, поскольку врач сказал, что ему придется провести здесь некоторое время.

Больничная библиотека содержала небольшое число романов, любовных и приключенческих, и несколько старых выпусков «Иллюстрейтед Лондон Ньюс», Джеффри быстро перечитал все, что хотел. После трех месяцев пребывания в больнице он получил от мистера Литтла письмо, извещавшее, что контракт с ним расторгнут, а место его займет, начиная с весеннего триместра, мистер Д. Г. Фармер, магистр гуманитарных наук (Стрэтхоллан и Модлин-колледж, Оксфорд).

Многие недели Джеффри просидел неподвижно, глядя сквозь венецианские окна на цветочные клумбы и стену за ними. Один из пациентов прозвал его Статуей, поскольку Джеффри как будто бы и не шевелился вовсе.

Он провел в сумасшедшем доме год, и однажды утром к нему пришла медицинская сестра и сообщила:

– К вам посетитель, Джеффри.

– Вы уверены?

Он не мог припомнить ни одного знакомого ему человека. Родители, Трембат. мертвы. Бакстер тоже, говорят, скончался. Мисс Кэлландер видеть его не захотела бы. А больше он никого из живых не помнил. Разве что, быть может. Жизель.

– Да, конечно, – ответила сестра. – Я сейчас схожу, спрошу, как его зовут.

И вернувшись через пару минут, сообщила: мистер Роукфор.

– Чеддер? – помолчав, произнес Джеффри. – Господи боже. Что он здесь делает?

В отделении имелась комнатка, в которой Джеффри иногда видел пациентов, принимающих посетителей; открыв дверь туда, он обнаружил стоящего к нему спиной мужчину лет примерно тридцати, в хорошем костюме.

Мужчина повернулся к нему и спросил:

– Мистер Тальбот?

Роукфор был теперь красивым молодым человеком с густыми каштановыми волосами, аккуратно повязанным темно-бордовым галстуком и гладко выбритым, светящимся молодостью лицом. Он улыбнулся, протянул руку.

– Здравствуйте, сэр.

– Здравствуйте, Чед.

– Как вы, сэр? Я услышал, что вам пришлось туго, ну и решил: надо бы к нему заглянуть. Вот, это вам. Правда, не знаю, любите ли вы детективы по-прежнему.

– Спасибо. Вы где-то рядом живете?

– Нет, в Лондоне. Но я собрался навестить бабушку в Ноттингеме, так что мне по пути, вот я и подумал.

Вошла сестра с двумя чашками чая.

– По-прежнему держим калитку?

Роукфор рассмеялся:

– Нет! Хотя, верьте не верьте, но в следующей школе я стал боулером.

– Так у вас же никогда не получались.

– Знаю! Но одним долгим летом мне было совершенно нечем заняться, а тут подвернулся старый крикетир, тренер местной школы, и я. Ну, в общем, набил руку.

– А как с бэттингом? По-прежнему отбиваете подачи вбок?

– О, – Роукфор смущенно улыбнулся. – Нет, я и левый локоть стал держать повыше и все такое. В общем, как вы учили. Играл в школьной сборной на всех позициях. Теперь-то разве что с местной командой. И то больше как болельщик.

– Не страшно. Если это доставляет вам удовольствие.

– Да еще какое. А я ведь часто и все шесть отбивал.

– С какой позиции?

– Внешнее поле.

– Почему-то я так и подумал. Не сомневаюсь. Чай тут неважный.

На вкус Джеффри, в этом заведении все блюда и напитки были отвратительными.

– Да нет, ничего, – сказал Роукфор.

– Вы женаты? – спросил Джеффри.

– Нет, – усмехнулся Роукфор. – Рано еще. Но подружка у меня есть. Может, когда-нибудь.

Наступило молчание.

– А вы, сэр? Вы не.

– Женился? Нет.

– Ну да, конечно, война и все такое. Наверное, волнующее было время. – Роукфор облизнул губы.

– Можно сказать и так.

Роукфор нахмурился:

– Мой отец служил в танковом полку. Был ранен на Сицилии.

– Он у вас такой старый? – спросил Джеффри, совершенно не помнивший его отца.

– По-моему, он самый конец войны застал, – ответил Роукфор. – Очень хотел повоевать. А ростом не вышел. Товарищи просто забрасывали его в люк. Так он сам говорит.

Новая пауза, Джеффри думал, что бы еще сказать. Смущать Роукфора рассказами о своем здоровье и опыте военных лет не хотелось.

В конце концов он нашелся:

– Чем вы занимаетесь? У вас хорошая работа?

Роукфор поморщился:

– Не очень. Работаю в Сити, в юридической фирме. По правде сказать, там довольно скучно. Но платят хорошо.

До них донесся лязг катившей по коридору тележки. Теперь уже Роукфору пришла в голову новая мысль.

– А телевизор у вас здесь есть, сэр? Вам удается смотреть тестовые матчи?

– Нет, – ответил Джеффри. – Радиоприемник в комнате отдыха имеется, однако остальные больные не любят крикет. Они поп-музыку любят.

– Жалко, сэр. Наша команда неплохо выступает. Я слушал репортаж в машине, пока ехал сюда. Какого вы мнения о Колине Каудри?

– Говорят, очень надежный игрок. Замечательно подготовлен. И на поле, насколько я знаю, играет прекрасно. Боюсь только, игры его я ни разу не видел.

– Я как-нибудь свожу вас на «Лордз», когда вы поправитесь. У нас в фирме работает парень, которому обычно удается достать билеты. Единственное мое утешение на этой работе! А кто был лучшим из виденных вами бэтсменов?

– Фрэнк Вулли, – мгновенно ответил Джеффри. – Мощный был игрок. Однажды набрал по две сотни очков в каждом иннингсе. Такого больше никто добиться не смог.

– Он ведь левшой был, верно?

Пришла сестра, забрать пустые чашки. После ее ухода в воздухе повисла тяжесть, и Джеффри почувствовал, что вдохновение его иссякло. Роукфор снова облизал губы, взгляд его стремительно обшарил комнату и остановился на окне, за которым виднелся парк и двое-трое пациентов, медленно бредущих по траве.

Безмолвие грузно висело в углах комнаты, пока не зазвонил колокол, сзывавший больных на обед, и тогда Роукфор сказал:

– Ну, я, пожалуй, поеду дальше, сэр. Очень приятно было увидеться с вами. Надеюсь, вас скоро выпишут.

Джеффри проводил его до выхода из здания, пожал протянутую молодым человеком руку.

– Спасибо, что заглянули, Чед. Очень мило с вашей стороны.

А потом посмотрел, как тот уезжает в синем «Форде Зефире», – покидая парковку, Роукфор один раз посигналил клаксоном, но не оглянулся, смотрел только на дорогу.

На обед Джеффри в тот день не пошел. Сидел в своей палате и плакал. Всю вторую половину дня слезы его капали на линолеум – получилась такая лужа, что сестре пришлось собирать ее шваброй.

– Перестаньте, Джеффри, – сказала она, постучав шваброй по ножке его кресла, – возьмите себя в руки.

Неделю спустя Джеффри получил посылку из Лондона. И, сняв несколько защитных слоев упаковочного материала, увидел маленький портативный телевизор со встроенной антенной и парой наушников.

Через три месяца его выписали из больницы, а еще через три он нашел в Гемпшире работу. Прочитал в газете объявление о вакансии школьного учителя, попросил «Большого» Литтла написать рекомендацию, и тот написал, добавив в постскриптуме: «Если вас интересуют какие-либо подробности, касающиеся этого кандидата, прошу без колебаний обращаться ко мне». Слова «какие-либо подробности» он подчеркнул, это был используемый директорами школ условный предупредительный сигнал, означавший обычно, что рекомендуемый питает чрезмерную любовь к мальчикам. А также что платить ему можно поменьше.

У Джеффри еще осталось 200 фунтов от наследства, часть их он потратил на покупку старенького автомобиля. Новая школа его находилась вблизи от мест, в которых он вырос, но не настолько близко, чтобы пробуждать душещипательные воспоминания. Она была на пару разрядов ниже Крэмптонского аббатства, большинство ее выпускников поступало затем в школы старшей ступени, славящиеся больше строгой дисциплиной, чем академическими успехами учеников.

Ему отвели старый коттедж на краю школьной территории, рядом с шоссе. Коттедж предназначался для семейной пары, однако в тот год женатых учителей в школе не было. Да и не станет ни одна женщина жить в таком ветхом доме, думал Джеффри. Ему-то все едино. За домом, подальше от шоссе, имелся огородик; места внутри для Джеффри и его пожитков более чем хватало. Он даже перевез сюда кое-что из хранившейся на складе родительской мебели.

Именно в то лето, под конец первого года его работы в школе, жизнь Джеффри сдвинулась с мертвой точки и переменилась к лучшему. Случилось это после деревенской свадьбы, куда он попал, не зная почти никого из гостей. Да и из них лишь немногие обратили внимание на высокого седого мужчину со слегка испуганным выражением лица и чешуйками перхоти на костюме. Джеффри было пятьдесят пять, но выглядел он старше, лет на семьдесят, и ничто в его манерах – достаточно мягких, но суховатых – не привлекало взгляда и не вызывало желания познакомиться.

Чрезмерно накрашенная невеста часто моргала, словно никак не могла до конца поверить в происходящее, но ее поддерживало одобрение родителей и стариков наподобие Джеффри Тальбота. Жених, Найджел, не то Майкл, очкастый, потевший в прокатном костюме, был счастлив, что хотя бы на день добился одобрительного внимания тестя. И в то же время ужасно страшился речи, которую ему предстояло произнести в шатре, разбитом на коротко подстриженной лужайке с купленными для торжества и высаженными в грунт цветами, – речи, после которой и экзамен по бухгалтерскому учету, и супружеская жизнь в Клапэме покажутся ему сладостным отдохновением.

Никто, по всему судя, не знал, как Джеффри попал на свадьбу, однако молодому человеку хватило воспитанности, чтобы заговорить с ним и выяснить, что он приходится двоюродным братом отцу невесты. Какие-то школьные каникулы. Давным-давно, в Грейт-Ярмуте. Приглашение его удивило, но да, денек нынче прекрасный. Немного раньше он заметил в церкви старикана, слушавшего репортаж о тестовом матче через наушник, подключенный к приемничку в кармане визитки. И усмехнулся при мысли о том, как Джон Арлотт расписывает происходящее на «Хедингли». Лучше слушать его, заметил в ответ жених, чем женщин, сидевших в первом ряду и шептавшихся о подружках невесты и их платьях из апельсиновой тафты.

Во время первой речи, произнесенной давним другом родителей невесты (обычно именуемой «речью Старого Зануды»), Джеффри Тальбот стоял несколько в стороне от всех. Он улыбался покушениям на остроумие, кивал в ответ на брачные рекомендации и поднимал в положенные мгновения бокал, – но делал это как человек, прочитавший книгу о правилах поведения на свадьбе. И, если не считать краткой беседы с благовоспитанным женихом, ни в каких разговорах участия не принимал.

И все-таки в тот вечер, слушая радио у себя на кухне, у распахнутого на огородик окна, Джеффри Тальбот, в одной рубашке без галстука, несчастным себя не ощущал. Он нашел одну немецкую станцию и теперь часто слушал в надежде наверстать упущенное в юности – лекции, которые прогулял, книги, которых не прочел. Ему все еще снилось временами, что он снова сдает выпускные экзамены, но с лучшими результатами.

Жалованья на жизнь хватало, а остатки наследства он потратил на приобретение вина и теперь наполнил свой погреб небольшими бутылками бургундского. Он также имел удовольствие наблюдать за Каудри, Мэем и Баррингтоном на крикетной площадке. Вернувшись со свадьбы, он откупорил вино, чтобы запить им баранью отбивную со свежими овощами из огорода. Совсем неплохо, думал он, сидя за столом посреди маленькой, замощенной плиткой террасы позади дома, куда почти не доносился гул шоссе.

А затем неожиданно, часов в десять вечера, когда он прибирался, готовясь лечь спать, на него обрушилась огромная усталость – такая, что он не смог ступить и шагу и прилег на диван в гостиной. Миллионы мгновений, в которые он за более чем пятьдесят лет своей жизни что-то поднимал, перемещал, перебрасывал и перетаскивал, словно навалились на него все сразу. Силы, которые он прилагал, ползая младенцем по полу, бегая ребенком по улице, бросая, отбивая и ловя мячи на крикетной площадке, маршируя на военном плацу, вытягиваясь в струнку, копая землю, надрываясь и волоча поленья к печи, закрепляя откидные скаты, – не говоря уж о часах бега по лесу или повседневных переносках ящиков, чемоданов, книг, – казалось, исчерпались.

Пусть кто-то другой влачит за меня мою жизнь, думал Джеффри, ощущая под щекой грубую ткань кушетки. Я любил ее, был неистово верен себе, ну и довольно с меня, пожил и хватит.

Оставив запорошенный перхотью пиджак на спинке стула, поношенные полуботинки на коврике у дивана, Джеффри вдохнул запах старой обивки – она пахла увяданием, как сухая роза, – и закрыл глаза.

А через несколько часов, проснувшись в огорошившей его тьме, ощупью поднялся наверх, разделся, залез в постель и укрылся пуховым одеялом от пробиравшегося в коттедж утреннего холодка.

Назавтра он почувствовал, что изменился. Узловатые вены на кистях рук были все теми же; артрозная боль в бедре никуда не делась, впечатления о мире поступали к нему по той же сети нервов, на какую он полагался с раннего детства. И все-таки разница ощущалась – не как телесное или нездоровое изменение, а скорее как прикосновение нечаянной благодати.

В школе, судя по всему, никто ничего не заметил, но Джеффри ощущал себя вполне счастливым, когда стоял у доски или медленно приближался к крикетной площадке, покуда косые лучи послеобеденного солнца сквозили в кронах вязов, а мальчишки, галдя, пробегали мимо, – и знал, что в нем, внутри него, произошла какая-то неуловимая перетасовка частиц, и чувствовал с радостью и смирением, что стал другим.

 

Часть II

Вторая сестра

Отец велел нам сесть за стол.

– Дети, – сказал он, – кому-то из вас придется переселиться в работный дом. Мне предложили избавиться от забот об одном из вас.

Все мы уставились друг на друга. Джон был самым старшим, значит, ему ничто не грозило, он мог найти работу. Мег – единственная девочка в семье, папина любимица. Том – совсем малыш, ему всего два года. Я понял, что выбирать родителям придется между мной и Артуром, третьим ребенком и четвертым. Долгий получился вечер. Я не знал, нужно ли мне говорить что-либо в свою защиту. Мы с Артуром все поглядывали один на другого.

Семья наша занимала две комнаты во втором этаже дома на Мэйсон-стрит. Когда-то нам принадлежали все четыре комнаты, но затем пришлось сдать две нижние жильцам. Мама, Мег и малыш Том спали в одной, мы с Артуром делили кровать в другой. Где проводили ночи папа и Джон, я не помню. Оба редко бывали дома.

Утром мама сказала: «Мне жаль, Билли, идти придется тебе». Я знал, что так и будет. Работный дом назывался «Сент-Джозеф-Западный», но люди по большей части именовали его «Бастилией». Мне было уже семь лет, однако ростом я не вышел, потому как у нас вечно не хватало еды. Я попрощался с Томом, хоть он и не понимал, что происходит. Мег плакала – громко, во весь голос. Джона и папы не было, они отправились на поиски работы. Артур сжал мою руку, но посмотреть мне в глаза не решился.

Мама надела шляпку и пошла по Мэйсон-стрит – торопливо, ей не хотелось, чтобы у нее спрашивали, куда она направляется. Идти туда было с полчаса. Однажды я уже видел этот дом, мы проходили мимо него, направляясь к жившей в Хокстоне тете Энни. То было большое серое здание, обнесенное железной оградой. Мама потянула за шнур звонка, и где-то внутри дома, в полумиле от нас, раздался звон. Мы ждали, мама дрожала. Долгое время спустя в доме послышались шаги, потом лязг сдвигаемых засовов. Дверь отворилась, за ней стоял крупный мужчина в черной шляпе.

– Я миссис Уэбб, – сказала мама.

Мужчина кивнул:

– Оставьте ребенка.

Он потащил меня внутрь. Я позвал маму, однако мужчина захлопнул дверь. Больше я маму не видел, никогда.

Я оказался в сводчатом коридоре с кирпичным полом. Оглянулся на дверь и ощутил, как на плечо мне легла ладонь мужчины. Может быть, мама все еще стоит снаружи, подумал я. Мужчина подтолкнул меня вперед, и я пошел по коридору без окон.

Мы попали в комнату вроде приемной, мне велели сесть на скамью у двери конторы. Здесь было посветлее, и я разглядел, что нахожусь на пересечении двух длинных коридоров. Удастся ли мне еще хоть раз увидеть мир снаружи? Из конторы вышел другой мужчина, одетый в серое, и повел меня вниз по лестнице, пока мы не оказались в подобии прачечной – без окон, но с двумя газовыми рожками. Здесь я получил приказание снять всю одежду, усесться в наполненное водой деревянное корыто, и мужчина стал тереть меня щеткой. Потом мне остригли волосы и обрили наголо. Мне выдали дурно пахнущую одежду из какой-то жесткой ткани и неудобные башмаки с торчащими внутрь гвоздями. Один башмак оказался больше другого. А еще синие чулки.

Потом меня привели к другой комнате и снова велели подождать у двери. А войдя в нее, я очутился лицом к лицу с Мастером. Я представлял себе щеголеватого джентльмена вроде тех, каких мы с отцом видели, зайдя как-то в Сент-Джеймский парк. Однако он оказался корявым мужиком с бакенбардами и маленькими глазками. В камине жарко пылал уголь, и Управляющий все промокал красной тряпкой лоб. Он сказал что-то о вере в Бога, но что Усердный Труд важнее. На стене висели рамки с какими-то изречениями, однако прочесть их я не мог.

Мне показали мою постель в помещении с деревянными стропилами, походившем на амбар. Лежишь там в подобии ямы в полу, а рядом другие ямы в ряд, как могилы – вся разница, что сверху не земля, а одеяло. Снизу соломенный тюфяк. Вверху – балки, на стенах – надписи, только не в рамках, а просто выведенные крупными печатными буквами. В моей спальне размещались только мальчики, от малышей немногим старше Тома до ровесников Джона, которому уже исполнилось пятнадцать. В одном ее конце стояла бадья взамен отхожего места, однако мне не хотелось справлять нужду у всех на глазах. Мальчики потребовали, чтобы я спел или прочитал стишок, как делали все новички.

Вошел Мастер с палкой в руке, и все замерли. Его жена, Матрона, вошла тоже и тоже с палкой. Командовал нами нищий бедняк, облаченный в форменную одежду работного дома, звали его Мак-Иннес, еды ему выдавали побольше нашего – чтобы следил за порядком. По утрам, еще затемно, звонил колокол, и всем нам полагалось быстро подняться, натянуть башмаки и выйти в общий зал на молитву. Потом идешь на завтрак, садишься на скамью за длинный стол. Здесь можно было увидеть девочек, приходивших из своего коридора, однако они усаживались на другом конце помещения, так что с ними не поговоришь. На завтрак выдавалась миска «размазни» – воды, в которой плавала овсяная крупа. Хотелось съесть ее, отчаянно хотелось, – но ни ложек, ни вилок не было. Приходилось выпить что можешь, а остальное подобрать пальцами.

Отсюда мы, мальчики, шли на урок. Учителем был Мак-Иннес, единственный в работном доме человек, не отличавшийся худобой. Краснолицый, озлобленный, он бил тебя палкой по рукам. Аспидных досок каждому не полагалось. В классе висела большая доска, и время от времени Мак-Иннес писал на ней что-нибудь. «Что это?» – бывало, спрашивал он, и ты опускал голову, боясь встретиться с ним глазами. «Это четверка. Повторяйте за мной. Два и два будет?» Вот и все, что мы учили на уроках, потому что другого он предложить не мог. Я никогда не был уверен, написал ли он на доске четверку, двойку или что-то еще. Затем он приказывал нам сидеть и молчать, и тот, кто произносил хоть слово, получал удары палкой по рукам. Джимми Уилеру он кости сломал таким манером.

После полудня нас отводили в другую комнату со сваленными в кучу канатами. Надо было распускать канаты, а среди них попадались и просмоленные. Это называлось «щипать паклю». Разобранные на нити канаты относили в конец комнаты и укладывали в корзины, которые каждый день отправлялись в доки, там нашей паклей конопатили судовую обшивку. Работа продолжалась четыре часа, под конец начинали болеть глаза, потому что света не хватало, да и пальцы для нее нужны были сильные. Мальчики помладше даже плакали от боли.

Я закрываю глаза и снова возвращаюсь в этот дом. Я не жил, я только дышал. А ночью, в яме в полу – спал. Укрывался с головой одеялом. Мыслей у меня не было – я не знал, о чем мне думать. И снов не видел.

Никто меня не навещал. От родителей я не получил ни одной весточки. И перестал думать о них, так было легче.

Друзей я не завел, потому что никто их не заводил, а я был одним из самых маленьких и других мальчиков не интересовал. Как-то во время обеда я приметил на другом конце комнаты девочку с пшеничными волосами и в смешном чепчике, которые им полагалось здесь носить. Она улыбнулась мне, а я растерялся. После этого я часто поглядывал на нее, однако поговорить нам почти не удавалось. Но недели шли, и я кое-что про нее узнал. Девочка рассказала мне, что отца своего никогда не видела, а мать ее была прачкой, жила в Попларе и вела дурную жизнь. Детей здесь очень много, а у Алисы есть единоутробная сестра Нэнси, она тоже тут, в работном доме.

Думаю, я находился там уже года два, когда однажды воскресным утром увидел нечто странное. По воскресеньям мы носили другую одежду. Нам выдавали черные пальто, которые мы надевали поверх нашей формы. Я переходил так называемый прогулочный двор, направляясь к часовне вместе с другими мальчиками. И увидел, как из здания на другой стороне двора выходят нищие. Мастер выталкивал их по двое из дверей.

Один из них, бледный, выглядел так, точно вот-вот упадет. Я уж было отвернулся, но тут узнал его. Это был мой отец. Я окликнул его, хотел подбежать к нему, однако получил от Мак-Иннеса удар по спине и вернулся в строй.

Отец увидел меня. А я видел его белое лицо на фоне серой кирпичной стены. Мы смотрели друг на друга через весь двор, но он перевел взгляд на свои башмаки.

Он не хотел смотреть мне в глаза. Должно быть, стыдился башмаков, в которые был обут. Когда-то отец был сапожником и дела у него шли хорошо. Он говорил, его погубила Крымская война. Впервые услышав эти слова, я подумал, он просто хотел сказать: любая война криминальна, а уж эта и подавно стала против всех нас преступлением. Поначалу мой отец состоял в учениках у своего мастера, потом работал у него подмастерьем, пока не накопил двенадцать шиллингов, чтобы открыть собственное дело. Каждая пара ботинок приносила отцу два шиллинга, это была хорошая прибыль, он смог нанять работников. Тогда-то он и обзавелся домом на Мэйсон-стрит, пятью детьми и всем прочим. Кожу покупал в кредит. На него работало двенадцать умелых рабочих, однако все они заразились военной лихорадкой и уплыли в Крым, сражаться. А потом цены на кожу взлетели до небес. Я помню то время, я тогда еще жил дома. Отец оказался разорен.

Воскресные послеполуденные часы отличались от всех прочих тем, что в это время детям, чьи матери тоже жили в работном доме, разрешали навещать его женское отделение. А перед обедом, состоявшим из хлеба, ломтика сыра и воды в кувшине, к нам приходил преподобный и читал молитву. Воскресный обед был самым лучшим. Сыра нам выдавали совсем немного, однако он был вкусный и навевал приятные мысли. Священник все говорил и говорил, а детям просто хотелось съесть хлеб и сыр и отправиться в женское отделение. В одно из воскресений я уговорил Алису тайком провести меня туда, когда она пойдет к своей маме. Когда обед закончился, я попросил разрешения у нашего надзирателя сходить в уборную – ею служила выгребная яма во дворе. А сам спрятался за выступом стены и, когда направлявшиеся в женское отделение дети проходили мимо, проскользнул между ними к Алисе и Нэнси. Роста я был маленького, и никто меня не заметил.

И вот дверь женского отделения отворилась, и дети влетели внутрь. Началось настоящее безумие. Женский плач, беготня детей, рыдания, смех, прыжки и поцелуи. Бедлама я никогда не видел, но, должно быть, именно так он и выглядит. На минуту я потерял Алису, потом отыскал ее глазами, подбежал, и она обвила меня рукой и прошептала своей маме, что если кто спросит, то она и моя матушка тоже. Мы тесно прижались к ней, сидевшей на скамье, Алиса и Нэнси наперебой тараторили, рассказывая обо всем, что случилось с ними за неделю. Она обнимала их, а я держался за ее рукав.

Вокруг стало немного спокойнее. Свидание длилось полчаса, мы поглядывали на часы, которые висели на стене. Когда осталось лишь десять минут, все переменилось. Дети примолкли, просто стояли, положив головы на плечи матерям. А женщины прижимали их к себе и тоже молчали.

Гулко ударил колокол. Кто-то из детей захныкал, заплакал. Те, что были постарше, проявляли большую стойкость. Задерживаться не разрешалось, надзиратель сразу поднимал крик. Алиса и Нэнси расцеловались с мамой и отвернулись от нее, собираясь уйти. Тут женщина на миг прижала меня к плечу и поцеловала в обритую макушку.

* * *

Примерно раз в месяц нас выводили на прогулку за пределами работного дома. Отбирали двадцать мальчиков и двадцать девочек, и ты шел с ними, построившись, как это называлось, «крокодилом». Звучало занимательно, но означало попросту, что идти следовало парами, а разговаривать не разрешалось.

Как-то раз мне удалось оказаться в паре с Алисой, и мы с ней все же обменялись несколькими словами. Нас привели в некий парк, посреди которого стоял большой опрятный дом с газовыми фонарями перед ним. Нам велели подождать снаружи, а затем сказали, что десятеро из нас могут войти внутрь.

Я протолкался вперед, таща Алису за руку. Мне страшно любопытно было увидеть дом изнутри, к тому же я думал, что смогу стянуть там что-нибудь – золотое украшение или что-то подобное. Не понимая, впрочем, как я это сделаю. Однако, войдя в дом, я и думать забыл о краже. Он был. Не знаю, как сказать. Он был светом.

Нам улыбнулась леди в прекрасном платье. Она была довольно старая, не такая уж и красивая, с собранными на макушке седыми волосами, но она улыбнулась нам и продолжала улыбаться. Этого никто еще не делал. Леди провела нас в огромный зал с деревянным полом, отполированным до того, что он стал как зеркало, там были дети, около десятка, все красиво одетые. На нас они поглядывали с подозрением. Со стен и с каминной доски свисали пестрые бумажные ленты. Мы сели на пол, леди стала играть на пианино. Потом горничная в белом чепце внесла поднос с кексом и питьем.

Горничная поставила поднос рядом со мной. Я никогда таких кексов не видел – большой, с шоколадом, имбирем и сушеными фруктами. Я передал поднос Алисе, она – Джимми Уилеру, а тот – красиво одетым детям, и те взяли по кусочку и стали есть, отодвинувшись от нас, – наверное, потому, что мы пахли работным домом.

Поднос возвратился ко мне, я передал его дальше, и он совершил еще один круг. Я разглядывал картины на стенах – коровы, стоящие в реке, – и непонятную штуку, висевшую на потолке. В ней были свечи, воткнутые в какие-то стекляшки. Все в этой комнате было светом.

Внезапно леди перестала играть и подошла к сидящим детям. Потом взяла из рук вновь появившейся горничной другой поднос с кексом.

А затем, опустившись на колени, протянула его мне.

– Возьми кусочек, – сказала она.

Я не знал, как мне поступить.

Алиса поняла мое затруднение. И сказала:

– Мы не знаем, разрешено ли нам, мисс.

Леди рассмеялась:

– Берите. Ну же. И имбирного вина выпейте.

И дала мне стакан. Это был первый стакан, какой я держал в руках.

Мы провели в том доме больше часа, а когда вышли наружу, другие дети захотели узнать, что там было. Я посмотрел на Алису, и она на меня. Как такое расскажешь?

Через несколько дней нам выдали столбики для калитки, биты и мяч, чтобы мы играли во дворе работного дома в крикет. Думаю, их подарила та леди, что сидела за пианино. Долго играть нам не велели, а то проголодаемся, но раз в неделю устраивали матч. Мне нравилось отбивать подачи.

Иногда мы получали на обед хлеб с сыром, иногда мясо с картошкой, а иногда то, что они называли бульоном, а это было хуже всего – потому что он мало отличался от обычной теплой воды. Я уже подрос, и меня перевели в мужское отделение – там оказалось ужасно из-за того, как мужчины разговаривали и вели себя. Сорок человек в помещении, некоторые – просто дурачки, не знающие стыда. Да еще и кашляли у них там ночи напролет.

На уроки я больше не ходил, работал с мужчинами. Мы мололи зерно, то есть крутили вчетвером ворот. Он был соединен с железными брусьями, уходившими сквозь стену к стоявшей за ней мельнице. Некоторые мужчины послушно выполняли что велено, другие норовили отлынивать. И, конечно, больше всего работы доставалось молодым парням. Но все лучше, чем дробить камень. Дробили его в сарае, где заправлял человек по фамилии Болтон. Каждому из нас полагалось раздробить по сто фунтов камней почти в порошок – такой, чтобы проходил через грохот. Выдают тебе железный лом с квадратным сечением, а камни кладешь в деревянный ящик с металлическим дном. Зачем мы дробили камень, я и сейчас не знаю. Возможно, для ремонта дорог. После часа с чем-то работы в пальцах возникало какое-то странное ощущение. А камни так и лежали в ящике, как будто ты к ним даже не прикасался. Болтон все грозился отправить в тюрьму, если не раздробишь свои полцентнера. Некоторые бормотали что-то в ответ и притворялись, что совсем выбились из сил, другие просто смотрели на него волком. Потом на пальцах появлялись белые волдыри, потом они лопались, и кровь текла по лому. Но ты продолжал работать, от греха подальше. Один старик рассказал мне, что его как-то раз послали перемалывать кости на удобрения. Ему эта работа понравилась, потому что кости не такие крепкие, как камни, да только не все они оказались вываренными, на некоторых уцелели хрящи. И произошла большая драка, потому что обглодать их хотелось каждому работнику.

Я жил от воскресенья до воскресенья, потому что в этот день, если повезет, мог увидеть отца, а я мечтал, что когда-нибудь он признает меня. Однако настало воскресенье, когда он не вышел во двор, и я стал опасаться самого худшего. За неделю до того он показался мне страшно бледным.

На следующий день я направлялся в сарай, где мы мололи зерно, но по пути Матрона схватила меня за руку и сказала: «Иди со мной, Уэбб». Я подумал, что она как-то проведала о сыре, украденном мной двумя днями раньше, но ведь через день после кражи я отдал его во дворе Алисе. За такое дело меня вполне могли отправить в полицию, а оттуда в тюрьму. Я знал многих, кто побывал в тюрьме, а после вернулся в работный дом, все они говорили, что в тюрьме лучше, потому что там дают больше еды. Некоторые из тех, кто голодал на улице, нарочно старались попасть под арест. Да вот только окажись один раз в тюрьме – и ты преступник, а это клеймо на всю жизнь.

Матрона отвела меня в контору Мастера.

– Уэбб, – сказал он, промокая красной тряпкой лоб, – твой отец подал прошение, чтобы тебя отпустили. Он нашел работу и сможет кормить тебя, по крайней мере какое-то время. Ты больше не будешь обузой для нашего прихода. В воскресенье можешь уходить.

– Я думал, что отец. умер. Он выглядел.

– Нет. Кто-то из знакомых нашел ему работу.

Мне, проходившему десять лет в форменной одежде работного дома, выдали куртку и штаны. И сказали, что могут одолжить и казенные башмаки, но я должен за них расписаться.

Мастер подтолкнул ко мне листок бумаги.

– Подпиши вот здесь, – сказал он.

Я поставил закорючку. Как-никак, семь лет в классе просидел.

Он взглянул на листок, а в глаза мне смотреть не стал. Притворился, что занят камином. Ладно, еще увидимся, подумал я.

То был скорее проулок, чем улица, вымощенный крупными неровными камнями. Бейли-Рентс, так он назывался. Один из таких, куда и не заглянешь, если только там не живешь. Никаких номеров на дверях. На одной висел флаг, на другой виднелось пятно краски, над третьей из окна свисал башмак – чтобы, вернувшись сюда пьяным, человек мог найти свою. Полуголые дети делали куличики из грязи у водяной колонки. Я расспросил их, выяснил, где живет мой отец, и стал его ждать.

Стоя у двери, я размышлял о том, что сказал мне Мастер насчет Трезвой и Праведной жизни. Священник нам тоже о ней все время твердил. Но если нет денег, такая жизнь тебе не по карману.

Отец вернулся затемно вместе с изможденным парнем. Это был Артур.

– Пошли к нам, – сказал отец.

Поднимаясь по лестнице, мы вынуждены были переступить через двух мужчин. Перила отсутствовали, их давно уже пустили на дрова, но комната у отца и Артура была неплохая. Домовладелец им даже мебель предоставил – стол и два стула. Стекло в окне было выбито и заменено бумагой, однако в комнате имелся очаг и немного кокса для него. Отец сказал, что платит за комнату восемь пенсов в день. В углу лежал тюфяк, на котором спали он и Артур, я же мог устроиться там, где мне больше нравится.

– А где мама? – спросил я.

– Бросила меня. Ушла и Мег с малышом забрала. Они уехали к ее матери, в Гринвич. А через несколько лет я получил письмо из Австралии. Тебе она не писала?

– Нет. Я и не знал, что она умеет писать. А с Джоном что сталось?

– Поступил в торговый флот. Тебе следует найти работу, Билли.

Отец работал стеновиком, то есть развешивал афишные доски по заборам и стенам, где можно было их прикрепить. Самыми лучшими считались места, расположенные поближе к оживленным улицам. С утра пораньше отец забирал щиты в одном доме у Еврейского кладбища. А к ночи приносил их обратно. Конечно, ему приходилось покрывать пешком большие расстояния, что в его годы было непросто, однако он получал за каждый щит шиллинг в неделю и, когда дела шли хорошо, мог зарабатывать еженедельно больше двадцати шиллингов и потому взял себе в помощники Артура. А тот получал время от времени еще по шесть пенсов, бегая по поручениям разных людей, в итоге ко времени моего появления у них набиралось в неделю до двадцати пяти шиллингов. Единственная незадача состояла в том, что, вывесив поутру последний щит, папа вынужден был как-то коротать время до вечера, когда придет пора снимать первый, а коротал он его по преимуществу в «Голове турка» на Грин-стрит. На пиво он тратил из своих двадцати пяти шиллингов больше, чем на жилье. И все же в тот вечер мы поужинали бараниной, хлебом и маслом, да папа еще послал Артура в паб за кувшином пива. И чай мы пили крепкий.

В работном доме я научился лишь одному – красть еду, а больше ничего не умел, и потому мне пришлось перебиваться случайной работой. Я встал до зари. Съел немного хлеба, выпил чаю и отправился в доки. Думал, что приду туда первым, однако, добравшись до реки, увидел сотни ожидавших в темноте мужчин. Некоторые курили трубки или разговаривали друг с другом, но большинство просто смотрело на ворота.

Когда рассвело, зазвонил колокол и все бросились ко входу. Люди, которые только что казались стоячими покойниками, дрались друг с другом, чтобы первыми прорваться внутрь. Целью каждого были наниматели, укрывавшиеся в деревянных будках или на огороженном решеткой пятачке посреди доков. Мы бегали взад-вперед, отыскивая того, кто, судя по виду, мог нанять нас, и стараясь перехватить его взгляд. Я подскочил к одному, сидевшему за деревянным прилавком, протянул руку за бумажкой с нарядом, но тут меня сбил с ног подбежавший следом за мной здоровенный мужик. Поднявшись с земли, я наградил его оплеухой и помчался в другое место, решив, что здесь меня, драчуна, уже не возьмут. Последнюю в ряду будку занимал мужчина с двумя собаками на цепи. Большинство нанимателей испуганно смотрели на толпу, но этот казался невозмутим. Нас оставалось еще человек, может быть, двести, а ему требовалось в тот день только двадцать. Мужчины лезли один другому на плечи, стараясь оказаться поближе к нему. Он же, отобрав тех, кто ему понравился, бросил последние пять нарядов на землю, чтобы мы за них передрались. Это была проверка. Я сумел схватить одну из бумажек, хотя ради этого едва не придушил соперника, который попытался меня опередить. Нет, я был не прав. Драчунов тут как раз ценили.

Ты получаешь пять пенсов в час, а работы иногда только на пару часов и хватает. Я ходил туда целый год, но никогда не думал, что эта игра стоит свеч. Я видел, как люди чуть ли не пополам переламывались ради нескольких пенни. Видел человека, который под конец дня пришел к кассе за своими тремя шиллингами и шестью пенсами, а там упал на землю и умер.

Мужчину с собаками звали мистером Райли. Примерно через полгода после моего первого прихода в доки он отвел меня в сторонку и сказал, что я могу получить постоянный заработок.

– Читать умеешь? – спросил он.

Если совру, подумал я, он меня быстро раскусит, и потому ответил:

– Нет.

– Хорошо, – сказал он. – Ты ведь в канаве вырос, так, Уэбб? И неплохо знаешь ее обитателей. Животные, верно?

– По себе о людях судите, – ответил я. Мне было все равно.

Он засмеялся, хлопнул меня по плечу:

– Вот это мне в тебе и нравится, паршивец.

Я стал его мальчиком на побегушках и осведомителем. За обычную работу я получал теперь на пенни больше, шесть пенни в час, а еще мне полагалось делать донесения – устные – о каждом рабочем, а за это он время от времени выдавал мне еще шестипенсовик. Что он делал с моими сведениями, я не спрашивал, думаю, использовал для того, чтобы платить поменьше. Он выбирал сильных телом и слабых умом и заставлял их работать до полусмерти.

Я пристрастился к пиву, а поскольку деньги у меня теперь водились, мог покупать его в пабе. Как-то я познакомился в «Голове турка» с человеком, для которого мой отец развешивал афишные доски. И тот рассказал о своих знакомых, расклейщиках афиш – им платят хорошие деньги, потому что дело это требует сноровки, и я заявил, что не прочь попробовать в нем себя.

Он рассмеялся:

– Для этого читать надо уметь, олух. А то повесишь афишу вверх ногами.

Я собрался было дать ему плюху, но вовремя встретился глазами с отцом. А потому просто допил пиво и вышел на улицу. Мне страх как захотелось получить ту работу, но для этого требовалось что-нибудь придумать. И я пошел в Хаундсдич, в закусочную Леггета, чтобы поговорить с ее владельцем, Сэмом Леггетом, всезнайкой и большим проходимцем.

Леггет уверял, что он – побочный сын джентльмена, то есть ублюдок в полном смысле слова. В закусочной его кормились бывшие заключенные, в том числе условно освобожденные и теперь отчаянно хватавшиеся за любую работу, лишь бы не возвращаться к воровству. Леггет говорил, что был когда-то полицейским, а одно время жил, не утруждая себя оплатой жилья, потому что селился в заброшенных домах. Он все ходы и выходы знал. Когда-то он поселился в этой закусочной, ее в то время ремонтировали, а потом хозяин закусочной умер, и Леггет ее присвоил.

Чтобы завести с ним разговор, я взял миску супа из бараньей рульки. И отдал ее одному из живших у Леггета условно освобожденных.

– Сэм, – начал я.

– Для тебя – мистер Леггет.

– Мистер Леггет, – прикусив губу, сказал я. – Мне нужно выучиться читать.

Когда он и все, кто находился в его паршивой закусочной, отсмеялись, Леггет назвал имя человека, который мог, по его мнению, помочь мне.

– Хочешь, я тебе его адрес на бумажке запишу, а, Билли? – спросил он, вытирая о передник толстые сальные лапы. – Ой, что я, дурень, говорю?

Все бывшие заключенные опять загоготали, а мне сильно захотелось заехать ему ногой по голени, и пропади оно пропадом, это чтение.

Он рассказал, как найти того человека.

– Это стенка в стенку с домом терпимости, – сказал он. – Так что если увидишь каких-нибудь милых леди, убедись сначала, что они тебе по карману, молодой человек.

Чем был хорош Сэм Леггет, так это тем, что знал всех на свете. К нему даже полицейские за советами обращались, не понимаю, почему бывшие заключенные доверяли ему. Видимо, он как-то исхитрялся не подпускать одних к другим. Меня он направил к учителю, переживавшему тяжелые времена, и сказал, что тот поможет мне научиться читать, если, конечно, я застану его трезвым.

Учитель, мистер Стивенс, жил в одном из домов Игл-Корта, неподалеку от Олд-Форд-роуд. Низкие здания окружали внутренний двор, где копошились в грязи дети. Они привязали кошку за лапы к изгороди. Мистера Стивенса я отыскал в гостиной на втором этаже самого грязного дома. Осведомленный стариной Леггетом о его вкусах, я прихватил из «Головы турка» бутылку пива. На учителе был нарядный сюртук, разошедшийся, впрочем, по швам, а под сюртуком жилет. По запаху, который исходил от мистера Стивенса, сразу можно было понять, что не мылся он уже очень долгое время. Он сказал мне, что исполняет по ночам любую работу, какая подвернется, и я спросил, сколько он за нее получает. Получал он шиллингов двенадцать в неделю и большую их часть пропивал. У меня имелось пять фунтов, отложенных из заработанных в доках денег, и я предложил платить ему по шиллингу за каждую ночь, какую он проведет дома, обучая меня чтению. Он ответил, что мне придется еще приносить всякий раз по кувшинчику пива, и мы ударили по рукам.

Отец с Артуром переехали в дом на Кроу-стрит. Там была еще комната, она освободилась после смерти старой хозяйки. Я повидался со сборщиком платы, Уортингтоном, сказал, что снял бы ее. Заплатил ему за четыре недели вперед, избавив тем самым от хлопот. Комната располагалась на самом верхнем этаже – чтобы справить нужду, приходилось спускаться к отхожему месту на заднем дворе, но ничего страшного в этом не было. Где я взял столько денег? Да там же, где все их берут. Работал в доках, получал дополнительную плату, а если мне чего-нибудь не хватало, находил способ прибрать это недостающее к рукам. Красть часы и тому подобное мне не хотелось, потому что тогда пришлось бы связываться со скупщиком краденого наподобие старого Эйба Брауна из Шэдуэлла. Денег тоже не воровал, по карманам не лазил, – а так, тянул, где что плохо лежало. Иногда брал еду. Годы, проведенные в работном доме, научили меня присматриваться и выжидать. Больше всего возможностей выпадает там, где кормится большое число людей. Никто же не следит за тем, сколько еды им приносят и сколько ее остается. Вот я и захаживал в одну больницу. А как-то раз стянул головку сыра с повозки, стоявшей у черного хода «Сент-Джозефа-Западного». Мне такие дела нравились, тем более что они помогали и заработанные денежки поберечь.

Туда я пришел, чтобы сказать, что могу обеспечить Алису Смит, и забрать ее в мою комнату на Кроу-стрит.

Алисе к тому времени исполнилось девятнадцать, ей хотелось обзавестись своим домом. Впервые за годы нашего знакомства мы с ней поговорили обстоятельно, и я многое узнал о ее жизни до того, как она попала в работный дом. Жизнь была хуже моей, поскольку отца Алиса отродясь не видала, а матери ее никак не удавалось свести концы с концами, хоть она и стирала, и брала на дом работу у портных, папиросников и прочих. Зато в «Сент-Джозефе» была учительница, знавшая побольше Мак-Иннеса, поэтому Алиса хотя бы читать умела и могла помочь мне с уроками, которые я брал у Стивенса. Мы вместе упражнялись в письме. Исписали мелом стены нашей комнаты на Кроу-стрит, и отец, как-то зашедший к нам попить чаю, сказал даже: «Вы тут точно внутри книжки живете».

Мы с Алисой прожили вместе целый год, и наконец я пошел в «Голову турка» и сказал человеку, с которым познакомился там, что теперь умею читать и хотел бы получить работу расклейщика афиш. Пришлось внести вступительный взнос, пять шиллингов, зато меня представили их главному начальнику, Сидни Митчеллу, жившему на Нью-Норт-роуд, в опрятном домике у канала. Работать я начал сразу, за двадцать четыре шиллинга в неделю, а на такие деньги жить было можно. Хитрость состояла в том, чтобы красиво и гладко клеить афиши на неровные доски, однако оно было не так уж и трудно, эту науку я освоил быстро. Куда труднее оказалось сохранять равновесие, забравшись на лестницу с клеем, кистью и хлопающей на ветру афишей, не слететь на землю и не сломать свою дурацкую шею. Некоторым из старых расклейщиков так рисковать не хотелось, а я с лестницей управлялся ловко и к концу года получал, работая по двенадцать часов в день, почти два фунта в неделю.

Мы с Алисой сняли и заднюю комнату, и у нас появилась умывальная раковина, в которой можно было стирать, а еще через год забрали из работного дома матушку Алисы и поселили ее в той комнате. Женщина она была – ну чистое золото, даже зарабатывала кое-что шитьем, и комнаты наши содержала в порядке, так что жили мы, можно сказать, дай Бог всякому.

Алиса была красоткой – пшеничные волосы, полная грудь. Ночами мы прижимались друг к дружке в постели – все больше ради того, чтобы согреться, но в скором времени это привело нас и еще кое к чему. Со мной она была всегда ласкова, говорила, что я ее герой, что спас ее от жалкой жизни, а я отвечал, что она свободна и может уйти в любую минуту, не думая обо мне. «Глупости какие, – говорила она. – У меня ни денег нет, ни дома. Что я, по-твоему, делать буду – спать под железнодорожным мостом?»

Я очень любил Алису Смит. Она знала меня, когда мне ни в чем удачи не было, когда я просто жил минута за минутой. Но имелись у нее и свои странности. Она работала не покладая рук, прибиралась в наших комнатах, много не пила, однако нравом обладала вспыльчивым и, выходя из себя, становилась как будто другим человеком. Могла выпалить что-нибудь гадкое, жестокое. Становилась похожей на кошку, которая забилась в угол и бросается на всех, кто к ней подходит. И тут уж не важно было, что она любила меня больше всех на свете, я все равно получал от нее сполна. В такие минуты она называла меня не Билли Бонсом или другим каким-нибудь ласковым прозвищем, а Уильямом, именем, которого я ни от кого больше не слышал.

Прошло недолгое время, и она понесла, и мы обвенчались в церкви на Мэйр-стрит. У нас родилась девочка, Лиза, а вскоре после этого меня назначили старшим над расклейщиками, хоть мне и было всего двадцать три года. Теперь я получал в неделю два фунта десять шиллингов, и мы забрали из работного дома сестру Алисы, Нэнси.

Наверное, жили мы счастливо. Просто у меня никогда не находилось времени, чтобы над этим задуматься. Через три года после Лизы родилась еще одна девочка, ее мы назвали Мэй. К тридцати годам мне уже принадлежали все комнаты дома на Кроу-стрит, я хорошо читал и писал и позволил старику Стивенсу поселиться в одной из нижних комнат, почти ничего с него не взяв. Мы с Артуром соорудили пристройку на заднем дворе, рядом с моечной, получилась кухня, которой пользовался весь дом. Она примыкала к другой такой же при доме на Гроув-стрит, и живший там человек сказал: не соединить ли нам пристройки, чтобы он мог, если нагрянет полиция, прямиком перебегать к нам? Я согласился – при условии, что он заплатит за кирпичи, и получил от него семь фунтов.

Алиса ходила за девочками, учила Лизу читать. Мой отец научил мою жену шить тапочки, он задешево доставал где-то обрезки кожи, и у Алисы появилось собственное небольшое дело, а вскоре и Лиза стала ей помогать.

Однажды я вернулся домой из Уонстида в девятом часу вечера и увидел, что Алиса очень больна. Она сидела в своем любимом кресле у окна, но говорить не могла, и одна половина ее тела словно одеревенела. Девочки ждали моего возвращения. Они спускались вниз, попросить старика Стивенса о помощи, но тот был мертвецки пьян.

Если коротко, мы отвезли ее в приют для больных, бывший на самом деле частью нашего прежнего работного дома, – туда помещали тех, кто вконец изнурился или заболел и работать больше не мог. Когда я привез в этот лазарет Нэнси, чтобы она повидалась с Алисой, девушка сказала:

– Вот мы и вернулись туда, откуда начали, верно, Билли? В работный дом.

Ну, я с этим примириться не мог. Я прослышал об одном заведении, которое тоже было поначалу лазаретом при работном доме в Каршолтоне, но превратилось в настоящую больницу. А теперь они переехали в Патни. Называлось «Больница для неизлечимых», мы с Нэнси съездили туда поглядеть. Мы хорошо так поговорили с тамошними врачами, и те пообещали поехать в приют, посмотреть Алису, а после написать мне и сообщить, что они думают.

– Читать вы умеете, сэр? – спросил один из них.

– Еще бы, – ответил я. – За кого вы меня держите?

Я для этой поездки лучшую мою одежду надел.

Доктор немного помялся и сказал, что уверен, он сможет помочь Алисе.

Я ответил:

– Хорошо бы, доктор, потому как она из тех бедных больных, для которых вы и существуете.

Одним словом, поехали они к Алисе и, бросив на нее всего один взгляд, сказали: «Да, эта из наших», – и мы с Нэнси упаковали ее одежду и повезли Алису на омнибусе вдоль реки. Не знаю, понимала ли моя Алиса, что происходит. Она все смотрела прямо перед собой и, по-моему, даже не моргала. И ни поесть, ни одеться без посторонней помощи не могла.

В больнице Нэнси сказала, что мы были бы рады оставить Алису у себя дома, что она и сама предпочла бы это, однако доктор ответил: в больнице они, вероятно, смогут как-то помочь ей, к тому же Алиса все равно не понимает, что с ней творится. Я подивился, как же это они надеются вылечить ее в больнице для неизлечимых, но все же доволен был, что за ней станут ухаживать, да и жить она будет в тепле. Доктора сказали, нам лучше оставить ее здесь на месяц, пусть попривыкнет, а уж после навестить снова.

Мы прождали пять недель, а затем отправились в Патни, втроем – я, Нэнси и их с Алисой сильно постаревшая матушка.

Ну что сказать, больница еще выглядела новехонькой, стены в коридорах только-только покрасили клеевой краской. Все газовые рожки горели, каменные ступени были выметены. Не стану отрицать, мрачноватое место – дом старый, большой, ведь доктора ожидали, что в Лондоне наберется много неизлечимых больных. И все-таки эта больница была лучше любого дома, в каких когда-либо жили Уэббы и Смиты. Лежали в ней люди обыкновенные, вроде нас, но еды им давали необычайно много. Медицинские сестры ходили в чистеньких платьях, на головах – накрахмаленные чепчики. Врачи сплошь в темных костюмах и при галстуках. Нэнси даже рот приоткрыла, когда все это увидела.

Дежурный врач смог уделить нам лишь несколько минут. Это был рослый мужчина с бородой, не тот, с каким мы разговаривали прежде. Он сказал что-то наподобие: «Нервная система еще остается для нас загадкой, мистер Уэбб, однако определенный прогресс имеется. Джентльмены в Париже используют метод…»

Я мало чего понял. Нэнси потом объяснила, что если попросту, то разобраться в ее болезни они смогут, только когда Алиса умрет. Вот тогда они осмотрят ее мозг и увидят маленькое пятнышко или еще что, которое скажет им, чем она болела.

– Что же это за медицина такая? – удивился я. – Если приходится ждать, пока ты помрешь, а уж потом выяснять, что с тобой было неладно? Ей же всего-то тридцать два года.

Матушка Смит сказала, что по крайности кормят ее как следует, и тут уж не поспоришь. Да и плоха была Алиса даже вполовину не так, как некоторые из тамошних бедолаг, пускавших слюни, трясшихся, мотавших вверх-вниз головами, стонавших и ходивших под себя. А присмотришься к ним – некоторые были когда-то людьми вполне солидными. Сестра сказала, на первом этаже у них лежит джентльмен – бывший доктор и еще по меньшей мере двое священников.

Поначалу мы с Нэнси навещали Алису каждую неделю, однако ей становилось все хуже. И через год с чем-то наши приезды утратили смысл. Алиса, не шевелясь, смотрела перед собой, изо рта ее стекала струйка слюны. Прекрасные белокурые волосы высохли и поседели. Нянечка сказала, что она теперь даже до нужника сама добраться не может, поэтому большую часть времени ее держат в койке. Не думаю, что Алиса узнавала меня или Нэнси.

Нам стало тяжело ездить туда и смотреть на женщину, похожую на Алису, на девочку в белом чепчике, которую я увидел когда-то в работном доме, но что больше Алисой не была. Была кем-то другим. И мы перестали заглядывать в Патни так часто, бывали там примерно раз в месяц, потом в два или в три и, наконец, начали приезжать туда только на Рождество, да еще разок летом.

Ну а на Кроу-стрит все шло, можно сказать, неплохо. Уортингтон, сборщик квартирной платы, обзавелся собственным небольшим делом и поинтересовался, не смогу ли я вложить немного денег в дом, который он собрался купить, привести в божеский вид и сдавать жильцам. Большую часть необходимых для этого средств он уже получил, взяв в банке ссуду. Этот дом, принадлежавший ткачу, находился в Бетнал-Грин, и когда-то каждый его этаж был одной большой комнатой. За многие годы в них понастроили перегородок, теперь в доме проживало шесть семей, по две на каждом этаже, одна из них еще и отвела часть своего жилья ткачу, державшему там свои станки. Жуткое было место, наводненное всяческими вредителями – не только блохами да вшами, которых везде хватает, но еще и крысами. Уортингтон легко поладил с владельцем дома, который был сыт им по горло, поскольку жильцам вечно нечем было платить. Предполагалось снести перегородки, как следует окурить дом, а затем отремонтировать.

Все, что от нас требовалось, – это немного усердия, немного желания. Мы с Уортингтоном не сделали ничего сверх того, что могли бы сделать другие, если б не просиживали целыми днями в «Голове турка». Одному из работавших у меня расклейщиков принадлежал маленький злющий терьер. Я доплатил этому малому шиллинг, и он одолжил мне песика, а тот выгнал из дома всех крыс. Я привел в дом Артура с кувалдой, чтобы он развалил перегородки. Артур, бесплатно живший на Кроу-стрит, не отказал мне в такой услуге. Он и еще один расклейщик с хорошей, твердой рукой покрасили стены. Мы, правда, заплатили приличному плотнику, он привел в порядок перила на лестницах и сделал еще кое-что, однако серьезных расходов потребовала только починка кровли.

Не знаю, что стало с семьями, которые мы выставили из дома, но ведь все они месяцами за жилье не платили. Уортингтон сумел подыскать для каждого из трех этажей добропорядочных семейных жильцов и добился того, что они заплатили ему за десять недель вперед. Из этих денег мы вернули банку проценты, погасили часть ссуды да еще и с небольшой прибылью остались.

Возня с домом заняла немалое время. Я управлял афишным делом и зарабатывал достаточно для того, чтобы все мы жили на Кроу-стрит безбедно, – при условии, что каждый будет вносить свою небольшую лепту. Но, по правде сказать, на этом мы и застряли и деньги получали плохонькие. Поэтому, когда Уортингтон предложил мне заняться еще одним домом, я ухватился обеими руками.

Через пять лет мы владели хорошо налаженным хозяйством из четырех домов. Я поставил Артура во главе афишного дела, а сам обратился в домовладельца. В человека, которого все ненавидели. Уличные торговцы, продавцы тухлятины для кошек, владельцы кофейных ларьков, проститутки и их сутенеры, ночлежники, спившиеся старые учителя и все прочие. Я стал их врагом. Многим из них была не по карману плата, которую мы с Уортингтоном брали за проживание в приведенных нами в порядок домах. Да, признаю, я выбросил некоторых из этих людей на улицу. Да и новые дома, что строились благотворительными организациями, и аренда жилья, и все такое им тоже не по карману оказались. Забавная штука эти дома для бедных – бедным они никогда не по карману.

Во всем этом Нэнси была мне помощницей и верным товарищем. Она и Алиса приходились друг дружке сестрами лишь наполовину. Отцы обеих исчезли при первых же признаках бед, приведших матушку Смит в работный дом. Девушки сильно отличались одна от другой. Нэнси была худощавой, темноволосой. Люди, не любившие ее, говорили, будто она хитрая, но нет. Она родилась в нищете, у нее была старшая полусестра и не было денег, а выросла она в работном доме. Полагаться ей, кроме своего ума, было не на что. Она научилась вести себя тихо, работный дом всех нас этому научил. Однако освоила чтение и письмо и быстро соображала – как с тем доктором в «Неизлечимых», которого она поняла гораздо лучше, чем я. Нэнси умела оказываться в нужное время в нужном месте – и не оказываться там, где она ни к чему. А еще у нее был странный смех: громкий, лающий. Слышать его мне случалось нечасто, но когда ее что-нибудь веселило или когда она выпьет, он тут как тут – ровно осел ревет на Клапэмском выгоне. «Покатаемся за пенни, мальчики?» – говорила тогда миссис Смит.

Нэнси заботилась о моих девочках, о Лизе и Мэй, как о собственных дочерях, и они любили ее как родную мать, хоть и называли по имени – Нэнси. Когда ее матушка совсем ослабла и не могла справляться сама, Нэнси стала ходить и за ней. Вечерами она готовила ужин для тех, кто в то время случался в доме, – а это могли быть все мы, да еще мой отец и Артур. И вспыльчивостью она в отличие от Алисы не отличалась. Кроткой ее, Нэнси, тоже не назовешь, но она никогда не жаловалась, а большие карие глаза ее улыбались так, что могли и комнату спалить.

Когда она в первый раз пришла ночью к моей постели, мне показалось, что это нехорошо, неправильно. Алисы не было со мной уже четыре года, нам сказали, что она никогда не вернется, и все же. Я смотрел на Нэнси, что стояла голая в отсветах камина. Мы знали, что сейчас произойдет. Была суббота, я весь вечер пил в «Голове турка». Нэнси положила голову мне на грудь, и я услышал чистый запах ее волос. Она сказала, что ни разу еще не была с мужчиной, но хватит, и так уж прождала слишком долго. Потом взяла мою руку и положила ее туда, вниз, там было чудесно. Всю ночь она не давала мне покоя, цеплялась за меня, как обезьянка за ветку. Да и я тоже оказался ненасытным – ужас какой-то, дикарь дикарем.

Через пару лет, как раз когда у нас с Уортингтоном появился четвертый дом, Нэнси родила мальчика, и мы назвали его Диком.

Мы по-прежнему дважды в год навещали Алису в «Неизлечимых», но о Дике ни слова ей не сказали, да она бы и не поняла.

В девятнадцать лет Лиза вышла замуж за молочника, владельца домика в Камден-Тауне. Мэй было тогда шестнадцать, Дику только что исполнилось четыре, они присутствовали на венчании, состоявшемся в той же церкви на Мэйр-стрит, в какой поженились мы с Алисой. Нэнси купила новое платье и выглядела чудесно. Она хоть и попивала немножко по субботам, но была мне доброй и верной женой – или вроде жены.

Время шло. Лет через пять, по-моему, после свадьбы Лизы я получил письмо и понял по конверту, что пришло оно из «Неизлечимых».

Я сказал:

– Приготовься к дурным вестям, Нэнс.

А начав читать его, вскорости обнаружил, что ноги мои подкашиваются, и присел за стол. Письмо было от доктора Чаруэлла. Сейчас, когда я записываю эти слова, оно стоит у меня перед глазами.

Уважаемый мистер Уэбб!

Пишу, чтобы сообщить вам о переменах в состоянии Вашей жены, Алисы Уэбб (дата рождения неизвестна, около 1852), почти пятнадцать лет тому ставшей пациенткой нашей больницы. Около шести месяцев назад, как Вы знаете по последнему Вашему визиту, она начала предпринимать попытки разговаривать. И благодаря занятиям с медицинскими сестрами она вновь стала беседовать с людьми. Недавно она сообщила, что нижние ее конечности вновь обрели чувствительность. Несмотря на атрофию бедренных мышц, миссис Уэбб смогла снова научиться ходить. А несколько недель назад улучшение координации и владения руками привели к тому, что теперь она может самостоятельно есть, следить за своей чистотой и одеваться.

Мы давно уже полагали, что ее симптомы были результатом локализованной травмы, а не дегенеративного паралича. Такие выздоровления относительно редки, однако ни в коем случае не беспрецедентны. Не сомневаюсь, что прилежный уход и лечение, которые она получала, находясь на нашем попечении, внесли значительный вклад в столь счастливый поворот событий.

Результаты последнего осмотра, проведенного нашим приходящим консультантом-неврологом, профессором Эллиотом, позволяют нам выписать Алису Уэбб из больницы 12 сентября. Уверен, что Вы сможете организовать ее переезд домой.

Через неделю пришло письмо и от самой Алисы.

Милый Билли Бонс, я знаю, что доктора написали тебе про меня. Это чудо. Они вернули меня к жизни. Мне не терпится увидеть тебя и наших милых маленьких девочек. Спасибо тебе и Нэнси за то, что вы навещали меня в больнице. Я так соскучилась по тебе и так хочу снова попасть в наш дом.
С вечной любовью, твоя Алиса.

– И какого же дьявола мы теперь будем делать? – спросил я.

Нэнси заплакала.

– Поверить не могу, – сказала она. – После стольких лет. Кем она стала?

Я не знал. Думал, что Алиса еще не поняла: прошло почти пятнадцать лет. И возможно, считала себя молодой женщиной, а Лизу и Мэй – маленькими девочками. Она была все равно что мертвая, нельзя же пережить такое несчастье и выбраться из него как ни в чем не бывало. Что-то должно было измениться, повредиться в ее голове. Так я Нэнси и сказал.

– А что мы ей скажем про нас с тобой? – спросила Нэнси. – Про Дика? Мы же не можем спрятать от нее мальчика.

Ответить мне было нечего. Дик учился в закрытой школе, учился хорошо, и я решил, что ему не повредит пожить немного без нас. И попросил Уортингтона выделить мальчику комнату в одном из его домов. Конечно, Дику было всего девять лет, но ведь я же не в работный дом его отправлял. Я подыскал старушку, которая могла ухаживать за ним, заплатил ей. А Мэй велел, чтобы, когда мать вернется домой, ничего о Дике не говорила.

На самом деле я думал, что нам следует подождать, понять, во что превратилась Алиса, а там уж и решить.

Ну что же, дом мы приготовили. К тому времени мы занимали весь верхний этаж. Мэй поставила на стол цветы, Нэнси, пока я был на работе, все вымыла, вычистила. Лизе я писать ни о чем не стал. Она ждала ребенка, и я решил, что лучше ее пока не беспокоить.

Настал день, когда я с тяжелым сердцем отправился омнибусом в Патни. Пришлось зайти в контору на первом этаже больницы, подписать документы, что я Алису забираю. На сей раз закорючку свою я поставил без затруднений.

Потом я стоял на холодном каменном полу вестибюля и ждал, когда ко мне вернется моя жена. И увидел, подняв взгляд, как она проходит поворотом лестницы, – в черном платье, выданном ей, надо думать, больницей, с зачесанными назад и подколотыми волосами. Спускаясь, она держалась рукой за перила, и, хоть шла медленно, труда ей это, похоже не составляло.

Когда Алиса увидела меня, лицо ее вспыхнуло, она пробежала последние несколько шагов и бросилась в мои объятия. И долго плакала, вцепившись в меня. А затем подняла ко мне припухшее красное лицо, залитое слезами.

– Ах, Билли, даже не верится. Я так счастлива. Сказать тебе не могу.

– Ну, пошли, – ответил я. – Пора возвращаться.

Алиса пожелала проститься с сестрами, слез пролилось еще больше, и наконец я вывел ее из больницы и усадил в омнибус, который шел по Вест-Хиллу к Уондсворту. Она держала меня за руку и вглядывалась в улицы, в шедших по ним людей. Иногда поворачивалась, чтобы посмотреть на меня, и лицо ее сияло, как у ребенка, словно она никак не могла поверить в свое счастье.

– Дома многое переменилось, – сказал я, когда омнибус подъезжал к мосту Баттерси. – Лиза замужем. За молочником по фамилии Робертс. У них хороший домик в Камден-Тауне. И она на сносях.

Это ее поразило, но не так, как я ожидал. По моим понятиям, она все еще могла считать Лизу трех-четырехлетней девочкой, однако Алиса просто удивилась, что мы ей ничего не сообщили.

– Что, трудно свыкнуться с этим? – спросил я.

– Я почти со всем свыкаюсь легко, – ответила Алиса, а что она этим хотела сказать, я не понял. Правда, я вспомнил, как мы с Нэнси приходили в больницу и разговаривали при ней, и мне стало не по себе.

Когда мы добрались до Кроу-стрит, Алиса вошла в дом так, точно в нем всегда и жила. Ну, то есть просто сказала, что дом выглядит теперь намного лучше, что мы с Артуром красиво его покрасили и прочее – короче говоря, похвалила, а после поднялась наверх и уселась в кресло, в котором сидела всегда.

В тот вечер мы устроили праздничный ужин – баранья лопатка, вареный картофель, пудинг на пару, пиво, вино. Во главе стола усадили Алису, сестру и мать по сторонам от нее. Отец тоже сидел с нами, хотя, по-моему, не очень соображал, что происходит. А потом и старик Стивенс поднялся с первого этажа, чтобы выпить бокал вина.

Я смотрел на этих людей, раскрасневшихся, разговаривавших, озаренных пламенем свечей и единственного газового рожка, и не понимал, что же мне теперь делать.

Алиса вернулась, словно и не уходила никуда. Конечно, она постарела, стала седой и хрупкой, но, похоже, не думала, что в нашей жизни произошли хоть какие-то перемены. Однако для меня она была мертва. Я видел перед собой привидение.

Ближе к ночи я показал Алисе постель, которую мы приготовили для нее в задней комнате. Она удивилась.

– А с тобой мне лечь нельзя, Билли Бонс? Так давно уже не лежала.

– Я знаю. Мне нужно немного времени, чтобы. чтобы привыкнуть.

Она поцеловала меня в щеку.

– Ты по мне скучал?

– Конечно.

Нэнси наблюдала за нами через полуоткрытую дверь.

– Смешной ты, – сказала Алиса. – Ну иди, утром увидимся.

Нэнси легла в передней комнате, но среди ночи пришла ко мне, забралась в постель. Крепко обняла меня, лицо ее было всего в дюйме от моего.

– Я тебя не отдам, Билли, – сказала она. – Даже моей сестре. Даже если она первой тебя получила. Теперь ты мой. Я превратила тебя в того мужчину, которым ты стал.

Она обвила меня руками и ногами, заставила сделать с ней всякое. Она бывала вот такой, неудержимой. И я знал, сказанное ею – правда. Я был никем до той ночи, когда она впервые пришла ко мне, пьяному, и стояла передо мной раздетой. С того дня я ни разу не оглядывался назад. Больше десяти лет Нэнси Смит разделяла со мной не только постель, но и все мои мысли, все надежды. Она была права, когда сказала, что превратила меня в того, кто я есть. И вернуться к себе прежнему я не мог.

Дни шли, я заново узнавал Алису. В некоторых смыслах она была все той же прежней Алисой, и чувствовал я себя из-за этого просто ужасно. Однако половина моей взрослой жизни прошла без нее, и за это время я изменился. Я рос, как растение, которое тянется к солнцу, а солнцем была Нэнси.

Возможно, вся беда Алисы состояла в том, что она-то не изменилась ни капельки. Как будто проспала эти пятнадцать лет. Иногда я казался себе убийцей, изменником, предавшим ее доверие. А иногда она казалась мне ребенком, с которым и обращаться следует как с дитятей. Временами же я злился на нее за то, что она ничего не понимает – даже не пытается понять. Ведь не может же человек воображать, будто все и всегда остается таким, как было.

Алиса без конца спрашивала, нельзя ли ей вернуться в мою постель, и в конце концов я решил, что лучше ей все рассказать. Была суббота, я повел ее в парк Виктории. Мне было трудно, но если мой отец прав, то мне как мужчине и должно делать то, что трудно.

Мы присели на скамью под деревом, и я сказал:

– Алиса, мы знаем друг друга почти всю жизнь. Мы пережили в работном доме тяжелые времена. Да и на Кроу-стрит нам приходилось туго. Помнишь ту ночь, когда родилась Лиза?

– Помню, Билли. Ты был чудесен. Держал меня за руку.

– Я никогда не покину тебя в беде, Алиса. Пока я могу работать, пока дышу, я буду заботиться о тебе. В то воскресенье ты взяла меня с собой в женское отделение, и уже за одно это я тебя не покину.

– Мама тогда поцеловала тебя, верно?

Я с трудом сглотнул.

– Я счастлив, что ты поправилась. Врачи говорят, ты сможешь жить нормальной жизнью. Но тебя не было так долго. И я уже не тот человек, которого ты оставила.

– Это я вижу.

– У нас с Нэнси ребенок. Мальчик. Его зовут Дик. Ему девять лет, он скоро приедет, чтобы жить с нами. Я хочу вас познакомить.

Алиса ничего не ответила. Сидела на скамье, смотрела перед собой на траву, на деревья за ней. Слезы текли по ее лицу, капали на воротник, просто слезы, безмолвные. Она казалась такой далекой, что я подумал – не ушла ли она опять в свою болезнь?

Так она продержала меня за руку больше часа, люди приходили и уходили – матери, гулявшие под ручку пары, дети, бегавшие за обручами и мячами. А безмолвные слезы все текли по ее лицу.

Начинало смеркаться, смотритель парка ударил в колокол. Алиса повернулась ко мне, сжала мою ладонь.

– Пойдем домой, Билли Бонс, – сказала она.

– Да, пойдем.

Мы встали и направились к выходу из парка.

– Можно мне иногда держать тебя за руку? – спросила она. – Когда никто нас не будет видеть?

– Да, – ответил я. – Да, можно.

В следующие несколько лет мы увидели немало смертей. Сначала ушла матушка Смит, за ней старик Стивенс с первого этажа. Мы привели его комнату в порядок, она как новенькая стала, и поселили там Алису. Она брала на дом кое-какую работу, шитье и прочее, но ела вместе с нами, а изредка и готовила.

Потом как-то летом слег отец. Улегся на кровать и сказал, что больше не поднимется. Я привел к нему врача, тот осмотрел отца и объяснил, что сделать ничего не может, рак его уже почти съел. Доктор сказал, где найти лекарства – уменьшить боль, так чтобы отец мог спать.

Я сидел у его постели и думал о нем, о том времени, когда он был молод, владел собственным делом и имел дюжину работников. Какие перспективы открывались тогда перед им! Он думал, все и дальше пойдет так же хорошо.

А теперь я видел щетину на щеках, запавшие глаза. Теперь он стоял одной ногой в могиле.

– Я когда-нибудь рассказывал тебе, Билли, о детях, которых мы потеряли? – спросил он. – Твоя мама и я? У нас ведь, кроме Мег, еще девочка была. Умерла, года в четыре, не то в пять. И мальчик родился мертвенький, между Мег и тобой.

– Может, если б он выжил, я бы и вовсе не появился на свет, – сказал я.

– Может, и так. – Отец тяжело вздохнул. – Я иногда думаю, что был тебе плохим отцом, Билли. В работный дом тебя отдал. Но только ты и мог там выжить. А иначе нам всем голодать пришлось бы.

– Я понимаю.

Потом он сказал:

– Быть отцом. Мальчик, он ведь думает, что папа все знает. Папа для него все одно что Бог. А он не такой. Только притворяется, вид делает.

– Я знаю, – сказал я.

– А после понимает, что зря он так поступал. Да уже поздно.

– Ты никому зла не желал, – сказал я.

Я смотрел на его постель, в его обведенные красными ободками глаза. Конченый человек. Когда-то он думал, что сможет победить, но жизнь одолела его, как одолевает всякого.

Мы жили на Кроу-стрит, пока моя младшая, Мэй, тоже не вышла замуж, а после этого я забрал все деньги, какие смог, из нашего с Уортингтоном дела и уплатил задаток за принадлежавший одному железнодорожнику коттедж в Клапэме. Взял в кассе взаимопомощи ссуду, и мы с Нэнси и Диком перебрались туда.

Артур отправился в Австралию, надеясь найти свою мать, мою мать, – не знаю, правда, нашел ли, писать-то он не умеет. Некоторое время Алиса оставалась на Кроу-стрит домовладелицей, однако ее здоровье было не таким уж и крепким, и Нэнси сказала, что пусть она лучше приедет и живет с нами. Я был очень рад, что Нэнси предложила это. Теперь нас стало четверо. Так с тех пор и живем.

У Алисы своя комната в глубине дома, с окном на железнодорожные пути. Днем она подолгу сидит там, иногда выходит в огородик за домом. Ей нравится ухаживать за цветами, а под окном, на солнышке, у нее растут помидоры.

Нэнси взяла мою фамилию, теперь она миссис Уэбб, а Алиса снова стала Смит. В этой части Лондона про нас никто ничего не знает. Нэнси очень добра к Алисе, старается на нее не повышать голос. И щедро делится с ней всем, что у нас есть, всем, что мы зарабатываем.

Однажды я пришел домой пораньше и увидел, как они играют в карты, сидя в гостиной. Как будто и не прошло стольких лет, и они сидят воскресным днем в работном доме, в комнате матерей, и ждут, когда ударит колокол. А в промежутке словно ничего и не было. Прихода моего они не услышали, поэтому я постоял в двери, глядя на них. Алиса не сводила глаз с лица сдававшей карты Нэнси. Вид у нее был вполне мирный, но удивленный.

Не думаю, что вы когда-нибудь поймете свою жизнь – во всяком случае, до того, как она закончится, да и потом навряд ли. Я вот чем дольше живу, тем меньше понимаю.

Дик – паренек толковый, он хорошо успевал в школе. Теперь работает клерком в Сити. Уходит с утра пораньше в воротничке и при галстуке. Мальчик он достойный, жизнь ведет чистую и хочет производить приятное впечатление.

А когда я умру, все мои воспоминания о прожитом уйдут, дай-то Бог, со мной в могилу, и Дику никогда не придется оглядываться на них. И дети его никогда не узнают, на что она походила. Ничего не узнают о том, как я дробил камни, как ложился на ночь в подобие могилы, как голодал, как день и ночь корчился от стыда, как меня бил учитель, который и писать-то не умел, как я старался держать голову настолько пустой, чтобы в ней никакие мысли не заводились. Вот что я сделал ради сына и внуков, таков мой дар им и всем детям, какие родятся у них, – так и не говорите мне, что я был жестоким человеком.

 

Часть III

Все объяснимо

В детстве Елена Дюранти была девочкой диковатой и бóльшую часть времени бродила одна по лесу, что рос рядом с фермой ее родителей. Мать Елены называла ее «застенчивой», – но на самом деле другие дети ее попросту раздражали. Елена догадывалась, что им хочется сказать, едва они только начинали медленно и с усилием подбираться к сути, а когда наконец подбирались, выяснялось, что оно того не стоило. Елена не гордилась своей нетерпимостью, жалела, что у нее нет подруг, однако, послушав на перемене разговор Беллы с Джакопо, в очередной раз убеждалась: ей лучше довольствоваться собственным обществом.

Отец Елены, Роберто, был шлюпочным мастером и единственным человеком, который никогда не нагонял на нее скуку. Возможно, потому, что он говорил так мало слов, стоя у верстака своей мастерской и снимая желтые стружки с деревянного бруса или склоняясь над ним с угольником и ватерпасом. У него были длинные лохматые волосы, спадавшие на глаза, и борода, которую уже на четвертом десятке лет пронизала седина. Елена стояла среди опилок, – хлопчатое платьице и тощие голые ноги, – надеясь, что Роберто рано или поздно вспомнит о ее присутствии. Девочка наблюдала, как он отмеряет нужный кусок доски, как отпиливает его, как крепит стыки шурупами и клеем, и старалась сохранить все действия отца в памяти – до времени, когда она приступит к строительству своего лесного прибежища.

Она изводила родителей, выпрашивая велосипед. Мать Елены, Фульвия, работала уборщицей в школе соседнего города, Мантуи, и однажды Елена показала ей в магазине-салоне предмет своих вожделений. Черные шины пахли свежей резиной, цвета металлической рамы – фиолетовый, салатовый и золотой – буквально завораживали. Елена подолгу рассматривала ремешки и пряжки подседельной сумки. Но особенно тянул к себе руль; она представляла, как стискивает его ручки, приподнявшись в седле и подавшись вперед, как поднимает руку, берет из держателя бутылку воды и жадно пьет, распрямляя затекшую спину. Однако у велосипеда, в июне 2029-го подаренного ей родителями на девятилетие, шины не пахли и рама не была флуоресцентных цветов: он достался от соседского мальчишки, которому стал мал. И подседельная сумка, и катафоты отсутствовали, и самое печальное – с этим не поспоришь – велосипед был мужской.

Решив не показывать родителям, насколько она разочарована, Елена носилась на велосипеде с быстротой, какую только он позволял. В первую же неделю она разобрала и основательно смазала механизм, настроила переключатель скоростей и купила на свои сбережения простейший ремонтный набор. Ей ужасно хотелось проколоть шину. Не обращая внимания на испуганные крики Фульвии, она выезжала на большое шоссе, спускалась с него на проселки и сельские тропки, углублялась в леса и холмы. И однажды обнаружила в лесу прогалину, на которую явно не ступала еще нога человека, а там и местечко, превосходно подходившее для постройки прибежища. Она свезла туда из мастерской Роберто обрезки досок и кое-какие ставшие ненужными ему старые инструменты и принялась за работу. Для крыши Елена использовала лист рифленого железа, брошенного кем-то на тропе, кровельные желоба изготовила из обломков мусорного бака, подобранных на строительной площадке. Особенно гордилась она водостоком – трехметровый, он спускался в вырытую самой природой канаву.

Внутри хижины Елена устроила полки и поставила несколько пластмассовых трансформеров, кукол и других игрушек, которые показались ей достаточно прочными для жизни в лесу. Самое почетное место заняла французская гипсовая мадонна восемнадцатого века – отец Елены нашел статуэтку в лавке старьевщика, когда навещал во Франции клиента. С годами мадонна облупилась, но Елена заново покрасила ее в девственно голубой цвет. Долгие столетия лишили фигурку одного глаза, придав ее лицу выражение грозное и одновременно комичное.

Мадонна полку не покидала, но остальные игрушки обратились в актеров, играющих в длинных драмах на тему природных катастроф. Нянчиться с ними, укладывать спать или женить друг на друге – об этом и речи идти не могло; у американской куклы с желтыми волосами, к примеру, не было времени разгуливать по подиуму, демонстрируя наряды, – она организовывала переброску по воздуху младенцев из затопленных яслей. Имелись на полках и пластмассовые солдатики, которых Елена строила в боевые порядки, чтобы дать отважным индейским воинам равные шансы с советской артиллерией, – впрочем, смерти и взрывы быстро надоели, и Елена занялась обустройством солдат в гражданской жизни.

Тут сочиняемые ею истории приобрели характер более личный. О пожарах и снежных лавинах она с удовольствием рассказывала родителям за ужином, однако делиться своими подозрениями по поводу странной близости между начальником пожарной команды и его заместителем Елене не хотелось.

– У нее нет ни одной подруги, – как-то сказала Фульвия мужу. – Это неестественно.

– Но она же счастлива, правда?

– Да, но жить целыми днями в выдуманном ею.

– Учителя говорили мне, что в школе она успевает, – сказал Роберто. – Она много читает у себя в домике. Наблюдает за животными. Кучу всего знает о планетах. И умеет ориентироваться по солнцу.

Фульвию это не убедило.

– Может, она слишком много учится. У нее свет в спальне всю ночь горит. И она такая худенькая.

Роберто засмеялся:

– Знаешь, если тебе неспокойно, своди ее к врачу.

Фульвия, улыбаясь, покачала головой:

– Просто ты души в ней не чаешь, вот и все. Что ни сделает, тебе все по душе.

– Она такая, какая есть. Нам ее не изменить.

Из-за дефицита финансов приемная местного врача давно уже оказывала только самую неотложную помощь, однако Фульвии в конце концов удалось добиться, чтобы врач осмотрел дочь. День был жаркий и душный; они просидели почти два часа в пыльной приемной, когда репродуктор сказал наконец: «Дюранти».

Врач оказался бородатым мужчиной в рубашке с короткими рукавами. Выглядел он усталым: пятна пота под мышками, тяжелые мешки под глазами. Он велел Елене раздеться до белья, посгибал туда-сюда ее руки и ноги. Заставил согнуться и достать пальцами до кончиков ступней. Посветил фонариком в глаза.

– Менструации уже начались?

– Пока нет.

Елену вывели из кабинета, поместили в какую-то громыхающую трубу. Потом медицинская сестра отвела ее обратно к врачу, прихватив пачку расплывчатых фотоснимков. Идя в одной майке и трусах по каменному коридору, Елена ощущала унижение. Врач, велев ей сидеть не двигаясь, смерил давление. Затем протер спиртом внутренний сгиб локтя и воткнул в вену иголку; когда он наклонился к ней, Елена уловила исходивший от его одежды запах табака. Врач сунул пробирку с кровью в конверт, положил его в канцелярский лоток, уселся за письменный стол, просмотрел снимки.

– Худенькая у вас малышка, верно?

– Ну, ест-то она за двоих, – сказала Фульвия. – Уверяю вас, ей.

– Я понимаю. В ее карте значится, что в вашей семье отмечались сердечные заболевания.

– Да, – подтвердила Фульвия. – Моя мать умерла в сорок девять лет, и ее мать тоже.

Врач положил снимки на стол.

– Ну, как бы там ни было, сердце у Елены в полном порядке, – сказал он. – Физически она совершенно здорова.

– У нее нет подруг.

Врач улыбнулся, в первый раз.

– Несколько лет назад мы могли бы направить ее к соответствующему консультанту.

– А теперь? – спросила Фульвия.

– Для людей вроде нас с вами, для обычных людей, таких специалистов больше не существует. Поезжайте с дочерью домой, синьора, и ни о чем не тревожьтесь. Она – забавная мартышка, и я на вашем месте просто наслаждался бы, когда удается, ее обществом.

Потом в автобусе по пути домой Елена спросила:

– Мам, почему он назвал меня мартышкой?

– Это просто слово такое, ласковое. Ничего обидного.

Елена понимала – мама разочарована, что врач не выписал ей никакого лекарства. Фульвия сидела, прислонившись головой к стеклу, лицо у нее было усталое, старое. «А что, если и мама умрет в сорок девять лет? – подумала Елена. – И я тоже?»

– Хочешь, скажу, почему я не мартышка?

– Ну, если без этого никак не обойтись, – согласилась Фульвия.

– Потому что мартышка не знает, что она мартышка. А человек знает – он человек. Это и отличает нас от всех животных, какие есть на земле.

– Как скажешь, Елениссима, – вздохнула ее мать. – Что ты хочешь на ужин?

В первую очередь Елену заинтересовал не разум, а внешность мартышки. Она изучила себя в зеркале и вынуждена была признать, что выглядит, если воспользоваться словом из прочитанной книги, обезьяноподобной. Пушок на руках, большие глаза, плоская грудь. Ни золотистой кожи Чинции, ни длинных стройных ног Лауры. Ну и ладно, решила она. Стало быть, программа моей жизни такова: извлечь как можно больше из того, что у меня есть.

Дома она читала только электронные книги, однако в школьной библиотеке были и печатные, которые ей разрешали брать с собой; Елена отвозила их в лесную хижину, уложив в новую седельную сумку. Обширность ее познаний отчасти пугала учителей, они позволяли ей посещать некоторые занятия старших классов – там Елена, сидя в заднем ряду, кое-что записывала мелким аккуратным почерком. Но прежде чем приступить к чтению на старом автомобильном сиденье, которое она приволокла в свое прибежище, следовало уделить время спорту.

Елена разбила Италию на регионы и по очереди представляла каждый из них в придуманных ею многодневных гонках по стране. Привод у ее велосипеда был примитивный, а некоторые участки трассы – болотистыми, поэтому иногда ей приходилось спешиваться и бежать, толкая велосипед перед собой. Тосканцы, как она обнаружила, вечно попадают в аварии. Ее родная область Венето, как правило, добивалась неплохих успехов, хотя побить Кампанью всегда было трудно, особенно когда за них выступал стремительный Эмилио Риццо. Елена очень старалась не обзаводиться любимчиками и только удивлялась, почему некоторым гонщикам удавалось показывать время, которое другим и не снилось.

Когда почти уж темнело, она запирала хижину на висячий замок, запрыгивала на велосипед и, вылетев из леса, спускалась ухабистой тропкой с холма и возвращалась по шоссе к родительской ферме, где горел свет, предвещая ужин, и овчарка по кличке Педро с нетерпением ждала, когда Елена ее покормит.

Как-то дождливым вечером она особенно спешила к дому, потому что ожидала возвращения Роберто, уезжавшего по делам в Триест. Елена покормила пса, помогла Фульвии приготовить соус для макарон и уселась дожидаться отца. Электромобили бесшумны, так что Елена поняла, что он вернулся, только когда распахнулась дверь и на пороге показался не только отец – с полей его шляпы стекали капли дождя, – но и еще одна персона: мальчик в драном плаще и с еще более кудрявой головой, чем у Роберто. В тусклом свете, лившемся из кухни, трудно было разобрать, смуглокожий он или просто грязный.

– Я привез тебе товарища по играм, Елена, – сказал Роберто.

– Зачем, папа? – испуганно спросила она. Мальчик вступил в комнату. – Как его зовут?

– Номер Двести Тридцать Семь. Я забрал его из приюта под Триестом.

– Но имя-то у него какое?

– Он не говорит. Может, назовем его. Триестом? Я ведь там его нашел.

– Он же не собака.

– Ну а ты что предлагаешь?

– Надо у него спросить. Он говорит по-итальянски?

– Да, – ответил отец Елены. – Но только он молчалив.

Мальчик отступил на шаг к дверному порогу.

Елена вгляделась в него и наморщила нос.

– Может быть, Бруно? Поскольку он весь бурый от грязи.

– Пойдем, Бруно, я покажу тебе ванную, – сказала мать Елены.

– Он к нам надолго? – спросила Елена.

– Навсегда, – ответил Роберто. – Мы его усыновили.

Елена клокотала от ярости. Неделю она отказывалась разговаривать с матерью и отцом – а уж с незваным гостем тем более. Молча съедала обед, мыла тарелку, поднималась в свою комнату и запирала дверь. Бруно наблюдал за ней темными озадаченными глазами. По-итальянски он, как выяснилось, говорил бегло, хоть и с акцентом, голос у него был высокий и резкий. Отмытый, переодетый в чистое и побывавший у парикмахера, он выглядел опрятно, но все равно в глазах Елены оставался варваром.

Когда пришли наконец регистрационные документы, родители посадили Бруно в школьный автобус вместе с Еленой. Она уселась на заднем сиденье, с Джакопо и Чинцией, предоставив Бруно самому отыскивать себе место; Елена боялась, что, поскольку они одногодки, мальчишка может попасть в ее класс. Однако в школе его немного поэкзаменовали и определили во второй поток, который и занимался-то в другом здании; это позволило Елене и дальше делать вид, что никакого Бруно не существует. Днем она с удвоенным усердием училась, вечером запрыгивала на велосипед и уносилась в лес.

– Это неестественно, – говорила Фульвия. – Бедный мальчик.

За отсутствием иной компании Бруно подружился с Педро и проводил с псом ранние вечера в поле, кидая камни. Он попытался научить Педро приносить брошенную палку, но, по-видимому, охотничьими инстинктами пес не обладал. К отцу Елены Бруно относился с неизменным почтением и тревожился за его благоденствие; когда контракт на постройку лодки достался другой компании, мальчика пришлось довольно долго убеждать, что это вовсе не конец сытой жизни. Как и Елена до него, он наблюдал за возней Роберто с дрелями и рубанками, хотя в отличие от нее подражать или помогать ему не собирался. Просто стоял возле Роберто, чуть ближе, чем тому было удобно, словно боясь, что его защитник может исчезнуть так же внезапно, как появился.

Роберто время от времени поглядывал на серьезного мальчика и улыбался. Казалось, общество Бруно доставляло ему не меньшее удовольствие, чем общество Елены.

– Боже мой, до чего ж вы похожи, – сказала как-то Фульвия, когда принесла им попить и увидела их стоявшими бок о бок. Кажется, ее слова порадовали обоих.

Однажды в школе поднялся большой шум. Из здания, в котором занимался второй поток, выскочил, вопя, мальчик по имени Альфред с разбитым в кровь носом. Елена в изумлении и ужасе смотрела из своего здания на Бруно, которого вывел во двор учитель. Как потом выяснилось, компания мальчишек издевалась над ним и его сиротством, называя его, среди прочего, «пиратом» и «словенской деревенщиной» и намекая к тому же на непристойные отношения Бруно с его «сестрой» Еленой. Последнее обвинение, столь смехотворно далекое от истины, и переполнило чашу терпения Бруно.

Когда в тот зимний день к школе приблизился автобус, петляя фарами по индустриальному пейзажу, Елена увидела в глазах Бруно такое страдание, что испугалась: что будет, если он снова даст волю гневу? И протиснулась к нему сквозь толпу учеников.

– Иди сюда, – сказала она, схватив Бруно за руку. Такими были первые слова, обращенные к нему Еленой. Толкая Бруно перед собой, она подвела его к автобусу, а затем к сиденью у окна и села рядом с мальчиком, отгородив его от прохода тоненьким заслоном.

Было уже темно, когда автобус покинул район торговых складов и выбрался на загородную дорогу. На въезде в их деревню Бруно спросил:

– Можно я как-нибудь схожу с тобой в лес?

Елена не ответила, только взглянула на него с неприязнью; но как-то раз, в воскресенье, в редкую для нее минуту пресыщения собственным обществом, сказала Бруно:

– Можешь пойти со мной на полчаса. Сейчас.

– У тебя там пещера? – спросил Бруно; ему приходилось бежать вровень с велосипедом, он боялся, что Елена передумает. – Укрытие?

Впервые увидела она улыбку мальчика и впервые заметила, что один из его зубов, слева, кривоват.

– Может быть, – ответила она.

Елена позволила ему проехаться на велосипеде. Бруно оказался почти таким же быстрым, как Эмилио Риццо, и Елена с болью подумала, что эпоха ее тайных игр подошла к концу.

– Странно, в лесу они редко встречаются, – сказал Бруно, срывая цветок – на взгляд Елены, обыкновенный желтый нарцисс.

– Где это ты научился разбираться в цветах?

Бруно покачал головой, рассказывать о своем прошлом ему не хотелось.

– Ты веришь в Бога? – спросил он.

– Не говори глупостей, – ответила Елена.

– Я верю, – сказал Бруно. – В разных.

– Как древний римлянин? Как язычник?

– Это лучше, чем верить только в одного.

– И чем занимаются твои божки?

– Один ведает мертвыми. Есть бог удачи, он самый главный. Ну и других много. Может быть, существует даже бог любви.

Елена подавила смешок.

– Дай мне еще прокатиться, – попросил Бруно. – И засеки время, за которое я пройду трассу.

– Мне понадобится секундомер.

– Он у тебя в тайнике лежит? Я не буду подсматривать.

Бруно побил рекорд, хоть Елена ему этого не сказала. Он вызвался засечь и ее время, но ей не хотелось оказаться на втором месте. Поэтому она предложила отправиться в лес, где все еще была открыта охота на кабанов.

– Если он на тебя побежит, – сказала Елена, – жди до последнего, а потом отпрыгни в сторону, вот так. Бегают кабаны быстро, но сворачивать не умеют.

– Я это запомню, – пообещал Бруно.

Когда через несколько минут кабан так и не появился, Бруно спросил:

– Твои родители хотели завести второго ребенка?

– Я не спрашивала. Мне и так было хорошо.

– А теперь я тебе жизнь испортил.

Елена остановилась и взглянула в ничего не выражающие глаза Бруно.

– Тут уж ничего не поделаешь, – сказала она.

Бруно не отступил:

– Когда я укладывался на ночь в сиротском приюте, то чувствовал себя так, точно я – единственное живое существо на земле. Что могу выть в темноте и никто меня не услышит. У тебя не возникает такого ощущения, когда ты ложишься и закрываешь глаза? Чувство, что ты умираешь?

– Нет, – ответила Елена. – У меня всегда находится, о чем подумать. И целая компания в голове сидит. Иногда мне даже удается заказывать сны.

– Ты очень странная девочка.

Такого Елене никто еще не говорил.

– Давай возвращаться, – сказала она.

– Нет. Не бойся. Мы можем остаться здесь. Поговори со мной. Поговори со мной, Елена.

До сих пор Бруно ее по имени не называл. В его произношении оно звучало как иностранное.

Еленой в тот миг двигало нечто немногим большее простого любопытства, но уже тогда она понимала, что последствия могут быть серьезные.

– Ну ладно, давай, – сказала она.

Беседы с Бруно подтвердили убеждение Елены в том, что просто до сих пор ей не попадался никто, с кем стоило бы разговаривать. Жизнь ее изменилась. В школе она по-прежнему сторонилась одноклассников и усердно училась. Джакопо, Белла и все прочие забросили попытки втянуть ее в свою компанию; на переменах она оставалась в классе, поскольку не могла присоединиться к Бруно, и делала задания на завтра, а он тем временем стоял у проволочной ограды и смотрел на здание первого потока глазами изголодавшегося узника. Когда в четыре часа звонил звонок, тот из них, кто добирался до автобуса первым, занимал место для другого. Вскоре прочие дети перестали спрашивать, свободно ли оно, как перестали в конце концов выкрикивать слова «инцест» и «извращенец».

Бруно стал первым из ровесников, чье общество не раздражало Елену; однако она была осторожна и не спешила делиться своими тайнами – самые первые Елена раскрывала скупо, по одной за раз. Но Бруно, выслушивая их, не смеялся, не вышучивал ее, по-видимому, мир Елены представлялся ему вполне логичным. И со временем она обнаружила, что, поверяя Бруно сокровенные мысли, испытывает радость, что ее фантазии не уничижаются, но обогащаются участием в них другого человека, что разрушение крепостной стены одиночества не так уж и болезненно.

– Удивительно, правда? – говорила мужу Фульвия. – Я-то думала, она бедному парнишке никогда и слова не скажет, а теперь бедняжка глаз с него не сводит.

– Похоже, мы для нее существовать перестали, – вздыхал Роберто. – Я даже скучаю по моей девочке.

Еще совсем ребенком Бруно научился ездить верхом и теперь уговорил Роберто спросить у соседей, нельзя ли им с Еленой позаимствовать у них двух пони. За несколько дней Елена научилась ездить верхом, не отставая от Бруно. Они покидали ее хижину и уезжали за кабаний лес, на гребень холмов, не знавший ни следов шин, ни отпечатков копыт. А там останавливались на привал у сломанного дуба. Они не стали устраивать тут укрытие или переносить сюда какие-то вещи, просто сидели среди белых камней, слушая крики ворон над головой. И молча смотрели на леса, простирающиеся до самой Мантуи, едва различимой на дальнем краю равнины.

Оба представляли себе людей на работе, на фабриках, в магазинах и квартирах, где готовится ужин и сохнет за окном белье, и желали им, чтобы рабочий день поскорее закончился и люди эти получили свободу. Как странно, что они никогда не узнают этих людей – и неужели жизнь у них столь же реальна и насыщенна, как жизнь Елены и Бруно?

Там, на холме, они отрешались от безликого мира, который символизировали трубы, башни и мглистые очертания на горизонте. Сердце Елены могло колотиться после скачки, в голове могли клубиться мысли, но твердая земля и лиловые полевые цветы были частью реальности более суровой, а их безразличие к ее запыхавшимся легким казалось утешением.

На ферме Елена позволяла Бруно заходить в ее комнату – привилегия, которой не была удостоена даже Фульвия. Елена разговаривала с ним о знакомых или о героях фильмов. Бруно оказался мастак выдумывать всевозможные истории и всевозможных персонажей. Он травил такие байки из частной жизни их школьных учителей, что у Елены живот болел от смеха. Он сочинил целую биографию водителю одного из огромных электрических фургонов, которые доставляли в деревню продукты из примыкавшей к Мантуе промышленной зоны; биография эта включала в себя службу во французском Иностранном легионе и пятилетнюю отсидку в тюрьме. Бруно наделил водителя совершенно бешеной супругой и двумя дочерьми, красавицами-близняшками, крайне озабоченными своим нынешним невысоким статусом.

Елена не пыталась сравняться с Бруно в изобретательности, отдавая предпочтение чудесам реального мира. Она рассказала ему, какой испытала трепет, узнав о происхождении человека, о загадке того, как и почему он обрел самосознание и тягостное понимание своей смертности – бремя, от которого избавлены другие живые существа.

– Но разве дело тут не в первородном грехе? – спросил Бруно. – Не в проклятии, которое Бог наложил на Адама и Еву?

– Не знаю. Я не читала Библию.

– Как же можно не знать Библию?

Елена засмеялась:

– Это же просто сборник рассказов, разве не так? По мне, лучше иметь дело с настоящим миром. Он так сложен и так прекрасен.

– Ну, нам в приюте выбирать не приходилось. Мы слушали библейские истории, и это было самое лучшее время дня.

– Сейчас многие вещи имеют научные объяснения, – сказала Елена. – Есть всякие там точные приборы.

При одном из таких разговоров Бруно вдруг стянул с себя рубашку и сказал:

– Смотри.

Елена слезла с кровати, перешла комнату. Бруно повернулся, чтобы показать ей спину. Поперек нее тянулись шрамы – большие, взбухшие рубцы.

Елена, не успев ничего подумать, коснулась одного из них кончиком пальца.

– Больно?

– Теперь уже нет.

– Кто это сделал?

– Какие-то люди.

– В детском доме?

– Нет. До него. Я не помню где. Меня долго везли на поезде.

Он повернулся к Елене, сжал ее ладонь своими.

– Не говори ничего родителям. Обещаешь?

– Обещаю, – сказала она.

В глазах ее стояли слезы, но Бруно чуть улыбнулся, – словно он показал ей шрамы в благодарность за то, что Елена пустила его в свой сокровенный мир. Он аккуратно заправил рубашку под брючный ремень.

Временами Елене казалось, что ее мысли приобретают законченный вид лишь после того, как она поделится ими с Бруно. Он был резцом, придающим ей форму; из его настороженных глаз на Елену смотрели глаза множества друзей, которых у нее никогда не было.

Деревня, где жили Роберто и Фульвия, когда-то процветала, выращивая кукурузу и табак, однако Великий Спад ударил по ней сильнее, чем по большинству других. От прежнего успешного сельского хозяйства остались лишь маленькие фермы, кормившие сами себя, деревня обратилась в не более чем спальню для работавших в городе людей. Ко времени, когда Елене и Бруно исполнилось семнадцать, Италия стала почти такой, какой была в начале двадцатого века. Деньги стекались в небольшое число городов, преимущественно северных, частные предприниматели жертвовали средства для научных исследований, проводимых по преимуществу университетскими аспирантами, а сменявшие друг друга правительства давали детям страны элементарное образование, однако два этих полюса разделяла пустота.

Бруно, пристрастившегося в школе к чтению книг по истории, перевели в первый поток. Его расстраивало явное непонимание Еленой того, сколь извращенным стало общество, в котором они жили. Он рассказывал ей, как финансовые корпорации привели развитой мир к почти полному банкротству; Елена слушала и соглашалась, но не видела, чем она-то тут может помочь. У нее всего одна жизнь. Да и любое человеческое существо, какое только знала история, рождалось в мире, по-своему странном, покореженном тем или иным катаклизмом. В конце концов, говорила она Бруно, планета Земля существует лишь благодаря галактическому взрыву, произошедшему в начале времен. «Уж больно ты начитанная», – в отчаянии отвечал он.

И вот в один летний вечер, когда Елена и Бруно сидели у своего дуба, на ее экранчике появилось сообщение: «Немедленно возвращайтесь домой. У нас беда». Они прискакали к соседской ферме, побежали к дому и увидели, как санитары «скорой помощи» выносят из него отца Елены, накрыв ему лицо одеялом. У Роберто случился удар – не то чтобы серьезный, еще несколько лет назад все обошлось бы; однако единственная местная «скорая» уехала по другому вызову, а когда наконец добралась сюда, было уже поздно.

Елена присела на кухне. «Мой отец умер. Отец, всего несколько минут назад бывший живым. Теперь, – думала она, – начинается оставшееся время».

Она вышла в каменистое поле, опустилась на колени, прижалась к ним лицом. Сгребла в горсть землю, подняла руку, и земля тонкими струйками посыпалась между пальцами на склоненную голову. Жизнь сорвала Елену с привычного места и перенесла в совершенно незнакомое. Она выпрямилась, вгляделась в холмы – так, словно оттуда могла прийти к ней какая-то помощь, но пришло лишь ощущение, что теперь придется долго приноравливаться к этому новому миру.

А Бруно охватила ярость. Этот подонок, бог удачи, уже не раз пытавшийся изгадить ему жизнь, забрал его защитника. И Бруно убежал из дома, чтобы остаться наедине со своим гневом.

Следующие дни оказались заполнены таким количеством дел, что времени горевать у Елены не оставалось. Прошло больше недели, прежде чем ей и Бруно удалось выбраться из сгустившейся атмосферы дома. Сидя под дубом, покуда пони щипали траву, Елена снова ощутила жесткое безразличие земли. Однако на этот раз утешение в нем отсутствовало.

Из глаз ее впервые полились слезы, не каплями, а сплошным потоком, она рыдала, а Бруно прижимал ее к себе.

– Он был таким, добрым, – выдавила Елена.

– Он был богом, – сказал Бруно.

Они сидели, обнявшись, и Бруно сделал для Елены то, что не удалось бы никому другому. Обшарив закрома своих познаний, он соорудил из физики, истории и беспочвенных мечтаний лоскутную гипотетическую вселенную, в которой Роберто продолжал жить, обдумывая такую встречу с дочерью, какая заставит обоих посмеяться над болью их недолгой разлуки. И в этой версии существования, пусть даже посмеиваясь над ее невероятностью, Елена могла по-прежнему удерживать отца рядом с собой.

Роберто погребли у деревенской церкви, отслужив по нему христианскую панихиду. Бруно знал ее слова и заключенные в них надежды; Елену же удивило, что священник просто объявляет о своей вере в жизнь вечную, не подводя под это никаких оснований. В церковь они пришли только для того, чтобы сделать приятное Фульвии, – не зная, как жить дальше, она обратилась к религии.

После похорон пришлось еще утешать и угощать скорбящих на кухне их дома. Елена разносила тарелки с кусками пирога и сластями, Бруно разливал дешевое шипучее вино. Обоим хотелось остаться в одиночестве, оба приуныли, когда веронские кузины Роберто, расположившись как у себя дома, принялись потчевать Фульвию воспоминаниями о его детстве.

Несколько недель спустя Фульвия сказала за ужином, что должна сообщить нечто важное, и что-то в ее тоне заставило Елену бросить быстрый взгляд на Бруно.

– Дети, – сказала Фульвия, – я выяснила в банке, сколько у нас осталось денег. Сбережений Роберто хватит, чтобы оплатить год учебы Елены в университете. Эти деньги лежат на отдельном счету. Если не считать их, у нас остались сущие крохи. Мы больше не можем позволить себе жить здесь. Я попросила банк продать дом и ферму. Думаю поселиться в городе. Я нашла там работу уборщицы, начиная со следующего месяца. Елена, для тебя у меня кушетка найдется, но быть матерью тебе, Бруно, я после окончания этой четверти больше не смогу.

– Но, мама, – Елена вскочила, всплеснула руками, – Бруно так хорошо учится. Его даже в первый поток перевели. Ты же знаешь, как много он читает.

– Знаю, конечно, – быстро согласилась Фульвия. – Он настоящий кладезь знаний. Мне очень жаль, Елениссима. Бруно, милый.

Она накрыла ладонью его запястье.

– Я. я понимаю, – сказал Бруно. Из-за нахлынувших чувств к нему вернулся прежний акцент.

При виде того, как он борется с собственными мыслями, Елену охватили нежность и страх.

– Что же ты будешь делать? – спросила она.

– Постараюсь найти работу, – ответил Бруно. – Как все.

Во времена менее суровые он, наверное, смог бы закончить школу, но теперь у государства средств на такое не было.

Они в последний раз отправились к дубу на вершине холма. Мантую в тот день видно не было, ее укрыла тяжелая туча.

– Куда ты отправишься? – спросила Елена.

Посмотреть в глаза Бруно она не могла, он наклонил голову, чтобы защитить лицо от моросящего дождя.

– Скорее всего в Триест, – ответил Бруно. – Может, получу работу на судостроительном заводе.

– Оставайся в Мантуе, – предложила Елена. – Там для тебя наверняка найдется какое-нибудь дело.

– Какое? Мусор убирать?

– Ну, хоть рядом с нами будешь.

– Нет.

Елена притронулась к его руке.

– Ты ведь был с нами счастлив?

Бруно тяжело вздохнул.

– Эта жизнь была лучше той, какую я вел прежде, однако я никогда не верил, что она надолго. Я учился, читал, но ничего от этого не ждал. Читал, потому что мне было интересно. И учился жить в своем воображении.

Елена замерла от холодности, звучавшей в его голосе.

– А я? Вернее, я и ты. Ведь мы же, друзья?

На миг Елену охватил ужас от мысли, что это – лишь плод ее воображения. Она не сводила глаз с лица Бруно.

Он не смягчился, не улыбнулся.

– В прежние времена я дружбы ни с кем не водил и потому не знаю, как она выглядит, Елена. Что нас с тобой соединяло? Дружба?

– Нет, что-то большее.

– Откуда ты знаешь?

Елена покраснела.

– Другие девочки в школе называют себя подругами, но они только сплетничают, хихикают и, Нет, живется им весело, не отрицаю. Но видно же, что настоящей близости между ними нет. Они не чувствуют того, что чувствуем мы, – что мы практически один человек.

– Ты же не знаешь, может, Джулия с Марко именно так себя и чувствуют.

– Да они только о тряпках и разговаривают.

– Но тебе просто не с кем меня сравнить. Сама же говорила, что никаких друзей у тебя раньше не было.

– Раньше мне никто и нужен не был. А теперь я не хочу потерять тебя.

– Выходит, это «любовь»? – спросил Бруно. – Или что?

– Ну конечно! – Елена, разволновавшись, встала. – Ты такой упрямый, Бруно. Попробуй хоть раз трезво взглянуть на вещи. Наша жизнь – не то что твои придуманные истории. И больше такая любовь к тебе не придет.

– К отцу ты питала такие же чувства?

– Нет. Не такие. И оттого, что я питаю их к не родному мне человеку, они становятся лишь более чудесными.

Бруно провел ладонью по волосам, повернулся к Елене и сказал:

– Никто не вызывал во мне ощущений, которые, как я думаю, именуются радостью и счастьем, – только ты.

– Спасибо. И ничего больше не говори. Только это я от тебя и хотела услышать.

Однако Бруно продолжил:

– Возможно, когда я был маленьким – в лагере, потом в приюте, – мою способность чувствовать это. выжгли. Ты иногда смеешься, я вижу свет в твоих глазах и испытываю счастье. Только не знаю чье – твое или мое. И думаю: может, это какая-то болезнь?

– Нет-нет, я ведь чувствую то же самое, – сказала Елена и, заплакав, присела рядом с ним, сжала в ладонях его запястье. – Если это болезнь, значит, больны мы оба. Вот это я и люблю в тебе, Бруно. Возможность получать радость от кого-то. от другого человека, не от себя!

Елена припала к Бруно, и он крепко обнял ее. Погладил по волосам.

– Как же это может быть? – спросил он.

– Не знаю. Просто так получилось. И если ты уедешь, то унесешь с собой мой единственный шанс.

Она просидели на земле долгое время, не обращая внимания на дождь. Елена укрылась полою плаща Бруно и слышала, как его сердце бьется рядом с ее грудью. Всегдашняя способность видеть себя со стороны говорила ей, что время проходит, однако она обняла Бруно покрепче и на миг смогла об этом забыть.

Жизнь без Бруно стала для Елены во многом тем же, что и жизнь до него: одиночеством. Разница состояла в том, что теперь она могла обратить свою странную асоциальность в социально приемлемую карьеру. Ее учителя не сомневались в том, что она посвятит себя науке – Елена была самой толковой ученицей, какую когда-либо видела местная школа. Она не нуждалась в понуканиях учителей, да и практически в их руководстве, а во всех областях биологии уже разбиралась лучше их. Университет принял ее сразу на второй курс, поскольку письменная работа, которую она представила вместе с просьбой о стипендии, показала, что программу первого курса Елена успела пройти самостоятельно. Это плюс деньги, оставленные Роберто, означало, что оплачивать придется только один год учебы, а представленная работа оказалась настолько многообещающей, что региональный совет по образованию согласился ссудить абитуриентке всю запрошенную сумму.

Фульвии, которая отправлялась под конец каждого дня прибираться в офисе, все это казалось таким странным. Откуда, скажите на милость, у ее девочки такие способности – ну хоть в чем-то? Но она испытывала и определенное облегчение. Она внимательно приглядывалась к Елене – не слишком ли та устает, не чувствует ли себя несчастной, – однако никаких признаков неблагополучия не замечала; сложная работа давалась девочке самым естественным образом: возможно, думала Фульвия, ее дочь – из тех редких людей, которым удается отыскать для себя идеально подходящую нишу.

Городская квартира Фульвии находилась на четвертом этаже современного многоквартирного дома, сквозь стены которого с легкостью проникали басы от веселящихся соседей. Спала Елена на диване в гостиной – он раскладывался, образуя вполне удобную постель. Вечерами она допоздна засиживалась в университетской библиотеке и домой возвращалась примерно в одно с Фульвией время, около десяти вечера, – они вместе ужинали пастой с фасолью, обсуждая события дня.

Когда Фульвия ложилась спать, Елена открывала свой экранчик и пробовала отыскать какие-нибудь следы Бруно. Он мог изменить фамилию, думала она; ему никогда не нравилось зваться Дюранти: Бруно видел в этом наглую претензию на родство с Роберто. Елена посылала ему сообщения, но ни одного ответа не получила – не исключено, что он сменил и идентификатор. Она не сомневалась, – Бруно рассержен, а уверенность, что боги готовы в любой миг погубить его жизнь, не позволяет ему поверить в собственную к ней любовь. Похоже, он счел за лучшее не поддаваться этому чувству.

Она любила Бруно, но он был далеко от нее. Его отсутствие стало раной, никогда не перестававшей кровоточить и пульсировать. Нелепость, говорила себе Елена. Главное – любовь, которая всегда остается с ними, а в одной мы находимся комнате или в разных, значения не имеет. Пройдет совсем недолгое время, и тела обоих сгниют в земле, – так ли уж существенно, что пока они располагаются в разных точках пространства? Что в этом может быть важного?

Елена всегда полагалась на свой рациональный ум и теперь в ярости понимала, что он подвел ее, что никакие доводы рассудка не в силах унять ее боль.

По окончании учебы она приступила к исследованиям в рамках последней уцелевшей в университете программы, однако, чтобы платить за еду и жилье, нужно было зарабатывать деньги. Ей удалось найти место на складе, с которого отправляли за город фургоны с продуктами; работа состояла в том, чтобы проверять грузы на соответствие заказам. Елена прикидывала, какую историю мог бы сочинить Бруно о ее личной жизни: скорее всего короткую. После защиты докторской ей предложили ставку преподавателя на кафедре неврологии; платили там ненамного больше, чем на продуктовом складе, но работа ее увлекала. Елена все время думала о Бруно, ни на мгновение не забывала о нем, однако другие мысли позволяли отодвигать его на самый краешек сознания. Почувствовав, что он начинает занимать в ее голове слишком большое или слишком болезненное место, она с новой силой сосредоточивалась на работе. Как ни странно, это помогало.

Людей, подвизавшихся в ее области, сильнее всего волновала мысль о том, что в один прекрасный день они смогут открыть физическую основу («нейронный субстрат», как они это называли) человеческого сознания. Никто из них толком не знал, что они станут делать с этой информацией, когда получат ее, однако она, подобно не завоеванной до 1969 года Луне, существовала, а значит, до нее следовало докопаться.

Большим шагом вперед стало изобретение сканера, который позволил получать детальные картины активности мозга. Ранние сканеры давали изображения размашистого и красочного вихревого движения; новые же ДССА-сканеры (двойная спектроскопия синаптической активности) показывали, что происходит непосредственно в синапсе. Разумеется, возник хаос. Данных набралось слишком много, чтобы из них можно было извлечь какую-либо пользу, однако затем немецкий докторант Алоис Глокнер заручился поддержкой компании, которая производила коммерческое программное обеспечение, и та помогла ему запустить сканер на сверхмалой скорости. Потратив на исследования многие месяцы, он обнаружил нечто поразительное: существует мгновение, когда все данные, собираемые живым существом посредством пяти его чувств, словно бы соединяются с сигналом, который поступает от основных внутренних органов. За этим мигом, названным «сцеплением», следует «вспышка»: у живого существа – будь то человек, дельфин или ворона – возникает ощущение собственного «я». Это мгновение проходит слишком быстро, чтобы им как-то воспользоваться, однако Глокнер обнаружил его, описал и, подобно любому хорошему нейрофизиологу из числа предшественников, застолбил соответствующий участок мозга, дав ему имя «перемычка Глокнера».

После сделанного им открытия университет обратился к благотворителям с призывом предоставить ему средства для покупки ДССА-сканера. На просьбу откликнулось частное лицо – женщина, дедушка которой занимался финансами и нажил не один миллион. В 1998 году правительство Италии подрядило его банк, чтобы тот собрал доказательства готовности экономики страны к переходу на единую европейскую валюту и помог, слегка смухлевав, скрыть ее долги, исчислявшиеся миллиардами лир. Что за этим последовало, известно, и отнюдь не исключено, что пожертвование на ДССА-сканер было сделано из чувства вины, однако мотивы жертвовательницы никого на кафедре Елены не волновали, все поблагодарили откликнувшуюся на их просьбу женщину и выстроились в очередь к чудодейственному прибору.

Главная часть загадки так и оставалась неразрешенной. Глокнер выявил определенный момент работы базисного сознания, но где же в мозгу размещается дополнительный ресурс самоосознания – тот, что позволяет человеческим существам писать, регистрировать данные, планировать, сочинять, проводить исследования и ощущать себя человеческими существами? Этот вопрос быстро стал центральным для всех университетских кафедр неврологии и всех больниц, каким посчастливилось обзавестись ДССА-сканером.

Исследования Елены прервались, когда она, вернувшись одним летним вечером домой, обнаружила мать мертвой на полу ванной комнаты. В возрасте пятидесяти трех лет Фульвия умерла от сердечной недостаточности, которая убила ее мать и бабушку.

Боже мой, говорила себе Елена, сидя в ожидании «скорой помощи» на краю кровати, подумать только, в детстве я так жаждала одиночества… А теперь отец, Бруно, мама. все ушли.

Похоронное бюро организовало кремацию в Мантуе, но после нее Елена, повинуясь внезапному порыву, отвезла прах в деревню, где прошло ее детство. Там она отыскала могилу Роберто и, позаимствовав лопату у своего давнего одноклассника Джакопо, вырыла ямку, достаточно большую, чтобы в нее поместился деревянный ящичек. О его содержимом Елена старалась не думать. По ее представлениям, в крематории не очень-то заботились о том, чей пепел в какую урну попадает, ящичек мог содержать и муку, и чей-то еще прах, и песок.

Стоя на коленях в сырой траве, Елена смотрела на него. Атомы, из которых состояла Фульвия, существовали с начала времен, вселенная в великой ее бережливости перемешает их и соединит по-новому, чтобы использовать и дальше, – так говорила себе Елена, желая, впрочем, чтобы ей дано было забывать, хотя бы на краткий срок, об этой суровой истине. Единственная ее надежда состояла в том, что случившееся было для матери достойным концом, утешительным завершением жизни, освобождением. Если наука права и мозг состоит только из неуничтожимой материи, тогда подлинная смерть – исчезновение человека навечно – практически невозможна.

Возможно, думала Елена, поднимаясь с колен и утирая глаза тыльной стороной ладони, столь же туманна и разница между отдельными людьми. Если не только мозг, но и отличительные, создающие личность черты состоят лишь из неизменно допускающей повторное использование материи, трудно с уверенностью сказать, где заканчивается один человек и начинается другой.

Елена встала, распрямилась, всхлипнула. И пошла назад по дороге, приведшей ее к ферме, на которой она выросла. Когда она проходила мимо ворот, во дворе фермы вскочил с земли и залаял цепной пес. В кухне горел свет, но Елена не сводила глаз с дороги, которая огибала фермерский дом, а затем поднималась в холмы.

Никакого отчетливого плана у нее не было, только осознанное желание прикоснуться к своему прошлому. Ноги сами вели ее к месту, в которое так много раз приводили в прежние времена, и скоро она уже стояла перед развалинами хижины – кровля из рифленого железа оторвана, водосток разбит большими белыми камнями.

Голова голубой гипсовой мадонны валялась в грязи, взгляд единственного глаза так и остался угрожающим. Наверное, если бы здесь не сохранилось следов того, что, конечно же, было другой жизнью, ничем не похожей на нынешнюю, Елена усмотрела бы в этом больше смысла. Ибо при всей благодарности, с какой она принимала очертания своего детского «я», ничего общего с девочкой, которая только что не надрывала легкие, стараясь привести Эмилио Риццо к финишной черте, Елена в себе не находила.

В Мантуе ее поджидало письмо от женщины по имени Беатриче Росси, римлянки, занимавшейся мозгом собак. Доктор Росси прочитала статью Елены и теперь спрашивала, не согласится ли доктор Дюранти с ней встретиться.

Елена, конечно, слышала о Росси, причем не самое лучшее. Беатриче Росси билась над загадкой собачьей памяти. Она заметила, что юной дворняжке по кличке Магда снятся сны, которые явно приводят ее в сильное возбуждение. Однако Магда за всю свою жизнь пределов лаборатории не покидала, а отсюда следовало, что она обладает генетической или родовой памятью о каких-то событиях. Росси решила, что если ей удастся обмануть мозг собаки, заставить его думать, что та спит, когда собака будет бодрствовать, то можно будет увидеть в действии совершенно необыкновенную собаку – суперсобаку, обладающую неограниченным доступом к своего рода коллективному подсознательному. Первые результаты были обнадеживающими, и взволнованная доктор Росси позволила себе несколько завышенные утверждения. Расширенное сознание Магды будет в корне отличным от человеческого. Столь же возвышенным и тем не менее собачьим. «Именно это, – писала она, – подразумевал Виттгенштейн, когда заметил, что, если бы лев мог говорить, мы все равно не смогли бы понять, что он сказал».

При последнем проведенном ее группой эксперименте в мозг собаки ввели тщательно составленный раствор – через глазницы, совершенно как лоботомисты какого-нибудь стародавнего сумасшедшего дома. Пятеро исследователей затаили дыхание, точно астрономы, ожидающие, когда их взорам предстанет новая планета. Магда немного побегала, пару раз тявкнула и повалилась на пол в глубоком сне, от которого пробудилась лишь несколько часов спустя, услышав звяканье своей жестяной миски.

Главное горе было не в том, что эксперименты провалились, а в том, что они обошлись обедневшим налогоплательщикам Рима в кругленькую сумму. И доктор Росси сочла за лучшее на время укрыться в Гроссето на тосканском побережье.

Горе, одиночество, отчаяние заставили Елену превозмочь колебания и купить билет до Гроссето. По полученному адресу она отыскала дом, выходящий на море, и нажала кнопку звонка с цифрой четыре. Зная Беатриче Росси только по научным публикациям, Елена ожидала встречи с седой ученой дамой в очках. И потому, когда распахнулась дверь квартиры, удивилась, увидев симпатичную темноволосую женщину лет сорока с длинной, до плеч, стрижкой, в черных сапожках, темно-синей юбке и кашемировом свитере табачного цвета. Елена отметила также красную губную помаду. Доктор Росси с улыбкой приветствовала гостью и пожурила собак, выбежавших знакомиться, которых представила как Марио, Магду и Коко.

Они отправились на прогулку по пляжу, под высокими серыми тучами; Магда, собака, не пожелавшая раскрыть свои непостижимые тайны, рысью носилась по мелководью, остальные бежали следом за ней. Стоял холодный весенний день, и легкое пальто Елены оказалось слабой защитой от ветра.

Со времени похорон она не пролила по матери ни одной слезы, однако утрата отняла у нее много сил. Каждый бесслезный шаг по песку требовал усилий, а между тем тело молило об отдыхе. Утрата ощущалась Еленой как тяжесть, давящая на плечи, – словно на нее наваливалось высокое, безразличное небо. Она вглядывалась в серое море сквозь серые невидимые порывы ветра, точно могла увидеть в них тени родителей или единственного из живущих на земле человека, способного принести ей покой. Однако видела лишь пустой воздух да вялое волнение воды, – но в этом отсутствии была не пустота, а сила.

– Прочитав ваши статьи, – говорила Беатриче Росси, – я подумала, что мы могли бы работать вместе. Мне нравится ваша нетерпимость.

– Не лучшее, боюсь, качество для ученого.

– Какие из старых теорий вас особенно бесят? – спросила Беатриче Росси.

В кои-то веки Елене понравился такой фамильярный тон.

– Представление о «я» как о «необходимой фикции», – ответила она. – Мысль о том, что электрохимическая активность мозга породила этого шута горохового, этот самообман, а естественный отбор отдал ему предпочтение.

Беатриче Росси усмехнулась:

– Да, это раздражает.

– Если бы только это, – сказала Елена.

Ветер взметнул пряди волос вокруг лица доктора Росси.

– Вы правы, – согласилась она. – А как насчет теории «курсора и клика»? Утверждения, что мы схожи с первыми домашними компьютерами. Что «я» подобно значку мусорной корзины – ложному, карикатурному отображению настоящей работы, совершаемой на жестком диске?

Елена почувствовала симпатию к этой женщине, хотя академическая часть сознания и призывала к осторожности. Они прогуливались до самых сумерек, делясь разочарованиями, – ведь даже ДССА-сканер не смог дать решений, которые обещал.

– Оставайтесь на ужин, – сказала доктор Росси. – В пяти минутах ходьбы от моей квартиры есть хороший ресторан. Вы рыбу любите? Попьем вина, заночуете у меня, если не боитесь, что вас разбудят собаки.

Кончилось тем, что Елена провела с новой подругой три дня. Доктор Росси оказалась милейшей женщиной: называла Елену «дорогушей», смешила ее.

А по возвращении в Мантую Елена, придя в университет, получила там ожидавшее ее написанное от руки короткое послание.

«С сожалением услышал о смерти твоей матери. Я в это время был за границей. Со мной много чего случилось. Если позволишь, свяжусь с тобой снова. Ниже – идентификатор моего экрана. Бруно».

Ко времени, когда Бруно почувствовал наконец, что готов к встрече с ней, Елене стукнуло тридцать два года.

Бруно принадлежал домик в Сабинских горах, по его словам, в полутора часах езды от Рима; они условились о дате, и знойным августом, когда в университете были каникулы, Елена отправилась поездом на юг.

Через час после ее прибытия в Рим электрическое такси свернуло с шоссе, ведущего к Риети, и поехало через гористую местность, которую события последнего столетия, казалось, нимало не затронули. Никогда не имевшим многого, им почти нечего было терять, этим деревушкам с пыльной площадью посередине, единственным продуктовым магазином и узкой главной улицей, обставленной крошечными домишками и кадками с засохшей геранью.

Машина шла по гребню горы, с которого можно было увидеть лишь покрытые зелеными лесами склоны да предгорья Апеннин. Елена гадала, узнает ли она Бруно по прошествии стольких лет. Он мог облысеть или преждевременно поседеть. Мог стать бизнесменом – самодовольным, любезным, вкрадчивым; а мог озлобиться, обратиться в обуреваемого обидами вечного неудачника. Но даже если Бруно остался прежним, сама-то она – тот ли человек, который когда-то любил его? Если мы меняемся, может ли прежняя любовь существовать вне нас? И что если такая продолжающаяся любовь есть воплощение наших прежних «я»?

В одном из последних сообщений Бруно проинформировал: он женат, жену зовут Лючия, у них дочь Катерина, живут они в Цюрихе. Известие о том, что у него есть жена, никакой радости Елене не доставило, но и не удручило тоже. Какие бы чувства ни питал он к своей Лючии, они не имеют никакого отношения к тому, что узнали когда-то Елена и Бруно; его семья тут ни при чем.

При въезде в деревню во рту у Елены пересохло. Стало страшно, вдруг Бруно окажется другим. Нет: она хочет, чтобы он изменился – и тем облегчил ей жизнь без него; хочет, чтобы Бруно смешался с толпой посредственностей, которых встречаешь каждый день, с которыми следует вести себя вежливо и ни во что их не ставить.

Увы, и это неправда, призналась себе Елена. Не важно, какую боль может причинить ей неизменившийся Бруно: пока он был всем, что она помнила, жизнь ее оставалась горением – не вереницей дней, но обещанием блаженства.

Автомобиль свернул в проезд между домами, потом покатил вверх по рытвинам и ухабам, стуча и скрежеща резиной, к вершине холма, на которой одиноко стоял скромный, прямоугольный дом с черепичной крышей. Елена расплатилась и медленно направилась к нему, волоча чемодан по острым белым камням. Дверь дома была заперта, звонок, как и молоток, отсутствовал, она бросила чемодан и пошла вокруг дома к задней его стене, обращенной к оливковой роще и раскинувшейся за ней долине. И там на террасе увидела его, свое наваждение, – застывшего в напряженном ожидании.

Она остановилась, попробовала успокоиться. Бруно был в соломенной шляпе, он отпустил бороду, однако Елена узнала каждый контур, малейший изгиб его тела – склоненная набок голова, большие, свисающие вдоль тела руки; вот он поднял одну, ладонью кверху, приветствуя гостью.

Бруно немного сдвинул шляпу назад, чтобы Елена смогла получше его рассмотреть. Бородатое лицо расплылось в кривой улыбке: левый глаз зажмурился, и стал виден кривой передний зуб.

Елена шагнула навстречу, споткнулась, – пришлось и Бруно шагнуть, подхватить ее.

Он поднял Елену в воздух, притиснул к груди. Вновь опустившись на землю, она прижалась лицом к его плечу.

В доме хлопотала Сильвия, молодая женщина из деревни, ее ребенок жался к ноге матери, пока та готовила ужин. Лязг кастрюль и сковородок наполнял дом.

Бруно отвел Елену в предназначенную для нее спальню, там она распаковала чемодан, попыталась прийти в себя. Умылась в ванной, чуть подвела глаза, неуверенно улыбнулась.

Она механическим шагом вышла из комнаты и быстро спустилась по лестнице на террасу, где уже ждал Бруно – теперь без шляпы, в свежей одежде. Волосы его были мокры после душа, почти так же выглядел он в первый день, когда вошел из-под дождя в дом вместе с Роберто.

Он протянул Елене бокал холодного вина, налил другой себе.

– Прекрасное место, – сказала она, приветственно поднимая бокал.

Бруно улыбнулся, поднял в ответ свой, сел за длинный стол, окинул взглядом оливковую рощу.

И только тогда заговорил:

– Спасибо, что приехала. После стольких лет ты имела полное право не.

– Я знаю.

Голос у него стал ниже, чем ей помнилось. Может, у него и акцент теперь другой?

– Где ты пропадал? – спросила она.

– Служил в армии. Это единственная работа, какую мне удалось найти. В подразделении миротворцев на Ближнем Востоке.

– Почему не связывался со мной?

– Денег не хватало. А надо было на что-то жить.

– Ты мог бы хоть изредка давать знать о себе. Отправлять по одному сообщению в месяц.

– Так мне было проще.

– А мне нет.

Бруно осушил бокал. Елена, скрестив руки на груди, мысленно торопила время – хотелось побыстрее понять, таков ли Бруно, каким был прежде.

Сильвия принесла рубленые помидоры с чесноком и оливковым маслом на поджаренных ломтиках белого хлеба.

– Расскажи, чего добилась, – попросил Бруно.

И выслушав ее отчет, сказал:

– Всегда знал, что ты пойдешь в науку.

– А ты? После армии?

– Занялся тем, о чем еще тогда тебе говорил. Строительством катеров. Перебрался в Люцерн, в Швейцарию, там еще есть деньги и заказы. А потом начал вечерами писать. Снимал комнату с видом на озеро. Хозяйка дома подавала нам в шесть часов ужин, после чего я мог спокойно работать.

– Что же ты писал?

– Книги.

Елена усмехнулась:

– Что за книги?

Бруно принялся рассказывать о них, и Елена быстро пожалела, что задала этот вопрос. Ей хотелось знать каждую подробность историй, которые сочинял Бруно; она жаждала понять, из каких обстоятельств его жизни, из каких размышлений они произросли; ощущала потребность вернуть все это – созданных его воображением людей с их придуманными Бруно поступками – обратно в себя, в свое собственное бытие, чувствуя, что они родом именно оттуда.

Сильвия принесла ужин, Бруно подлил в бокалы вина; Елена испытывала удовлетворение и одновременно тревогу. «Я вовсе не обязана жить в таком состоянии риска и уязвимости, – думала она. – Эта интимность не нужна мне, никто не заставляет меня раскрывать мое сокровенное „я“ и укладывать его нагим и беззащитным рядом с другим – всего лишь из радости воссоединения».

Солнце понемногу спускалось к краю небес, Сильвия с дочерью ушли в деревню, в свой дом. А Елена и Бруно говорили и говорили, она объясняла, почему ее работа достигла решающей стадии, он расспрашивал о ее жизни с Фульвией. И только около часа ночи решились они обратиться к событиям своего детства.

Елена смотрела на Бруно поверх стоявшей на столе газовой лампы. Он остался все тем же. Мальчиком, который пробудил в ней способность находить общий язык с другими людьми. Не будь его, кем бы она стала? Да, Бруно обрел некоторую уверенность в себе, но это его не изменило, он сохранил врожденный такт, который до этой самой минуты удерживал его от упоминаний о детстве. Он всегда понимал, что правильно и уместно, а что нет, – даже если слова его были резки и прямы. Елена смотрела, как он смеется, и вспоминала о неудаче, постигшей тосканцев в заключительном туре регионального чемпионата велосипедистов – в тот раз Бруно перелетел через руль.

Уже светало, тусклые предгорья Апеннин выступили из темноты, когда Бруно наконец поднялся из-за стола, отодвинув свой стул.

– Ты, наверное, устала, – сказал он.

Они вошли в дом, поднялись на второй этаж. Комната Бруно находилась в одном конце коридора, комната Елены – в другом, однако она без приглашения вошла с ним в его дверь. Оба разделись в призрачном свете.

Бруно, обняв ее, сказал:

– Елена, я не знаю. Не уверен, что это.

Ладони ее ощущали сквозь хлопчатую майку выступающие рубцы на пояснице Бруно.

– Все правильно, – сказала она.

– Я думаю, что Роберто.

Елена приложила палец к его губам:

– Чшш.

Когда солнечный свет, пролившийся в лишь наполовину прикрытое ставней окно спальни, разбудил Елену, Бруно с ней рядом не было. В записке говорилось, что он отправился в деревню за молоком и хлебом. На столе у окна Бруно оставил свой экран – по-видимому, работал с самой зари. Удержаться Елена не смогла – села в кресло и приступила к чтению.

Другая жизнь

Поначалу мне кажется, что это очередное селение, которое нам надлежит занять и покорить. За свою жизнь воина я давно привык к виду глиняных домиков и крепостных бастионов. Сколько подобных мест миновали мы на своем пути на восток!

Мой конь, Касам, сдается мне, думает так же. Он встает на дыбы и всхрапывает в ожидании битвы. приходится придерживать его, чтобы он не понесся галопом к воротам. Касам – существо воинственное, хотя ночами, в нашем стане, он становится покладистым.

Я спешиваюсь и веду Касама к рощице: судя по зеленым листьям, там есть вода. А там привязываю повод к низкой ветке и достаю из седельной сумки пучок сухой травы, чтобы он поел.

Касам мотает сильной шеей и тихо ржет от удовольствия.

Я послан вперед потому, что знаю по нескольку слов из тех языков, с какими мы здесь встречаемся. Нам ведомо, что каждый месяц из отчизны нашей выходит новая колонна подкрепления. Когда Касам поднимает меня на очередную вершину этой гористой страны, я смотрю назад на равнину и вижу на горизонте столб пыли… и с радостью думаю о переходящих пески молодых мужчинах с сердцами, исполненными надежды.

Среди деревьев я нахожу чистейший ручей. возвращаюсь и веду к нему Касама. Медленно переставляя копыта, он входит в воду по самое брюхо. Опускает голову к журчащим струям и пьет, а когда поднимает голову, то с морды капают прозрачные капли.

Елена оторвалась от чтения, чтобы перевести дух, взглянула на Сабинские горы, зеленые и неоспоримо реальные. Она облегченно улыбалась, хотя чувствовала и разочарование. Хорошо, что написанное Бруно так далеко отстоит от его и ее жизни, но по той же самой причине ей было трудно воспринять его рассказ всерьез. Одолев всего лишь страницу, она осознала, что никогда не сможет читать написанное Бруно как обычный читатель – отстраненно, сосредоточившись на эстетическом удовольствии. Это серьезный минус. А может, и нет, – книг, не относящихся к науке, она прочитала совсем немного и потому не могла сказать, хорош этот текст или плох.

Елена вздохнула и вновь приступила к чтению. Герой рассказа, Имраз, был, судя по всему, мусульманским воином, одним из первых, кто выступил с Аравийского полуострова на восток, покоряя в стремительном продвижении к Индостану города и села, неся благую весть о Пророке, но не имея ни времени, ни живой силы для того, чтобы обживать захваченные территории в соответствии со своим священным законом. Как вскоре выяснилось, у Имраза была жена и двое сыновей-солдат, хотя о жене в рассказе говорилось до обидного мало.

К этому времени Елена уже поняла, что Имраз мертв. Появившаяся в первом абзаце крепость была чем-то вроде чистилища, в котором остается любой человек, пока его имя не произнесут на земле в последний раз.

И наконец Имраз вступил в крепость, а Елена увидела первое женское имя.

И тут вижу я молодую женщину, которую знал до того, как женился. Имя ее Малика, и смерть ее удивляет меня.

Я отдаю поводья коня Акмалю, другу моей юности, и прошу подождать меня, сам же бегу за Маликой.

Она почти уж входит в дом, когда я хватаю ее за локоть. «Малика? Что привело тебя в это место?»

Она оборачивается, смотрит мне в лицо. «Я умерла от любви, – говорит она. – От любви к тебе, Имраз. А ныне жду».

«Ты все еще не забыта на земле?» – спрашиваю я.

«Нет. Один поэт сочинил песню, в которой звучит мое имя. Пока ее не споют в последний раз, я останусь здесь».

Я стою на пороге дома. «Не знал, что ты любила меня так сильно», – говорю я.

Малика опускает взгляд, и я вижу, что из глаз ее падают на землю слезы. «Я страшилась того, что ты скажешь мне. И страшилась твоей жены».

«Но мужчина может любить не одну женщину, Малика. Ему дозволено брать не одну жену». Я опускаю ладонь на ее руку. «Что мог сказать я, способного повредить тебе? Я был бы лишь счастлив узнать, что ты любишь меня».

«Малика – это я? – подумала Елена. – Думает, что бросил меня, или считает слишком робкой, неспособной сказать правду?

Или я всего лишь Акмаль, „друг его юности“?» Елена и жаждала подробностей, и побаивалась их. В следующей части рассказа Имраза, казалось, больше всего заботил его конь Касам – породистый «мерин с короткой поясницей», выбранный и воспитанный отцом Имраза. Ну, тут все понятно, тут отразилось умение Бруно обращаться с лошадьми и любовь к ним, принесенная из неведомого Елене детства.

Почти час ушел у нее на то, чтобы прочесть рассказ. И под конец выяснилось, что сильнее всего Имраза занимает не жена, не возлюбленная и не конь, но отец – тень, которой он может теперь дать свободу. Рассказ заканчивался так:

Я преклоняю колени и думаю об отце, которого так любил. Семь лет скорбел я о нем. Семь лет являлся он мне во снах, как живой. Семь лет приходилось мне повторять ему каждую ночь – негромко, чтобы не испугать его, – что он умер.

Я помню отца в лета моей младости, когда он обнимал меня и называл мне имена звезд. Я пою сам себе песни, которым он учил меня, сидя у моей постели. Я снова слышу голос его, сдержанный и негромкий, рассказывающий о сражениях, в которых он бился, и ранах, из которых текла его кровь. Я вижу его глаза, любящие и добрые, обращенные к моей матери и моим сестрам. Я думаю не о том, каким он был в последние дни его недуга, но о молодом мужчине, обращавшем лицо свое к солнцу.

А когда поднимаю голову, вижу его стоящим передо мной.

«Ты пришел вовремя, – говорит он. – Молодец».

Это слова, которые я желал услышать. И не знал, пока отец не заговорил, как сильно желаю услышать их. Я поднимаю полу моей рубахи и вижу под ребрами оставленную копьем рану. Спину же мою покрывают рубцы, как бы от плети.

«Для меня настало время расточиться, – говорит отец. – Мы созданы из осколков, а они должны ВОЗВРАЩАТЬСЯ назад. С этим мужем покончено».

Отец начинает тускнеть у меня на глазах. Я протягиваю руки, чтобы обнять его, я жаждал этого каждый день, прошедший со времени его смерти. Но, когда я смыкаю руки, он проскальзывает сквозь них. Я снова тянусь к нему, и снова руки мои остаются пустыми.

Тотчас яркий свет начинает сиять сквозь оба тела – его и Касама. Я Отступаю на шаг. я вижу, как очертания человека и коня расплываются, как обоих охватывает дрожь. На миг энергия, которая истекает из распадающегося массива, становится столь мощной, что свет ее позволяет мне увидеть весь мир до самых его краев.

Я вижу каждую частицу вещества, из которого они сотворены. Предо мной мелькает кожа дельфина, пробивающего волну, и кончик пера ныряющей в ночь совы. Под конец я вижу листок былинки, растущей при дороге, и пятую из шести мушиных лапок. Я вижу, как время стремглав летит над горами и реками, над городами и долами и валится в холодные океаны.

Я падаю на колени, наскребаю праха с земли, дабы посыпать ею главу, ибо мир, показанный мне, премного превосходит любой, какой мог сотворить бог. И вижу, как рой пылинок преображается в ладонь дитяти, которое родится там, где чужие звезды висят под южным небом.

И тогда, с новым богом в сердце моем, я выступаю в долгий обратный путь к месту, в котором расточусь и сам.

Читала Елена с таким неистовым интересом, что, дойдя до объяснений Имраза в любви к Касаму, отложила экран. Нельзя же, сказала она себе, ревновать к коню – к выдуманному мерину.

Не зная Библии, она не смогла уловить заимствованные оттуда ритмы, как не заметила и отсылки к Вергилиеву подземному царству, когда Имраз потянулся к отцу, чтобы обнять его. Ее больше занимало, что человек этот воевал, как когда-то Бруно, и что спину его покрывали такие же, как у Бруно, рубцы. Но кто бы мог подумать, что тень ушедшего отца затмит собой все остальное?

Дочитав рассказ, она вскоре услышала, как Бруно снизу окликает ее.

Вскоре после возвращения в Мантую Елена получила сообщение от Беатриче Росси. «Срочно приезжай в Афины, дорогуша. Мы на пороге. Б. Р.».

Беатриче ждала Елену в аэропорту и по пути в город рассказала ей о случившемся. Рабочий сорвался с лесов в доке Пирея и напоролся на торчавший из бетона железный штырь. Железяка вошла ему в голову под нижней челюстью и вонзилась в мозг. Хирурги отпилили ее прямо в доке, но удалить не решились.

Самым странным было то, что сознания рабочий не утратил. Напротив, сказала Беатриче, сознание у него оказалось более чем ясным. Рабочий был разговорчив, чрезвычайно сосредоточен и поражал громадной памятью и подробнейшими планами на будущее – судя по всему, после несчастного случая все эти качества заметно усилились.

Доктор Росси сняла для Елены номер в отеле рядом с площадью Конституции.

– Похоже, железный штырь сделал за нас всю работу, – сказала Елена.

– Точно, – согласилась доктор Росси. – Думаю, он давит на зону, отвечающую за усиление самосознания.

– Пресловутый «нейтронный субстрат», – добавила Елена.

– Он самый! Самосознание не покидает больного ни на минуту, он просто не может скатиться к прежнему своему состоянию. Просканировав его, мы сумеем точно установить этот самый участок и выяснить, как он работает.

Несчастный случай произошел десять дней назад, и статья, напечатанная в популярном лондонском журнале, уже успела пробудить интерес к нему во всем мире. Озаглавленная «Человек-кебаб озадачил греческих врачей», она вплотную подобралась к самому важному, впрочем, не называя его.

Елене и Беатриче необходимо было решить в Афинах две проблемы: репутация доктора Росси в научном мире все еще оставалась подмоченной, а пускали к «человеку-кебабу» далеко не всех. Однако сам он, пребывая в сверхактивном состоянии, всячески радовался вниманию со стороны журналистов, уверенный, что может сообщить им нечто важное.

– Я полагаю, – сказала Елена, – если ты не сможешь пробиться к нему как ученый, тебе придется изобразить журналистку.

– Впервые в истории, – ответила Беатриче, – доктору придется пробираться в больничную палату под видом репортера.

Употребив все свое обаяние, Беатриче Росси уговорила клинику позволить ей проинтервьюировать пострадавшего для итальянского научного журнала. Доктор Росси действительно печаталась в нем, обман состоял лишь в том, что представилась она, назвав девичью фамилию матери. Проговорив с пациентом полчаса, доктор убедила его подвергнуться сканированию в ее присутствии.

– Вообще-то он своего рода монстр, – сказала она в тот вечер Елене. – Как по-твоему, сколько раз в течение одного часа тебе выпадают моменты подлинного самоосознания? В смысле, ты ведь можешь вести машину или играть на пианино, думая при этом о чем-то еще. Но настоящего самоосознания, на которое способны только люди?

– Раза три, четыре в час? – ответила Елена. – И всякий раз лишь на несколько секунд. А затем я возвращаюсь в полудрему, в состояние скринсейвера.

– А вот он «включен» постоянно, – сказала Беатриче. – Давление штыря на мозг делает пациента самым sapiens из всех homo, какие когда-либо жили на свете.

При первом сканировании Беатриче Росси не только наблюдала, но и давала кое-какие указания. По окончании сеанса технические сотрудники засыпали Беатриче вопросами, и ей волей-неволей пришлось раскрыть свое настоящее имя, после чего она, к вящему удовольствию пациента, полностью взяла на себя руководство всей работой.

Сканирование продолжалось три дня. Обе женщины, Беатриче и Елена, появляясь по утрам в клинике, производили впечатление неизгладимое. Они шествовали по коридору в лабораторию сканирования, и персонал клиники, журналисты, пациенты расступались перед ними: первой шла Беатриче Росси в полурасстегнутом белом халате, из-под которого виднелась юбка цвета жженого сахара и черные сапожки, а по пятам за нею – ее тихая, как мышка, сподвижница, Елена Дюранти, в очках и шерстяных брючках.

Истина открылась им на четвертый день. Определяющее качество человеческого сознания, давшее миру Леонардо, Моцарта и Шекспира, сделавшее людей чем-то лишь ненамного уступающим ангелам, оказалось не материальной субстанцией, но связью между таковыми. Разомкнутым контуром между «перемычкой Глокнера» и центром эпизодической памяти. Соединением двух издавна существовавших способностей. Хрупким и очень, по эволюционным меркам, молодым – насчитывающим лишь несколько десятков тысяч лет. Генерируемое «перемычкой» ощущение самости со скоростью света переносилось по этому пути и настраивалось, очищалось и обогащалось памятью. Железный штырь, войдя в мозг «Человека-кебаба» «разомкнул» его контур навсегда, больше не позволяя сознанию впадать в привычную дрему, в состояние «скринсейвера», которому человеческие существа с удовольствием отдают большую часть периода бодрствования.

Миллионы лет глокнерово явление краткого нейронного единства существовало бок о бок с функцией автобиографической памяти, но по отдельности, как Франция и Англия до изобретения лодки. А затем ошибка – мутация, происшедшая десятки тысяч лет назад при делении одной-единственной клетки в одном-единственном живом существе, – соединила их. С точки зрения генетики это была самая удачная мутация всех времен, потому что дар самоосознания – в частности, самоосознания добровольного – позволял его обладателю делать выводы о мыслительных процессах других людей и предсказывать их действия; позволял сопереживать ближнему, строить о нем догадки, предвосхищать его поступки, влиять на него, превосходить его умом, побеждать или, если потребуется, действовать заодно с ним.

Доктора Росси и Дюранти покинули афинскую клинику, чтобы подготовить свое открытие к публикации. На следующей неделе хирурги успешно удалили штырь из мозга «Человека-кебаба», и к нему вернулась способность возвращаться в нормальное, менее энергозатратное состояние сознания.

Елена и Беатриче сидели в самолете, готовом вылететь в Рим.

– Боюсь, мы всех слегка разочаруем. – Беатриче Росси защелкнула ремень безопасности.

– Ну да, – откликнулась Елена. – Ну да. Настоящий праздник начнется, когда до каждого дойдет, что это означает для его научной дисциплины.

Над Адриатикой они выпили за свое открытие, за понимание того, почему человек стал человеком, по пластмассовому стаканчику просекко.

«Ты прославилась, – написал Елене Бруно. – Недаром ты дни напролет просиживала в той хижине. И ночи напролет читала у себя в комнате! Горжусь тобой».

Туринский институт исследований человека предложил ей пост заместителя директора, пообещав в дальнейшем директорское место. Елена с радостью приняла положение, позволявшее и продолжить увлекательную работу, и получать деньги, достаточные для того, чтобы поселиться в удобной квартире в приличном районе. Жалела Елена лишь об одном: что удача не выпала ей немного раньше, когда родители еще могли порадоваться с нею вместе.

После того как буря, вызванная публикацией их с Беатриче статьи, улеглась, у Елены появилось время подумать немного о собственной жизни – кратком периоде обладания этой мутационной связью – и о том, как им распорядиться.

То есть о Бруно. В следующие два года они продолжали при всякой возможности встречаться в доме, стоявшем в Сабинских горах. И как-то раз – оба сидели, вглядываясь в оливковую рощу и в долину за ней, – Елена спросила, не даст ли он ей почитать свой новый рассказ.

– Не думаю, что он тебе понравится, – ответил Бруно.

– А вдруг. Другие же нравятся.

– Идею его я позаимствовал из «Тысяча девятьсот восемьдесят четвертого» Джорджа Оруэлла, – сказал Бруно. – Джулия, главный женский персонаж романа, упоминает о том, что лишилась невинности в шестнадцать лет – ее соблазнил партиец, которого потом арестовали. И я подумал: занятно, этот человек – проходная фигура в сюжете Оруэлла – и в то же время главный герой своей собственной истории.

– Понимаю, – сказала Елена. – И ты написал о нем.

– Да. Он обманщик, не верящий в партию. И герой, хоть и остается всего лишь подстрочным примечанием к жизни Уинстона Смита.

Елена спросила, тщательно подбирая слова:

– А я? Я тоже подстрочное примечание к истории твоей жизни?

– Нет. Ты ее героиня.

– Старомодное слово.

– Беда моя в том, – сказал Бруно, – что у меня таких историй несколько. Ты – главная героиня одной. Той, что разворачивается здесь, в горах. И здесь.

Он приложил ладонь ко лбу.

– А в детстве? – спросила Елена.

– В детстве – нет. Тогда главным был я. Затем Роберто. А уж за ним шла ты.

– Не хочешь узнать, на каком месте стоишь у меня ты? – поинтересовалась Елена.

– Побаиваюсь, – ответил Бруно. – Если верить моему опыту, все женщины – абсолютистки. Они склонны винить тебя в том, что произошло до твоего появления в их жизни, в событиях, отменить которые ты не можешь. Даже в совершенных ими ошибках.

– Вот уж не думала, что ты так осторожен, – сказала Елена.

Ответ у Бруно имелся.

– С одной стороны, я вижу абстрактную силу – это пламя, то, что происходит между нами с тобой, меняя нас. А с другой – материальные обстоятельства жизни: договоренности, дома, квартиры, людей, работу. И думаю лишь о том, как бы нам получше приладить одно к другому – пламя и факты. Пламя тут главное. Мы можем, конечно, так и этак гнуть факты, чтобы приспособить их к нему. Но ты…

Он махнул рукой.

– Что я? – переспросила Елена.

– Если ты не получишь всего сразу, единого идеального существования, то будешь готова выбросить самое лучшее. Просто в сердцах.

– Я так никогда не поступлю, – сказала Елена. – Никогда.

И в то же время ей стало страшновато от этой их с Бруно несхожести.

В тридцать шесть лет Елена всерьез задумалась о ребенке. Она знала, в ближайшие десять лет никакое бесплодие ей не грозит, однако разумно все-таки больше не тянуть с материнством. Елена никогда не испытывала особого желания стать матерью – такого, о котором говорили многие женщины, словно деторождение было их глубинной потребностью. Потому ли, думала Елена, что она была единственным ребенком в семье, или же потому, что ее никогда не привлекало преобладающее в детстве состояние бессильной зависимости от взрослых.

Ясно было одно: если уж рожать, то от Бруно. Она любила его сильнее, чем могла бы любить другого мужчину, поэтому мысль о соединении ее клеток с его казалась логичной. Имелись у Елены и не столь рациональные мотивы. Мучительной особенностью их отношений с Бруно была разделенность – не только во времени и пространстве, но и в том, чувствовала порой Елена, что они – два разных существа. Даже встречаясь друг с другом, они оставались отдельными. А их ребенку от этого страдать не придется.

Пока она работала в лаборатории, подобного рода фантазии вызывали у нее улыбку; но дома, когда она поглядывала ночами на экран, – не вспомнил ли о ней Бруно? – фантазии выглядели вполне реалистичными.

В следующий раз Елена встретилась с Бруно осенью – солнце светило сквозь дымку, и его тепло и свет странно противоречили сырому запаху каштановых листьев под ногами. Середина осени, с детства памятная для Елены пора – по лесам, окружавшим их ферму.

Когда они поели на террасе, а Сильвия с дочерью ушли в деревню, вдруг резко похолодало. Они вошли в дом, Бруно разжег камин, сложив на его каменном полу оливковые поленья. Они уселись в кресла по сторонам низкого, обтянутого кожей столика, положив на него ноги.

– Я тут стала думать о детях, – сказала Елена. – Ты хотел бы стать отцом?

– Да. Ни брата, ни сына у меня никогда не было, я об этом мало что знаю. Но, полагаю, в любом случае предпочел бы роль отца.

– А ты не думаешь, Бруно, что мы могли бы завести ребенка? Ты и я? Возраст мне пока еще позволяет. И у нас появилось бы что-то, принадлежащее нам обоим.

– Сувенир из.

– Не из прошлого, нет. Из будущего. Что-то бесспорное, общее – после такой долгой разлуки.

Бруно встал, отвернулся к окну.

– Сомневаюсь, что Лючии это понравится, – сказал он.

– Так ей и знать не обязательно. Об этом же она не знает? – Елена обвела рукой комнату.

– Нет. Но Катерина вряд ли.

– Я не тот человек, который может явиться на порог твоего дома с младенцем на руках. Денег у меня достаточно, я в состоянии позаботиться о ребенке. А желания разрушить твою семью я не имею.

Бруно повернулся к Елене, снова сел напротив нее.

– Давай я расскажу тебе, чем занимался, пока отсутствовал, – предложил он.

Елена молчала.

– После армии я вернулся в Словению, надеясь побольше узнать о своем детстве. Нашел в Триесте сиротский приют, меня пустили в его архив. До того как меня забрал Роберто, я провел там всего девять месяцев. Был зарегистрирован под номером двести тридцать семь, пол мужской. Фамилия Дюранти появилась в моем деле позже. Роберто приезжал туда несколько раз, чтобы заполнить бланки и ответить на связанные с усыновлением вопросы. Мне было двенадцать лет, я помнил, что попал в Триест из другого места – из-под Марибора, большого города на севере страны. В Триесте мне дали точный адрес, я съездил и туда. Выяснилось, что мариборский приют я помню очень хорошо. Огромный дом посреди парка, длинные коридоры. Время словно ушло у меня из-под ног. Ничто не изменилось, дом и теперь заполнен детьми. Я подумал: вот запрут сейчас дверь и оставят меня тут. И в каком-то странном смысле почувствовал, что такова моя судьба и я ее заслужил.

Бруно, разволновавшись, встал снова.

– Я поговорил с людьми, которые там работали, они позволили мне просмотреть их записи. Все было просто.

Единственная проблема – я не знал своего имени, лишь помнил смутно, что меня называли Джо. По счастью, мариборское заведение сохраняло фотографии, и мы, потратив минут десять, нашли мою. Я поступил туда шестилетним. Но откуда – об этом записей не уцелело.

– Разве это не странно? – Елена сидела в кресле не шевелясь.

– Нет. В то время их вели на бумаге, документы могли потерять или выбросить.

– Выходит, шесть лет твоей жизни остаются загадкой?

– Я попытался выяснить что-нибудь о лагере, помнишь, я тебе про него рассказывал? – Бруно коснулся рукой спины. – Мне действительно хотелось узнать как можно больше, но у меня не осталось на это времени, нужно было работать, и я нанял специалиста по сбору данных, с которым познакомился в армии. Если коротко, он напал на след. И отыскал мою мать. Знаешь, откуда она была родом? Из Триеста.

– Получается, мы ходим по кругу, – сказала Елена.

– Теперь уже нет. Мать была итальянкой. Незамужней, а от меня отказалась потому, что ей не на что было меня кормить. На самом деле я не сирота. Да и сирот среди нас было, оказывается, совсем немного. В основном дети, от которых отказались родители.

– Это там с тобой плохо обращались?

– Там, в Любляне. Меня увезли оттуда перед самым моим пятилетием.

– Бедный мальчик, – сказала Елена.

– Я уже не тот мальчик. Но становиться отцом твоего ребенка не хочу. Мне это не по силам. В сущности, я не умею любить. Не научился. До того как я попал в вашу семью, у меня не было нормальных отношений с людьми, и даже отношения с вами по-настоящему нормальными не были. А уж какие чувства я смогу испытывать к нашему ребенку, об этом мне даже думать не хочется.

– Но Лючия, она же.

– Я не люблю Лючию.

– А вашу дочь?

– Стараюсь, как могу. Но с тобой. С тобой было бы иначе. Меня не хватит. Есть и другая причина, Елена. Я уже пытался сказать тебе о ней. Не получилось. Моя вина.

– Что за причина? – спросила Елена, внезапно оцепенев от ужаса.

– В конце концов мой армейский знакомый прислал мне копию документа, составленного, когда мать бросила меня в Триесте. В графе «Отец» значилось: «Имя: Неизвестно. Занятие: Шлюпочный мастер».

– Как Роберто.

– Да. Совсем как Роберто.

Наступило молчание.

– Боже мой, – наконец пролепетала Елена. – Ты же не думаешь.

– Именно что думаю. Что Роберто был моим отцом и, узнав, что некая девушка забеременела от него, а после отказалась от ненужного ей ребенка, попытался его найти. Чтобы проследить меня до Марибора, потребовались годы, а он не мог.

– О боже.

– Но, по-видимому, Роберто не оставлял усилий и, в конце концов.

– Ах, Бруно.

– Он устроил мой перевод в Триест, потом собирал документы на усыновление. Я ничего не знаю наверняка. В Триесте побывал не один шлюпочный мастер. Однако.

Долгое время Елена молча смотрела в пол. Со дня смерти Роберто она ни разу еще не ощущала себя выбитой из привычного русла. И так же, как в тот день, понимала: свыкнуться с новым удастся не скоро.

Взгляд Бруно жег ее опущенную голову. Многое – даже то, что никогда ее вроде бы не занимало, – вдруг стало ясным.

– Думаю, ты прав, – сказала она, подняв наконец взгляд.

– Я знаю, мы можем легко выяснить это с помощью теста на отцовство.

– Да какой, господи, смысл? – отозвалась Елена.

Бруно встал, шагнул к ней.

– Мне следовало рассказать тебе раньше, Елена. Я и начал в ту первую ночь, но ты сказала: «Чшш». И я подумал, что, наверное, ты и сама обо всем подозреваешь, а может быть, в глубине души даже знаешь.

Елена поднялась из кресла, положила руки ему на плечи, они постояли перед огнем, лицом к лицу.

Вглядываясь в глаза Бруно, она понимала, что видит их, наверное, в последний раз. Елена вздохнула.

– Нет, – сказала она. – Ты все сделал правильно. Без тебя я была бы никем. Меньше, чем никем.

Год спустя Елена стала директором Института исследований человека и в произнесенной ею по этому поводу речи затронула сферы человеческой деятельности, в которых нашли применения результаты открытия «контура Росси – Дюранти». Таковых насчитывалось немало, причем некоторые были, надо признать, неожиданными.

Одной из самых занимательных оказалась литература. Парижский критик Жан Гишар указал, что читателям, которым удалось одолеть длинный роман Пруста «В поисках утраченного времени», теперь станет понятно: основной посыл книги – что жизненный опыт невозможно полностью осмыслить без инструментария, предоставляемого воспоминаниями, а проще говоря, памятью, – это фактически созданное за 150 лет avant la lettreописание того, как работает «контур Росси – Дюранти».

В клинической психологии эти результаты касались аутизма; в истории искусств пролили новый свет на наскальную живопись: рисунки, обнаруженные в пещерах Шове и Альтамира, вовсе не доказывали, что люди стали «человеками» намного раньше, чем предполагалось до их находки, – что противоречит радиоуглеродной датировке, – а лишь то, что они умели создавать впечатляющие изображения задолго до ключевой мутации. Подобно выдвинутой двести лет назад великой идее Дарвина, идея «контура» была сама по себе довольно простой; самым интересным стали выводы, что из нее следовали.

Елене и ее группе удалось показать, что «контур» формируется не сразу. Иными словами, для того чтобы он заработал, требуется время: окончательный вид вся цепочка принимала, когда человеку исполнялось около пяти лет, а затем «контур» продолжал укрепляться еще лет шестьдесят с лишком. Именно поэтому к старости люди становились более счастливыми, мудрыми и спокойными. Разрешилась и загадка младенческого возраста – детей, которые, на взгляд любящих родителей, так походили на человека, но явно не обладали «здравым умом». Подобно девственной плеве, «контур» не открывался, пока химическая активность памяти не обретала силу, достаточную для ее прорыва, а потребная для этого критическая масса воспоминаний накапливалась в первые 58–62 месяца жизни. Новейший сканер сумел обнаружить миг такого прорыва в мозгу пятилетнего ребенка.

Последним доводом противников теории «контура» было «релейное» устройство цепочки, – что она пребывает то в открытом, то в закрытом состоянии. Если железный штырь лишил «Человека-кебаба» способности отключаться, то не нуждается ли обычный мозг в некотором включающем факторе? Елена показала, что это возражение попросту ненаучно. Для того чтобы нейроны мозга приказали руке почесать голову, никакая «душа» не требуется. Требуется лишь взаимодействие определенных количеств вещества. Почему же связи различных клеток мозга должны быть иными? Сама постановка вопроса о включающем факторе отдает дуалистическим отношением к разуму, присущим семнадцатому столетию. Идея «души» мертва, «контур» убил ее – как и идею «личности». Люди образованные знают ныне, что состоят они просто-напросто из вещества, достигающего – на миллисекунду – гармоничного согласия, которое затем прерывается, и процесс этот повторяется бесконечно. Сделав столь дерзкое заявление, Елена собрала свои заметки и под аплодисменты смирившихся оппонентов покинула трибуну.

Затем состоялся прием для журналистов, сотрудников института, гостей из университетов Европы. Расслабившись после удачной речи, Елена выпила больше обычного. И чтобы голова прояснилась, решила немного пройтись, а потом уж сесть на трамвай.

Ее, удостоившуюся почестей от многих организаций, смущало то, что именно она, а не Беатриче Росси получает медали, докторские степени, дифирамбы, конференц-залы больших отелей. Весь мир решил, что вот эта серая мышка и есть самая мозговитая, а та, обаятельная и красивая, просто ухватилась за подвернувшуюся возможность примазаться к ней. И что бы ни говорила Елена о ведущей роли коллеги, повлиять на человеческую потребность видеть жизнь в привычном свете стереотипов она не могла. За прожитые годы правительства, союзы, валюты и договоры появлялись и исчезали в Европе с головокружительной быстротой, но устойчивые предрассудки, судя по всему, не изменятся никогда.

Впрочем, мир отказывался воспринимать новые идеи не только из-за безобидных журналистских клише. Елена сознавала, что даже люди более чем просвещенные соглашались с выводами, следующими из «теории контура», без сколько-нибудь искренней личной веры. Меньше стало приверженцев традиционных религий, зато мистические и иррациональные культы обрели новых адептов. И даже для меньшинства, тех, кто был достаточно разумен, чтобы принять все философские следствия этой теории, первостепенное значение сохраняли обстоятельства их повседневной жизни. От понимания того, что человек состоит из материи, допускающей многократное повторное использование, а личность есть иллюзия, сердце болело ничуть не меньше.

И самое странное, признавалась себе Елена – немного хмельная, бредущая сквозь темноту теплого весеннего вечера, сжимая в руке листки с записями к своему выступлению, – что и сама она принадлежит к числу тех, кто живет так, точно работы, ею опубликованной, не существует. Уж она-то знала, что статья эта верна, точна и много раз подтверждена экспериментально, однако не позволяла выводам из нее хоть как-то повлиять на собственную жизнь.

Войдя в свою квартиру, она сбросила туфли, нажав на кнопку, развернула на стене большой экран, и выбрала старый фильм. Потом налила себе последний бокал вина и запила им таблетку элизиакса. В состав производимого по государственной лицензии препарата входил тетрагидроканнабинол, активный компонент марихуаны, и метилендиоксиметамфетамин – основа некогда популярного в клубах наркотика экстази. В разных таблетках пропорции этих веществ различались. Елена отдавала предпочтение зелененьким, в которых было больше тетрагидроканнабинола. Она любила создаваемое марихуаной ощущение чуда, а порождаемый метилендиоксиметамфетамином всплеск эйфории мешал ей слишком долго мотать восторженной головой в такт звукам шестиструнной гитары, подобно фанатке рок-музыки в Лорел-Каньон в 1968 году.

Она вытянулась на диване и закрыла глаза.

До Бруно у нее был лишь один любовник, коллега-преподаватель из Мантуи, Андреа. Лет на пятнадцать старше Елены, крупный мужчина – любитель твидовых курток, муж вздорной жены и отец троих детей. Елена наслаждалась его обществом, с удовольствием предвкушала появление Андреа в ее ставшей после смерти Фульвии одинокой квартире. Тем не менее, когда он уезжал на конференцию или сидел дома с семьей, почти не вспоминала о нем.

Расставшись с Бруно, она завела другого любовника. Карло играл в туринском оркестре, Елена познакомилась с ним на открытии нового концертного зала. Он был красивым, в отличие от Андреа, но каким-то несговорчивым. А в постели попросту непредсказуемым, порой агрессивным, порой стеснительным. После всего Елене приходилось еще подлизываться к Карло, чтобы он с ней поговорил. Однажды они, голые, лежали бок о бок, и ее вдруг рассмешила унизительность того, чем они только что занимались. Карло сначала обиделся, а потом испытал облегчение. Вылез из постели, оделся, и они, что называется, «остались друзьями». Да и Елене полегчало, когда она поняла, что ей больше не придется показывать этому скрипачу все укромности своего тела. Он потом приезжал к ней из Рима – с «другом».

В памяти ее сохранился лишь Бруно. Ложась с ним, она не совершала отдельного поступка, то было простое продолжение их близости. Как удивительно мы подходим друг другу, думала временами Елена. Он был почти на голову выше ее, но, когда они танцевали, а танцевать Бруно любил, тело Елены словно вливалось в его тело, щека уютно прижималась к его плечу, и она ощущала, как некая часть Бруно понемногу взбухает у ее бедра. В постели они походили на складную картинку, каждый кусочек которой смыкается с другим с первого же раза: не головоломка, но гарантированное наслаждение.

Нынешняя жизнь Елены, лишенная пугающей радости соединения с другим человеком, явилась не результатом принятого ею решения: так сложились обстоятельства, и она к ним понемногу приспосабливалась. Каждый день в ее сознании оживал тот первый вечер в доме среди Сабинских гор. Однако Елена помнила, как даже в миг упоения говорила себе: никто не требует, чтобы я подчинилась этому чувству, не принуждает мою сокровенную суть лежать нагой рядом с другим «я».

С Бруно, с тех пор как он поделился с ней подозрениями относительно Роберто, Елена виделась лишь однажды. Со времени разговора об отце прошло три года, и она сама предложила Бруно навестить ее в Турине – пусть посмотрит, как она работает, как устроилась – в современной квартире со звуконепроницаемыми стенами, большой, хорошо обставленной, с видом на реку По из высоких окон – ее вздувшаяся вода в вечернем свете казалась оливковой.

Они поужинали в ресторане и вернулись к ней в квартиру поговорить. По ходу вечера Елене стало ясно, что Бруно приехал искать ее прощения. И приступил он к этому с всегдашней своей прямотой.

Встав перед ее большим камином с мраморной облицовкой, Бруно сказал:

– Та первая ночь в горах. Мне не следовало позволять тебе. Я убедил себя, будто ты знаешь или хотя бы подозреваешь, что мы – дети одного отца. Я был не прав, Елена, прости меня. Это принесло нам лишь горе.

– Ты мог бы сказать мне тогда. Мог объяснить.

– Я слишком сильно любил тебя. Мне отчаянно не хватало нашей прежней близости, прежнего тепла.

– Ну, ты выбрал их новую версию.

Бруно нахмурился, покачал головой.

– Я проявил слабость. Готов это признать. Попробуй представить себе, как ты просыпаешься каждое утро, зная: тебя лишили самых первых, самых простых отношений в человеческой жизни. От тебя отказалась родная мать. Каждый твой день начинается с ощущения потери. Это все равно что остаться без пальцев. Просыпаешься, как все нормальные люди. А через секунду вспоминаешь.

– Бруно, милый, причина была только в деньгах. Дело же не в том, что она присмотрелась к тебе и решила: ты ей не нужен. Если бы она узнала тебя теперь, то полюбила бы.

– Да, только в деньгах – и в первый раз, и во второй, когда меня отвергла и твоя мама. Но ведь реальная причина на самом-то деле значения не имеет. Только поступок и чувства, которые он порождает. А такой поступок делает человека уязвимым, навсегда. Он вечно боится, что его бросят. Больше того, знает, что однажды от него уже отказались.

– Мне жаль тебя, Бруно. Жаль во многих отношениях, их больше, чем ты, вероятно, воображаешь. И самое печальное, что какая-то мгла окутала нашу детскую дружбу. А для меня она была чудом.

– И для меня тоже.

– Тебе следовало быть в тот раз более рациональным. Ты мог уберечь нас обоих.

– Ах, Елена, но ведь это всегда было по твоей части. Рациональность. Научный подход. Ты же и довела его до логического – рационального – завершения. Доказала, что на самом-то деле нас нет. Что мы ничем не отличаемся от стола или стула. Что человек не содержит в себе ничего ценного. И выходит, в твоем мире все, что с нами случилось, значения не имеет, так?

Елена потупилась.

– Не думаю, что мы с Беатриче доказали именно это.

Однако Бруно, не в силах дальше нести бремя своей вины, продолжал осыпать ее упреками. Заявил, что из-за нее миллионы людей лишились надежды. Распалился, сорвался на крик.

Глядя, как Бруно машет руками, Елена впервые поняла, насколько он, в сущности, слаб. Поняла, что этот Бруно – вовсе не тот мальчик, который пробудил в ней способность отзываться на слова и поступки людей, и уже не тот мужчина, которого она любила с такой безнадежной страстью. Он переменился: стал другим человеком.

* * *

Елена Дюранти, теперь ей сорок девять – возраст для женщин ее семьи опасный, – просыпается каждое утро, когда косые лучи солнца пробиваются сквозь жалюзи уютной спальни в самом конце коридора, начинающегося от входной двери в ее ухоженную квартиру. На столике у кровати стоит фотография Фульвии в молодости; другая изображает Роберто в его мастерской; и еще одна – они и Бруно на мосту в Венеции пятнадцать лет назад. Рядом со снимками лежат ее очки и два пузырька с таблетками: в одном те, что помогают ей вплывать в сон, в другом – способствующие регенерации суставной ткани и защищающие от симптомов артрита. Плитка пола в ванной – теплая, температура душа – идеальная, и, стоя под его успокоительными струями, Елена посасывает пастилку, которая делает все, чего требует гигиена зубов и полости рта.

Одежда, которую в детстве она считала лишь средством защиты от холода, ныне значит для нее нечто большее; принюхиваясь к долетающему из кухни аромату кофе, Елена не без удовольствия выбирает темные брюки, туфли, мягкий шерстяной свитер. Затем – спуск на лифте, порыв городского ветра, когда она сходит с крыльца на тротуар, а затем ее тело машинально перемещается к остановке гелиотрамвая.

Как правило, Елене удается избегать самокопания, взгляд ее блуждает по темной реке, по мостам, по извергаемому подземкой потоку людей, по склоненным к воде деревьям. Если же она все-таки погружается в размышления, то думает лишь об одном: какое счастье, что ей, деревенской девочке, достался мозг, умеющий находить связи и хранить факты. Какая к тому же удача, что благодаря устройству ее личности она сторонилась людей и имела достаточно времени для развития преимуществ, данных ей ее синапсами.

Но иногда она не столь жизнерадостна. «Я заслужила одиночество, – думает Елена. – Детской гордыней. Скукой, которую наводили на меня в школе другие дети, ошибочной уверенностью в том, что я в чем-то выше их. Застенчивость, высокомерие – какая разница?»

Как-то раз, уже после окончательного разрыва с Бруно, Елена отправилась к их дубу, чтобы попытаться понять, какой она была в детстве. Земля там по-прежнему не несла никаких следов, вороны по-прежнему кружили в небе; лишь разраставшийся город подполз по равнине немного ближе. Елена просидела у дуба около часа в надежде, ожидая облегчения или просветления, но поняла только одно: белые камни и жесткая трава всегда знали, что надолго переживут ее любовь; не было в них ни безразличия, ни утешения, лишь констатация краткости ее жизни.

В детстве она знала, что старинные здания простояли на своих местах сотни лет; что именно по этой причине люди приезжают посмотреть на них, восхититься камнями, по которым ступали древние римляне. Но при этом некая абсурдная часть ее сознания воображала, что неведомо как просуществует дольше и ландшафта, и рукотворных жилищ. Ей и теперь кажется унизительным – признать, что и она лишь одна из тех безымянных миллионов, кого преспокойно переживут даже дешевые магазины у кольцевой дороги и чьей сгинувшей безвестности станут, разинув рты, дивиться туристы будущего.

Близ пьяцца Риволи есть кафе, куда Елена заглядывает каждое утро, пересаживаясь с одного трамвая на другой. В его ароматном, обшитом деревом зале она неизменно встречает одних и тех же людей: владельца кафе Маттео, седовласого и краснолицего, Джузеппе из магазина одежды и Орнеллу – озорную темноволосую девушку из адвокатской конторы. Мелькают и другие – постоят, глотая кофе, у стойки бара, коснутся запястьем считывателя оплаты и торопливо выйдут. Елена с удовольствием просиживает здесь минут десять, среди запахов жарящихся кофейных зерен и свежей выпечки, которые возвращают ее в детство – или в иные времена, когда жизнь казалась все-таки более возможной. Есть в кафе и газеты, их печатают в его задней комнате на вторичной бумаге; они не оставляют в пальцах ощущения хрупкости, памятного ей по временам более давним, но читать их легко и приятно.

Каждое утро, глядя в окно трамвая, идущего по корсо Франча к Центру исследований человека, Елена думает: вот это и есть я, что вполне разумно. Печалиться тут не о чем – то, что ты чувствуешь, это и есть жизнь. И нередко ловит себя на том, что вспоминает последние слова из рассказа Бруно «Другая жизнь»: «…я выступаю в долгий обратный путь к месту, в котором расточусь и сам.»

Все, что она делает, кажется ей отягощенным утратой. Часто голос ее словно бы сопровождается эхом, будто она говорит в пустоту. Прямоугольные очертания рабочего стола и экрана наводят на мысль об отсутствии человека, отсутствии случайности. В кабинете нет ничего ветвящегося, непознаваемого. Во время обеденного перерыва Елена избегает всего, что способно нарушить работу ее сердца. Берет салат из авокадо с тыквенным маслом, апельсин, кружочки банана, слегка присыпанные цельными зернами. «Господи, – думает она, – я питаюсь как безмозглый гоминид в пустыне Серенгети».

Она спрашивает себя, означает ли это самоограничение, что ей и вправду хочется жить? Зачем она стремится продлить отведенное ей время, сдержать пружину смерти, которая распрямляется в ее генах? «Возможно, – думает Елена, возвращаясь к своему рабочему столу, – я вовсе не прочь и дальше быть несчастной». Мысль завладеть всего лишь настроением – «счастьем» – и рассчитывать каким-то образом сохранить его представляется ей нелепой. В качестве жизненной цели такие попытки не только обречены на провал, они инфантильны. И все-таки Елена предпочла бы и дальше жить так – как она сама выражается, «умерев заживо», – чем не жить вообще.

Вернувшись вечером домой, она ложится с бокалом тосканского на темно-коричневый диван и смотрит, как из пола выскальзывает телеэкран. И признаёт, что, посвятив всю жизнь научным исследованиям, она так ничего и не поняла, совсем ничего.

Она смотрит старый, 2029 года, фильм о людях, которые бегают по кругу, влюбляются, преследуют друг друга, шутят. Выпивает еще вина из Монтальчино. Потом закрывает глаза, устраивается посреди диванных подушек поудобнее. И воспоминания о местах, в которых она никогда не бывала, наполняют ее: о французском монастыре с кельями и гудящим колоколом; о наполненном музыкой домике в горах Калифорнии; о доме в Англии, возле которого на ровных лужайках мальчики с палками и красным мячиком играют в странную игру.

Она гадает, будет ли, когда проснется, чувствовать себя столь же заинтригованной, как сейчас, – или жесткие грани фактов, истории, ее личного прошлого, каждой клетки, делающей ее тем, что она есть, на самом деле так же текучи, как время.

 

Часть IV

Лестница в небо

Жанна слыла самой невежественной во всей лимузенской деревне, где прошла большая часть ее жизни.

Дом, в котором она жила, принадлежал месье и мадам Лагард; Жанна поселилась в нем совсем еще молодой женщиной, хотя настоящего ее возраста никто не знал и тогда. Дом – из местного камня, крытый черепицей, с серыми ставнями, – стоял у поворота, откуда дорога уходила вверх на холмы. Вдоль одной стороны дома пролегала тропинка, она вела к нескольким отдаленным домам и дальше к реке, куда местная молодежь ходила на рыбалку; по другую был разбит плодовый сад, оканчивающийся глубокой придорожной канавой.

Деревня разрослась из одной-единственной фермы с надворными постройками и несколькими домиками; постоялый двор с конюшней, пекарня и еженедельный рынок появились тут всего пятьдесят лет назад. Дом Лагардов принадлежал к «старой» части деревни, комнаты были обшиты темным дубом и соединялись закопченными коридорами и каменными ступеньками, поскольку располагались на разных уровнях.

Комната Жанны находилась в задней части дома на первом этаже и выходила в поля. В ней имелся камин с полкой из серого камня и деревянная молитвенная скамейка, а также кровать, умывальник и буфет. Стоимость дров для камина вычиталась из жалованья Жанны, хотя недостатка в них этот поросший дубами край не знал. Жанна прибиралась в доме, стряпала и вообще следила за порядком, насколько это было по силам пожилой женщине; для починки изгородей или более тяжелой работы месье Лагард с неохотой нанимал Фоше, местного мастера на все руки.

Сам Лагард десять лет назад перенес удар и с тех пор был прикован к постели. Большую часть времени он проводил, просматривая счета и измышляя новые способы сокращения расходов. Каждое утро жена приносила ему счетные книги, бумагу, перья, а с ними большую чашку кофе, хлеб и масло. Семейство Лагардов происходило из Юсселя и владело когда-то несколькими фермами, но лишилось большей части недвижимости во время Революции. Лагард, буржуа всего лишь во втором поколении, питал неприязнь к «черни» – словом этим он обозначал всех, начиная со сборщика налогов, кончая новым мэром и непременно включая всю деревенскую молодежь.

Отчасти из желания как-то уравновесить утрату семейной собственности месье Лагард, едва женившись, обратился в философа. В ящиках, доставленных с распродаж в Лиможе и Бриве, лежали тома с внушительными названиями – «О понимании природы человека» или «Очерки об основах разума». Книжный шкаф в гостиной содержал переплетенные в кожу труды Монтеня, Паскаля и Декарта, между тем как в спальне стояли переводы сочинений Сенеки и древних греков. Предполагалось, что работу над счетами месье Лагард перемежает чтением философских книг.

Слова «философия» Жанна ни разу не слышала, но всегда боялась, как бы рачительность месье Лагарда в ведении хозяйства не привела его рано или поздно к заключению, что она ему больше не по карману. За десятки лет бережливой жизни ей удалось скопить небольшую сумму, которую она хранила в буфете, однако Жанна и представить себе не могла, где будет жить, если хозяева вдруг сгонят ее со двора. И однажды, когда бормотание, доносившееся из комнаты хозяина, показалось ей особенно зловещим, она отыскала мадам Лагард и сказала, что готова работать всего лишь за кров и еду, как член семьи.

Жизнь Жанны не всегда была так тиха и уныла. Когда-то она отвечала за благополучие двух детей, Клеманс и Марселя, девочки и мальчика, которых мадам Лагард родила на третьем десятке с промежутком в два года. Роды оба раза были трудными, и после каждых мадам Лагард впадала в своего рода помешательство. Она говорила, что чувствует себя так, точно падает с обрыва или ее понесла лошадь и вот-вот врежется в каменную стену: она жила внутри этого ужасного мгновения. Врач из Юсселя дал ей успокоительных порошков и посоветовал для тяжелой работы нанять няньку или экономку.

Месье Лагард, объезжая земли, которые еще принадлежали тогда его семье, заглянул на молочную ферму, где работали шестеро доярок. Он расспросил управляющего о каждой и узнал, что маленькая крепенькая Жанна – сирота, пришедшая сюда однажды в поисках работы. Она рассказала, что шла четыре дня, покинув монастырь, в котором была прачкой. На молочной ферме Жанна провела уже три года, ее можно было заставить работать всего лишь за соломенный тюфяк в сарае да хлеб, сыр, молоко и яблоки, которыми она питалась. В отличие от других женщин работой Жанна была, по всему судя, довольна и заходившим на ферму мужчинам глазки не строила. Кроме того, сообщил управляющий, для ее роста она на редкость сильна.

– Пойду потолкую с ней, – сказал Лагард.

Он отвел Жанну в угол двора и спросил, любит ли она детей.

Жанна, заподозрив неладное, прищурилась:

– Не знаю, месье.

– У тебя был младший брат? Или сестра?

– Не знаю, месье.

– Что значит «не знаю»?

– Я ничего до приюта не помню. Он – самое первое, что я узнала.

– А ухаживать за детьми помладше тебе в приюте доводилось?

– Иногда. После того как я подросла. По воскресеньям.

По-видимому, большей профессиональной подготовки Лагарду не требовалось.

– Я хочу предложить тебе место няньки и экономки. Как ты полагаешь, сколько я должен буду платить тебе?

– Не мне решать, месье.

У Жанны был такой сильный акцент, что Лагард понимал не каждое ее слово.

– Я пришлю за твоими пожитками лошадь с подводой.

– В этом нет нужды, – вмешался управляющий фермой. – Все, чем она владеет, поместится в небольшую суму.

Месье Лагард вручил управляющему несколько монет за беспокойство, сел на лошадь и велел Жанне идти за ним. Час спустя они добрались до дома в деревне, и Лагард показал Жанне ее комнату. В то время там стояла только кровать да столик с деревянным распятием.

– Как разберешь вещи, – сказал месье Лагард, – приходи вон по тому коридору в гостиную. Познакомишься с детьми, а моя жена расскажет о твоих обязанностях.

В суме у Жанны лежали четки, подаренные ей в приюте монашенкой, единственная перемена одежды, а для зимнего времени – несколько пар шерстяных чулок и шаль. И наконец, сума содержала гипсовую мадонну, такую оббитую, что монахини едва ее не выбросили; им не нравился угрожающий взгляд единственного ее глаза, они находили его в равной мере комичным и устрашающим.

Жанна разместила все это на каменном подоконнике и преклонила колени, чтобы помолиться. Молитвы ее были всегда одинаковы. Она заискивала перед Всевышним, исповедовалась в грехах, благодарила Его за милосердие и просила, чтобы следующий день был не тяжелее прошедшего. А иногда добавляла, спохватившись, что последнюю просьбу исполнять следует, только если на то будет Его воля – не ее.

Нянькой Жанна оказалась надежной. Она бережно обращалась с маленькими детскими тельцами и хорошо сознавала общественное положение детей Лагарда, однако в наставлениях своих была решительна и тверда. И эта ее уверенность приносила детям больше пользы, чем туманные упования родителей. Ко времени, когда им исполнилось восемь и шесть лет, Клеманс и Марсель научились не только побаиваться Жанну, но и потешаться над ее хриплым голосом и лицом с водянистыми, близорукими глазами. Они страшились ее суровых присловий вроде «Скажи правду и посрами Сатану», однако быстро поняли: то, как Жанна произносит некоторые слова, показывает, что настоящее их значение ей неведомо.

Клеманс была девочкой робкой, часто плакавшей и боявшейся темноты, когда ей приходилось подниматься по винтовой лестнице к себе в спальню. Она словно всегда зябла и к тому же чрезвычайно боялась насекомых; сказать по правде, она опасалась любых животных, в том числе собак и лошадей, – не самая подходящая черта для деревенской девочки, так что Клеманс это тщательно скрывала.

Жанна понимала: собственное ее воспитание было необычным, – но полагала, что полученные ею уроки годятся для любого ребенка. И потому утром и вечером купала Клеманс и Марселя в холодной воде и заставляла их читать молитвы; они никогда не прикасались к еде до того, как все усядутся за стол, никогда и ни с кем не заговаривали первыми. Что же до их учебы, Жанна, которая читать не умела, с радостью смотрела, как они отправляются в школу, находившуюся в соседней деревне.

Родителей своих она не помнила, а от монахинь слышала, что оба умерли. Один урок особенно крепко врезался в ее сознание: счастье ребенка зависит от благой воли посторонних людей, – для нее самой таким человеком стала сестра Тереза, следившая за порядком в той холодной общей спальне, где Жанна проводила ночи; ну а счастье Клеманс и Марселя теперь зависело от нее.

С Марселем ей было проще, чем с Клеманс. Если сестре вечно приходилось тратить силы, чтобы приспособить свои природные наклонности к тому, чего требовал от нее мир, то нрав Марселя лишь облегчал ему жизнь. Холодная вода смешила его, молитвы наполняли надеждой, а еда доставляла удовольствие. Он любил кататься на подаренном отцом пони, а каждодневные походы в далекую школу давали мальчику возможность поиграть с другими детьми, также направлявшимися в соседнюю деревню. Хорошим учеником он не был, однако самое основное усваивал, лишь изредка получая от школьного учителя легкий удар палкой по костяшкам.

Расчесывая Клеманс волосы на ночь, Жанна испытывала чувство, которого не понимала. «Ну вот, ну вот, Нину, – шепотом приговаривала она, – ну вот, ну вот». Чувство было добродетельным, уж это-то она знала, ибо порождало в Жанне желание защитить девочку от всего, что ждет ее впереди. В том, что она питала к Марселю, было больше страсти. Ей хотелось стиснуть руками плечи мальчика и целовать его каштановые локоны. Но Жанна никогда себе подобных вольностей не позволяла и, уложив детей на ночь, брала свечу, чтобы осветить себе дорогу вниз, останавливалась у двери маленькой гостиной и сообщала месье и мадам Лагард, что дети спят.

Жанна жила от минуты к минуте, без планов на будущее и без понимания того, что когда-нибудь она состарится и ослабнет. Она просыпалась на час раньше всех обитателей дома и думала о том, что опередила их, что присущие ей недостатки не доведут ее – по крайней мере сегодня – до беды.

Она все время разговаривала с Богом, губы ее беззвучно шевелились, пока Жанна сметала пепел с каминной решетки в гостиной или мыла ступени парадного крыльца. Разговоры эти не были ни молитвами, ни попытками облечь мысли в слова, однако в сознании Жанны присутствовал ясный образ ее слушателя. Им была деревянная фигура на кресте – в деревенской церкви, куда дети ее приюта приходили каждое воскресенье, – полунагой бородатый мужчина с раной в боку и колючим терновым венцом на голове. Время, проведенное Жанной в приюте, наделило ее истовым чувством сверхъестественного. Бог не только создал мир и все, что в нем есть, Он не сводил с Жанны глаз ни в одну из минут ее бодрствования. Он следил за каждым ее поступком, за каждой невысказанной мыслью и оценивал их; Он знал, чисты ли ее помыслы, произнесла ли она хотя бы малую ложь. Вера в это незримое существо не доставляла Жанне никаких затруднений. Вещественный мир она понимала так плохо – почему закипает вода? почему орех падает с дерева? – что ей приходилось почти все в нем принимать на веру. А уверовать в то, что правящая вселенной сила предпочла обратить себя в невидимку, Жанне было легче, чем согласиться, – Марсель попытался однажды убедить ее в этом – с тем, что морские приливы можно объяснить притяжением Луны. Конечно, Бог следил за ней и любил ее, ведь она ощущала Его близость. Конечно, она не могла увидеть Его – в противном случае не было бы необходимости в вере. И конечно, существовали святые, жизни которых служили примером, и, естественно, грешников ожидало проклятие, что и честно, и справедливо. Так ли уж трудно поверить во все это?

Время от времени мадам Лагард посещала мысль, что хорошо бы попробовать дать их служанке какое-то образование, однако для самостоятельного исполнения этого благого намерения ей не хватало жизненных сил. От помешательства, ставшего следствием рождения детей, она излечилась, но все еще страдала приступами меланхолии, во время которых едва могла покидать свою комнату. Священник говорил, что ей следует посвятить себя добрым делам, помогать бедным; местный доктор едва не обескровил ее пиявками. В конце концов супруг мадам Лагард выписал для нее из Лиможа весьма известного врача.

Врач осмотрел мадам Лагард и, просидев час у ее постели, вынес приговор:

– Мадам, я уверен, что когда-нибудь недуг ваш станет излечимым, но вы родились слишком рано. В Париже есть доктор по имени Пинель, основавший новое направление в медицине, каковое он назвал «нравственным лечением». Возможно, вы слышали о том, как он снял оковы с душевнобольных женщин. Когда-нибудь, полагаю, мы поймем устройство нашего сознания. А до той поры вам следует сносить вашу участь сколь возможно спокойнее. Я советую вам как можно чаще бывать на воздухе, гулять в полях, ездить верхом. Выпивать за обедом стакан вина или коньяка. И стараться не отчаиваться.

– Отчаяние – грех, – механически сообщила мадам Лагард, хотя женщиной истинно религиозной она не была, оставаясь не более чем, как она выражалась, «деисткой».

Месье Лагард нашел, что за такие деньги он вправе рассчитывать на что-то более существенное, чем такого рода совет, о чем и уведомил врача. Чтобы успокоить клиента, доктор заказал в Юсселе шкатулку, содержавшую двенадцать закупоренных красных пузырьков с подслащенной водой, и даже платы за них не взял. После чего месье Лагард с большим удовольствием каждодневно выдавал жене по две чайные ложки этого эликсира, согласно рецепту.

Как-то раз, во время краткого прилива сил, мадам Лагард условилась с мадам Мешене, молодой женой мэра, что та обучит Жанну начаткам чтения и письма. Мадам Мешене и без того хватало забот с ее новорожденными близнецами, однако она считала, что ее «положение» в деревне требует и дальше заниматься благотворительностью. Это была молодая женщина с модной прической и жеманными манерами, от которых Жанна только зубами скрежетала. Усадив свою ученицу за большой стол в гостиной, мадам Мешене рассыпала по нему деревянные дощечки с вытисненными на них буквами. Урок не задался. Мадам Мешене пыталась воспроизводить, не теряя достоинства, звучание каждой буквы. Жанна взирала на нее безучастно. Они добрались до «к», но тут горничная принесла близнецов, и мадам Мешене, к великому изумлению Жанны, расстегнула платье и покормила их, выдав каждому по груди – так, точно Жанна значила для нее не больше, чем собаки, спавшие у камина на каменных плитках.

На второй урок Жанна не пошла и с тех пор называла мадам Мешене не иначе, как «щенястая сука», – выражение это до того понравилось Марселю и Клеманс, что они при всяком удобном случае беззвучно выговаривали его одними губами.

Причину, по которой Жанна отказалась приходить к ней, мадам Мешене так и не узнала, объяснив эту странность крестьянской леностью.

– Насколько я понимаю, ваша служанка предпочитает остаться невеждой, – сказала она месье Лагарду, повстречав его в воскресенье в церкви.

– Если и так, мадам, – ответил он, – то не вследствие какой-либо слабости. Напротив, это огонь ее натуры держит Жанну в темноте.

Месье Лагарду собственное замечание чрезвычайно понравилось, ему представлялось, что именно так мог бы сказать философ. Он повторил эту фразу жене, а потом и самой Жанне, которая что-то невнятно пробормотала в ответ, уходя по коридору в свою холодную спальню.

Когда Клеманс исполнилось четырнадцать лет, месье Лагард решил, что пора послать ее в настоящую школу. Он выяснил, что близ Сен-Жюньена есть католическая женская школа, управляемая смиренными сестрами обители Вознесения, – эта школа с радостью примет Клеманс. Несмотря на то что преподавали в ней лишь монахини, девочек наставляли там в добродетелях не только духовных, но и светских. Клеманс обучат читать ноты и ткать гобелены, а ко времени, когда она вернется домой, можно будет подумать и о замужестве. Жанна помогала Клеманс укладывать в сундук одежду и игрушки, время от времени прерывая работу, чтобы успокоить плачущую девочку.

– Перестань, глупая ты девчонка. Перестань сейчас же.

– Я не хочу уезжать, Кротиха, – так дети иногда называли Жанну из-за ее близоруко прищуренных глаз и малого роста. – А что, если там по кроватям букашки ползают?

– Надевай на ночь фланелевую сорочку с длинными рукавами. И думай о Господе нашем на кресте. Разве его букашки заботили?

– Ты мне книжки с собой положишь?

– Какой от них прок? Книг и там хватает. Монахини только одним целыми днями и занимаются. Молятся да читают.

Клеманс заплакала еще горше.

– И постятся, – прибавила Жанна. – Все время постятся.

Месье Лагард призвал Фоше, дабы тот погрузил сундук на двуколку и доставил ее домой после того, как он сам и Клеманс сядут в дилижанс до Лиможа, чтобы оттуда отправиться другим, поменьше, в Сен-Жюньен. Марсель махал вслед уезжающим носовым платком, стоя там, где деревенская улица переходит в большую, мощенную камнем дорогу. Рядом всхлипывала мадам Лагард.

– Зимой по дороге на двуколке не проехать, мама, – сказал Марсель. – Значит, до весны ее не увидим.

На самом деле Клеманс вернулась лишь через два года, и когда юссельский дилижанс высадил ее у постоялого двора, никто в деревне не признал девушку. Она оставила сундук, сказав, что за ним скоро придут, на попечение конюха, вошла в харчевню, спросила чашку шоколада и уселась с нею снаружи. На Клеманс было длинное пальто с меховым воротом и шляпка.

Хозяин постоялого двора хлопотал вокруг юной незнакомки.

– Больше ничего не желаете, мадемуазель?

– Нет, спасибо.

В это время у постоялого двора как раз оказалась мадам Мешене – она возвращалась домой вместе со своими близнецами, уже научившимися ходить. Увидев Клеманс, она приостановилась, чтобы окинуть взглядом ее наряд.

– С добрым утром, мадам, – произнесла она тоном, который полагала «культурным». – Какая приятная нынче погода.

– Да, несомненно, – ответила Клеманс, прибавив шепотом, когда мадам Мешене удалилась настолько, что услышать ее не могла: – Щенястая сука.

Месье Лагарда изменения, происшедшие с Клеманс, порадовали чрезвычайно.

– Боже ты мой, – сказал он жене, – вот что называется правильно потратить деньги. Еще пара лет, и мы сможем подыскать ей недурственную партию.

Марсель не поверил, что сестра стала другой, думал, что она притворяется. После того как Клеманс провела в доме несколько дней, он подбросил в ее комнату белую мышь и стал ждать, когда сестра завизжит. Час спустя она вошла к нему, держа мышь за хвостик.

– Думаю, это твое, – сказала она, роняя бедную тварь на постель Марселя.

Сильнее всего перемены, происшедшие с прежней подопечной, подействовали на Жанну. Когда она пришла к Клеманс, чтобы помочь той приготовиться ко сну, девушка поначалу и впускать ее, казалось, не хотела. Клеманс тряхнула головой, рассыпав каштановые волосы по плечам, и замерла, подбоченясь. Жанна, не обращая внимания на столь неблагосклонный прием, прошмыгнула мимо девушки и принялась распаковывать ее одежду.

– Откуда у тебя такие красивые вещи? – спросила она.

– Нам позволяли ходить по лавкам. Среди девушек были богатые, и я попросила папа присылать мне чуть больше денег.

– И монахини разрешали вам носить меха?

– Они были не так уж и строги, – ответила, присев за туалетный столик, Клеманс. – По субботам давали нам полную свободу. Девушки постарше отправлялись в Сен-Жюньен, чтобы погулять по парку. На последнем году учебы одна из них, восемнадцатилетняя.

– Что?

Клеманс взглянула на Жанну и не решилась сказать ей, что девушка вступила в связь с чиновником из ратуши и забеременела. Случился страшный скандал.

– Ничего, – сказала она.

Последовало неловкое молчание, Жанна прибиралась в комнате, натыкаясь на мебель, как с ней бывало, когда она нервничала или расстраивалась. Потом взяла щетку для волос и встала за креслом. И, опустив взгляд на головку Клеманс, почувствовала вдруг, что их разлука и то, как переменилась девушка, никакого значения не имеют: она стояла рядом с тем же испуганным ребенком, которого узнала в первый день своего пребывания в доме Лагардов.

– Расчесать тебе волосы, Нину?

Однако Клеманс встала и повернулась к ней лицом.

– Нет, спасибо, справлюсь и сама. И прошу тебя, больше не называй меня так. А я обещаю за это не повторять глупое прозвище, которым тебя наградила.

Жанна, не сказав ни слова, отступила от нее к двери и пошла на кухню, чтобы приготовить ужин.

Той ночью ей с трудом удалось подыскать слова для молитвы. Она разбиралась в жизни до того плохо, что сравнить поведение Клеманс ей было не с чем – Жанна не знала, что в таком возрасте почти каждая девушка норовит оборвать связи с родным домом. Целых два года, опуская, что ни ночь, голову на подушку, она думала о Клеманс. Воображение Жанны рисовало ей бедняжку в той же самой общей спальне сиротского приюта, в какой сама она провела многие годы, в той же постели, окруженной чужими людьми, следующей суровым правилам и, – она свою девочку знала, – дрожащей от холода. Жанна так страстно ждала дня, когда Клеманс вернется домой, снова займет свою комнату и за нею снова можно будет ходить. Но ее птенчика сменил чужой кукушонок – вертихвостка и самозванка. А та Клеманс умерла.

Клеманс оставалось доучиться еще год. Когда дочь уехала в монастырскую школу, мадам Лагард начала словно бы чахнуть. Она просыпалась среди ночи и обнаруживала, что заснуть больше не может. Перейдя комнату, мадам брала свечу, спускалась в гостиную и сидела там, глядя на догорающие угли в камине. Чтобы не беспокоить супруга своими ночными блужданиями и дать ему досуг для философских изысканий, она перенесла одежду и вещи в комнату Клеманс. Там, сказала она, и вид из окна получше, и постель поудобнее.

Жанну эта перемена напугала. Она считала, что замужняя женщина не должна покидать супружеское ложе, да и не нравилось ей относить суп и ячменный отвар наверх, когда мадам Лагард чувствовала себя «слишком усталой», чтобы спускаться в столовую. Ну и то, что она видела в комнате своей Нину, ей тоже нисколько не нравилось. Мадам Лагард день за днем оставалась в ночной сорочке и о внешности своей нимало не заботилась – простоволосая, нечесаная, с грязью под ногтями. В комнате были книги, однако она, по всему судя, никогда их не читала. Просто сидела у окна, глядя поверх светло-зеленого поля на цепочку тополей, тянущуюся вдоль реки. Она уверяла, что сон покинул ее, а между тем проводила долгие дневные часы в постели, закрыв глаза.

У самой Жанны выбора, одеваться или нет, не было никогда. Надумай она, живя на молочной ферме, остаться в сарае и не подоить коров, говорила себе Жанна, так за милую душу вылетела бы оттуда, да еще и оплеуху получила бы напоследок. Она не могла понять, почему месье Лагард терпит такое поведение жены, однако он словно ничего и не замечал.

Когда Клеманс было почти двадцать, она привела домой молодого человека, чтобы познакомить с родителями. Этьен Демаре оказался сыном адвоката, носил кожаные сапоги для верховой езды, бежевый сюртук и заправленный в жилет шейный платок из белых кружев. Голову он, оглядывая гостиную, держал несколько набок – нос задирает, решила Жанна.

В тот вечер месье Лагард пригласил в гости месье и мадам Мешене; Мешене уже не был мэром, однако эта чета оставалась самой важной в деревне, единственными людьми, которых Лагард счел достойными знакомства с тем, кто может, как он полагал, стать его зятем. Ужин заказали в харчевне, и в семь часов он прибыл в повозке, сопровождаемый звяканьем фарфора. Жанна ворчала, что еда эта ничем не лучше той, какую могла бы приготовить она, хотя, если сказать правду, блюда привезли необычные – яблочный тарт, сыры и оленину со сморчками и картофелем.

Молодой Демаре стоял у камина, рассказывая о лесистом поместье под Шатодэном, которым владела его семья; Лагардам, никогда так далеко на север не забиравшимся, название это ничего не говорило. Образование Демаре получил, по его словам, в Париже и собирался вернуться туда, чтобы заняться адвокатской практикой, – когда наберется опыта. Он говорил, а Клеманс не сводила глаз с его красивого лица, лишь изредка окидывая быстрым взглядом гостиную, чтобы понять, какое впечатление производит молодой человек на родителей. Мадам Лагард, которую уговорили приодеться для такого случая, сидела рядом с дочерью, стараясь изобразить внимание.

После ужина, во время которого все пили вино, разговор пошел более непринужденный.

– А скажите, месье, – спросила у Демаре мадам Мешене, – думаете ли вы поселиться когда-нибудь в вашем семейном поместье?

Вопрос этот она задала тем же фальшивым тоном, каким приветствовала у харчевни Клеманс.

– О нет, дорогая мадам, – ответил Демаре. – Меня ужасает вечное безмолвие этих пространств.

Наступило молчание, все переглядывались, а Демаре склонил голову набок.

– Вы, разумеется, узнали, – произнес он, – слова одного из величайших наших философов?

– Месье Лагард узнал наверняка, – сказала мадам Мешене. – Его в наших краях считают философом.

Лагард, кашлянув, поддернул жилет. Цитату он не узнал.

– Паскаль, – сообщил Демаре. – Конечно, он говорил о небесах.

– Конечно, – согласился Лагард.

– Он ведь, кажется, прославился каким-то пари? – сказала Клеманс, помнившая кое-что из услышанного в школе.

– Совершенно верно, – ответил Демаре и поклонился ее отцу, уступая ему право вести разговор.

Однако о пари Паскаля – сказавшего, что, поскольку о бытии Бога нам достоверно не известно, то на всякий случай лучше прожить земную жизнь достойно, чем вести себя дурно и рисковать вечным проклятием, – месье Лагард, по-видимому, не слышал. Мадам Лагард взволновалась настолько, что попыталась сменить тему беседы, но весь следующий час вежливый Демаре продолжал предлагать хозяину одну за другой возможности показать себя в лучшем свете. Он начинал произносить известные цитаты и умолкал, предоставляя месье Лагарду случай закончить, притворился, будто забыл, кому из философов принадлежит максима «Воздерживаюсь», однако никакого ответного света, ни даже искры в глазах Лагарда не вспыхивало, и в конце концов мадам Мешене издала лишь наполовину подавленный смешок.

Марсель встретился взглядом с Клеманс и произнес одними губами: «щенястая сука», и Клеманс расхохоталась так, что ей пришлось покинуть гостиную, чем вечер и завершился.

В девятнадцать лет Марсель надумал поступить на военную службу. К битве под Фридландом он совсем немного не поспел, однако после двух лет муштры, грошовых, перемежавшихся скукой приключений, карточной игры и беготни за юбками оказался летней ночью на дунайском острове Лобау, где его корпус разместился бок о бок с итальянскими и германскими союзниками. Марсель курил трубку у себя в палатке и болтал с товарищами, тоже младшими офицерами, о том, чем они займутся в Вене после того, как выиграют сражение.

В настоящей битве ему довелось участвовать впервые, и сложилась она не так хорошо, как предрекали генералы. Перед союзниками стояли австрийцы – на равнине, которую они, как это ни странно, часто использовали для маневров, – и битва началась с наступления союзной пехоты по всему фронту. К вечеру Марсель оказался среди тех, кто получил приказ закончить сражение за один день, нанеся главный удар по центру австрийцев. Им удалось быстро отбросить врага за Ваграмские высоты, однако к наступлению сумерек часть Марселя была отрезана от своих. Австрийцы, перестроившись, отогнали союзников далеко назад, вернув себе все, что те успели захватить.

Марсель бежал в полутьме, слыша лязг стали и пушечную пальбу, и больше не чувствовал себя ни солдатом императора, ни частью Великой армии; происходившее больше смахивало на игры с деревенскими мальчишками по дороге в школу, петлявшей между живых изгородей. В этом хаосе он стрелял во все, что двигалось, и убил солдата в белом мундире – скорее всего, как позже сообразил Марсель, союзника-саксонца.

Он еще крепко спал в своей палатке, когда на рассвете австрийцы пошли в неожиданное наступление. День получился долгим и страшным, сосредоточенная на острове артиллерия французов вела ураганный огонь по беспомощной австрийской пехоте, которая упорно продвигалась вперед, пока не потеряла столько людей, что дальше идти не смогла. На утро третьего дня корпус Марселя, весь предыдущий день проведший в бездействии, снова получил приказ идти в атаку и вскоре после полудня вступил в деревню под названием Маркграф-нойзидль.

Марсель и еще с десяток французских пехотинцев бежали по улице мимо лавок булочника и торговца скобяным товаром. Как странно, думал Марсель, что эти лавки закрылись всего на какой-то день – на время, пока творится нечто, называемое историей, – а завтра снова станут торговать хлебом и гвоздями. Вообще говоря, от постоянного напряжения он проголодался и на один безумный миг даже решил остановиться и ограбить булочную. Но тут послышался предостерегающий крик. Марсель обернулся и увидел, что из боковой улочки выбегают австрийские солдаты. Расстояние оказалось слишком близким, чтобы стрелять, и французы – от ярости и страха – бросились в штыковую атаку.

Что касается остатка дня и исхода битвы при Ваграме, Марсель узнал о них только через две недели – австрияк снес ему клинком левую половину лица, оставив его стоять на коленях, сжимая окровавленными руками уцелевшие зубы и нижнюю челюсть.

В ту ночь санитары-носильщики оттащили его на перевязочный пункт и оставили лежать на земле, ослабевшего от потрясения и потери крови. В настоящий армейский госпиталь он попал лишь через несколько дней, там выяснилось, что рана его, хоть и серьезная, не воспалилась, и хирург спросил, желает ли Марсель, чтобы лицо его попытались восстановить, по возможности придав ему сходство с прежним? Альтернатива, сказал хирург, состоит в том, чтобы просто почистить и заштопать то, что уцелело, но тогда Марсель будет походить на безносого нищего из тех, что просят подаяние на обочинах парижских улиц. Марсель попросил хирурга сделать, как тот считает лучшим.

Через три месяца Марсель получил почетную отставку и вернулся в дом семьи Лагард.

Он загодя написал домой о своем увечье, дав родителям время подготовить пир в честь возвращения блудного сына.

В тот вечер семья собралась в гостиной, и Марсель приступил к рассказу о пережитом им с тех пор, как он два с лишним года назад покинул деревню. Говорить ему было трудно, поскольку он лишился части языка, однако Марселю хотелось, чтобы родители узнали, каково это – совершить ночной марш, прибыть полуживым от усталости на какое-нибудь чужеземное поле и получить приказ идти в бой, где от тебя потребуются все твои силы, вся бдительность, это вопрос жизни или смерти, и после бежать, убивать и собирать своих мертвецов. Хотелось, чтобы родители поняли, какие чувства испытывал он к людям, вместе с которыми окунался в хаос сражения в Австрии или в скуку казарм в сырых предгорьях Вогезов.

Однако отец перебивал его, чтобы рассказать о новом мэре, бывшем строительном подрядчике или сообщить, сколько денег удалось выручить от продажи участка одному кагорцу. Мадам Лагард молчала, недоуменно глядя на сына.

Марсель снова попробовал заинтересовать родителей.

– На третий день мы получили приказ от самого императора, – начал он. – Я видел его близко. Роста он малого, ненамного выше нашей Кротихи. Но глаза его горят неистовым огнем. Генералы преклоняются перед ним и боятся его. Маршала Бернадотта он отстранил от командования в самый разгар сражения.

– Мы сообщим Клеманс о твоем возвращении, – сказала мадам Лагард. – Но сейчас я слишком утомлена, чтобы поддерживать разговор.

– Я завтра пошлю ей письмо с дилижансом, который пойдет в Юзерш, – сказал месье Лагард. – Чем ты намереваешься заняться теперь, Марсель?

– Думаю выучиться на аптекаря.

– А кто будет платить за твою учебу?

– Я получил кое-какие деньги от армии.

– Да, но когда все они выйдут?

Терпение Марселя лопнуло.

– Когда они выйдут, я поступлю актером в «Комеди Франсэз». А если там много заработать не удастся, подамся в разъездную труппу уродов.

Чем он занялся на самом деле, так это стал проводить многие часы в обществе Жанны. Он еще не оправился настолько, чтобы искать работу, и потому после утренней прогулки усаживался в гостиной и читал. Жанна, покончив с уборкой дома, приходила туда же и садилась с шитьем под свет, лившийся из широкого, смотревшего на дорогу окна.

– Что ты читаешь? – однажды спросила она.

– Библию, – ответил Марсель. – Думаю, ты изучала ее в сиротском приюте.

– Мы ничего там не изучали. Работали да молились, больше у нас ни на что времени не оставалось.

– В армии один мой приятель рассказывал истории, которые вычитал в Библии, – сказал Марсель. – Вот я и решил почитать ее.

Даже самые благочестивые католические семьи Лимузена с книгой этой знакомы не были и руководствовались в жизни проповедями священников и примерами святых. Марсель читал ее впервые и испытывал восторг, которым полагал необходимым поделиться с первым попавшимся человеком, а таким оказалась Жанна.

Он читал Библию как приключенческий роман, с изумлением, возраставшим от страницы к странице. Братоубийство в поле; сын, приносимый в жертву любящим отцом во исполнение отданного бестелесным голосом приказа; дитя, плывущее в корзинке среди тростников; море, которое вздымается и расступается, образуя две стены из соленой воды; старик, глядящий на землю, в которую он никогда не сможет вступить. И самое главное, жестокий, неумолимый бог и неимоверной доблести люди, сражающиеся, чтобы выжить в созданном этим божеством варварском мире.

Марсель взялся читать Библию вслух, а Жанна смотрела на него, поджав губы и недоверчиво на него поглядывая. Кто они, эти израильтяне, считавшие себя такими избранными и великими? Поскольку она верила в вечное присутствие незримого сверхъестественного духа, неопалимая купина и манна, сыпавшаяся с небес, большого впечатления на нее не произвели; чудеса израильтян показались ей аляповатыми и обманными. Да и ясного представления о других странах и народах она не имела. Как и о Франции, что лежала за пределами Лимузена, – Жанна подозревала, что саму эту «Францию» выдумали парижане – для того чтобы жиреть за счет и вправду существующих мест, Бретани, к примеру, или Лангедока.

Марсель попытался объяснить Жанне, где находится Святая земля. Показал ее на глобусе, который стоял в комнате отца, и лишь тогда сообразил: Жанна понятия не имеет, что изображает этот вращающийся жестяной шар. Читая вслух рассказ о печи огненной, пламя которой не коснулось троих праведников, он почувствовал, как горло ему сжимает благоговейный трепет. Но затем поднял взгляд к окну, у которого шила Жанна, и увидел, что эти поразительные события ничего для нее не значат, – поскольку никак не соотносятся с чем-либо из пережитого ею.

Однако дни шли, и в ее отношении к Библии совершались медленные перемены: Жанна стала ждать чтений, хоть они ее и пугали. Истории судей израильских первыми пробили брешь в латах ее сопротивления. Самсона она сочла дурнем, заслужившим своим тщеславием и похотливостью смерть под развалинами храма, который он обрушил себе на голову. Но когда Иеффай стал перед битвой с аммонитянами молить своего жестокого Бога о помощи, в его тревоге обнаружилось нечто понятное Жанне, – в особенности то, как он постарался сделать свою просьбу более приемлемой, пообещав в случае победы принести Богу жертву – первое живое существо, какое увидит по возвращении домой. Жанна почти забыла про его обет, когда Марсель добрался до того момента, когда Иеффай, который после долгого дня возвращается с победой домой, встречает – подумать только! – свое единственное дитя, дочь, выбегающую из дома, чтобы обнять отца.

– Этот Бог Израиля – он истинный? – как-то спросила Жанна.

– То есть?

– Он же не настоящий Бог, верно? Не наш.

– Думаю, подразумевается, что это Он и есть, – сказал Марсель. – Но до того, как породил сына.

– Нашего Спасителя?

– Да.

– Не понимаю.

– Да и никто толком не понимает. Мы же не знаем, как устроен наш разум или почему мы живем. Оттого людям и необходима вера.

– Я знаю, как устроен мой разум, – заявила Жанна.

– По-настоящему нет. Этого даже философы не знают. Я видел на поле боя человеческий мозг, он точь-в-точь такой, как на прилавке мясника в Треньяке.

Жанна велела ему не говорить глупости.

Марсель улыбнулся:

– Когда-нибудь кто-то сумеет, наверное, понять все, каждую мелкую подробность работы наших умов – и не просто философ, а ученый.

– Да какой, о Господи, от этого будет толк? – спросила Жанна. – Это же ничего не изменит.

Впрочем, подобные разговоры случались у них нечасто. Обычно Жанна, отрываясь от шитья и бросая взгляд на лицо Марселя, думала только одно: это не Марсель, это кто-то другой. Левую сторону лица покрывала кожа, снятая со спины Марселя хирургом во время операции, делать которую тот научился, пожив в Индии. Однако Жанна думала, что человечьей кожи хирургу не хватило и он пришил – около лба, там, где росла необычайно густая щетина, – кусочек свиной. Впрочем, на шее и на щеке заплата прижилась хорошо, а вот спина заживала медленно и нуждалась в ежедневных перевязках. Жанна оказалась единственной, кто взялся выполнять эту задачу, она каждый день меняла повязки Марселю, ложившемуся для этого ничком на свою кровать. Обработав рану, присыпав ее тальком и покрыв чистой тканью, она быстро проводила ладонью по завиткам на шее молодого человека, чего, когда он был ребенком, делать не решалась. Марсель переворачивался на спину, однако в лицо ему Жанна не смотрела, потому что он не был для нее прежним человеком.

Марсель постепенно набирался сил; на душе у него светлело, когда он смотрел через гостиную на старую служанку и видел, как мало-помалу ее меняет то, что он читает. Цари Израиля, похоже, были ей отвратительны, она с нетерпением, с крестьянской злобой, вызывавшей у Марселя улыбку, ждала их падения. Давида Жанна невзлюбила сразу и нисколько не удивилась, когда тот стал похотливо поглядывать на купавшуюся голышом Вирсавию, жену Урии. Когда же Давид подстроил смерть Урии, поставив его во время сражения в первый ряд воинов, Жанна пришла в восторг – не потому, что Урия ей не нравился, но потому, что случившееся подтвердило ее невысокое мнение о Давиде. То, что читал ей Марсель о последующем приходе к Давиду пророка Нафана, Жанна слушала вполуха. Нафан рассказал царю про богатого человека, у которого было все, но он возжелал пуще всего единственную овечку, принадлежавшую бедняку. И отнял ее. Царь Давид, услышав рассказ пророка, ужаснулся. Царь явно не понял, что это притча, принял ее за правду и повелел Нафану назвать ему того человека, чтобы сурово наказать его.

Марсель взглянул на Жанну, увидел, что она не сводит с него глаз, выдержал паузу и прочитал страшный ответ Нафана: «Ты – тот человек».

Рот Жанны приоткрылся, показав почерневшие зубы. Марсель смотрел, как по лицу ее разливается заря, как на него наползает туча, как оно снова светлеет. «Он хочет сказать… овечка… жена…» Марсель молчал, но кивал, пока в голове Жанны складывался по кусочкам смысл того, что она услышала. Впервые в жизни он увидел ее не находившей слов. Еще никакой торжественной проповеди или срамному крестьянскому присловью не удавалось вымести из ее головы все мысли до единой.

Марселю приятно было увидеть, что слова книги способны тронуть даже такого упертого человека, как Жанна; а кроме того, он испытал облегчение, поскольку уже начал гадать, не один ли он настолько впечатлителен. Всего лишь днем раньше, в тишине своей комнаты он читал о гибели Саула и Ионафана в горах Гелвуйских, а после о том, как Давид оплакивал их. Тут он впервые отчетливо представил себе поле битвы и убитых там солдат. «Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих! как пали сильные!» – прочитал он, и большая книга начала подрагивать в его руках. В памяти ожили – впервые с такой ясностью – эскарпы Ваграма, усеянные телами людей, которых он знал. «Как пали сильные на брани! Сражен Ионафан на высотах твоих. Скорблю о тебе, брат мой Ионафан. Как пали сильные, погибло оружие бранное!»

Сидя за столом своей холодной спальни, Марсель отложил книгу и сжал руками голову. Он ощутил ладонями заемную кожу своего лица, но проливать слезы мог теперь лишь правый его глаз.

Прошедшие годы нисколько не уменьшили закрепившуюся за Жанной репутацию невежды. Можно даже сказать, что репутация эта укрепилась. Школьники, расходясь по домам, мечтали застать ее в саду и прокричать: «Как называется столица Франции, Жанна?» Некий рыжий оболтус спросил однажды: «Как зовут нашего короля?» И вся орава мальчишек заулюлюкала, когда Жанна, оторвавшись от работы, выпрямилась и ответила: «Король Людовик. А то я не знаю, сопляк ты этакий!»

Это произошло лет через десять после того, как месье Лагарда хватил удар. Он прожил еще пять и в последние три года совсем не выбирался из своей полной непрочитанных философских трудов комнаты, где его обихаживала Жанна.

После смерти супруга, постигшей его в почтенном возрасте семидесяти семи лет, мадам Лагард, которая была десятью годами моложе его, как будто проснулась и засуетилась. На оставленные ей мужем деньги она накупила у мануфактурщика – в Юзерше, куда съездила, чтобы повидать Клеманс с двумя ее детьми, – новых нарядов. А вернувшись с полным сундуком покупок домой, перебралась в супружескую спальню и затеяла заново отделывать дом, наняв для этой цели молодого Фоше, сына Фоше-старшего. Жанна неодобрительно наблюдала за тем, как парень латает проржавевшие ставни, как заменяет плитки черепицы на крыше. Пищу мадам Лагард принимала теперь исключительно в гостиной, книги мужа распродала и объявила, что жизнь ее начинается заново. Однако прошло всего лишь несколько месяцев, и она исчезла. Жанна поехала дилижансом в Юссель, к работавшему там аптекарем Марселю, чтобы сообщить ему эту новость. Марсель вернулся вместе с ней в деревню, набрал из числа жителей поисковый отряд. В конце второго дня поисков они обнаружили тело мадам Лагард в реке – новое платье, сложное сооружение с кружевными нижними юбками, – запуталось в корнях одного из тополей, на которые она так часто смотрела из окна комнаты во втором этаже.

Хотя в деревне давно уже ходили разговоры о странностях и меланхолических настроениях мадам Лагард, никто не поверил всерьез, что она утопилась намеренно. Камней в карманах ее платья не было, как не было и признаков того, что смерть мадам Лагард была не несчастным случаем, какие выпадают порой на долю истерзанных горем людей, а чем-то иным.

Жанна долго размышляла о смерти своей хозяйки. Разумеется, она поверила словам священника, отпустившего мадам Лагард все грехи, когда тело ее погребали в освященной земле деревенского кладбища, и все-таки мысль о тополях не давала ей покоя. Мысль эта наложила отпечаток тревоги на последнюю пору ее жизни, начавшуюся, когда Марсель вновь обосновался в родительском доме со своей женой Элен и тремя их маленькими детьми. Жанне, прежде занимавшей комнату Клеманс наверху, пришлось вернуться в холодную каморку на первом этаже. Впрочем, ее обрадовала возможность ходить за новым поколением детей, особенно за младенчиком, которого она качала на колене, напевая стишки, рожденные бог весть в какой сельской глуши, чтобы неведомо как осесть в голове Жанны.

Из событий своей жизни она никаких выводов не делала, однако каждое сказывалось на ее представлениях о мире. Клеманс и Марсель показали ей, что люди меняются, а не остаются на протяжении жизни все теми же. Мадам Лагард научила тому, что меняться способен не каждый. Сиротский приют, молочная ферма и месье Лагард навели на мысль, что по-настоящему в счет идет только удача.

Марсель был ласков с ней, платил за работу, которую она исполняла, хоть Жанна уже слишком постарела и измучилась, чтобы трудиться помногу. Зрение ее ослабло, и шить она больше не могла, ей только и осталось, что мести полы да присматривать за детьми, когда их родители отлучались из дома. Она все еще молилась по утрам и по вечерам, и это единение с Богом обращалось в живейшую часть каждого ее неторопливого дня. Ночью она с головой накрывалась одеялом. К этому времени мысли покидали ее, а снов она не видела никогда.

Настал день, когда она почувствовала такую усталость, что не смогла выйти из дома и осталась сидеть у камина. Ей нравилось следить за плясавшими на поленьях язычками пламени. Всю жизнь ее зачаровывал шум, с которым огонь набрасывается на дерево и лижет его, вырезая острым лезвием жара все новые, никогда не повторяющиеся фигурки. Так она и уснула в кресле, а потом умерла.

Между приютом и молочной фермой пролегло десять лет, в которые Жанна – сначала подростком, потом молодой женщиной – работала где придется. Свою необычайную силу она приобрела, помогая мужчинам складывать в полях изгороди из камней, а в августе собирать урожай. Зимой она стучалась в двери монастырей и просила о приюте, обещая взамен мести и мыть полы. Порою аббат или мать-настоятельница проникались к ней жалостью, а порою двойные двери захлопывались перед ее носом, даже если дороги заметал снег. Она привыкла спать в надворных постройках, в подвалах, на мешках или на охапках соломы. А когда наконец наступала весна, ей снова удавалось подыскать работу на земле.

Подруг она старалась не заводить, потому что боялась любой зависимости. В одну зиму – Жанне было тогда года двадцать три – она получила работу в мужском монастыре: не в самом келейном корпусе, куда никакие женщины не допускались, а в прачечной. Другие работавшие там женщины мало чем отличались от нее, но было среди них и несколько скорбных умом. Разговоры прачки вели самые грубые, Жанна узнала из них, что люди могут вести себя совсем как скотина в поле. Мысль эта показалась ей отвратительной, зато в прачечной всегда было тепло: пар валил от воды, налитой в деревянные чаны, в которых женщины отбивали вальками белье.

Поскольку силы у Жанны хватало, ей первым делом поручили перетаскивать тяжелые котлы, – она и еще одна прачка продевали сквозь их железные ушки деревянную жердину и поднимали ее себе на плечи, точно ярмо. А после наполняли котлы водой, таская ее ведрами из колодца во дворе. Иногда за ними присматривал приветливый монах, брат Бернар. Всякий раз, что он приходил во двор, одна из девушек запевала песенку «Брат Жак», и однажды он потешил их, подхватив басом последнюю строчку – «Дин-дан-дон, дин-дан-дон», – отчего Жанна и ее товарка покатились со смеху.

Зима выдалась холодная, земля промерзла. Деревянные сабо скользили по ней, когда женщины утром шли к прачечной. Кроме визитов брата Бернара, ничто не отличало один день от другого. Скоро Жанна поймала себя на том, что ждет мгновения, когда откроется дверь прачечной. И обнаружила, что соперничает в усилиях привлечь его внимание с Матильдой, певшей теперь иначе: «Брат Бернар». Он был моложе большинства монахов – с черными вьющимися волосами, с недоумением и обидой в глазах, – как у пса, думала Жанна, слишком долго просидевшего на цепи. Он улыбался прачкам, ободрял их, но затем глаза его останавливались на какой-то неопределенной, далекой точке, как будто там было нечто такое, что увидеть мог только он.

Когда в полдень наступал перерыв, он приходил и садился у колодца, прихватывая с полок трапезной угощение – яблоки или орехи. Он рассказывал Жанне и Матильде истории из житий святых, но девушек об их прошлом никогда не расспрашивал.

Как-то раз Жанна, раздосадованная тем, что настоящего разговора никак у них не получается, неожиданно для себя самой спросила: «Почему вы подались в монахи, брат Бернар?»

Он не отошел от нее, рассердившись, не укорил, чего она побаивалась, но спокойно ответил: «Такой удел был положен мне с ранних лет».

Теперь Бернар приходил в прачечную каждый день и подолгу разговаривал с женщинами. Он рассказывал им о воскрешении Лазаря, о том, как были напитаны пять тысяч человек, и о том, как Иисус, проходя по людной улице, почувствовал, что некая сила изошла из Него, и пожелал узнать, кто коснулся Его. И тогда плачущая женщина пала перед ним на колени и призналась, что это она тронула край Его одежды, чтобы остановить «течение крови», которым страдала.

Странное выражение появилось в глазах брата Бернара, когда он повествовал об этом, и Жанна сказала себе, что он и сам обладает отчасти подобной силой – притягивать людей, излечивать их и исцелять.

Спали женщины вне стен монастыря, в старом сарае, где когда-то хранились яблоки, – там, на полу и на навесе под стропилами, куда вела приставная лесенка, был разложен для них десяток соломенных тюфяков. В ту ночь Жанна, лежа в своей соломенной постели, уверовала, что в Бернаре есть нечто от Спасителя. Она слышала его рассказы об апостолах, о том, как их послали в мир, чтобы продолжить благое дело Христово. Они были людьми избранными, исполненными Духа Святого, а один из них, святой Петр, стал в Риме папой. А значит, рассудила Жанна, и обычные люди могут нести в своей крови силу Иисуса.

Самым удивительным было в брате Бернаре то, что лишь она, Жанна, и видела в нем эту силу. Аббат обращался с ним как с ничтожным прислужником, другие монахи над братом Бернаром посмеивались. Ведать прачечной, проводить день в обществе работавших там старых кляч, сирот и слабоумных – в монастыре не было должности ниже этой. Но Жанна видела в его глазах выражение, говорившее ей, что взор Бернара способен проникать под поверхность вещей – сквозь стволы деревьев, сквозь стены – и различать за ними некий утешительный, более праведный мир.

И однажды, когда брат Бернар, войдя в прачечную, проходил мимо Матильды, Жанны и других занятых стиркой прачек, Жанна проделала то же, что женщина на людной улице Иерусалима: коснулась края его одежды. Движение у нее получилось не такое ловкое, как ей хотелось, она ощутила сквозь ткань монашеского облачения костлявый таз Бернара. На мгновение он замер, а затем, двинувшись дальше, одарил Жанну понимающей улыбкой.

И она, прожившая на свете более четверти века, впервые почувствовала, что дверь, ведущая в ее одиночество, быть может, и отворяется. Смерть обратила ее в сироту; жизнь сделала беднячкой; сама же она приучила себя проходить день за днем, ни к кому не испытывая ни уважения, ни доверия. Однако в улыбке Бернара она усмотрела промельк чего-то небесного. Поняла, что значит разрешить другому человеку вглядеться в нее, – и представила себе картины, какие ей дано будет созерцать в награду. Быть может, подумала Жанна, люди в большинстве своем так и живут? Что это значит – не быть одинокой?

Когда наступила весна, Жанна не ушла искать работу на фермах, где ей платили бы, но попросила оставить ее при монастыре, согласившись трудиться за кров и еду. Ей хотелось подождать, посмотреть, что случится. Бернар был монахом, и это успокаивало ее, ибо означало, что он не может испытывать чувств, о которых похабно болтали прачки. Жанна давно уже отказалась от мыслей о любви или замужестве. То, что осталось ей, было подлинным – священная сила, которую только она и различала в Бернаре.

Как-то майским днем брат Бернар спросил у Жанны, не желает ли она встретиться с ним в воскресенье после полудня. Аббат разрешал братьям совершать воскресные прогулки по окрестностям монастыря, вплоть до вечерни, а поскольку женщины в эти дни не работали, Бернар подумал, что у них есть возможность поговорить и помолиться. Его осененные темными бровями глаза были полны участия.

Жанна пролепетала слова согласия, и Бернар указал ей рощицу на холме за ближней деревней. В назначенный день Жанна постирала и высушила, как смогла, свою одежду. Она почти не спала, руки ее с трудом управлялись даже с привычным делом. Когда она пришла в указанную братом Бернаром рощу, он уже ждал там, сидел, прислонившись спиной к стволу дерева. Он похлопал ладонью по сухим листьям рядом с собой, Жанна села. Ни разу в жизни не встречалась она с кем-либо без ясной цели и теперь не знала, как себя вести.

Брат Бернар повернулся к ней.

– Сколько тебе лет, Жанна?

– Наверное не знаю.

– Возможно, ты года на два моложе меня. А откуда ты – знаешь?

Она покачала головой.

Он улыбнулся.

– Полагаю, никто из нас не знает. Как не знает и того, куда идет. Но я верю, что мы посланы сюда не случайно, а с некой целью.

– С какой?

– Это и есть труд твоей жизни. Понять с какой.

– А труд вашей?

– Служить Богу.

– И все?

Он усмехнулся:

– И помогать ближним. Я почувствовал, как ты коснулась меня в тот день в прачечной, и понял: тебе от меня что-то нужно.

Жанна уставилась на сухую листву.

– Я. я не знаю.

А снова взглянув ему в лицо, увидела, что оно обрамлено светом, совсем как лик Христа на кресте в приютской церкви, когда лучи солнца проникают в нее сквозь окно.

Бернар встал, протянул ей руку. Жанна позволила поднять ее на ноги. Долгое время они шли в молчании, не прикасаясь друг к другу, пока не оказались на узкой дороге, дальний конец которой упирался в фермерский дом.

Они шагали по обсаженному тополями проселку к дому, из которого хорошо просматривались окрестности, и Жанной владел покой, какого она никогда прежде не знала.

Она чувствовала, что в ее жизни вот-вот наступит решительный перелом. Почему именно здесь, – удивлялась Жанна, – на старой ферме, которая видела, как приходили и уходили целые поколения, да, наверное, успеет увидеть, как и она сойдет в могилу? А с другой стороны, почему бы и нет? Для чего еще существуют дома, как не для того, чтобы нести безмолвный дозор?

– Не попросить ли нам воды у живущих здесь людей? – сказал Бернар.

Они пересекли двор, миновав смрадную навозную кучу. Цепной пес облаял их при подходе к двери. На стук никто не ответил, и Бернар, осторожно приоткрыв дверь, прокричал слова привета. Никто ему не ответил.

Жанна оробела, однако Бернар взял ее за руку и повел по сумрачному коридору; они слышали, как лошадь переступает в боковом помещении с ноги на ногу. В конце концов коридор привел их в гостиную с тлевшими в очаге углями – как будто кто-то недавно побывал здесь и попытался согреться, хоть день был и жаркий.

Они стояли лицом к лицу в пустой комнате с холодным каменным полом и темными стенами, на которых висели кованые подсвечники с незажженными свечами. Бернар широко раскинул руки, и Жанна опустилась перед ним на колени.

– Спаситель, – вымолвила она.

В комнате была дверь, ведшая вглубь дома. Она тихо отворилась. Бернар указал на нее одной простертой рукой.

– Пойдешь со мной? – спросил он.

Жанна встала, взглянула ему в глаза, темно-карие, доверчивые под черными бровями.

И почувствовала, как бремя жизни немного сместилось в ней. Она развернулась и быстро пошла назад по коридору, приведшему их сюда. А после выбежала в темноту – и свет.

 

Часть V

Ты в следующий раз

Был жаркий июльский вечер, я сидел на веранде в кресле, сооруженном из старого автомобильного сиденья. У меня на коленях лежала шестиструнная акустическая гитара, я смотрел в пространство, пробегая пальцами вверх и вниз по грифу. На деке гитары стояла открытая банка пива. Спиртное у нас наркотиком не считалось, да американский лагер – разве это пиво? Лори была в доме, я слышал ее пение сквозь затворенную сетчатую дверь. Наши собаки, Дженис и Грейс, рылись во дворе.

В такое время я часто посиживал здесь, смотрел на лес. Приятно было думать, что скоро Лори начнет готовить ужин, а к наступлению темноты подтянутся и наши побродяжки-хичхайкеры Бекки и Сюзанн.

Со стороны деревни донесся шум приближавшейся машины. Сначала показался столб пыли, поднятый ею на извилистой дороге, потом мелькнула она сама и сразу же скрылась за обшитой вагонкой почтовой конторой с драным флагом на столбе, потом опять замелькала за яблочными сараями на прямом, обсаженном низкими кустиками участке дороги. Старый пикап, зеленый «Шевроле» с нанесенным по трафарету цветочком на дверце, – я понял, кто к нам пожаловал, еще до того, как машина подъехала к дому: Рик Кёлер, с обычным его килограммовым пакетом белого порошка и забитыми травкой полостями в капоте автомобиля.

– Приветствую, друг мой.

Рик был тощим очкариком с вечно немытой головой и в штанах, болтающихся на несуществующем заду. В школах таких называют «ботаниками». В чем он точно знал толк, так это в наркотиках.

Я предложил ему пива, однако он отмахнулся от меня.

– Я тебе кое-что особенное привез, друг.

– О господи, что еще?

Рик обернулся к «шеви»:

– Вылезай, лапушка!

Задняя пассажирская дверца открылась, я увидел женскую головку. Потом из-за машины вышла худенькая девушка лет двадцати двух. В цветастой хлопковой юбке, сандалиях и свободной белой блузке. Ее прямые темные волосы были нетуго стянуты сзади и удерживались сдвинутыми на макушку солнечными очками. Настороженные карие глаза, гитара в руке. Высокие, как у шайеннов, скулы. Она неуверенно остановилась, и заходящее солнце пронизало ее волосы и короткие рукава блузки, высветив контуры тела. Так я впервые увидел Аню Кинг.

Девушка поднялась по ступеням веранды, неловко протянула мне руку. В подобные мгновения Рик обычно болтал что-нибудь, тарахтел, как пишущая машинка. Однако на сей раз он больше молчал – насколько это вообще ему удавалось.

Лори вышла из дома, Рик представил ее Ане, все еще державшейся настороженно.

– Надеюсь, вы не против, – сказал Рик. – Я пригласил сюда кое-кого, они попозже подъедут.

– Из города? – спросил я.

– Ага. Кое-кого.

– Нет, конечно, пусть приезжают, – сказала Лори. Я понимал, что она как раз против, но не считает правильным возражать.

– Я так думаю, они часам к девяти прикатят, – сказал Рик.

Я предложил съездить к Марии, искупаться, Рик сказал, что было бы клево. На деньги за свои два платиновых альбома Мария купила самый большой в этих краях дом. И, распрощавшись с Лос-Анджелесом, проводила летние месяцы на севере штата – в обществе мужа, Джона Винтелло, юриста нью-йоркской «Эм-Пи-Ар-рекордс», человека порядочного, не какого-нибудь крючкотвора.

Бассейн окружали яблони. Мария поставила диск Дэйва Брубека, он звучал в вытащенных из дома колонках. Рик, уже голый, прошел сквозь застекленные двери, потом между шипевшими на лужайке брызгалками и прыгнул в воду. Из летнего домика за бассейном показалась Мария, тоже голая – ее груди поблескивали от масла для загара. Я не поклонник всеобщей наготы, хотя, если раздеваешься за компанию со всеми, оно вроде и ничего. Я оглянулся на дом – Аня сидела в шезлонге, что-то попивала. Голову она прикрыла соломенной шляпой и вообще явно хотела остаться в тени.

Рик стоял спиной к стенке бассейна, закинув на нее руки, и что-то говорил Марии. Волосы его свисали на плечи, с усов капала вода. Он вошел в раж и балаболил как заведенный, и я подумал, не нюхнул ли уже парень по-быстрому?

Из города вернулся Джон, муж Марии, – прикатил в своем «универсале» с железнодорожного полустанка. Начинался его месячный отпуск, и настроение у Джона было самое радостное. Три диска компании вошли недавно в первую двадцатку журнала «Билборд», и теперь шестеро творческих менеджеров Джона рыскали по всей стране в поисках новых талантов. Он собирался сплавать на своей яхте из Ки-Уэста на Карибы вместе с Марией и несколькими друзьями. Пару недель назад он спросил у меня и Лори, не хотим ли мы составить ему компанию, и нашему воображению немедля явились штормовые ветра, дующие из Мексиканского залива, теснота и наглотавшаяся таблеток Мария. «Ты же британец, – сказала мне Лори. – У тебя море должно быть в крови». «А ты янки, наследница первопоселенцев». «Лошади, Джек. Фургоны. Мы простились с морем у Плимутской скалы и с тех пор в нем даже ног не мочили». Проведя целый вечер за подсчетами, сколько времени может занять самый долгий морской переход, мы поняли, что предпочитаем остаться на суше.

К купаниям Джон был равнодушен. Он принес из дома пиво и кувшин маргариты. Солнце садилось, я зашел в дом, позвонил из прихожей Лори. Она сказала, что двое нью-йоркских друзей Рика уже появились – Денни Робертс, чье группа «Блуридж Ковбойз» весной вошла в первую десятку со своим новым альбомом (кантри-рок с довольно интересными гармониями), и его подружка, фолк-певица Томми Фонтейн.

Мы возвращались на ферму на двух машинах, и мне удалось наконец поболтать с Аней. Голос у нее был глубокий, низкий. По ее словам, она играла в одной из кофеен Виллиджа, а Рик просто зашел туда и заговорил с ней после выступления.

– Я ему типа не очень поверила, думала, он за мной приударить хочет. Я материал уж три года как собирала. И была сама себе менеджером.

– Так по кофейням и поешь?

– Ну да. Но по нью-йоркским кофейням. Для девушки из Девилс-Лейка, Северная Дакота, кофейня в Гринвич-Виллидже все равно что «Радио-Сити».

– Давно ты в Нью-Йорке?

– Два года. Одно время работала на чем-то вроде фабрики по производству песенок.

– В «Брилл-Билдинге»?

– Да, типа того, только хуже. В Бруклине. Мы там все по отдельным кабинкам сидели. Что-то вроде музыкальной исправительной школы. Или тюрьмы для композиторов. Я две песни продала. Обе попали на обратную сторону синглов.

– И ты ушла?

– Ага, и начала слушать альбомы, которые по коммерческому радио не крутят. Песни с настоящими словами. И поняла, что песню можно написать и о. да о чем угодно.

– Не просто любовную песенку.

– Точно. И потом, ты можешь сочинять для собственного голоса, для своих данных.

– Мы тебя услышим сегодня?

Она улыбнулась – я впервые увидел ее улыбку. Чуть кривую.

– Заехать в такую даль с гитарой и оставить ее в багажнике?

– Мне уже не терпится. У Рика Кёлера отличный вкус.

Она опустила взгляд на пол машины, потом снова посмотрела на меня.

– Кстати, мне понравился твой последний диск.

В глазах ее словно свет загорелся, но сдержанный.

– Спасибо. Мы, можно считать, распались. Группа то есть. Мне не понравилось то, что у нас получалось. На мой вкус, слишком отдавало Западным побережьем.

Аня извлекла из своей мексиканской сумки через плечо жестянку с табаком и начала свертывать самокрутку, словно решив, что уже достаточно о себе рассказала. Просто замолчала и все, не ощутив никакого неудобства. Ни тебе коды, ни прощания.

Фермерский дом, в котором мы жили, был когда-то не более чем амбаром, да наполовину им и остался. В «музыкальной» на первом этаже имелось пианино, три гитары, несколько губных гармоник, маракас, бубны и высоченное окно, выходящее на лес. На другом конце первого этажа Лори организовала жилое пространство – диванчики, кухня, кирпичный очаг, которым мы почти не пользовались, боясь спалить всю постройку. Здесь висели на окнах красные шторы, стояла мебель в стиле коттедж и непременные вазы с полевыми цветами. Две спальни находились наверху, на бывшем сеновале.

Приехали еще двое друзей Рика плюс Бекки и Сюзанн, мы поели, а после вышли из дома и расселись на траве. Рик и я принесли гитары, поиграли немного, просто чтобы создать настроение, хоть оно и так было веселым – красное вино, ходившие по кругу толстые косячки. Жара еще не спала. Мы зажгли пару керосиновых ламп, несколько свечей, и вокруг них как безумные заплясали мотыльки.

Хорошо помню, как Рик отложил гитару, встал и ухмыльнулся от уха до уха – ни дать ни взять ребенок, первым узнавший сногсшибательную новость.

– Леди и джентльмены, – сказал он, поклонившись и театрально взмахнув рукой, и кончик его сигареты описал в воздухе огненную дугу. – Позвольте представить вам нечто такое, чего вы в жизни своей не слышали, единственную и неповторимую. Аню Кинг.

Аня, сидевшая скрестив ноги и не улыбаясь, взяла свою гитару, извлекла из нее несколько нот, прерываясь, чтобы подстроить струны. Правая рука нежно перебирала их; звук у инструмента был неземной. Никакого привычного нам металлического струнного звона. Интересно, подумал я, в чем тут дело – в самой гитаре или в ее строе?

– Ладно, – сказала Аня. – Я спою четыре песни. Первая называется «Дженевив».

Долгих полминуты пальцы с неистовой точностью перебирали струны, по-моему, не все, только три верхних. Наконец большой палец разразился арпеджио, впервые добавив ноты пониже, и все вернулось к начальным аккордам, минорным и холодным. А затем вступил голос. Высокий и чистый, намного выше того, каким она говорила. Он пронизывал собой ноты, словно взрывая их изнутри, – казалось, что кто-то прокалывает булавкой мыльные пузырьки. Потрясающая чистота. Песня рассказывала о девушке, которая заблудилась в большом городе и пытается найти дорогу, дело происходит в разгар зимы. И мы, сидевшие на теплой траве, чувствовали, как леденеют кончики наших пальцев. Холод глухих переулков пробирал нас до мозга костей, мы слышали, как по переулкам катятся крышки мусорных баков, как лязгают пожарные лестницы, на которых ночуют бездомные. Аня выстраивала в песне целый мир – хрупкий, жесткий, холодный – и силой своего воображения и веры обращала этот мир в реальность. Она закончила тихим минорным аккордом на всех струнах, а потом приглушила его ладонью.

Ничего подобного я и вправду в жизни моей не слышал. Большинство из нас, сидевших на траве, глядели себе в колени, бормоча что-то несвязное – по-видимому, высказывать свое мнение первым никому не хотелось.

Аня кашлянула, тронула струну «ля», подкрутила колок – возможно, лишь для того, чтобы занять чем-то руки, и сказала:

– Ладно, вторая песня называется «Ты в следующий раз».

Если «Дженевив» была взглядом со стороны, короткой историей о постороннем человеке, то эта оказалась до того недвусмысленно исповедальной, что дрожь пробирала. Текст, написанный от первого лица, казалось, возник только этим утром из Аниного пережитого. Она любила человека, но быть с ним не могла и, смирившись с жестокой разлукой, поклялась встретиться с ним в другой жизни. «Знаю точно: в следующий раз, / Когда умру, я стану тенью на стене, / И лишь меня одну окликнешь в тишине, / Мой любимый, ты в следующий раз». Эта эмоциональная прямота и беззащитность даже немного пугали.

Допев и услышав дружеские аплодисменты, Аня благодарно улыбнулась, но, по-моему, наша реакция не так уж ее и волновала. Третья песня понравилась мне меньше. Она называлась «Город в резервации» и затрагивала социальную проблематику. В ней слышались отзвуки фолка, песен протеста, привкус кантри, а оригинальности ощущалось чуть меньше. Песня с традицией. Что я постиг во время ее исполнения, так это голосовой диапазон Ани. Дело было не только в трех октавах, но и в богатстве оттенков нижнего регистра. К холодной чистоте здесь примешивалось нечто более теплое, женственное. Прекрасный был звук. Слушая лучших соул– и поп-исполнителей, чаще женщин, чем мужчин, всегда понимаешь, что у каждого есть несколько нот, которые им следует брать как можно чаще. Вот и у Ани были – там, где средние частоты ее голоса переходили в нижние, – две или три ноты, которые хотелось слышать и слышать. А какие она при этом пела слова, значения не имело – хоть «зубная паста»; звучание было настолько совершенным, что волосы на затылке шевелились.

На сей раз молчание, последовавшее за песней, снести оказалось легче. Аня обвела нас взглядом, уголки ее губ изогнулись в улыбке: «Что с ними такое, с этими людьми?». Она снова подстроила гитару. Да, музыкантом Аня была нервным, нервным.

– На самом деле эта песня написана для фортепиано, но я сыграю ее на гитаре. Называется «Джулия в судилище снов».

Еще одно вступление с медленным перебором струн. Песня начиналась как рассказ, чем-то похожий на «Дженевив», но с откровенным сочувствием к его героине. Ты понимал, как хочется Ане защитить воображаемую Джулию, да и всех женщин на свете. Музыка расцветала. Голос звучал все ниже, Аня отдалась пению с внезапной исповедальностью, как в «Ты в следующий раз». Каким-то образом ей удалось сплавить свое истинное «я» с придуманной девушкой и создать нечто общечеловеческое. И это было самым мощным при всей внешней скромности – и тем сильнее брало за душу. К третьему куплету мелодия стала узнаваемой, песня казалась знакомой с незапамятных времен, но при этом не походила ни на что когда-либо мной слышанное.

Закончив, Аня положила гитару рядом с собой на траву.

– Ладно, я хочу выпить. Пусть поиграет кто-нибудь еще.

Однако никто не сдвинулся с места.

Ане у нас понравилось. С утра она с удовольствием слонялась по дому, после полудня ездила к Марии купаться, а вечерами присоединялась ко мне, и мы музицировали.

Пианистом я был не из великих, но мог поддерживать ритмический рисунок в песнях потеплее. Подыгрывать Ане на гитаре было бессмысленно, учитывая своеобразие ее исполнения. И с самого начала выяснилось – никаких подголосков она слышать не желает, в особенности мужских, даже при том, что я мог подпевать ей фальцетом и придумывать новые гармонии. Увидев мое лицо, она рассмеялась: «Ладно, Фредди, можешь сыграть несколько аккордов». Не знаю, почему она называла меня Фредди. Я вообще-то Джек. Впоследствии выяснилось, что она часто подыскивает людям имена, на ее взгляд, более им подходящие.

Хотя я четыре года записывал с группой собственные песни и кое-какие композиции, а Аня Кинг не записала пока ничего, она лишь терпела меня как аккомпаниатора плюс доморощенного продюсера. Но я не возражал, понимая, что присутствую при рождении чего-то небывалого.

Рик то и дело предпринимал попытки утащить Аню обратно в город. Он подыскал для нее ангажемент в одном из баров Сохо, – тогда еще там была совсем не освоенная площадка. Начать выступления Аня могла лишь в сентябре, но Рик твердил, что ей необходимо вернуться в город, порепетировать, обжиться на новом месте.

– Еще несколько дней, Рик, – отвечала она. – Здесь у меня все в голове по полочкам раскладывается, правда.

– Оставайся, лапушка, – говорила Лори.

Лето шло. Сюзанн и Бекки освободили вторую спальню дома, и Аня поселилась в ней. На ночь девушки выносили спальники на крыльцо или на траву, хоть там их навещали и облизывали Грейс и Дженис.

Рик иногда удалялся в какой-нибудь стоявший у большого шоссе мотель, но через несколько дней возвращался и ночевал на диване в гостиной. Деревенский универсам торговал почти всем, что нам требовалось, овощи мы приобретали на местных фермах, а раз в неделю кто-нибудь из нас отправлялся в городок и закупал в супермаркете упаковки пива.

Днем еще бывало жарковато, однако ночи стали достаточно прохладными, и спалось хорошо. Каждый вечер после ужина Рик говорил:

– Нам надо с кем-то договориться о записях этой цыпочки, дружок.

А я отвечал:

– Ты лучше косячок мне верни, подлый прохвост. А для этих дел всегда есть завтра.

Аня же наставительно добавляла:

– Утро вечера мудренее.

Лори наблюдала за нами и забавлялась.

– Такие дни, как сегодня, выпадают нечасто, – заявил я однажды вечером.

– А вчера было не так? – спросила Аня.

– Ага, – сказал Рик. – И позавчера.

– И завтра, – добавила Лори.

Это показалось нам самой уморительной шуткой, какую мы когда-либо слышали. Минут двадцать мы катались от хохота по траве, пока первый, кто сумел отдышаться, не пролепетал:

– А поза. позапро-о-о-ошлая среда разве не такая была?

В конце концов нам позвонили из «Эм-Пи-Ар-рекордз». Какой-то натравленный на нас Джоном Винтелло мальчишка из отдела поиска новых талантов желал приехать к нам сию же минуту – или прислать Ане билет на поезд, чтобы она вернулась в город.

– Да пошел он, – сказал я. – Поиграй лучше в здешних барах. Давай мы тебе подыщем какой-нибудь. До конца августа. В городке полным-полно маленьких заведений и туристов – слушатели у тебя будут.

И на следующий день Аня, Рик и я уселись в «шеви» и поехали в городок. Мы заходили в открытые днем бары, где пахло вчерашним пивом, а подошвы, когда ты собирался уйти, приходилось отдирать от липкого пола. Рик произносил рекламную речь, Аня изображала скромность и холодность, я смотрел в оба – мало ли кто может к нам прицепиться. Малый с белокурой афрошевелюрой и шестью низками бус на груди усадил Аню с гитарой на высокий барный табурет, спустился со сцены, сел за низкий столик и уставился ей под юбку. Распоряжавшаяся в бильярдной старуха сказала, что Аня может играть у нее за чаевые. В береговом баре она понравилась настолько, что ей предложили недельный контракт, но опять-таки в сентябре.

Мы вернулись к белому африканцу и ударили с ним по рукам: пять зеленых в час, пиво и чаевые. Он попросил Аню спеть какой-нибудь фолк – да она и так пела бы его, потому что собственных песен ей на целый вечер не хватало.

– Мне нравится, – сказал он, послушав. – Что-то с Аппалачей вроде?

– Конечно. До субботы.

В машине Рик спросил:

– Этот поц пытался разглядеть твои трусы?

– Вроде бы да.

– Извращенец.

– Да ты не волнуйся, я их все равно не ношу.

Никому, кроме Ани, не удавалось лишить Рика дара речи.

В те несколько недель я был до того счастлив, что еле дышал. Думаю, такое случается со всеми. Семьи могут разваливаться так же быстро, как создаются, и никому не по душе разговоры о том, почему одна уцелела, а другая рассыпалась. С Лори я познакомился, приехав в Лос-Анджелес после распада моей английской группы. Лори жила тогда в Лорел-Каньоне, в доме, где обитало еще шесть человек, трое из которых обладали гигантским самомнением. Она была чем-то вроде клея, который удерживал их рядом друг с другом, и никто, похоже, не замечал, насколько она прекрасна – карие глаза, соломенные волосы, россыпь мелких веснушек. Она всегда старалась держаться в тени. Но я-то на нее мигом глаз положил. Мы с ней побывали в «Трубадуре» и в «Виски-э-Гоу-Гоу», я увидел кучу людей, которые потом стали знаменитыми. Так началось мое возвращение, там, на Западе. А этим летом все повторялось с Аней и Риком. Почему в нашем фермерском доме все шло так гладко? Возможно, благодаря непредсказуемости Рика: он давал людям слишком много поводов для недовольства и потому был всеобщим громоотводом. А может быть, причина состояла в персонажах второстепенных, в Бекки и Сюзанн, которые днем работали на большой ферме неподалеку, копя деньги на осеннее путешествие, а с нами расплачивались за кров, помогая по дому, неизменно сохраняя спокойствие (и, сильно подозреваю, навещая ночами Рика на его диване. Этот коротышка умел заставить девушку ублажить его). А может быть, нам помогало близкое соседство Марии и Джона, позволявшее менять обстановку. Ну и с деньгами у нас сложностей не было – благодаря еще получаемым мной отчислениям от продаж последнего альбома.

Аню мы приняли. Никогда не повышавшая голоса, молодая, ничего еще не записавшая, мягкая… Что в ней могло внушать нам беспокойство? Размеры ее таланта, я полагаю. Безмолвная мощь ее веры в себя. Эта вера создавала вокруг нее своего рода силовое поле. Вернуться в Нью-Йорк она не спешила, словно зная, что ее время придет, торопиться некуда. Возможно, она предвидела также появление лимузинов, людей, отвечающих за связи с прессой, безликие отели и многое иное, что угрожало ее способности отыскивать в себе незамутненные мысли.

Выступления Ани в городке проходили неплохо. Публику составляли любители фолка, немалое число проезжавших через городок отпускников плюс солидное ядро местных выпивох, завоевать благосклонность которых было непросто. Если ей требовалось настроить или сменить гитару, а они вдруг требовали, чтобы она «спела так», Аня обдавала их холодом. Она никогда не брала ни единой ноты, не будучи готовой на сто процентов.

Когда же я полюбил Аню Кинг? Еще до встречи с ней. До того, как узнал ее. Когда ее голова показалась из машины Рика… мне почудилось, будто я знал ее всю жизнь и вот наконец дождался. Но я и боялся ее до смерти, потому что она заняла во мне слишком много места, стала слишком большой частью меня и была в каком-то непонятном мне смысле сильнее, чем я. Аня была мною в большей степени, чем я сам.

И следовало что-то делать с моей никуда и не девшейся любовью к Лори. Впрочем, любовь эта опиралась на уважение. Лори была моей противоположностью: честная, практичная, участливая, мудрая. Я ни одним из перечисленных качеств не обладал. Мы потому так хорошо и поладили, что дополняли друг дружку. Познакомившись с ней, я повел себя примерно так: отличное приобретение, то что мне требуется, беру.

С Аней же я ничего не взвешивал и не решал. Кое-что мне в ней казалось неправильным, кое-чего я не понимал, кое в чем ей как женщине было далеко до Лори. Но это решительно ничего не значило. Аня была моей судьбой, и мне оставалось лишь следовать за ней.

– Поехали, Фредди, – говорила она в начале каждого вечера, постукивая по капоту «шеви». – Пора. Мне нужно обкатать сегодня новую песню.

Водить машину Аня научилась в двенадцать лет – для того чтобы выбраться из Девилс-Лейка, хороши были любые средства, – однако предпочитала, чтобы за поездки отвечал я как роуди. В дурные мои минуты я говорил себе, что она, видимо, отводит мне какие-то роли в своей жизни из жалости, но, вообще говоря, знал: ей нужен кто-то, способный заслонить ее от мира. Я требовался Ане как посредник. И трепетал от восторга, хоть виду и не показывал.

– Год назад я был парнем из первой двадцатки чарта. А теперь – бесплатный водитель.

– Здесь налево, Фредди.

Новая песня, которую Аня собиралась обкатать, называлась «Сумеешь взлететь», у меня она вызывала и восторг, и неловкость. Она не была в отличие от «Ты в следующий раз» полностью личной, но, казалось, имела отношение к тогдашней Аниной жизни. Цепляющая, забойная мелодия рефрена заставляла людей в баре притоптывать и подпевать. Слова там были такие:

И в вихре тревоги Замрешь на пороге — Не зная, то ли плакать, то ли петь, — Но тебя эта сила Уже подхватила, Теперь ты сумеешь взлететь.

Несмотря на кажущуюся простоту припева, песня была непростая. Мелодия то и дело переходила из мажора в минор и обратно, так что не поймешь, счастлива героиня или нет. Последнее слово – «взлететь» приходилось на тот самый пронзительный переход между средним и нижним регистром – там Аня делала глиссандо на два-три полутона. В песне присутствовал «он», любая слушавшая ее женщина получала возможность счесть «его» своим мужчиной, однако Аня могла подразумевать и кого-то конкретного.

Не меня ли?

Я обычно садился у дальней стены бара, среди самых горластых его завсегдатаев, и, чтобы подать им пример, аплодировал как сумасшедший после каждой песни. Иногда они оборачивались к сцене, пытаясь понять, чего это я так разошелся, иногда не давали себе такого труда. Я сам с пятнадцати лет играл в пабах – в южном Лондоне, вместе с братьями, – поэтому чувствовал себя в таких местах как рыба в воде.

Середину своей программы Аня отводила под фолк и кавер-версии. Иногда развлекалась, выдавая собственные песни за аппалачские народные. И ей нравилось, как кое-кто из слушателей постарше одобрительно кивает: дескать, песнями про жизнь этой молодой бабенки мы уже сыты по горло, теперь бы послушать что-нибудь настоящее.

Слушая Аню, я оказывался то в холодных проулках «Дженевив», то в глуши «Джулии в судилище снов», то в головокружительном вихре «Сумеешь взлететь». Я был ее пальцами на струнах, ее дыханием, ее фразировкой. Я перекачивал в нее всю свою энергию. И становился частью рождающегося нового.

Поздним утром в конце августа я сидел в дальней комнате нашего дома, брал, напевая, на пианино аккорды, то высокие, то низкие, и думал, стану ли я когда-нибудь снова писать песни, как вдруг почувствовал, что Аня стоит у меня за спиной. Был у нее такой фокус – взять и беззвучно материализоваться. При этом ты не вздрагиваешь, просто ощущаешь, что она была здесь всегда. Я притворился, будто ничего не заметил, и продолжал играть.

Она опустила подбородок мне на плечо, следя за моими движущимися по клавишам пальцами. Я ощущал спиной легкое касание ее грудей. Потом она наклонилась, сняла с клавиатуры мою руку и поставила свою.

– Играй левой, Фредди. Я буду играть правой.

Волосы Ани щекотали мне щеку, а когда она потянулась к клавишам, левая грудь вплотную притиснулась ко мне. Свободная рука лежала на моем плече. Я заиграл левой простой журчащий блюзовый аккомпанемент, предоставив Ане импровизировать правой. Как уже говорилось, пианист я был не бог весть какой, да еще нажим ее тела мешал мне сосредоточиться. Я чувствовал, как мои джинсы в обтяжку становятся все более тесными, но решил не сдаваться, продолжать. Не стоит давать ей повод думать, что она меня околдовала. Мы играли, она начала напевать мне на ухо. Казалось, мелодию ей подсказывает сама правая рука.

– Постой, – сказала она и, распрямившись, обогнула меня. И сыграла несколько тактов левой. – Сможешь наигрывать вот это?

– Конечно. Просто повторять?

– Ну да.

Аня вернулась на прежнее место, снова плотно прижалась ко мне и заиграла правой рукой мелодию.

– Чуть медленнее, – попросила она, – с раскачкой. Вот так, так.

Я смотрел, как ее пальцы бегают по клавишам, нащупывая мелодию, которую она мурлыкала мне в ухо.

– И о чем будет эта песня? – шепотом спросила Аня.

– Лично я напеваю в таких случаях любую чушь, какая влезает в ритм, пока не найду ответа на этот вопрос. Рыбу. «Рыба плывет по небу…»

– Неплохое начало, Фредди.

Она помурлыкала еще, а после спела: «Сьюзи, она лентяйка.»

– Или «Сердце мне не терзай-ка».

– Чшш. «Крепче держи, мне страшно…»

– Сохрани этот переход от «креп-» к «-че». Ты им всех с ног посшибаешь. У меня от него аж зубы заныли, как от.

– Как от чего? От сверла дантиста?

– Да, но, пока оно подбиралось к нерву, я испытывал чистое наслаждение.

– Ну, мистер. Это уж ты хватил!

– Поймай эту ноту и вставляй ее куда только сможешь.

– Ты предлагаешь построить всю песню так, чтобы эта нота звучала как можно чаще?

– А почему же нет?

– Потому что мне важна песня, а не удовольствие тех, кто ее слушает.

– Ох, Аня. Ты бы все же пошла нам навстречу. Сделала хоть пару шажков.

Она прижалась ко мне еще плотнее, сыграла только что родившуюся мелодию. Я по-прежнему подыгрывал левой на басах.

– Ладно, а как мы назовем эту необыкновенную ноту? – спросила она.

– Чтоб я знал. Для меня она всякий раз называется «пробой». Потому что пробивает позвоночник.

– «Крепче целуй, красотка, / Шепнешь в ночи, / Когда плывут по стенам спальни / Машин цветные лучи».

– Красиво, но звучит немного смешно.

– Когда я закончу, зазвучит иначе. Да и вообще, любовь – это ведь смешно, правда? Как мы сами себя обманываем?

– Ну, это уже потом смешно. Задним числом.

Левая рука Ани скользнула к моему паху, кончики пальцев легко пробежались по тугому бугру.

– Ему там, наверное, жуть как тесно, Фредди.

– Переживет.

Вскоре выяснилось, что Рик затеял с «Эм-Пи-Ар» сложную игру. Он записал выступление Ани в клубе и послал пленки фирме «Апрайт Рекордз» в Сан-Франциско и «Антигоне», новому лейблу, который раскручивала в Лос-Анджелесе одна из крупнейших компаний в отрасли. Ане больше нравился «Асайлэм», но Рик уверял, что его вот-вот сожрут.

– В конце концов, лапушка, всех проглотит «Уорнер Бразерс», – сказал он.

– Как ты объяснишь свои закулисные махинации Джону Винтелло? – спросил я.

– Мы же имеем право рассматривать любые предложения. Другое дело, что у нас пока не хватает песен для альбома.

– У меня их около двадцати, – сказала Аня. – Просто я не исполняю песен, которые еще не довела до ума.

Время было утреннее, мы сидели на веранде, пили кофе.

– Да что ты? – скептически откликнулся Рик. – А вот «Джулия в судилище снов». Сколько времени ты ее высиживала?

– «Джулию» я написала в девятнадцать лет, – ответила Аня и отхлебнула из чашки кофе.

– Ни хера себе, – выдавил Рик. Он почесал подбородок, пытаясь прийти в себя. – Знаешь, что я думаю? Может, нам разделить альбом – одна сторона будет состоять из вещей, ну, типа, личных, а другая как бы из рассказов о других людях.

– В смысле концептуальный альбом? – спросила Аня.

– Ага, вроде того.

Она отбросила волосы со лба.

– Кошмарная идея, старик, просто кошмарная. Любая песня – это отдельный мир. Если ты силком сгоняешь их в одно стадо, каждая только хуже становится.

– Ну, может, ты и права. – Рик встал. – Но одно могу тебе сказать точно – пора поднимать задницу и дуть отсюда в Нью-Йорк.

– Так не хочется уезжать, – сказала Аня.

Она повернулась к лесу, взглянула на него поверх полей. Я посмотрел туда же и увидел в ярком, заливавшем луг свете первые мягкие краски осени. У меня перехватило горло.

– Может, нам стоит обговорить распределение обязанностей в нашей шайке? – сказал я.

Аня вскочила со старого автомобильного сиденья:

– Я хочу, чтобы ты был со мной, Фредди. Ты мой роуди. А ты Рик, будешь ходить подлизывать всяким папикам из компаний звукозаписи.

Таких слов мы от нее еще не слышали и потому расхохотались – все, даже Рик.

– Извини, – сказала Аня. – С языка сорвалось.

Мы с Риком мигом договорились, что разделим плату, причитающуюся нам за управление Аниными делами, ровно пополам и, если в один прекрасный день он просидит десять часов на совещаниях, а я возьму на пианино несколько аккордов, а в другой раз я потрачу неделю на разъезды, а он на отдых в Мексике, никто из нас жаловаться не будет.

– Но я вот что хочу сказать, Рик. Давай держаться за Джона Винтелло. «Эм-Пи-Ар» – хороший лейбл. Без настоящего сукина сына нам не обойтись, а Джон – наш сукин сын.

– Отличное название для композиции, – ответил Рик. – «Наш сукин сын».

– Только если его произносить с твоим джерсийским акцентом, – сказал я.

– Одно название из нашего разговора я уже позаимствовала, – сообщила Аня. – «Так не хочется уезжать».

– Что-то малость сопливо, – заметил Рик.

– Ишь какой ты у нас крутой.

Аня обняла его за плечи одной рукой, меня другой. Мы стояли на веранде и смотрели через поля на юг, туда, где за густым частоколом деревьев заворачивал к большому городу невидимый отсюда Гудзон.

В Ист-Виллидже мы разжились квартирой без горячей воды через Рика и знакомых его знакомых. Четвертый этаж без лифта, три большие комнаты: Аня получила спальню, а мы с Риком – возможность заниматься каждый своим делом. Я позвал слесаря, и тот установил в ванной газовую колонку и привел в порядок краны. Рик сказал, что возместит мне деньги с первого же контракта.

Мы изо всех сил старались сделать наше жилье поуютнее, однако Аня большой домовитостью не отличалась. Она сшила несколько штор, ей нравилось приносить в дом цветы из ночного магазина на Шестой улице, – вот, собственно, и все. Стряпня ее не привлекала. Впрочем, предполагалось, что я проведу там всего пару недель, пока не начнутся выступления Ани в Сохо, а после вернусь домой.

Лори сказала, впрочем, что я могу оставаться в Нью-Йорке сколько потребуется. Дескать, это позволит ей наконец заняться собственной работой – написать пьесу. Какие-то знакомые уговорили Лори расширить одноактную пьеску, сочиненную ею несколько лет назад, еще в аспирантуре. Казалось, Лори всерьез решила взяться за это, а я даже не удосужился выяснить, насколько искренна ее любовь к драматургии или хотя бы про что пьеса. Мне просто нравилось думать, что у Лори, как и у всех наших знакомых, есть талант.

Догадывалась ли Лори, что я влюбился в Аню? Сейчас этот вопрос кажется идиотским. Конечно, догадывалась. Даже Рик сказал однажды: «Она дала тебе веревку, старик, чтобы ты повесился». Но еще больший идиотизм в другом: тогда мне даже в голову не приходило, что Лори обо всем знает. Проявлять ревность или чувство собственника – это противоречило нашим правилам. Мы провели вместе два счастливых года, однако в личное пространство друг дружки не вторгались. Это означало взаимное уважение и предоставляло немалую свободу, но обернулось немалой болью. Лори могла сказать мне хоть что-нибудь. Должна была сказать. А мне следовало поднапрячь воображение.

Клуб, в котором выступала Аня, располагался на Брум-стрит, неподалеку от «Томпсона», в здании с чугунными конструкциями, прежде там находилась швейная фабрика. Войдя внутрь, вы оказывались в подобии кафетерия, еда там была ерундовая – гамбургеры, салаты, – зато вдоль стены за стойкой бара стояли рядами бутылки со спиртным, сотен пять примерно. В задней части бара имелись сидячие места, народу там помещалось много. Выступления Ани состояли из двух отделений, по часу каждое – и так каждый вечер; пела она только свои песни. На сцене стояло пианино, на котором Аня позволяла мне подыгрывать ее гитаре, – но, разумеется, если песня была, подобно «Джулии», написана для фортепиано, Аня садилась за инструмент сама. Не думаю, что в смысле музыки от меня была хоть какая-то польза, просто ей нравилось, что я рядом. В одной песне мне приходилось отбивать ритм на тамтаме: для человека, игравшего в первой своей группе на электрической гитаре и выступавшего в лондонском «Палладиуме», было как-то даже и стремно.

Первое отделение предназначалось для разогрева. Публики собиралось еще немного, да и приходила она не для того, чтобы музыку слушать. Второе, начинавшееся в одиннадцать, оказывалось более интересным. Понемногу об Ане пошли разговоры, но происходило все слишком медленно. Нам нужна была рецензия или реклама, и мне казалось самым правильным подписать договор с «Эм-ПиАр», а там уж пусть на нас поработает их отдел прессы.

А затем рецензия появилась, да еще и в музыкальнойгазете. Написал ее, несомненно, студент какого-то колледжа, ухватившийся за возможность показать себя. В статье встречались слова наподобие Weltschmerz – однако дело свое она, похоже, сделала. Мы приклеили вырезанную из нее фразу «Аня Кинг – это сенсация» на дверь нашей квартиры и напечатали в «Виллидж Войс» рекламу с еще одной бойкой фразой: «Пронзительные песни об утраченной любви и разбитом сердце».

Рик, ничего мне не сказав, отправил вырезку из газеты в Сан-Франциско, и после одного выступления Ани к нам наконец заявился с предложением нью-йоркский представитель «Апрайт Рекордз». Рик посоветовал ему засунуть это предложение известно куда, но на следующее утро сам позвонил Винтелло, сослался, набивая цену, на «Апрайт» и к вечеру уже заключил контракт на двусторонний сингл.

Аня уверяла, что ей страшно, но, думаю, втайне она была довольна. Поработать в студии ей предстояло в ноябре, а выход диска намечался на весну.

Вот так и получилось, что я остался рядом с Аней. Как и всё в те времена, жизнь наша размеренностью не отличалась. Иногда в квартире останавливался на несколько дней кто-то из друзей Ани, иногда Рик проводил с нами неделю – впрочем, ему приходилось довольно много разъезжать, к тому же родители его жили в Джерси, и он держал там свои записи и прочее имущество. Единственными, кто жил в квартире постоянно, были Аня и я.

Осень стояла солнечная, прохладная. Домой мы раньше двух ночи не возвращались, однако оба любили вставать пораньше. Я спускался за газетой, пока Аня еще нежилась в постели, иногда приносил из пекарни булочки либо пирожные. Раннее утро было любимым временем Ани, во многих ее песнях упоминались почтальоны, разворачивающиеся маркизы магазинов, пение птиц. Как-то я, постучавшись, принес ей кофе, и тут выяснилось, что вторжений в свою спальню Аня не переносит, да к тому же спит голышом. Она предпочитала выходить оттуда, когда сочтет нужным, одетой в выцветшую футболку и короткие хлопковые шорты. Насыпала в огромную миску корнфлекса в сахаре и молча съедала, усевшись на диван по-турецки. Иногда было заметно, что шорты надеты на голое тело. Не думаю, что она пыталась меня раздразнить. Просто этот наряд был переходным к нормальной одежде, Аня облачалась в него только потому, что была в квартире не одна. После хлопьев она поглощала невообразимый турецкий йогурт, словно наказывая себя за употребление прошедших обработку злаков, следом шли блинчики или яичница с полосками бекона в кленовом сиропе и тосты из цельнозернового хлеба с джемом из красной смородины. Аня была в основном вегетарианкой, исключение составлял бекон, который «не считался». Позавтракав, она бросала квадратный деревянный стол в полном беспорядке, плюхалась на диван и шумно выдыхала:

– Уф!

– А неплохо он выглядит, твой завтрак.

– Хочешь такой же, Фредди?

– Ты всегда спрашиваешь об этом, когда ничего уже не остается.

– Я же знаю, что ты откажешься, вот и все, худышка.

По утрам Аня рассказывала о своей жизни. Там, где стоит теперь Девилс-Лейк, жили когда-то сиу, потом среди них обосновались первопроходцы, а следом стали селиться иммигранты-лютеране. Семья Аниного отца перебралась туда из Норвегии, при крещении ее назвали Анья, она сама уже переделала имя в «Аня», решив, что так звучит романтичнее и более по-русски. Любимой ее книгой была «Анна Каренина», а в переводе любовник называл героиню «Аней». Фамилию Анин дед переделал из норвежской Konge– хороший ход, сказал я. О происхождении матери она говорила туманно. Я подумывал, нет ли в жилах у Ани крови сиу?

Когда ей было восемь, мать сбежала с коммивояжером, торговавшим кровельными материалами. Они уехали в Канаду и не вернулись. Аня и ее отец получили открытку из Тандер-Бея, там мать жила уже с другим мужчиной, от которого ждала ребенка. Развестись родители не потрудились. Отец больше не женился, братьев и сестер у Ани не было.

– Только я да папа, – сказала она.

К середине утра Аня обычно переодевалась, так что к этому моменту разговора на ней были джинсы и блузка в крестьянском стиле, только ноги остались босыми.

– Тебе было одиноко?

– Не так чтобы. Я училась в школе. В хорошей, у меня там были друзья. Вот когда уроки заканчивались, делать было нефига. Папа возвращался с работы поздно. Людей в городке жило всего тысяч шесть. Я обычно ходила на вокзал и пялилась на поезда.

– Просто смотрела?

– Часами. Мне нравилось. Приходят. Уходят. Смотришь на них и чувствуешь, что всегда есть будущее. Всегда еще один поезд. Ничто не навсегда.

– И все проходит?

– Да, но не исчезает. Нужно просто ждать. Поезд означал для меня возможность бегства. А иногда я стояла у шоссе и смотрела на легковушки и грузовики, идущие в сторону Гранд-Форкс.

Я представил себе девочку, стоящую на обочине и глядящую на проносящиеся мимо машины.

– Мне нравились школьные кружки, – продолжала она. – Театральный, живописи. Я выучилась играть на пианино. Старалась задерживаться в школе как можно дольше, чтобы не сидеть дома одной. Думала поехать в Чикаго, поступить в школу драмы. Пристрастилась писать рассказы. Чуть не каждый вечер поднималась после ужина к себе в комнату и писала.

– Телевизор не смотрела?

– Папа смотрел. И вечно засыпал перед ним. Я предпочитала сама придумывать людей для своих рассказов.

Должно быть, Аня поняла по моему лицу, что я ей не поверил, поскольку сказала:

– Так поступают одинокие дети, Фредди.

– Но мальчики-то у тебя были?

– Конечно. В четырнадцать я целовалась с Дейвом Шнайдером. Мальчики меня всегда интересовали.

– Это я уже понял по твоим песням.

Аня нахмурилась:

– Знаешь, они же не все про меня. Некоторые – да, некоторые – нет. Многие из тех, которые от первого лица, – я-песни, так сказать, – выдуманы, а те, что как бы о ком-то другом, они как раз обо мне.

– Так ты сохраняешь свою загадочность.

Она опустила кофейную чашку на стол и посмотрела на меня странным взглядом:

– Я кажусь тебе загадочной?

Мы сидели рядышком на диване, однако направление, которое принимал разговор, меня не смущало. Даже в то время мы всегда могли «договориться». Не стеснялись друг дружки.

– Конечно, для меня ты загадка, – ответил я. – Я не понимаю, как человек, настолько талантливый, может так сильно робеть. Да умей я делать то, что умеешь ты, сидел бы сейчас в студии и записывал третий альбом, если не четвертый.

Она рассмеялась, широко развела руки в стороны, любимый ее жест: ничего не могу сказать.

– Самое волнующее время – когда все еще возможно. Стоит мне перенести «Дженевив» на винил, и она умрет. Аранжировка, точные ноты, фразировка, бэк-вокал. Мне не нужен окончательный вариант. Я хочу, чтобы песня жила. Пока я ее пою, она всякий раз ощущается по-другому, как представление в театре, которое никогда не бывает целиком тем же самым.

– На людей твое нежелание «связывать себя» тоже распространяется?

– Да.

Тут нам, надо полагать, следовало бы погрузиться в молчание. Однако Аня не терпела неясностей. Она выпрямилась и сделала над собой усилие – из уважения ко мне.

– Фредди, если я буду спать с тобой, если мы полюбим друг друга, я стану твоей полностью. Ты этого действительно хочешь? Справишься? Мы оба хотим этого?

– Не знаю. Но спасибо, что сказала.

– Ты очень красив. Посмотри на свои руки. На мягкие каштановые волосы до плеч. Ты похож на трубадура, на средневекового рыцаря. Я знаю, это было бы чудесно. Но так, как сейчас, даже лучше. Наверное. Когда все еще просто… может произойти.

В октябре я вернулся на ферму. Думаю, Лори было там одиноко. Бекки с Сюзанн уехали – продолжать свои странствия. А как сказала Лори, невозможно проводить все время за пишущей машинкой в компании Грейс и Дженис. Она подыскала работу в баре городка – три вечера в неделю. Ей хотелось иметь собственный источник денег, но, главное, работа давала ей общение. Мне от этого было неловко, однако что я тут мог поделать? Когда в первую после моего возвращения ночь мы легли в постель, я вгляделся в прекрасное лицо на соседней подушке, поцеловал Лори, и вскоре мы уже любили друг дружку, как много раз прежде. Но я-то кончил в сотрясающем спазме, так что в глазах потемнело, потому что думал об Ане, о том, как она сидит на диване, скрестив ноги, о мягких волосах, которые виднеются сквозь широкие штанины свободных шортов. Я даже зарычал – как от боли, наверное, поскольку Лори спросила, все ли со мной в порядке, и мне пришлось наболтать какую-то чепуху о том, как давно я ее не видел, и она сказала: «Ну, это ты точно загодя придумал», – и мы посмеялись немного. Я откатился на спину, она обвила меня рукой. А я закрыл глаза и представил, что стягиваю с Ани шорты, наклоняю ее над диваном и сжимаю, стоя за ней, укрытые футболкой груди, и через несколько секунд отвердел снова, и приподнял бедро, чтобы ладонь Лори нечаянно этого не обнаружила. Я не мог направить свои мысли в другую сторону. Мука в своем роде, но мне с ней было спокойно.

Осень выдалась прелестная, со всеми красками, которыми так славятся восточные штаты, – мы могли любоваться ими, не покидая фермы. Стояли вдвоем на веранде, глядя на освещенный большим мглистым солнцем парадный строй охристых, золотых, оранжевых, алых крон, покуда ветерок кружил опадающие листья, принося полузабытый запах костров. Лори, я думаю, вспоминала Хэллоуин и детей, выпрашивавших угощение, и вечеринки первокурсников в кампусе у озера Мичиган; я – стук шиповок по ведущей к футбольному полю дорожке; и оба мы – то, как быстро летел новый триместр, как укорачивались дни и ускорялась жизнь, порой даже слишком. Едва ли не в первый раз мы поняли, что в наши годы уже можно ощутить себя взрослыми. Лори стала первой, с кем я поделился этим чувством, зная, что оно не случайно, что еще укрепится и не раз вернется ко мне.

Я прожил на ферме до последней недели октября, потом пришлось вернуться в город, чтобы помочь Ане и Рику окончательно определиться с композициями для записи и подобрать для нее музыкантов. После некоторых препирательств с сотрудниками «Эм-Пи-Ар» было решено, что продюсером записи стану я. Такое условие поставила Аня. Меня это устроило, хотя технических познаний мне, конечно, не хватало. Джон Винтелло хотел, чтобы мы отправились в Лос-Анджелес и поработали там вместе с неким Ларри Бреккером, что мне представлялось безумием. Тащиться в такую даль, когда в Нью-Йорке опытных людей завались. Однако это позволило бы мне остаться единственным продюсером, а Ане самой выбрать песни – при условии, что мы запишем их в студии Западного Голливуда за три недели, а за пультом будет сидеть Ларри Бреккер. Думаю, у «Эм-Пи-Ар» имелась с той студией какая-то договоренность, ну а нам выполнить их просьбу было не так уж и трудно. Они же не навязывали нам аранжировщика, или оркестр, или что-то еще.

Я позвонил Лори, сказал, что уеду на месяц.

– А жить где будешь?

– В отеле на Сансет. Для начала. А там, глядишь, и что-нибудь получше приищем.

– У Кэнди может найтись в Лорел-Каньоне какое-то жилье.

– Это было бы клево. Ты-то без меня справишься?

– Конечно. Пьесу закончу.

– Я буду звонить каждый день.

– Со мной все обойдется, Джек. Просто чек мне не забудь послать.

Тон у нее был отрешенный. Она пыталась обратить просьбу о деньгах в шутку, но говорила мертвым голосом. Однако я по дурости своей выбросил это из головы. Ничего же не произошло, «знать» Лори было не о чем. Я уезжал работать, чтобы оплачивать фермерский дом. Все так делают.

В последние наши дни в Нью-Йорке мы целыми днями таскались по художественным галереям. Аня, управившись со своим гигантским завтраком, старалась ничего до полуночи не есть, но ей нравилось сидеть со мной в баре, пока я подкреплялся салатом и чизбургером. Я любил нью-йоркскую еду, любил длинные деревянные бары, в которых ее подавали, подписанные фотографии боксеров и бейсболистов на стенах. Город казался мне сновидением. Мне нравилась его история. Нравились фамилии иммигрантских семейств, выцветавшие на кирпичной кладке Нижнего Манхэттена: Рубены, Келли, Каспрович, Манчини. Они оставляли свои следы на парковках и стенах складов, совершая путь от острова Эллис к жилищам на самом краю городского центра. И мысль о том, что вот мне-то не пришлось выползать из вонючего трюма на берег этого острова и карабкаться вверх, к тюремной решетке, наполняла меня жизнью и счастьем.

Быть частью здешней жизни, однако не в роли одинокого туриста из Лондона, проводить все время в разговорах с поразительной женщиной – голова моя шла кругом, но не от пива или травки, а от темных глаз Ани, от того, как она поддразнивала меня, понемногу становясь все более откровенной, поскольку доверяла мне и готовилась к тому, что казалось нам обоим неотвратимым. Пока я ел, она с удовольствием выпивала большой бокал красного вина и выкуривала сигарету, потом мы возвращались в квартиру и около часа спали, запасая силы на поздний вечер. Часа в четыре проглатывали по чашке крепкого английского чая с молоком – чтобы порадовать меня – и слушали стереопластинки. Ане хотелось знать, что делают все остальные исполнители, и, по-моему, мы каждый день покупали новые записи. Она почтительно вынимала виниловый диск из вощеного внутреннего конверта. Поднимала его к свету, держала, постукивая пальцами по краю, вглядываясь в дорожку, словно могла услышать музыку глазами. Потом звукосниматель опускался на пластинку, около секунды игла скользила, шипя, и, наконец, попадала в дорожку. «Интересный проигрыш», – говорила Аня. Или: «Нет, никуда не годится. Боже мой, неужели педаль?» Она ужасалась педальной стил-гитаре, которую называла «истерикой мгновенного действия». Потом Аня разрабатывала пальцы, проверяла на мне новые идеи. В шесть мы уходили в ее заведение, я нес любимую шестиструнную гитару Ани, которую она не рисковала оставлять в клубе даже запертой вместе с другими инструментами.

Мало-помалу число поклонников Ани возрастало, а в последний вечер в клубе яблоку негде было упасть. Ко второму отделению подъехали Джон Винтелло с Марией. Пришли журналисты из «андерграундных», музыкальные критики, какие-то люди из звукозаписывающих компаний. Ну и музыканты тоже (некоторых я узнал) явились посмотреть, что собой представляет эта девочка.

Размер аудитории придал Ане уверенности. Те, кому не приходилось выступать перед публикой, думают, что большая толпа выглядит устрашающе, на деле же ощущение провала, от которого слова застревают в горле, возникает, когда видишь полупустой зал.

Последним номером Ани неизменно была ритмичная песенка «Ах, сведи меня с ума», создававшая у слушателей радостное настроение, с которым они и расходились. Однако на сей раз Аня, прежде чем запеть, подтянула микрофон поближе к себе:

– Я хочу поблагодарить всех, кто пришел сюда сегодня, а также хозяев «Синего бара», позволивших мне выступать здесь последние несколько недель. В субботу я улетаю в Лос-Анджелес, чтобы записать мой первый альбом, дело и волнующее, и пугающее. Спасибо, спасибо! Нет, правда, это. для меня это большая возможность.

Говоря, она походила на девочку лет шестнадцати, на ребенка, показывающего творение своих рук на школьном дне открытых дверей.

– В альбом войдут некоторые вещи, услышанные вами сегодня, – продолжала Аня. – Возможно, будут и одна-две вам не знакомых. Я пока не знаю. Я отправляюсь туда с моим другом и продюсером Фредди – вот он. Да, поаплодируем Фредди, к которому я испытываю величайшую благодарность! Он был моим вдохновителем и наставником. Эту песню я спою для тебя, Фред. Она называется «Крепче».

Руки мои лежали на клавиатуре, готовые сымпровизировать вступление к «Сведи меня с ума», поэтому последние слова Ани поставили меня в тупик. Однако я сразу узнал аккорды, взятые Аней на двенадцатиструнной джэнгловой гитаре. То была та самая песня, которую Аня сочинила, перегнувшись через меня в фермерском доме. С того дня я ее ни разу не слышал и думал, что Аня ее забросила. Впрочем, слова она изменила, и, хоть песня осталась живой и яркой, смешного в ней больше не было. «Крепче сожми объятья, не упусти: путем далеким, непонятным / Одной мне страшно идти». Почти поп-музыка, такого она до сих пор не писала: легко запоминающаяся нисходящая мелодия, бойкий ритм и внутренние рифмы, которые ей так нравились.

Впрочем, в те минуты я о рифмах не думал. Я смотрел, как эта немыслимо талантливая юная женщина склоняется к микрофону, бьет по струнам и поет. И представлял себе недели, которые нас ожидали.

Мы засиделись в клубе за выпивкой часов до двух, потом вышли в прохладную ночь. Бродячий контингент Бауэри в основном уже перестал горланить в темноте и устроился на ночь в подъездах, однако по Второй авеню еще прогуливалась парочка многообещающих девиц. Как и при всяком нашем возвращении домой, Аня держала меня под руку. Мы свернули на Седьмую улицу. Я не чувствовал бетонных плит под ногами, не видел ни пожарных гидрантов, ни чугунных скоб на бордюрном камне. Ключ повернулся в дверном замке, мы поднялись, слегка запыхавшиеся, на четвертый этаж. По пути к дому мы почти не разговаривали. Она просто держала меня под руку. А что тут еще скажешь?

– Хочешь выпить, Фредди? Шотландского?

– Давай.

Аня наполнила две стопки, подала одну мне. Виски ни я, ни она не любили. Мы чокнулись, выпили. Я опустил стопку на квадратный столик со следами Аниного завтрака. Положил руки ей на плечи.

– Ты была хороша, – сказал я.

– Я была о’кей. А ты был просто блеск.

Она потянулась ко мне, поцеловала в губы. Меня словно током пробило сквозь позвоночник. Мы поцеловались еще раз, дыхание Ани участилось.

Спустя минуту она сказала:

– Подожди. Я тебя позову.

И ушла в свою комнату, а я слушал, как она задергивает шторы, чиркает спичками, зажигая свечи. Полоска электрического света под дверью погасла.

– Иди сюда, – сказала Аня.

Она уже разделась, побросала одежду на кресло. Я же оставался в полном облачении. Аня подошла, я обнял ее, она снова поцеловала меня. Мои ладони ощутили мягкость ее кожи – на спине, на бедрах.

– Аня.

Ее язык заставил меня умолкнуть. Через минуту она спросила:

– Вы раздеваться не собираетесь, мистер?

– Конечно.

Руки у меня дрожали; Аня захлопнула дверь спальни.

– Поверить не могу, что мы…

– Я знаю, Фредди, знаю. Просто обними меня. Крепче сомкни объятия!

Я засмеялся, но внутренне поморщился.

Она же, приблизив губы к моему уху, прижавшись ко мне всем телом, прошептала:

– А теперь просто воткни мне, мой прекрасный, прекрасный мужчина.

– Попроси как воспитанные люди.

– Пожалуйста, Фредди. Пожалуйста, воткни мне. По-моему, тебе понравится. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.

Через несколько дней мы летели в Лос-Анджелес. Аня сидела у иллюминатора, смотрела вниз на желтоватые полосы полей штата Миссури, а может быть, и Канзаса. Мою ладонь она удерживала у себя на коленях, другая ее рука помешивала пластиковой палочкой водку с тоником.

– Слушай, – сказал я, – это не Девилс-Лейк?

– Слишком много домов. В любом случае, Девилс-Лейк севернее.

– Знаю. Просто дразнюсь.

– Ну так не дразнись.

Она склонилась ко мне, целомудренно поцеловала в губы, и меня тут же как током пробило, пришлось отдернуть голову.

– Ладно, – произнес я, откашлявшись, – давай составим окончательный список песен.

– Сколько их должно быть?

– Я бы записал штук двенадцать. Может, компания сократит до десяти. Думаю, мы получим минут по двадцать на каждую сторону. Если не меньше – все-таки первая запись.

– Надо добавить две такие, которые мы после выкинем?

– Ну да. Если, конечно, они не упрутся, что это суперхиты.

– Думаю, такое нам не грозит.

К тому времени мы уже решили, что в альбом наверняка войдут «Дженевив», «Джулия в судилище снов», «Ты в следующий раз», «Сумеешь взлететь» и «Крепче». Это все на первой стороне. Оставалось около пятнадцати других композиций, и выбрать из них было непросто. Ане хотелось сохранить «Город в резервации» и «Ах, сведи меня с ума», но я считал, что причины для этого у нее скорее личные, чем музыкальные. Первая напоминала ей о том, как она, восемнадцатилетняя, впервые попала в Чикаго, а вторая – о наших недавних чудесных вечерах в Нью-Йорке. На мой взгляд, у нее было несколько песен посильнее, однако я решил подождать, посмотреть, как все сложится в студии.

Мы перелетали Скалистые горы, Аня спала, положив голову мне на плечо. Как только она отключилась, я подумал о Лори, оставшейся на другом конце страны. Представил себе ее горы, Катскиллы, погоду там – наверное, уже похолодало. Надо будет позвонить ей из отеля. Странно, я вспоминал о Лори, лишь когда Аня засыпала. А когда открывала глаза, я жил внутри них и ничего другого для меня не существовало. Где-то над пустыней я тоже начал клевать носом, и разбудила меня стюардесса, попросившая пристегнуться перед посадкой.

В аэропорту мы взяли такси. Я чувствовал то же, что чувствую всякий раз, как попадаю в этот странный город и еду по бульвару Сепульведа. Какое здесь все испанское, какое приземистое, какое раскидистое по сравнению с Нью-Йорком. Другой континент. Должно быть, построить здесь город было не менее трудно, – пожалуй, труднее, у поселенцев и воды-то не было. Америка всегда внушает мне благоговейный трепет перед тем, чего сумели достичь предыдущие поколения. Да, теперь тут обдолбанные наркоманы на всех улицах – но ведь когда-то сюда пришли сильные люди и все правильно сделали.

Отель «Звезда Пасадены» располагался на одном из самых грязных отрезков бульвара Сансет. Стойка портье была побитой и потертой. На ней стоял тяжелый дисковый телефон, медленный вентилятор под потолком шевелил листья росшей в горшке пальмы.

Сам же портье здорово смахивал на занемогшего Сэмми Дэвиса-младшего.

– У вас два номера, – сказал он, протянув нам пару ключей с тяжелыми металлическими брелоками. – Двести семьдесят четвертый, в фасадной части, премьер-класса, с видом на Голливуд. И двести восемьдесят девятый, это сзади, окна выходят в наш японский садик. В каждом мини-бар. Номера оплачены, – кроме дополнительных услуг.

– Далеко они друг от друга? – спросила Аня.

– Нет, мэм. Дверь в дверь через коридор.

– Поесть здесь можно?

– Ресторана у нас нет, мэм, но в вашем номере лежит сэндвич-меню. Могу прислать вам что-нибудь из него. А в двести семьдесят четвертом есть мини-кухня на случай, если вы захотите что-то приготовить.

– А продукты тут продают где-нибудь?

– Боюсь, до магазина вам на такси ехать придется. Я попрошу коридорного заняться вашим багажом, а сам выясню поточнее.

Коридорный, здоровяк, напомнивший мне Сэма Кука, попытался отобрать у Ани гитару, но получил приказ не трогать ее. Три другие гитары были отправлены прямиком в студию, а эта летела с нами как ручная кладь.

Мы втроем втиснулись в лифт. По тому, как Аня отвернулась к стене, я понял: она едва сдерживает смех.

Номера оказались обшарпанными, с мебелью 50-х. Выкрошившийся цемент в ванной 274-го, «фасадного», наводил на мысль о тараканах. Кондиционер отсутствовал, а стоило открыть окно, как меня тотчас оглушил рев транспорта с Сансет. Номер 289-й с видом на японский садик (двор, в котором траву заменили мелким гравием) выходил на север и был темным, но куда более тихим.

Я полез в карман за чаевыми. Я давно не путешествовал и успел позабыть, что без них в поездке и шагу не ступишь. Впрочем, Сэм Кук, удаляясь, выглядел вполне довольным.

Аня прыснула.

– В Лос-Анджелесе все на певцов похожи?

– Ничего не попишешь. Тот, другой, тоже.

– Сэмми Дэвис. Им бы выступать на пару.

– Как тебе номера?

Аня поджала губы. Мы находились в 289-м, с видом на садик.

– Давай устроимся здесь. А в том будем еду готовить и, если понадобится, репетировать.

– Хорошая мысль, – согласился я. – Здесь хотя бы тихо.

– Мы можем сделать его поуютнее. Я попробую. Господи, ты посмотри на этот мини-бар. Боже ты мой.

Она опять рассмеялась, беспомощно. «Мини-бар» представлял собой плетеную корзинку с бутылкой бурбона «Четыре розы» и пинтой джина. Кроме того, в корзине имелась пачка чипсов, бутылка швепса и шоколадка.

– Где будем кормиться? – спросил я.

– Не знаю. Где, по-твоему, кормится Сэмми Дэвис?

– Он скорее всего питается, как ты, – с утра напихается всякой всячиной, а потом терпит до вечера, пока не вернется домой в Бербанк, а там уж его мама кормит.

– Давай джина тяпнем, – сказала Аня, пробуя ладонью кровать. – Ты не заметил в коридоре автомата со льдом?

– Нет. Хочешь, схожу посмотрю?

– Мне боязно. Как-то тут все на «Психо» смахивает. Будь осторожен, Фредди.

Я прошелся по коридору и ничего не обнаружил. Вернулся в номер, позвонил портье, заказал сэндвичи и лед.

Сэмми Дэвис записал заказ и зачитал его мне:

– Значит, швейцарский сыр с салатом на ржаном хлебе и плавленый на белом с маринованными огурчиками. Кубики льда. Картофельные чипсы. Мороженое будете?

– Нет, спасибо. Вот лимон, это пожалуй.

– Желаете лимон? Ладно, мы будем у вас в десять.

Я положил трубку.

– Он сказал: «Мы будем у вас в десять». Интересно, кто это «мы»?

– Temptations, наверное.

– Если явятся Four факин Tops, я тоже не удивлюсь.

– Это вы так в Лондоне разговариваете? А ну-ка, еще.

– Чтоб я сдох, лапа, кого, по-твоему, они, на хер, пригонят сюда теперь? Лучше скажи тому хмырю, когда он до нас доберется, что ты тетка тертая, можешь в случае чего и по стенке размазать.

Аня, хохоча, повалилась на кровать.

– Дай мне джину, Фред.

– Уверена?

– Ага.

Я плеснул немного джина в стакан матового стекла. Аня отпила, на глазах ее выступили слезы.

– Жуть.

– Я же говорил, подожди.

– Главное – не отступать.

Как я любил ее в ту минуту – сидящую на смятой постели скрестив ноги и продолжающую смеяться, одновременно морщась от джина.

Следующий день был воскресным. Мы исследовали окрестности отеля, нашли всего в получасе ходьбы от него продуктовый магазин и отправились на Венус-Бич, поглазеть на тамошних чудиков. А в понедельник, в десять утра, явились в студию.

У Ларри Бреккера были длинные бесцветные волосы, корректирующие очки, похожие формой на «авиаторы», и усы, закрывающие нижнюю губу. Коротковатые расклешенные джинсы хлопали по сапогам на уровне лодыжек. Он прослушал присланную «Эм-Пи-Ар» ленту с записями Ани, и мы приступили к обсуждению, в каком порядке писать композиции. Ларри считал, что начать лучше с «Дженевив» – вещь сольная и придаст Ане уверенности. У стены студии сидели выделенные нам музыканты – контрабас, ударные, сакс и электрогитара. Бреккер полагал, что с клавишными, если они понадобятся, справимся и мы с Аней. В студии стояли электропиано и орган Хаммонда. На всякий случай имелась также девушка для бэк-вокала.

Для второго трека, который будет записываться после того, как мы покончим с «Дженевив», он предложил попробовать песню, которая ему по-настоящему понравилась, «Бульвары в снегу», – возможно, добавив в нее органное звучание.

– Возможно, – согласился я.

– Ни в коем случае, – отрезала Аня.

– Попробовать-то можно, – сказал я. – Орган мы всегда убрать сумеем.

– Это ваше дело, – сказал Бреккер и ушел за свою стеклянную перегородку.

Я знал, что дело окажется трудным, Аня будет против любых добавлений к голосу и единственному инструменту. Я видел, что она нервничает, поэтому мы сыграли для разминки короткий двенадцатитактный блюз. Потом она попела, чтобы разогреться, гаммы и кое-что из Берта Бакарака, а я осваивался с пианино, оказавшимся намного лучше, чем те, к которым я привык. К трем часам после примерно пятидесяти перенастроек и подтягиваний струн мы получили устроившую всех запись гитарной партии «Дженевив». Бреккер отправил своего ассистента, паренька по имени Расс, за сэндвичами, а мы в сидели в ожидании и старались расслабиться.

Бреккер вернулся за перегородку, я спросил у Ани, не хочет ли она свой полуденный бокал вина. Аня, обняв меня за плечи, прошептала:

– Чего я на самом деле желаю, так это моего обычного полуденного. его.

И провела рукой по моей ширинке.

– Я бы тоже не отказался. Так послать Расса за вином? Красное или белое?

– Без разницы. Красное. Ты прости меня, Фред. Я очень стараюсь.

Наши лица разделял дюйм, не больше, от Ани пахло пастилками для горла.

– У тебя отлично получается. Дальше все пойдет легче.

Для записи вокальной партии ей пришлось усесться в кабинке и надеть наушники, чтобы слышать собственный гитарный аккомпанемент. Мучилась она там долго. И даже взяла неверную ноту, чего на моей памяти не случалось ни разу.

Мы устроили перерыв, выпили травяного чаю. Аня чуть не плакала.

– Мне кажется, – сказала она, – записав эту песню, я убью ее. А она многое для меня значит. Да тут еще город этот. Жарища. Я просто не могу увидеть здесь Дженевив.

Я положил руки ей на плечи.

– Ты ведь знаешь слова наизусть, верно?

– Конечно.

– Так не заглядывай в бумажку. Закрой глаза. Думай о зиме. Пусть тебя дрожь проберет. А как будешь готова, подними руку. И постарайся влезть в шкуру этой девушки.

– Я попробую. Ради тебя.

Она поцеловала меня. Никогда я не видел ее такой слабой.

Аня стояла в кабинке, прижимая ладонями наушники, пока Бреккер не сделал мне знак из-за стекла: «Что происходит?» – а я отсемафорил: «Не стрелять!» Наконец Аня подняла руку, и я кивнул Бреккеру – запускай аккомпанемент.

Центральное восьмистишие, в котором песня переходила от тоски к надежде, было таким:

Сглотнет монетку автомат, Как шесть недель тому назад, И ледяной рукой мороз Коснется корней волос. Но она войдет в промозглый мрак, И запишет номер кое-как, И эту жизнь, что в руки легла, Переменит, и все дела.

Глаз Аня не открывала, дышала ровно, диафрагмой; казалось, она словно куда-то отпустила себя – и вот наконец зазвучал ее голос, он точно покрывал ледяными узорами разделявшее нас стекло.

Сидевший за пультом Бреккер приподнял брови: «Откуда это?» Я испытывал и гордость за Аню, и огромное облегчение. Теперь миру откроется хотя бы частичка ее таланта.

Боже ты мой, те дни на бульваре Сансет! Возвращаясь в отель, мы просили таксиста остановиться у продуктового магазина рядом с кампусом Калифорнийского университета, но уставали настолько, что, добравшись до «Звезды Пасадены», обнаруживали: сил на готовку у нас попросту нет. Аня, не любившая джин, теперь пристрастилась к нему. «Я сделаю этот проклятый альбом на джине и только на джине», – как-то ночью сообщила она заплетающимся языком, лежа голая в постели и размахивая матовым стаканом. Когда мы проходили мимо стойки портье – обычно часов в девять, – Сэмми Дэвис-младший спрашивал: «Хорошо поработали в студии, ребята? Вам ведерко льда и два свежих лимона, так?»

Мы останавливались, чтобы поболтать с ним. Он называл нас «молодоженами»; Аня спрашивала, как поживают остальные члены «Крысиной стаи».

– Фрэнка и Дино давно видели? – поинтересовалась она как-то вечером. Я затаил дыхание, но он засмеялся, совершенно как койот, и я понял: портье уже говорили, на кого он похож, и ему это нравится.

Мы перекусывали в шумном «фасадном» номере, выкуривали немного травки, потом переходили в 289-й, более прохладный, поскольку окно его всегда оставалось открытым. Аня нежилась в ванне, я смотрел по черно-белому зернистому телевизору старые ковбойские фильмы. В одиннадцать мы уже крепко спали – голые и в обнимку.

Альбом понемногу выстраивался, обращаясь не просто в подборку песен, приобретая определенную форму. И благодарить за это следовало Ларри Бреккера. Еще в самом начале он, отведя меня в сторону, сказал: «Старик, эта птичка поет, блин, как ангел, но любому на моем месте хотелось бы слышать не только два голоса в верхнем регистре – ее и гитару. Нужны басы, многоголосие, клавиши – все что угодно».

Я и сам всегда так думал. И все же главным, особенно для первой записи, казалось это хрупкое звучание голоса и гитары. Альбому требовалось нечто, присущее менестрелям: слушайте, вот она – одинокая женщина, переезжающая из города в город. Мода на авторов-исполнителей шла на спад, но я не хотел, чтобы продюсеры перестарались с Аниными треками. Мне нужен был средний путь, а может быть, и два сразу: чистота и богатство звука.

За что еще нужно было сказать Бреккеру спасибо, так это за его веру в некоторые песни. Выбор их зависел от Ани и от меня, однако Ларри дал нам ясно понять, что отказаться от четырех из них может только сумасшедший. Ими были «Джулия», «Дженевив» и две помещенные нами в список возможных кандидатур – «Потребность быть тобой» и «Я не гибну». Первая, обращенная к возлюбленному, демонстрировала поразительное понимание слабых сторон мужчины, вторая нравилась Бреккеру, потому что была, как он выразился, антилюбовной – «А таких в нашем бизнесе кот наплакал».

Ну и музыканты тоже пользу принесли немалую. Присутствие контрабаса в некоторых композициях возражений у Ани не вызывало, тем более что играл на нем ветеран джаза Томми Хокс. А саксофонист, так тот ей явно нравился– англичанин Стивен Ли из группы, исполнявшей прог. Главное было не забывать, разговаривая с ним, что он Стивен, потому что басиста его группы звали Стивом. В остальном он оказался очень милым человеком – одним из тех раздражающе одаренных людей, что способны играть с листа на любом инструменте. Нравился он Ане потому, что не лез с предложениями, а просто играл свои партии. Зато с Эллиотом Клейном (электрогитара) пришлось тяжело; при сведении дорожек Аня всякий раз требовала приглушить его. Ударник, спокойный парень по имени Джо Апрахамян, тоже начинал в джазе, работать с ним было легко, но боже ты мой, чего он только от Ани не натерпелся. Готов поклясться, что слышал однажды, как она назвала его «старым молотобойцем». В конечном счете он остался всего в трех треках.

Один из моих способов убеждения Ани в том, что ей нужна музыкальная поддержка, был таким: я позволил ей записать несколько треков без участия музыкантов. Мысленно я разделял песни на те, где она разговаривала с собой, и те, в которых обращалась к другим. Что и обеспечило мне еще одну головную боль – необходимость определить порядок их следования на пластинке. Я опробовал около тридцати вариантов. Частью этой головной боли было «согласование» – установление переходов от последней ноты каждой песни к первой ноте следующей. Однако предстояло еще и добиться, чтобы альбом стал для слушателя – скорее всего молодой женщины, но, может быть, и мужчины, – в первый раз в одиночестве ставящего пластинку на проигрыватель – логически неразрывным эмоциональным странствием.

* * *

Проведя в Лос-Анджелесе две недели, я почувствовал, что стоило бы связаться с ребятами из моей прежней группы, познакомить с ними Аню, – и позвонил Питу, сообщил, что я в городе.

– Привет, Джек. Рад тебя слышать, дружище. Может, подгребешь вечерком? Здесь Джефф. А попозже и Робби появится.

– Я думал, Джефф в пустыне живет.

– Он завязал со спидболом. Теперь чист.

– Вы все в том же доме?

– Ну да, только нынче вечером мы к Эви собираемся. Там клево. Приезжай, когда захочешь.

Ньюйоркец Пит был во множестве отношений самым уравновешенным из ребят группы. Полностью положиться на других я не мог. Слишком уж въелся в их мозги кокаин.

Было воскресенье. Проснувшись рано, – Аня еще спала – я пошел в наш «фасадный» номер, заварил чай, вернулся с ним обратно. Аня по-прежнему спала, лежа на боку, голая, – волосы рассыпались по плечам и наполовину закрыли лицо. Устав по-настоящему, она могла спать как ребенок, никакой шум ей не мешал. Я поставил чашку на столик у кровати, осторожно присел, разглядывая ее.

Вот колено, изгиб икры, тонкая лодыжка, все так неподвижно, точно она умерла. Я думал о плоти, укрытой ее кожей. А после о том лирическом повороте в «Джулии», где Аня, описывая фантастический пейзаж, переходит от «она» к «я». Я опустил ладонь на ее волосы, тихонько, лишь для того, чтобы ощутить под ними череп. И представил себе спящий мозг, где даже сейчас устанавливаются крошечные проводящие пути – связи, способные породить мысли и мелодии, которые войдут затем в чьи-то жизни.

По-моему, все люди более-менее одинаковы: каждый – чудо мысли, облеченной в плоть, однако в Ане присутствовало и что-то большее. Я прикоснулся к ее правой руке и подумал о том, как эти пальцы сжимали прутья ограды на вокзале Девилс-Лейка, как они же извлекали из струн аккорды «Крепче», вставляли монетку в телефон-автомат для Дженевив, скользили по моей ширинке, обвивали и крепко стискивали меня.

С первого дня обладание Аней было. Ну, никогда ведь не скажешь наперед, как все получится. В трудные дни моей молодости я нередко порывал с женщиной после первого же свидания. А случались еще и групповухи. Но с настоящими возлюбленными, а их у меня было до Лори всего три-четыре, секс всегда складывался по-разному. Он мог стать способом выражения жажды, втягивающей меня в чужую жизнь, а мог – просто отдыхом. С Аней все оказалось иным. В обмен на полученную ею свободу делать со мной все, что она захочет, я мог позволить себе с ней любую вольность. И, наверное, главная странность состояла в том, что никакой завершенности я ни разу не ощутил, никогда не подумал: «Ладно, сегодня мы проделали это три раза, других вариантов не осталось». И наоборот, выходя из нее, я часто говорил себе, как было бы хорошо, если б она просто притронулась ко мне вот здесь, вот так, а я смотрел бы или. Не забыть бы об этом до завтра.

Тем ранним утром Аня, пока я вглядывался в нее, повернулась на спину, все еще продолжая дышать глубоко и ровно. Машинально убрала с лица прядь волос, чуть приоткрыла губы, словно разговаривая во сне. Груди ее лежали на ребрах, немного сдвинутые силой тяжести в сторону. Ноги были раздвинуты ровно настолько, чтобы я мог увидеть расщелинку между ними. И я, в сотый раз уступив искушению, тихо поцеловал ее туда и провел языком по желобку, снизу вверх. Он, на удивление влажный, легко разошелся, дав кончику моего языка коснуться ее там. Аня, так и не открыв глаза, пару раз вздохнула, провела ладонями по моим волосам и, раздвинув ноги пошире, приподняла меня, взяв за плечи.

Какое-то время спустя я спросил, давно ли она не спит.

– Не очень. Я почувствовала, что ты глядишь на меня. Возбудилась и притворилась спящей.

– Поэтому ты и была такой.

– Готовой ко всему, как выражаются в Северной Дакоте любители подледного лова.

Всякое случалось с нами в постели. Иногда мне выпадали редкие мгновения равновесия, полного владения собой, и я мог, ничем не рискуя, заставить Аню кончить, когда того захочу; и пока ее тело натягивалось, как струна, и билось, я чувствовал, что мне открывается нечто, долго сохранявшееся в тайне, что какое-то бремя воспоминаний спадает с моих плеч. И наконец она просила меня не сдерживаться больше – так, словно сама насладилась уже достаточно. Когда же я так и делал, когда Аня ощущала, что я набухаю в ней, ее пронизывала последняя, самая сильная судорога, и мне приходилось продолжать, пока она не выбивалась из сил.

А после. Ну, Лори обычно лежала в постели до бесконечности, водя кончиком пальца по моей спине, тихо напевая мне блюзы, которые слышала в клубах Южного Чикаго, где бывала в детстве со своим дядей. Аня же либо проваливалась в сон, либо вставала, одевалась и находила себе какое-нибудь занятие.

Я рассказываю эти подробности о себе и Ане потому, что секс был для нас чем-то большим обычного совокупления – силовой подстанцией, питавшей все, что с нами происходило. Он привязывал нас друг к дружке. Он и музыка. Мы словно обращались в единое существо. Я пытался соблюдать осторожность, отыскивал признаки того, что, быть может, позволяю себе идти по опасной дорожке, но мне продолжало казаться, что Аня еще должна получить от меня очень многое.

Например, она никогда прежде не бывала в Лос-Анджелесе, и город этот ее пугал.

– Я не могу понять его по-настоящему, Фредди, – сказала она все в то же воскресное утро. – Голливуд просто дыра дырой, верно? Хороший климат и безвкусные дома. Не безвкусные даже, никакие. Прямоугольные фиговины с несколькими пальмами. Как это все устроено?

– Ты о чем?

Мы ехали по Мелроуз-авеню во взятом нами напрокат «Форде» с откидным верхом.

– Ну, возьми Нью-Йорк, – ответила она. – Там все понятно – Уолл-стрит, богачи из Верхнего Ист-Сайда, иммигранты приезжают туда, а потом разъезжаются по стране. Ты вроде как поднимаешь капот машины и видишь, как работает двигатель. А здесь люди просто слоняются без дела. Вон на холме несколько заколоченных особняков стоит. Что тут творится?

Мы доехали до Пирса Санта-Моники и уселись обедать в кафе, из которого открывался вид на океан; и я стал рассказывать Ане, как приехал в Лос-Анджелес после того, как в Англии развалилась моя первая группа. Мы побывали здесь во время нашего американского турне, и город мне понравился. Я думал тогда, что хорошо бы тут задержаться, пожить, пока я соображу, что мне делать дальше. Приехал, позвонил рекламному агенту, который помогал нам с турне, а тот сказал, что собирается сегодня на вечеринку – на Уондерлэнд-авеню в Лорел-Каньоне, – и будет неплохо, если я туда тоже подъеду. Было и правда неплохо. Настолько неплохо, что я остался в Каньоне на три года.

Все запреты, вынесенные мной из детства в южном Лондоне вместе с воспоминаниями о сером дожде. Все это я выбросил в начале бульвара Лорел-Каньон. Их место занял вид на курящуюся равнину, который открывается с вершины горы Лукаут. Душа моя приняла в себя полуголых девушек, луговую траву, бревенчатые домишки в конце проселков – жилища, где каждый тебе рад. Для бледнокожего англичанина это было экзотикой – эвкалиптовые ветрозащитные полосы, жара, «Сельская лавка», еженощные джем-сейшны у кого-нибудь дома, гулянки до рассвета, ночи, пропахшие акацией и жасмином. Так и должны жить люди: делиться всем, что у них есть, любить друг друга, общими усилиями создавать жизненный уклад, лучший, чем у прежних поколений с их войнами и рабской зависимостью от заработка. Мне он оказался близок и удобен, как будто я уже жил так в каком-то былом существовании, в деревне, затаившейся в недрах огромного города, в пограничном форте, вокруг которого ночами ухают совы и воют койоты, зато доехать от него до «Виски-э-Гоу-Гоу» можно всего за пятнадцать минут, а в «Трубадуре» у тебя скидка.

– Честное слово, мне показалось, что я уже бывал здесь. Все внове – и так знакомо.

– Послушать тебя, Фред, так ты жил в раю.

– По-моему, это он и был.

– А как звали ее?

– До Лори у меня были в Каньоне две девушки. Кэти и Рома. Не одновременно.

– Хороший мальчик. И чем ты зарабатывал на жизнь?

– Чем придется. Красил дома, плотничал. Аккомпанировал. Наделал кучу долгов. Одно время был должен Питу тридцать пять тысяч.

– Черт, я таких денег в жизни не видела.

– Я тоже. В чем и состояла проблема.

– А он не возражал?

– И глазом ни разу не моргнул. Так уж мы тогда жили. Он записал со своей прежней группой большой альбом, так что деньги у него водились. И верил, что долг я верну.

– Ты вернул?

– Со временем. Впрочем, процентов он не взял.

– Мне этот Пит нравится.

– Ну так поедем, познакомишься с ним.

Вечером мы ехали в открытом «Форде», играло радио. По какой-то причине мне хотелось, чтобы Каньон произвел впечатление на Аню. Чтобы он ей понравился и даже чтобы она задним числом разделила со мной счастье, которое я здесь узнал. Я говорил не умолкая, рассказывал всякие истории и, может быть, потому прозевал поворот. Пришлось объезжать «Сад Аллаха», место, которое так притягивало звезд старого кино, и одолевать крутые повороты Аппиевой дороги.

– «Сельская лавка», – сообщил я. – Еще один центр притяжения.

– Секса тут было, я так понимаю, выше головы.

– Ну еще бы.

Випа-вэй была когда-то крутой, рискованной тропой с дренажным желобом посередине, а потом кто-то, явно закинувшись «кислотой», придумал спускать по ней летом воду, чтобы со свистом съезжать вниз на автомобильной камере.

– Сколько лет тебе было, Фредди?

– Лет двадцать пять.

– Одиннадцатый номер проехали.

– О, смотри, вот и он. Дом Эви – видишь, внизу.

– Они про нас с тобой не знают?

– Не думаю.

Дорога уперлась в тупик. Большинство домов Каньона были стандартными, но этот мог похвастаться красивым деревянным заборчиком и видом на Керквуд-Боул. Когда мы входили в калитку, я забеспокоился – как-то здешнему народу понравится Аня? Моей прежней жизни предстояло столкнуться с моей же новой. Джефф выглядел неважно – небритый, настороженный; по моим понятиям, назвать его «завязавшим» было никак нельзя. Посреди ужина он куда-то исчез, а вернувшись, минут двадцать безостановочно нахваливал сэндвичи из «Кантерса», убогого круглосуточного магазинчика на Фэрфакс-авеню. Послушав его, вы могли подумать, что упустили одну из величайших радостей жизни, а теперь еще ставите под сомнение все им сказанное, поскольку не летите сломя голову в «Кантерс».

– А какое пастрами, – сказал он. – Вау!

– Вау, – согласились мы.

После того как Аня отказалась спеть, Пит и Робби прониклись к ней недоверием. Сложилась своего рода традиция – если они просят, следует себя показать, однако мне не хотелось торговать Аней вразнос и делать ей рекламу до выхода пластинки. К тому же Ане следовало поберечь голос.

Уехали мы незадолго до полуночи, и, несмотря на обычный разговор, что хорошо бы собрать нашу группу снова, я понимал, что такое маловероятно.

Это разочарование я тут же забыл. Просто жизнь моя изменилась – что тут такого?

Запись шла хорошо, пока мы не добрались до «Я не гибну».

У меня эта вещь числилась одним из возможных завершений альбома, поскольку позволяла закончить его на жизнеутверждающей ноте. Я хотел, чтобы в ней прозвучали ударные, орган и тенор-саксофон. Аня соглашалась только на фортепиано. Ларри Бреккер принял мою сторону, Томми счел, что права Аня, а Джо, ударнику, хотелось лишь одного – поиграть.

Пришлось зайти в кабинку для записи вокала и поговорить с Аней наедине.

– Я вовсе не предлагаю приглушать эмоции, – сказал я. – Мы можем свести разные партии так, что ты и фортепиано все время будете на переднем плане. Но в этой песне столько энергии, жаль ее терять.

Аня стиснула мои запястья и сказала со всей серьезностью:

– Слушай, милый, это моя жизнь. Не просто моя песня, а часть моего опыта, моего пережитого.

– Может, ты просто не можешь абстрагироваться, – сказал я. – Думаю, каждому из нас нужен кто-то посторонний, эмоционально не вовлеченный в наше творчество.

– Так ты считаешь себя эмоционально не вовлеченным, Фредди? – Она повысила голос. – Непричастным к моей жизни, работе, телу, к каждому моему дыханию?

Вплоть до того мгновения наша связь дарила нам лишь пьянящее счастье. Теперь же я понял, как легко эта фантастическая близость, соединение душ и тел, может обернуться совсем другой стороной.

Понял, как глубоко мы проникли в жизни друг друга. И теперь не знал, что сказать. Мы просто смотрели, я на нее, она на меня. В ее глазах я читал гнев, любовь, гордость и отчаяние. Бог весть, что она читала в моих.

– И если ты, не дай бог, не считаешь себя причастным, мой милый, так не приходи ко мне нынче ночью.

В глазах Ани стояли слезы. А затем раздиравшие ее противоречивые чувства пришли, похоже, к некоему согласию. Она привстала на цыпочки и поцеловала меня в губы.

– Будет лучше, если ты окажешься прав, Фредди.

– Так ты мне доверяешь?

– Доверяю. Но будет лучше, если ты окажешься прав.

Согласившись на участие музыкантов, Аня реально позволила им играть. Даже «старый молотобоец» и тот получил шанс, хотя в миксе его партию все равно задвинули на задний план. Стивен сыграл короткое теноровое соло и несколько тактов в последнем куплете, Аня сидела за клавишами, а я счел за лучшее просто-напросто ни во что не соваться. Это были тяжелые часы, музыканты снова и снова меняли аранжировки, но Аня пела превосходно, с уверенностью в себе. Может быть, она думала: «Если ни хрена не получится, свалю все на Фредди».

В последние два дня мы отпустили музыкантов – Аня писала сольные песни: «Тандер-Бей» – про уход ее матери и «День товарняков» – про поезда в Девилс-Лейке. Не самая любимая из моих песен, хотя в тексте есть интересные находки.

Окончательный порядок треков был таким.

Первая сторона

Крепче

Дженевив

Тандер-Бэй

Потребность быть тобой

Джулия в судилище снов

Вторая сторона

Сумеешь взлететь

Ты в следующий раз

Дни товарняков

Бульвары в снегу

Я не гибну

Альбом получился уравновешенный. Начинался он и заканчивался песнями, которые с очевидностью понравятся широкой публике. Песни более тонкие были надежно укрыты в середине второй стороны. «Джулия», лучший трек альбома, занимала отличное место. Вторая сторона получила сильное начало.

Опьяненные гордостью, мы погребли нашу размолвку под лавиной любовных восторгов, а затем провели несколько часов в 289-м номере, придумывая дизайн обложки и набрасывая список благодарностей, чтобы, упаси бог, никого не забыть: «Продюсер Джек Уайетт, „Соник Брум Стьюдиос“, Западный Голливуд, Калифорния. Звукорежиссер: Ларри Бреккер. Ассистент режиссера и ответственный за бутерброды: Расс Гибсон. С участием Джо Апрахамяна – с любезного разрешения „Эй-энд-Эм Рекордз“. Особая благодарность С. Дэвису-младшему, С. Куку и всему персоналу отеля „Звезда Пасадены“. Этот альбом Аня Кинг посвящает „Маме, где бы ты ни была“».

А назвать альбом можно было по любой из композиций, тут у нас имелся прекрасный выбор. Ане нравилось «Дни товарняков», я предпочитал «Бульвары в снегу», однако, когда я позвонил в «Эм-Пи-Ар», выяснилось, что название уже выбрано: «Сумеешь взлететь» – и было понятно, почему именно оно. Ничего лучшего для первой записи никому не известной певицы, пожалуй, и не придумаешь. Аня с несвойственной ей покладистостью сразу ответила согласием. Ей хотелось, чтобы альбом продавался.

Мы попрощались с Ларри Бреккером и отправили пленку в Нью-Йорк, Джону Винтелло. Предстояло еще прослушать ацетатную пластинку через самые разные динамики – от пластмассовых приемников для ванных комнат до задних автомобильных колонок – и повозиться с качеством звука на мастер-ленте, но это можно было оставить на потом.

Мы хотели выбраться из «Звезды Пасадены», хоть и успели полюбить отель – при всей его убогости. В Лос-Анджелесе выбор направлений невелик: на юг в Мексику, на восток в пустыню или на север в Сан-Франциско. Мы забросили две сумки в багажник «Форда» и покатили по береговой дороге – Аня тонким, смешным голоском распевала «Давай поедем в Сан-Франциско», и мы хохотали с ней так, что я вывернул не на ту полосу и едва не врезался в огромный грузовик.

Я вырос в обычном доме, который стоял на обычной улице. Отец был торговым агентом, мать, как и большинство тогдашних матерей, домашней хозяйкой. Детей у них родилось пятеро. В последовательности сын-дочь-сын-сын-дочь – Рэй, Сьюзен, Саймон, Джек, Габриэль – я шел четвертым. При таком раскладе четверо детей из пяти становятся почти невидимками – настолько, насколько родителям удается этого добиться. Моя старшая сестра, Сьюзен, занималась мной, как настоящая мать, и рядила в девчоночьи платья, а младшая, Габриэль, смотрела на меня с нескрываемым обожанием. Рэй и Саймон делили одну комнату, я со Сьюзен другую. Когда же старшая сестра доросла до ношения лифчиков, меня переселили к маленькой Габриэль, – в итоге к девочкам мне было не привыкать. Я до четырнадцати лет жил рядом сначала с одной, потом с другой. Сестры – это удовольствие, а вот братья – испытание. Рэй и Саймон знать меня не желали, и я, мечтая пробиться в их компанию, начал допоздна засиживаться в школе, заниматься там музыкой. С деньгами в семье было непросто, однако родители строили на наш счет амбициозные планы. В одиннадцать лет они заставили меня сдать экзамены, и я попал в школу для одаренных детей, где имелось настоящее музыкальное отделение.

Чтобы произвести впечатление на братьев, я выбрал гитару. Школа предоставила мне инструмент и бесплатного преподавателя в лице учителя истории – при условии, что я буду заниматься и фортепиано. Я пел в хоре, мне это не нравилось, если не считать сольные дискантовые партии. Дома, когда Рэй и Саймон принимались бренчать у себя в комнате, я предлагал подстроиться к ним, но они не брали меня в пабы, где играли, пока у меня голос не сломался. Думаю, братья надеялись, что он не только понизится, но и пропадет, однако этого не случилось. К тому времени случилась Ливерпульская революция. Выпускных экзаменов я в школе так и не сдал. Бросил ее в шестнадцать лет, чтобы стать музыкантом.

Таковы сухие факты жизни, которые ты пересказываешь во время долгой поездки, когда слева от тебя шумно бьется о берег Тихий океан, а справа сидит девушка, и ветра Санта-Аны пронизывают ее волосы, и радио старается перекричать мотор. И вот появляются указатели, направляющие водителей к винодельням Сан-Луис-Обиспо. Может, заехать, думаешь ты, попробовать вино? Ты убеждаешь девушку, что теперь ее очередь сесть за руль, обещая в награду отыскать для нее – где-нибудь в Зинфандель-Крик – великолепный салат и хлеб домашней выпечки. Правда, подналечь на вино ей не удастся, но ведь она и пьет теперь только джин.

Да не так уж оно и важно. Ничто не важно. Ты только что завершил самую серьезную работу всей твоей жизни. Записи отпечатают на виниле, и целое поколение людей будет слушать их в общежитиях университетов, в машинах, в квартирах и коттеджах. Ты – король. У тебя есть талант, не очень большой, однако благодаря упорству и труду ты оседлал двадцатифутовую волну удачи. Ты сделал великое дело и получишь за него признание, однако большая его часть достанется девушке, которую ты любишь, – вот она, сидит рядом с тобой.

Кафе в Шардоне-Галч оказывается не совсем таким, на какое ты рассчитывал, – вполне приемлемый, впрочем, стейк с зеленью, – и обслуживает вас не калифорнийка, а здоровенный мужик в комбинезоне из тех, кто обычно ремонтирует всякую технику, – однако вино остается хорошим, сколько его ни выпей. Ты прожигаешь дни, времени у тебя море, а солнце в округе Сан-Луис-Обиспо, знающем только два времени года, 4 января и лето, не заходит никогда.

Ладно, пора возвращаться в машину, чтобы успеть найти хороший отель в Сан-Франциско. Девушка поет «Знаешь, как проехать в Сан-Хосе?», а ты давишь на клаксон, подражая флюгель-горну Бакарака.

Вверх по прибрежной дороге, остановка, десять часов пути. Ты будешь там в восемь. Может, поищем отель на Рашен-Хилл, где ты останавливался с группой, или позвоним супружеской паре, которая тебя приглашала. Что думаешь?

– Хочу очень чистый отель, Фредди. С простынями, белыми и такими накрахмаленными, чтобы кожу царапали.

И по счастливому стечению обстоятельств ты находишь именно такой отель на углу Пауэлл и Калифорнии, неподалеку от Юнион-сквер. Нарядное здание, французские окна с жалюзи. В нем оказывается свободный номер с балконом во двор, с кустами олеандра и аканта. В стоимость номера входит парковка либо завтрак, на выбор.

Твоя девушка, утомленная после многих часов за рулем, торопливо заказывает по телефону кучу еды и удаляется в ванную.

А ты постукиваешь себя по зубам гостиничной авторучкой. Парковка или завтрак?

Мужчина, который вкатывает в номер тележку с заказанной едой, сильно похож на Генри Фонду. Салаты, свежие булочки, поджаренные на гриле креветки, кружочки замороженного масла, термосы с почти замерзшими соком и водой, свежие фрукты, накрахмаленные салфетки и скатерка.

Генри Фонда уходит, входит твоя девушка, с мокрыми волосами, завернувшись в полотенце, которое сваливается ей на лодыжки, когда она тянется вверх, чтобы открыть окно на балкон. Она пирует голая на кровати, выпивает полпинты вина и вмиг засыпает на свежих крахмальных простынях. Ты набрасываешь на нее тонкое покрывало. Она столько работала. Господи, она заслужила сон. Да восстановится и укрепится ее великий творческий дар. Ты думаешь о том, как сильно любишь ее. И ждешь не дождешься, когда она проснется.

На следующий день я позвонил Лори (пока Аня ходила в аптеку), при этом под ложечкой у меня тошнотворно посасывало. Я сказал ей, что запись прошла прекрасно – как мы и надеялись.

– Вы с ней еще разговариваете?

– Что? Я… Почему ты спрашиваешь?

Лори рассмеялась:

– Насколько я понимаю, запись – дело тяжелое. Один человек сочиняет песни, а другой объясняет ему, о чем они и как их следует петь.

– Ну, сложности у нас были, – сказал я. – Но мы все еще разговариваем. Сейчас приехали на пару дней в Сан-Франциско. Потом придется повозиться со звуком, пока не будет сделана мастер-копия.

– А что думают в Нью-Йорке?

– Сами ждем с нетерпением. Как там на ферме?

– Пустовато.

– Я приеду через неделю, самое большее через десять дней.

Приеду ли? Зачем я это сказал? Чтобы утешить Лори? Неужто я оставлю Аню в Лос-Анджелесе? Или в Нью-Йорке, на Восточной Седьмой улице, в квартире, которая нам даже не принадлежит? Риска потерять Аню я не мог себе позволить, но и не хотел, чтобы Лори чувствовала себя несчастной или одинокой. Я любил ее, она мне ничего плохого не сделала. Так что же меня угнетало?

Да то, что я любил двух женщин, вот и все. Не такой уж и грех. В Каньоне это считалось даже клевым. Лори и Аня – разумные, современные женщины, они все поймут. О господи. Черта лысого они поймут.

– Я уже говорил, в Лос-Анджелесе мы жили в совершенно кошмарных номерах, – сказал я Лори, особо нажав на «ах» – «в номерах». – Тут намного лучше. У меня номер с балконом и замечательным видом.

«У меня» не было такой уж и ложью. Номер принадлежал мне в той же мере, в какой и Ане. Мы поболтали еще немного. Слушать Лори по телефону было сплошным удовольствием. Мелодичный голос, полный заботы обо мне, бесхитростные пожелания удачи. Кошмар.

Мне оставалось только одно. Пойти и отыскать Аню. Воссоединиться с ней.

В Нью-Йорк мы возвратились в декабре и провели еще три месяца в квартире, которую снимали на Седьмой улице. Владевших ею знакомых Рика мы спровадили, выдав им двести долларов на аренду другого жилья, и я окончательно переселился в комнату Ани.

Джон Винтелло и прочая публика из «Эм-Пи-Ар» нашей записью остались довольны. Бреккер поработал с ацетатной пластинкой, довел ее до ума, добившись, чтобы звук не повизгивал в высоком регистре и не мутнел в низком, оставаясь чистым даже на дешевых студенческих проигрывателях. Аня не стала никому говорить, что мы надеемся и на публику лет тридцати, а то и сорока.

И наконец, я поехал поездом на ферму, чтобы повидаться с Лори. Глядя на скользящие за окном леса, я ощущал себя палачом. Вешателем, которому заплатили, чтобы он съездил в какую-то дальнюю деревню и удавил там человека. Мне вспомнился методистский гимн, который мама пела нам в детстве. Там последняя строчка была: «За наше нынешнее дело благодарим тебя, Господь!» Да уж, огромное спасибо.

Я не думал о том, что мне говорить. Заранее репетировать разговор с Лори – было в этом что-то нечестное. Мы с ней никогда ничего друг от друга не скрывали; отношения наши сложились так удачно как раз потому, что мы делились нашими мыслями, едва те зарождались, – именно в беседе они принимали окончательную форму. Вот и теперь я и не собирался заготавливать речь или формальное заявление.

И все еще надеялся, что какое-нибудь решение да найдется. Если годы, проведенные мной в Каньоне, да, собственно, сами 60-е и все с ними связанное и имели какой-либо смысл, то лишь тот, что я понял – «правильного» жизненного уклада не существует. Наши родители мучились с верностью-неверностью, разводами и взаимным ожесточением потому, что правила их были слишком строги. Один пропущенный мяч, и ты вылетаешь из игры. Как это жестоко.

На леса уже падал снег. В купе было холодно, я кутался в куртку.

Что касается нашей с Аней судьбы, я находился, что называется, в самом «оке тайфуна». Не быть рядом с ней, не узнать, чем закончится наша история, – немыслимо. Оставить ее значило проявить неуважение к собственной жизни, к недолгому времени моего пребывания на земле, к тому, чем оно способно обернуться. Но означало ли случившееся со мной, чудесное и неизбежное, что я должен нанести жестокий удар человеку, которого так любил, которому так доверялся когда-то? Неужели вся наша философия, дзен и контркультура обернулись пшиком и нам приходится делать тот же выбор, что и супружеским парам какого-нибудь одноэтажного городка в Новой Англии?

Либо Лори, либо Аня – разве это не то же, что выбирать между гитарой и пианино? Но пока я ехал в поезде, некий сухой настырный голос, такой мог бы принадлежать родителю или священнику, твердил и твердил: «Ты обязан сделать трудный выбор». И надеяться мне оставалось только на Лори. Вдруг она найдет какой-то изящный выход. Не обидится, не сочтет себя отвергнутой. Утешится тем, что дает мне свободу. А может быть, в ее компании нужный ответ придет ко мне сам собой или что-то изменится в наших мыслях, и нам, всем троим, станет легче.

Аня сказала мне на прощание: «Будь добрым, Фредди. Будь как можно добрее к каждому из нас троих».

Едва увидев Лори, я понял: ей все известно. Когда она шла от дома к воротам, у которых меня высадило такси, движения ее были по-прежнему грациозными, но почему-то казалось, что у нее размягчились кости. Она, как и всегда, припала к моей груди, но потом словно повисла на мне. Грейс и Дженис разряжали обстановку, виляя хвостами и обнюхивая мои брюки.

Мы вошли в дом, я рискнул разжечь камин, потому что было холодно. Странно, подумал я, что этого не сделала Лори. И отметил: в доме неубрано, да и пообедать, похоже, нечем.

Когда огонь охватил поленья, мы заварили чай, сели бок о бок на диван, и я подробно рассказал ей о Лос-Анджелесе. О множестве вещей самых невинных – отель, музыканты и так далее. «Старый молотобоец». Говорил я с энтузиазмом, что было нетрудно.

– Может, пообедаем в городке? – в конце концов спросил я. – Пойдем к «Рыбакам». Или лучше в «Максвелл»?

– Да, конечно, – сказала Лори. – Сейчас позвоню туда.

Она ушла наверх, чтобы переодеться, и спустилась в платье, которое, Лори знала, мне нравилось. Черном, шерстяном, довольно коротком, Лори носила его с коричневыми ковбойскими сапогами до колен и черными же шерстяными колготками. Волосы она забрала назад и немного подкрасилась – это подчеркнуло прелестный овал ее веснушчатого лица. Я и забыл почти, как она миловидна и на какой неповторимый лад. Я сказал ей, как она здорово выглядит, провел ладонью по ее бедру снизу вверх и под юбку. И почувствовал сквозь белье жар ее тела, эти укромные складки. Развернув Лори к себе, я сжал ладонями ее груди, уткнулся носом в сладко пахнущую шею. Груди у нее были больше Аниных, и я вдруг вспомнил, что веснушки, дойдя до них, исчезают, вспомнил их удивительную белизну и невинную розовость сосков – при том что цветами Лори были желтовато-коричневый и соломенный. Она легонько вздохнула. Я почувствовал возбуждение, а следом – вину. Впрочем, если я пересплю с моей же подружкой, будет ли это «изменой»?

– Я по тебе соскучилась, Джек.

– И я по тебе.

Она отвела мою руку.

– Пойдем. Я заказала столик, осталось двадцать минут.

Я поставил перед камином защитный экран и направился с Лори к ее машине.

Все оказалось безнадежным. Мы поели, попили вина, вернулись на ферму и снова разворошили огонь. Оба выпили лишнего, три бутылки на двоих, я сразу полез к Лори с поцелуями, запустил под трусы пальцы, ласково потирал ее, и скоро ей стало невмоготу, и она опустилась передо мной на колени и расстегнула мою молнию, – я уже откинулся назад, прижавшись затылком к спинке дивана и сомкнув в отчаянии веки, – и почти сразу мы с ней оказались на белом ковре, она внизу, я сверху, и ее так и оставшиеся в ковбойских сапогах ноги обвили меня, и после немалых моих усилий, от которых меня прошибло потом – в свете пламени, в снежной ночи, – я почувствовал, как что-то накапливается в Лори: поначалу она пыталась сопротивляться, потом сдалась и кончила с жалобным криком, пронзившим меня насквозь.

Конечно, я не мог честно признаться себе, что понял смысл этого крика, и потому просто гладил Лори по волосам, целовал и отвел наверх, и мы вместе почистили зубы, пошатываясь, стукаясь друг о друга, смеясь, выбора у меня не оставалось – только обнять ее, поцеловать и взять снова, в своего рода надежде, что, пока мы остаемся пьяными и прижимаемся друг к другу, реальность существует всего лишь как вариант, один из многих.

Я не уверен, что между мной и Лори вообще произошел какой-то разрыв. Произнесли мы некие последние слова? Если и произнесли, я их не помню. Я провел на ферме неделю, а потом позвонил Рик Кёлер, сказал, что я нужен в Нью-Йорке, необходимо обсудить весеннее турне в поддержку пластинки. «Ты ее менеджер, дружок. Волоки сюда свою задницу». Уж не с Аниной ли это подачи, подумал я.

Утром перед моим отъездом мы с Лори говорили о том, долго ли меня не будет и чем в это время займется она. Лори думала позвать свою сестру, недавно закончившую Северо-Западный университет, пусть приедет, поживет на ферме. Я посоветовал ей не бросать работу в баре – не ради денег, их я переводил Лори регулярно, но чтобы не чувствовать себя одинокой. Она сказала, что постарается. Мы ухитрились как-то так повернуть тему, что мое исчезновение на неопределенный срок стало выглядеть естественным, словно я – какой-нибудь моряк торгового флота. Такова жизнь мужчины, работа есть работа – вот как мы себе это объясняли.

Я укладывал сумку помертвевшими руками. Лори стояла у двери спальни, молча наблюдая за мной. Обернувшись, я увидел на ее щеках дорожки от слез. И промолчал: ведь мы уже придумали некую спасительную фикцию, так зачем же ее разрушать?

Такси ожидало меня у ворот. Лори, так и не переодевшаяся, в одном халате, стояла рядом со старым автомобильным сиденьем на холодной веранде. Я обнял ее, пообещал позвонить, как только доберусь до Нью-Йорка.

– Конечно, – сказала она.

Я попытался изобразить веселость:

– Черт, холодрыга какая. Одевайся потеплее, милая. Береги себя. Пока. Я позвоню.

– До свидания, Джек.

Хрустя по гравию, я прошел через двор к машине, отравлявшей чистый воздух облачками выхлопов. Оглядываться не стал.

Водитель включил передачу, машина тронулась, и только тогда я обернулся, чтобы взглянуть на дом сквозь заднее стекло. Лори все еще была на террасе, но стояла теперь на коленях, прижавшись лбом к деревянным перилам.

В Нью-Йорке произошло много чего. Пока я и Бреккер возились со звуком, Аню фотографировали в Лорел-Каньоне. В художественном отделе решили обыграть тему первых поселенцев, поэтому на фотографии Аня сидела перед поддельным срубом – в очень короткой юбке, и, хоть колени ее были сдвинуты, не удавалось думать о чем-либо, кроме того, какие на ней трусы и есть ли они вообще. Самой ей снимок не понравился, и она закатила фирме скандал. В конце концов остановились на размытом погрудном снимке Ани на фоне фотографии сельского пейзажа. Выглядело это лучше, чем можно заключить по моему описанию. И хорошо сочеталось с названием пластинки, «Сумеешь взлететь», и набранным заглавными буквами именем «Аня Кинг». Общее настроение – да идите вы все. вот я такая! Нам всем понравилось, однако лейбл оставил за собой право использовать первую фотографию, ту, в юбочке, для рекламы.

Аня сделала эскиз задней сторонки обложки, тексты песен отпечатали на вкладыше. В феврале пришел сигнальный экземпляр пластинки. Мы собрались, чтобы прослушать его, в офисе Джона Винтелло на Шестой авеню. Когда секретарша Джона мягко вытряхнула черный поблескивающий виниловый диск из внутреннего конверта, Аня сжала мою ладонь. От статического заряда бумага на секунду прилипла к пластинке, потом отпустила ее. Секретарша, осторожно сжимая ободок пластинки ладонями, приподняла ее, точно стоящий за алтарем священник, установила на диск проигрывателя, и опустила иглу на дорожку. Тысячедолларовая стереосистема Винтелло воспроизвела первый аккорд «Крепче» с изумительной точностью. Перед моим мысленным взором поплыли «фасадный» номер «Звезды Пасадены», его мини-кухня, Сэмми Дэвис-младший. И я почти ощутил привкус джина.

Помимо Рика, Ани и меня присутствовало человек семь-восемь, все из «Эм-Пи-Ар рекордз». Винтелло сидел, положив ноги на стол, и курил «Честерфилд». На стене за его головой красовались вставленные в рамки золотые и платиновые диски. Время от времени он одобрительно кивал; остальные высказывались между песнями: «Это моя любимая» или «Какая красота!»

Фальшиво все было до неимоверности. Мы с Риком рассуждали, чтобы разрядить обстановку, о тонкостях воспроизведения звука. Наконец прозвучали мощные заключительные аккорды «Я не гибну», следом откупорили шампанское. В общем, мы с Аней были рады выбраться оттуда и отправиться на Седьмую улицу.

Альбом вышел в марте, Аня дала несколько интервью музыкальным изданиям, в том числе и андерграундным. Журналистов интересовала история ее жизни, подкалывать Аню они не пытались, хоть один и упомянул обо мне как о «продюсере-менеджере-бойфренде». Не знаю, видела ли эту статью Лори, впрочем, я полагал, что и другие упоминания подобного рода долго себя ждать не заставят.

Появились рецензии, положительные. Кое-что благосклонное было сказано даже о вкладе продюсера – «тонком, но сердечном», как выразилась одна газета. Авторы статей не имели достаточного музыкального образования, чтобы анализировать услышанное. Они лишь строили догадки о том, какие из песен связаны с личными обстоятельствами Ани, а какие не связаны, и только один понял: Аня стремилась уничтожить такое различие и в лучшие мгновения цели своей достигала. Впрочем, радиостанции, передававшие фолк и рок, да и просто местные станции крутили нашу пластинку вовсю. Продавалась она хорошо, пробилась в первую сотню, потом в сороковку. Дело шло не очень быстро, однако Анин альбом находил отклик в душах, люди обсуждали его.

Затем в один прекрасный день Джон Винтелло позвонил, чтобы сообщить: альбом вошел в первую двадцатку, восемнадцатый номер. К тому времени мы уже были в пути.

Турне состояло из двадцати четырех выступлений в течение тридцати дней. Организовано оно было в спешке. Кое-где публику разогревали для нас местные музыканты, обычно авторы-исполнители, иногда музыкальная группа. Но чаще всего были только мы и наполненный студентами зал. Ну, что такое турне, известно всем. Аэропорт, полет, отель, потом осмотреть зал, проверить звук, отель, снова прибыть в зал, выступить, потом отметить это дело. Правда, мы в основном разъезжали на автомобиле. Мы попросили Томми Хокса поехать с нами и подыграть на акустической гитаре, однако он оказался занят в другой программе: выступал с джазовым оркестром. Потом позвонил Стивен Ли, сказал что готов играть, если мы захотим, на контрабасе, да и на любом другом инструменте, – в итоге он с нами и отправился. Я уговорил его постучать в «Городе в резервации» на тамтаме, а сам на это время смывался со сцены, чтобы выкурить сигаретку.

Анн-Арбор, пришедшийся на середину нашего пути, показался поначалу просто очередными пунктом турне. Мы приехали туда из Детройта часов в двенадцать и сразу отправились проверять звук, чтобы освободить себе вторую половину дня. Потом забросили вещички в отель, и Аня пошла со мной в бар кампуса, славившийся своими чизбургерами. Она, как обычно, ограничилась большим бокалом красного вина и сигаретой.

– Люблю смотреть, как ты ешь, – сказала она. – Хоть оно и отнимает кучу времени.

– А что тебе в этом нравится?

– Мысль о том, куда идет все, что ты слопаешь.

Она ткнула меня пальцем в ребра.

– Возьми себе жареной картошки.

– Нет, спасибо, я лучше еще вина выпью. Почти не спала эту ночь. Мне надо обязательно поспать перед концертом.

Рука, которой она взяла второй бокал мерло, немного подрагивала.

Я попытался представить себе, каково это, когда твоя внутренняя жизнь оказывается всеобщим достоянием. Я продал множество записей нашей группы, нам уделяла внимание пресса, но личной нашей жизни она не касалась. В Анином случае все обстояло иначе. Над большей частью публикаций она смеялась, словно и не ждала никакого понимания, и радовалась, что пишут хотя бы вежливо. Думаю, впрочем, что отчасти она испытывала разочарование. Ты тратишь четырнадцать часов своей жизни на запись «Джулии в судилище снов» не для того, чтобы ее назвали «неторопливым завершением первой стороны».

А тут еще реакция публики. Прирожденной сценической исполнительницей Аня не была. Временами она играла так, точно находилась в классе музыкальной школы или в студии звукозаписи. Она была чрезвычайно строга к себе, вслушивалась в каждый диез и бемоль, очень часто подстраивала гитару между песнями, а публика между тем остывала. Когда же какая-нибудь песня получалась у нее и вправду хорошо – с «Дженевив» это происходило чаще, чем с другими, более энергичными, – на лице Ани появлялось недоумение. Временами казалось, что, исполняя «Крепче», она сама удивляется удовольствию, которое получает, и Аня останавливалась и широко улыбалась, а в конце взмахивала рукой, но публику это по-настоящему не заводило.

После завтрака Аня около часу проспала в отеле. Когда мы упаковывались, чтобы отправиться в зал, она была какая-то притихшая – и снова заснула на заднем сиденье машины. Я тряхнул ее, разбудил.

– Ты хорошо себя чувствуешь?

– Да, просто таблетку приняла. Получила их в Нью-Йорке от Рика, когда ты уехал. Мне в те дни было трудно заснуть.

– К выступлению очухаешься?

– Конечно, надо будет только кофе выпить.

Артистическая оказалась голой и убогой. Пол без покрытия, просто бетонная плита; лишь частично – денег у них не хватило, что ли? – оштукатуренные стены. Сломанная педальная тарелка, пробитые барабаны, две крашеных доски – остатки декораций, надо полагать, какой-то студенческой постановки. Мы отправили нашего роуди за кофе.

Аня сидела в литом пластмассовом кресле и смотрела на себя в зеркало. Свет люминесцентных ламп бил в глаза, отражаясь от серых стен. Она подкрасила веки, попудрила нос и лоб. Тихо плача.

Постучали, Стивен Ли просунул голову в дверь.

– Я просто проверить, – сказал он. – «Ты в следующий раз» по-прежнему играем в новой редакции?

– Ага. Аня даст знак, поднимет руку.

– Ладно. У вас все путем?

– Конечно. Как там зал?

– Вроде полон. Разогрев, правда, дерьмовый.

Стивен взглянул на Аню, сжимавшую ладонями голову, перевел взгляд на меня, приподнял брови.

Я посмотрел на часы.

– У нас есть еще десять минут.

Он кивнул и ушел. А я думал о том, что мне, к черту, делать, если Аня не придет в себя. Никакого запасного плана у нас не было.

Я положил руку ей на плечо. Ее трясло.

– Фредди, по-моему, я не смогу.

– Что случилось, любимая?

– Мне страшно. Я не хочу выходить на сцену.

Я пододвинул к ней второе кресло, сел, обнял ее. Стал ей что-то бормотать – в общем, получился жалкий лепет.

Она отстранилась, взглянула на меня, я увидел на ее щеках черные потеки туши.

– Одно – петь для тебя, в студии. Или наедине с собой. А тут я вдруг почувствовала, не знаю. Боюсь, я поступила неправильно.

– Не понимаю.

– Я чувствую вину. – Она уже всхлипывала. – Что использовала мой опыт и переживания, опыт других людей. Выставилась всем напоказ. Я думаю, что они раскусят меня.

Втолковывать ей, что она уже дала дюжину концертов и каждый без сучка без задоринки, что людям нравится ее музыка, было бессмысленно. Страх сцены – штука иррациональная.

Думать следовало быстро, и лучшим, что я придумал, было:

– Милая, ты – вестник. Люди, о ком ты поешь, становятся живыми. Помнишь, как мы записывали «Дженевив»? Ты тогда влезла в ее шкуру. Вот и теперь, когда пойдешь на сцену, оставь Аню Кинг здесь.

Вроде немного помогло. Аня умылась, снова подкрасила веки.

– Мне нужно выпить, Фредди.

Лицо у нее было совсем бледное.

– Есть только пиво. Ну да выбирать не приходится. – Я вскрыл банку, протянул ее Ане. – Завтра принесу джин. Мы прорвемся, Аня. И выступишь ты хорошо.

Она быстро глотнула, опустила банку на столик у зеркала – резко, со стуком, так что выплеснулось пиво, – громко рыгнула и на миг улыбнулась.

– И еще, – продолжал я. – Подумай о публике. Это почти дети. Студенты. Им ужасно хочется увидеть тебя – настоящую живую звезду. И бояться их нечего.

Аня взглянула на меня, попробовала улыбнуться снова, но в глазах ее стоял страх.

Когда пришел администратор и сказал приготовиться, я буквально выпихивал Аню по обшарпанному коридору до самых кулис. Парень, открывавший концерт, шагнул нам навстречу со сцены с гитарой в руке, а потом, не говоря ни слова, протиснулся мимо нас в коридор. Я не понимал, почему было не сделать небольшой перерыв между его выступлением и нашим, однако администратор настаивал, чтобы мы вышли сразу, он сослался на распорядок в кампусе и вечерний отбой.

Обычно два первых номера Аня исполняла в одиночку, а потом представляла публике меня. Мы смотрели на сцену, на ведущего концерт молодого парня, тоже, наверное, студента.

– …хитовый альбом «Сумеешь взлететь», леди и джентльмены, и вы сможете рассказывать вашим внукам, как во время первого турне слушали поразительную мисс Аню Кинг!

Я слегка нажал ей на спину. Ну ладно, не слегка – вытолкнул ее из-за кулис под свет мощного прожектора. Колледж там или не колледж, но зал у них был большой. Она застыла, словно ослепла или растерялась, затем подошла к табурету, немного подтянула к себе микрофон. На ней были джинсы – после скандала по поводу фотографии в юбочке Аня практически только их и носила. Она облизнула губы, откашлялась. Выглядела она лет на двенадцать, не старше.

Вынув из стойки любимую гитару, попробовала струну, подкрутила один из колков.

– Спасибо, что пришли.

Она и всегда говорила низким голосом – но не настолько хриплым. Предполагалось, что начнет она с «Ты в следующий раз», главного хита альбома, однако вступление Аня заиграла вовсе не к нему. Она могла, когда хотела, импровизировать на гитаре, и все же прошла минута, а я так и не сообразил, что, собственно, Аня играет. Ну что ж, хоть не бросила гитару и ни одной ноты не смазала, и на том спасибо.

Набрав в грудь побольше воздуха, я вышел на сцену – раньше, чем мне полагалось. Сел за пианино, поймал взгляд Ани. Она перестала играть. Смотрела на меня с любовью и облегчением.

– Это мой друг, Джек, – сказала она. По-моему, я еще ни разу не слышал от нее моего настоящего имени. Даже знакомя меня с кем-нибудь, она всегда говорила: Фредди.

– Добрый вечер вам всем, – сказал я.

Несколько выкриков, свист – все по-дружески.

Я взглянул на Аню, однако она смотрела на гриф своей гитары. И я решился:

– Ладно. Мы настроились и начнем с песни, которая называется «Ты в следующий раз».

Я взял на фортепиано первый аккорд. Левая рука Ани сжала гриф, пальцы правой начали перебирать струны. Теперь нам был нужен только ее голос. Давай, Аня, давай, девочка. Ну же, вот, вот.

…И до того, как нас сведет с тобой Другая жизнь, я знаю наперед, Что больше не снести мне эту боль. Знаю точно: в следующий раз, Когда умру, я стану тенью на стене, И лишь меня одну окликнешь в тишине, Мой любимый, ты в следующий раз.

На последнем слове, «раз», прозвучала та самая «пробойная» нота. С нее Анин голос сорвался в рыдание. Зал обезумел. Я видел, как по лицам сидевших в первом ряду людей текли слезы. Все вскочили на ноги – а ведь это была только первая песня.

Аня обернулась, посмотрела в мою сторону, на лице ее страх мешался с изумлением. Чтобы исполнить вторую песню, она сменила меня за фортепиано. Я взял гитару, сел рядом, однако Аня, похоже, полностью пришла в себя. Пальцы ее уверенно ложились на клавиши, голос звучал все тверже. Когда она взяла начальный аккорд «Джулии в судилище снов», зал вздохнул как один человек и замер. Эти детишки в музыке понимали. Я переглянулся со стоявшим за кулисами Стивеном. Ни он, ни я никакого страха сцены не ведали, но оба понимали, что выступать здесь нам теперь случится не скоро.

До конца турне мы продержались на транквилизаторах и бурбоне. Аня говорила, что имена их производителей звучат как название группы с Западного побережья: Хоффман, Джек Дэниэлс и Ла-Рош. А еще мы с ней придумали пластинку, которая должна была называться «Малой скоростью»: сингл, по одному хиту на каждой стороне – «Мне все равно» и «Падаю с ног».

Турне мы закончили в Сан-Франциско, поселившись все в том же почтенном отеле на углу Пауэлл и Калифорнии. Последняя наша вечеринка затянулась до рассвета, и старый знакомый Генри Фонда подносил нам выпивку и закуски. Затем мы вернулись в Нью-Йорк и возобновили аренду квартиры на Седьмой улице – менять адрес Аня опасалась из суеверия.

В мае позвонила Лори – сообщить, что возвращается в Лос-Анджелес, и спросить, как ей поступить с ключами от фермы.

– Я читала, ваше турне прошло успешно, – сказала она.

– У тебя все идет хорошо?

– Да, мы с Кэнди сняли квартиру на Бич-Кнолл-роуд, я нашла работу в городе.

– Какую?

– Недвижимость.

– Черт.

– Я понимаю. Но надо же что-то делать.

– Я могу посылать тебе деньги из моей доли Аниных гонораров.

– Не думаю, что меня это обрадует, Джек.

Недолгое молчание. Я не мог позволить ей просто положить трубку.

– Мы еще увидимся?

– Наверняка. Только дай мне немного времени. Год, может быть.

– Я люблю тебя, Лори. Мне так жаль. Ты же понимаешь.

– Это жизнь, милый. Фигня с начала и до конца. Полный затык. А потом смерть.

Увы, я легко мог представить себе выражение ее лица, когда она произносила эти слова. Она была прекрасна. И ни на кого не похожа.

– Но мы останемся друзьями?

– Мы постараемся, Джек. Обещать не могу, но я постараюсь. Думаю, в другой жизни все может сложиться получше. Ладно, машина пришла. Мне пора.

Другая жизнь, думал я: что же, это утешение всегда при нас.

В июне мы с Аней отправились на ферму. Лори оставила все в чистоте и порядке: постели застелены, белье выстирано и сложено в шкаф, сковороды и кастрюли висят на своих крючках, чистые тарелки составлены стопками. Но все ящики в ее комнате опустели. Ни булавки не осталось.

Аня заняла вторую спальню, как и прежде. Мы съездили в городок пообедать, и Аня сказала: «Что нам нужно, так это гости». Жизнь мы вели такую замкнутую и такую насыщенную, что из местных почти никого не знали. Мои друзья жили в Англии и Лос-Анджелесе. Аня всегда шла по жизни налегке. Конечно, у нее были мужчины, два или три серьезных романа, однако связей с ними она не поддерживала, что меня более чем устраивало. Думая о нашей нынешней ситуации: только что мы находились в центре внимания и вдруг – хоп, сидим без друзей в пустом фермерском доме, – мы только посмеивались.

В итоге мы пригласили к себе Рика Кёлера. В «Эм-ПиАр» работала девушка, которая нравилась Ане, Сэнди, мы и ее с дружком пригласили на уикенд. Дальше по нашей дороге жил молодой школьный учитель, оказавшийся интересным собеседником, а еще рекламный агент, который приехал сюда как-то летом с Мэдисон-авеню, да так назад и не вернулся. Этот выкуривал в день примерно по полкило травы. В общем, стала складываться компания, а долгими летними днями Аня сочиняла песни.

Мы с ней так часто оказывались в объятиях друг друга, что я начал опасаться за наше здоровье. Аня тактично оставалась во второй спальне, я против этого не возражал. Являлся к ней только по приглашению, сама она никогда не заходила в комнату, где когда-то спали мы с Лори. Сегодня это может показаться странным, но тогда вполне работало. Мы любили друг дружку внизу, под открытым небом, или в опочивальне моей прекрасной дамы, когда она меня туда звала – то есть каждую ночь. И тем не менее оба продолжали соблюдать ритуал раздельной жизни.

Пока Аня писала, я… Ну, вел домашнее хозяйство, так это, наверное, называется. Ездил в магазин, нанимал кого-нибудь, чтобы покосить траву, напилить дров. Писал кое-какую музыку и все надеялся, что Аня попросит меня помочь ей с песнями. Мечтал увидеть на конверте следующей пластинки «Кинг/Уайетт» – в скобках, ниже названия альбома. Однако Аня так и не попросила.

В основу двух ее новых песен лег опыт, приобретенный во время турне. «Падаю с ног», придуманная нами в шутку, обратилась в рвущую сердце песню о том, как ты обнажаешь свою душу, чтобы доставить удовольствие неизвестным тебе людям; «Девятнадцатый выход» стал размышлением об аэропортах, о том, что ты и ахнуть не успеваешь, а уже куда-то летишь. Казалось, у Ани припасен материал из своих прежних влюбленностей, из детства, из времени, проведенного в Нью-Йорке до знакомства со мной. Но были у нее и песни о других людях, других жизнях.

Альбом «Сумеешь взлететь» хорошо расходился в Европе – большей частью в Британии, но также в Германии и Голландии, где, к раздражению Ани, на конверт все-таки попала ее фотография в юбчонке. Джон Винтелло завел разговор о мировом турне в поддержку следующего альбома, однако ни Аню, ни меня эта идея не привлекала. Мы просто хотели добиться того, чтобы второй альбом стал сильнее первого. Запись его состоялась в декабре и на сей раз в Нью-Йорке, хотя лейбл снова подрядил на роль звукоинженера Ларри Бреккера. «Случайный любовник» вышел в феврале, за чем последовало новое турне. Только теперь нас сопровождала целая команда – группа Денни Робертса «Ковбои Голубого хребта». Прием «Случайный любовник» получил хороший, добрался в чарте альбомов до седьмого места – обойдя «Сумеешь взлететь» на пять позиций, – и спросом пользовался постоянным. Турне прошло без осложнений.

В мае мы снова оказались на ферме, болтались там одни. Погода стояла прекрасная, я думал, что обоим нам стоит попросту отоспаться после всех тягот турне. Но подозревал, что долго наша тихая жизнь не продлится.

– Фредди, – сказала одним солнечным утром Аня, сидя над руинами своего колоссального завтрака, – мы можем продолжать такую жизнь еще, скажем, лет десять. Ферма, сочинение песен, город, запись, город, турне, назад на ферму. А там тебе будет уже под сорок!

Я улыбнулся. Представить это мне было трудно, однако возражений не вызывало. Впрочем, я понимал, к чему она клонит.

– Может, съездим куда-нибудь? – предложил я.

– Куда?

– В Англию. Я бы показал тебе страну. В Париж. В Рим. В Грецию. В Африку. Куда угодно.

За пределами Соединенных Штатов Аня еще не бывала, если не считать двух поездок в Торонто. Я видел ее девственный паспорт с фотографией восемнадцатилетней студентки колледжа. АНЯ ИНГРИД КИНГ. 24 мая 19-. Место рождения: Сев. Дакота, США. Волосы: Каштановые. Глаза: Карие. Рост: Пять футов, пять дюймов.

Так родилась идея, как Аня выразилась, Миграций. Я понимал, почему ее потянуло путешествовать. Не история ее влекла, не языки и не искусство – она рассчитывала на новый материал для песен. В июне мы вылетели в Афины и вскоре очутились на жарком острове. Туристами Греция избалована тогда не была, хотя на некоторых пляжах и попадались американцы с рюкзаками. В рюкзаках они таскали толстые книжки и при всем своем хипповском нагом служении солнцу серьезно обсуждали политику, Никсона и Вьетнам.

Мы купили спальные мешки, двухместную палатку, одну смену одежды и одно хлопковое платье для Ани. Турне внушили ей неприязнь к отелям, к тому же она боялась потерять связь с людьми, для которых пела. Другое дело, что сидеть ночью у пляжного костра и слушать, как кто-то бренчит на разбитой походной гитаре, Ане было нелегко. Настоящей славы она еще не добилась, но понимала: если заиграет, ее могут узнать.

Таверна на берегу была только одна – с вечно занятой уборной, в которую полагалось ходить с собственной бумагой; имелся также душ, прямо под открытым небом. Не помню уже, чем мы занимались, кроме валяния под солнцем, плавания и разговоров с людьми. Спали в дюнах над пляжем. Книги переходили из рук в руки. Время от времени мы автостопом ездили ужинать в далекий порт или плавали туда на катере – за несколько драхм. Получить завтрак из тех, что любила Аня, в нашей таверне было невозможно, поэтому ей приходилось довольствоваться йогуртом и фруктами, а днем вместе со мной поглощать за обедом большую порцию греческого салата. Я насильно кормил ее чипсами – «греческое жаркое», как прозвала их Аня, – мне все казалось, что она слишком похудела. Проведя так пару недель, мы отправились в порт и поставили нашу палатку в кемпинге. Теперь мы каждый вечер отправлялись в другую, очень шумную таверну, где жарился на вертеле цельный барашек. Куски баранины подавали с питой, салатом и вином, которое разливали из бочонка по кувшинам. Местные жители, видно, только и мечтали, чтобы потанцевать вместе с нами, и пришли в восторг, когда Аня, накачавшись рециной, впервые на этом острове уступила просьбам стеснительного молодого человека, который не жалел для нее сигарет «Карелия» и томных взглядов.

Она взяла предложенную им обшарпанную гитару, встала под лампой, свисавшей с виноградных лоз, которые заменяли таверне крышу. Ремня у гитары не было, чтобы опереть ее на колено, Ане пришлось поставить одну ногу на соломенный стул. Настраивать гитару она не стала, просто тронула струны, поморщилась и запела. Свет лампы падал ей на лицо, голос Ани парил в жарком воздухе, взлетая к лозам и обманутым этим светом мотылькам. Местные смотрели на нее в изумлении. Аня, похоже, напрочь забыла свой страх сцены и неуверенность. Она пела ради удовольствия петь – «Крепче», «Сумеешь взлететь», несколько чужих песен, еще одну свою, мною ни разу не слышанную, «Комната моей сестры», и закончила «Ах, сведи меня с ума», под которую вся таверна пустилась в пляс, что твой грек Зорба.

Когда Аня запрокидывала голову назад, то ее лицо, подернутое эгейским загаром, сияло в ночи. Домой мне пришлось ее практически нести на себе, проталкиваясь сквозь гущу потной, смеющейся доброжелательной публики. Причем держать приходилось крепко: Аня она все твердила, что земля уходит из-под ног.

В конце лета я обещал вернуться в Америку обсудить новый Анин контракт на запись. Она хотела провести в Греции еще пару недель, и я оставил ее в Афинах, полетел в Лондон, провел несколько дней с родителями и вернулся в Нью-Йорк. Там я потратил целую неделю, душную и влажную, препираясь с юристами насчет мерчандайзинга и маркетинга. А затем с радостью поехал на ферму и обрадовался еще сильнее, когда через несколько дней там появилась Аня.

Европа изменила ее. Она повзрослела, да и загадочности в ней поубавилось. Казалось, Аня открыла для себя некий новый горизонт. В песнях, которые она привезла, было больше от рока и джаза, меньше от фолка и в некотором странном смысле меньше американского. Мне пришлось вернуться в Нью-Йорк для окончательной доработки контракта, и Аня позвонила мне туда, на квартиру, – сказать, что собирается повидаться в Чикаго с отцом и что записала на наш катушечный магнитофон на ферме десять песен, из которых хочет составить третий альбом. Хорошо бы я послушал их внимательно, а когда она вернется, сказал ей, что о них думаю.

В субботу около полудня я вышел из такси у фермы и вошел в дом. Принял душ, переоделся, выпил пива, обнаруженного в холодильнике, и только затем направился в нашу «музыкальную гостиную».

Рядом с магнитофоном, лента которого была перемотана и готова к воспроизведению, лежал вырванный из записной книжки листок с набросанным Аней карандашным списком песен. Большинство их я уже слышал – кроме восьмого номера. Называвшегося «Песня для Фредди».

Я думал прослушать сначала семь первых, однако мне не хватило терпения, пришлось перемотать ленту к восьмой. Я еще раз сходил к холодильнику за пивом, закурил, сел и нажал на «Play».

Начиналось все с минорных, но мощных фортепианных аккордов. Маленькие ладони Ани едва-едва охватывали одну октаву, слышно было, как ее пальцы опускаются на клавиши. Вступление все повторялось, неспешное, пока меня не хватило отчаянное желание услышать ее голос.

И когда он наконец зазвучал, я получил совсем не то, чего жаждал. Я-то думал о потрясающей женщине, самой необычной, какую я знал. Думал о том, что мы вытворяли в постели и вне ее; о студии звукозаписи, о мучительных спорах, о травке, джине, «Звезде Пасадены»; но эту песню Аня пела смиренно, почти как церковный гимн.

Тебя любила я уже давным-давно, Я школила себя, еще тебя не встретив, За путь, что весь в огнях, где больше не темно, За все и эту жизнь – я так люблю тебя, Фредди.

Я уронил лицо в ладони. На последней строчке голос Ани соскальзывал в нижний регистр, сопровождаясь каскадом нисходящих гитарных аккордов. А в слове «люблю» послышалась «пробойная» нота – и следом еще одна, в первом слоге имени, который Аня растянула на две ноты, – так что в голосе ее послышалась улыбка, словно Аня журила меня за что-то.

Я всегда верил, что написанное Аней останется навечно, и вдруг сам попал в герои такой песни – это казалось непостижимым. Рефрен, мелодичный на грани попсы, вдруг переходил в минор, мелодия становилась более сложной и мрачной, словно Ане не хотелось, чтобы ее интимную песню полюбили слишком многие и заездили до смерти на радио.

Два куплета с проигрышем между ними, два рефрена, третий куплет, такой же смиренный и почтительный, как первый, – словно некая девочка разговаривает с отцом. И вдруг обрыв. Ни третьего рефрена, ни постепенного затихания, ничего.

Возможно, то была самая красивая из всех написанных ею мелодий, музыка сердца, не содержавшая ничего, кроме любви. Но почему же тогда она звучала столь немыслимо грустно?

Третий альбом получил название «Без возврата». При работе над ним Аня предоставила мне куда большую, чем прежде, свободу и даже предложила ввести партии медных духовых и струнных. Она по-прежнему предпочитала дабл-трек, и мне это нравилось, поскольку инструмент звучал объемнее и лучше оттенял голос. Впервые у нее в трех песнях появился женский бэк-вокал. Образ «девушки с гитарой» отошел в прошлое, но и в новом звуке Аня оставалась «певицей соло». Тексты тоже стали более трудными для восприятия; далеко не все были так же просты, как строки из «Фредди». Турне по США в этот раз устраивать не стали, однако Аня выступила по национальному телевидению и на фестивалях в Сан-Франциско, Британии и Франции.

Я не мог, разумеется, сказать Ане, что не жду для «Без возврата» большого успеха. Конечно, приятно читать в общенациональных газетах, какая ты великая, да, собственно, в альбоме действительно присутствовало несколько великолепных моментов. И все-таки получилась мешанина. Джазовые ритмы Аня чувствовала, но джазисткой не была; ее корни уходили в фолк– и до некоторой степени в поп-музыку: сказались несколько лет, проведенных ею в бруклинском аналоге «Брилл-Билдинга». Честолюбие – штука хорошая, однако своего рода антологии влияний я предпочитал чистую, концентрированную Аню Кинг.

Ничего этого я ей не сказал. Мы говорили о том, какая из песен могла бы сгодиться для сингла. «Эм-Пи-Ар» с запозданием выпустила «Ты в следующий раз», и пластинка неожиданно стала хитом, даром что большинство знакомых нам людей относилось к синглам презрительно. Аня считала, что выдернутая из контекста песня многое теряет, ведь мы потратили столько времени на «согласование» треков, на попытки добиться целостного звучания альбома.

Впрочем, со временем люди меняются. Как-то раз мы слушали на ферме «Без возврата», пытаясь понять, выдержит ли какая-нибудь из песен альбома бесконечное повторение по радио, в клубах и барах.

Аня подошла, присела ко мне на колени, как иногда любила, и свернулась там по-кошачьи.

– Ты действительно хочешь выпустить сингл? – спросил я. – Хочешь попасть в телевизионные чарт-шоу для подростков?

Она состроила гримаску.

– Ну, против хита я не возражала бы, Фредди…

Мы прекрасно ладили с ней – благодаря тому, что я держал свои музыкальные мнения при себе, впрочем, во всем остальном оба были честны; и в последнее время Аня многое рассказала мне о том, как она жила до встречи со мной.

В семь лет – ее мать тогда еще не сбежала из дома – Аня заболела ревматической лихорадкой и просидела дома целую школьную четверть. У нее не спадала температура, которую поначалу объясняли ангиной. И только когда начались боли в суставах, Аню положили в больницу, чтобы обследовать сердце. Мать стеснялась ее болезни, считая ревматизм болезнью трущоб, а их семья была хоть и бедной, но приличной. Однако приехавший к ним из Дулута врач сказал, что с бытовыми условиями болезнь никак не связана, а объясняется аллергией на определенные бактерии. Через два года случилось еще одно обострение, Аня снова попала в больницу. Но затем, как она выразилась, проклятая зараза отстала, правда, оставив по себе память: все подростковые годы Аня была тощей и болезненной.

Когда ей было четырнадцать, отец лишился работы на фабрике стекловолокна и впал в депрессию. Вернувшись из школы, Ане приходилось еще и прибираться в доме. Отец к тому времени уже спал перед телевизором, окруженный пустыми банками из-под пива. Чтобы иногда сбегать из дома, она стала учиться водить отцовскую машину, но толком не выучилась – не хватало времени. В конце концов пришлось искать работу – на каникулах продавщицей в хозяйственном магазине, по выходным – бебиситтером у соседей. Большая часть заработанных денег уходила на хозяйственные расходы, однако ей удалось скопить сумму, которой хватало, чтобы доехать поездом до Сиэтла. Впрочем, она проехала лишь несколько станций – до Вулф-Пойнта, главного города индейской резервации Форт-Пек.

– Я сошла там просто потому, что название понравилось, – сказала она.

– И что ты там делала?

– Бродила. Ты не понимаешь, Фредди, тогда все было иначе. Не так уж много лет прошло, но то были пятидесятые. Низкие прямоугольные дома на Мэйн-стрит. Большинство мужчин носит ковбойские шляпы. Куда ни глянь – холмы и овраги до самого горизонта. Пшеничные фермы, скотоводческие ранчо. А в городе – ломбарды, комиссионки, заправочная станция, на которой ребята в комбинезонах заливают баки машин, проверяют давление в камерах, моют ветровые стекла, и все за тридцать центов. Пятьдесят центов – уже деньги. И никакого рок-н-ролла, никакого сходства с нынешним миром.

В Вулф-Пойнте она познакомилась с мужчиной, обычным бродягой. Тот отвез ее на своей машине в городок Джордан на берегу огромного озера. Они зашли в бар под названием «Адский ручей» – неоновая вывеска изображала язычки пламени. Там они основательно выпили, потом ушли. Что произошло дальше, она мне толком не рассказала. Насколько я понимаю, бродяга ее изнасиловал. Аня никому жаловаться не стала и провела с ним еще примерно неделю, хоть ей и было всего четырнадцать. Думаю, она решила резко повзрослеть – ребенком ей быть надоело, да и отцу требовалась теперь в доме настоящая женщина. По-видимому, такой жестокий переход из одного возраста в другой представлялся ей неизбежным.

Рассказывая об этом, она не плакала.

– Я не собираюсь описывать тебе все, что случилось. Но одно скажу. Я знала, что делаю. Думала, что должна сладить с болью и сжиться с ней.

Мы сидели на веранде фермы, глядя на деревья, за которыми прятался Гудзон.

– Но почему? Зачем тебе понадобилась боль?

– Я уже понимала, что хочу заняться искусством. Разглядывала репродукции картин в книгах, в журналах. Во время еще одних каникул съездила автостопом через Гранд-Форкс в Миннеаполис, в большую картинную галерею. И увидела там одного австрийца, Эгона Шиле. Я глазам не поверила. Получается, ты не обязан воспринимать мир буквально, ты можешь видеть его так, как тебе хочется. Посмотрев картины Шиле, я захотела заняться живописью. Однако рисовала я неважно и потому решила отдать все силы музыке.

– Но какое отношение все это имеет к бродяге из Вулф-Пойнта?

Аня вздохнула:

– Если ты собираешься черпать что-то из собственной жизни, тебе нужно прожить ее всерьез.

– То есть ты пожелала боли, чтобы после ее описывать?

– Нет, чтобы узнать, что это такое. Иначе мне было не понять, кто я и каков мой путь.

– И что это значит?

– Что любое решение я принимаю, исходя из того, как оно скажется на моей музыке.

Вообще-то я боялся услышать нечто подобное, и, наверное, она заметила тревогу в моих глазах.

– Не беспокойся, Фредди, я не мазохистка и не сумасшедшая.

Она засмеялась, а я ощутил странную опустошенность. Мне была неприятна мысль, что в юные годы Аня много страдала из-за бегства матери. Но теперь я столкнулся с чем-то большим. Непонятная, жутковатая сила ее натуры проявилась бы при любом раскладе, и я трусливо прикидывал, чем эта безжалостность Ани может в один прекрасный день обернуться для меня.

В шестнадцать лет она закончила школу и поехала учиться музыке в Чикаго, подрабатывая по вечерам, чтобы оплачивать занятия. Однако доучиться до конца ей не удалось, и в девятнадцать она оказалась в Нью-Йорке, бездомной. Некоторое время спала в парках и подворотнях, а потом кто-то пожалел ее и приютил. И меня только тут вдруг осенило: ведь в «Дженевив» она рассказывала о себе. Неудивительно, что ей стоило такого труда писать эту песню в студии Ларри Бреккера. А я-то, дурак, воспринимал Анины песни буквально: если рассказ в них велся в третьем лице, значит, они написаны о другом человеке, если шел от первого, значит, о ней. Она же сама сказала мне, что почти во всех ее песнях дело обстоит наоборот.

Я сам решил, что продюсировать следующий ее альбом не буду. Чувствовал: Ане необходим свежий взгляд со стороны, а я уже дал ей все, что мог. Мы с Риком Кёлером по-прежнему оставались ее менеджерами, последний альбом расходился хорошо, все были довольны – по крайней мере, внешне.

Однако по мере того как и музыкальная пресса, и солидные газеты уделяли Ане все большее внимание, ее музыка, казалось мне, все больше утрачивает индивидуальность. И в этом, на мой взгляд, равно виноваты были и ее честолюбие, и скромность. Честолюбие требовало внимательно относиться ко всему новому, не отставать от него. Живя в Нью-Йорке, мы каждый вечер проводили в каком-нибудь клубе или на чьем-то концерте, слушая африканскую музыку, фолк, классику почти так же часто, как рок. Аня впитывала разнообразные ритмы и размеры и тут же принималась со всем этим работать. Оно бы и ладно, но из-за собственной скромности Ане всякий раз казалось, будто все новое, в особенности если оно исходит от какой-то другой культуры, лучше, чем то, что делает она сама.

Я поехал с ней в Лос-Анджелес на запись ее четвертого альбома «Атлантик Палисейдс» – и потому, что она попросила меня об этом, и потому, что нам обоим не хотелось разлучаться. Название обыгрывало лос-анджелесский Пасифик Палисейдс, но также отсылало к Восточному побережью и дальше, к Европе. Однако при всех новых мелодических влияниях сюжеты песен казались взятыми из прошлого, как будто нынешняя жизнь Ани уже не давала ей вдохновения. Одна, с довольно запоминающейся мелодией, называлась «Не говори по-испански» и выросла из Аниных переживаний из-за меня и Лори. Другая, «Kalimera Калифорния», не лишенная политического подтекста – была песней об американцах за границей и воссоздавала памятную нам ночь в греческой портовой таверне. Третья, «Город на холме», любовно описывала отель в Сан-Франциско и содержала юмористические строки: «От трамваев окно дрожит, / У влюбленных отшибло стыд, / Джин по мутным стопкам разлит. / Это, милый, La vie bohème!» Тексты остальных выглядели смутными, малопонятными, и меня не покидало неприятное ощущение: это не потому, что в них говорится о сложных материях. Просто Аня пытается таким образом замаскировать немудрящий факт – сказать-то ей особенно и нечего.

Мы договорились о нескольких концертах с исполнением песен из нового альбома, каждый в городе на выбор Ани. Ее страх сцены делал невозможными большие турне, но при условии тщательной подготовки выступлений и полноценном отдыхе между ними мы смогли согласиться дать по два концерта на каждой из семи намеченных площадок. И, заручившись поддержкой Хоффмана, Дэниэлса и Ла-Роша, тронулись в путь.

Второго мая мы приехали в Остин, штат Техас. За десять минут до начала выступления Аня выглянула из-за кулис в зал, увидела собиравшуюся публику, развернулась, побежала в гримерку, и там ее вырвало.

Она вернулась на сцену, во влажный, душный зал. Посередине первого отделения она стала задыхаться. Музыкальная группа осталась играть что-то свое, а я увел Аню со сцены, дал ей воды и здоровенную порцию «Джека Дэниэлса», чтобы ее запить. Мы стояли лицом к лицу под яркими лампами гримерной. Зрачки Ани расширились от диазепама и марихуаны. Она склонилась над раковиной умывальника (теперь нам выделяли гримерки, обставленные получше прежних), плеснула себе в лицо холодной водой и снова повернулась ко мне, вся в потеках туши и теней для век.

– Какого хрена я делаю, Фредди?

Я сжал ее дрожащие ладони. Вспомнил, как в детстве мне дали подержать кролика, как трепетал в руках пойманный зверек.

– Не знаю, милая. Вообще-то ты ничего никому не должна. Ну, то есть эту поездку надо бы закончить. Но в следующий раз. Просто выступи на телевидении. Играть вживую имеет смысл, когда только добиваешься известности. Или когда тебе это нравится.

Аня досуха вытерла лицо полотенцем и бросила его на стул.

– Можно, я уеду? – спросила она. – Я хочу вернуться на ферму. Сейчас любимое мое время года.

– И вот-вот начнется время сенной лихорадки. – Я старался свести все к шутке. – Мы и так вернемся туда через две недели. А выходить из игры сейчас нельзя.

Я знал, что «Эм-Пи-Ар» в принципе страхуется от срыва выступлений, поскольку сам обсуждал с их финансовым отделом прежние Анины проблемы. Но считал, что мы обязаны закончить турне, а главное – дать два последних концерта в Лос-Анджелесе, билеты на которые разошлись в считаные минуты.

Взгляд Ани посуровел:

– Да кто там вообще в зале сидит? Долбаная деревенщина.

На самом деле публика была хорошая, знавшая толк в музыке, просто вечер выдался неудачный. Звук так себе, Аня устала.

– Хочешь, чтобы я пошел на сцену и объявил, что ты не можешь закончить выступление? Если хочешь, сделаю.

Аня смотрела в пол. Потом подняла взгляд на меня, и мое сердце наполнилось любовью. Лицо ее было таким скорбным, таким гордым, таким измученным.

– Я не понимаю, зачем мне все это, – сказала она. – Зачем убивать себя ради такого дерьма. Если хочешь знать, ночью я буквально кровью срала. Чувствовала себя так, точно продраила сердце металлической мочалкой, и теперь у меня из жопы кровь течет.

Я поцеловал ее, прижал к себе. А через миг она молча направилась к двери и пошла по коридору к сцене. Я шел за ней, сердце у меня ныло. Наверное, какая-то часть моего сознания успела понять, что меня ожидает – теперь уже в любой из ближайших дней.

Аня села за рояль.

– Прошу прощения, – сказала она в микрофон. – Непредвиденные. обстоятельства. Надеюсь, наши музыканты не позволили вам заскучать. Сейчас я спою песню из нового альбома. Она называется «Kalimera, Калифорния».

Голос ее не дрожал. Можно было подумать, что она просто сбегала в уборную.

На следующий день мы прибыли в Денвер. Мне всегда нравилось заглядывать в этот город. Стоит он в высоких предгорьях, воздух там кажется свежим, прохладным, особенно когда подлетаешь с юга. На душе сразу становится лучше. Остановились мы в центре, в отеле девятнадцатого века, треугольном здании из песчаника, похожем на манхэттенский «Флэтайрон-билдинг». Я был так доволен, что, войдя в номер, выдал коридорному, не считая, несколько долларовых бумажек и плюхнулся на кровать. Аня ушла в ванную привести себя в порядок.

В тот день мы были свободны. Могли и пообедать, и поспать, прежде чем хотя бы задуматься о проверке звука. Поесть мы решили тут же в отеле и спустились вниз. Интересное оказалось место. Стоя в вестибюле, ты мог задрать голову и увидеть большой стеклянный купол в восьми этажах над собой и небо за ним. Имелся здесь и шикарный ресторан, и первоклассный бар с телевизором, по которому показывали бейсбольный матч, – мы сидели на табуретах у стойки, пили вино, ели жареные креветки с салатом, Аня выкурила сигарету.

Она выглядела расстроенной и бледной, но я отнес это на счет усталости от выступлений. И попытался обговорить с ней программу завтрашнего и послезавтрашнего вечера. Я думал, что, если Аня будет петь в основном ранние песни, ей перестанет казаться, что она насильно втюхивает бедной публике свой новый альбом.

Однако она просто кивала, повторяя:

– Может быть, ты и прав, Фредди. Может, и прав.

Она положила руку мне на бедро, взглянула на меня с любовью – впрочем, в глазах ее присутствовало и что-то еще.

– Знаешь, милая, – сказал я, – нам сегодня весь день делать нечего. Давай поспим. А вечером выберемся в город, я отыщу для тебя лучший ресторан Денвера, после него заскочим в какой-нибудь клуб, вернемся не очень поздно, выкурим косячок, благо Рик дал мне травки, и продрыхнем аж до девяти.

Она снова кивнула, но, похоже, не нашла, что ответить. Мы поднялись в номер, опустили жалюзи, сбросили одежду и свернулись рядышком под одеялом. Заснул я, должно быть, мгновенно.

А проснулся уже поздним вечером. И никак не мог сообразить, где нахожусь. На ферме? В квартире на Седьмой улице? В Остине? Я нажимал на кнопки моего сознания, но они не срабатывали.

Тогда я подошел к окну, поднял жалюзи. Денвер. Ну конечно. Аня Кинг. Любовь моя. Теперь вспомнил. От мыслей о завтрашнем концерте и сегодняшнем ужине чаще забилось сердце.

Дверь в ванную стояла открытой, однако Ани я за ней не обнаружил. Обвел взглядом номер – и здесь никаких ее следов. Вернулся в ванную и увидел, что щетка, которой она чистила зубы перед обедом, исчезла.

Я раз пять обошел номер по кругу, пытаясь понять, в своем ли я уме. Ведь она же была здесь, так? Мы вместе поели. Галлюцинациями или чем-то похожим я никогда не страдал. И наконец я увидел его. Конверт с отпечатанным названием отеля и с моим именем, выведенным Аней карандашом: «Джеку Уайетту».

Что говорить, вскрывать его мне не хотелось, однако признаться себе в этом я не мог. Короткая записка, написанная дрожащей рукой.

Дорогой мой, ты лучший мужчина, какого я знала. Мне не хочется, но я должна уехать. Может быть, когда-нибудь я смогу все объяснить, но сейчас не пытайся найти меня, дай мне совершить ужасный поступок, который я обязана совершить. Не горюй о своей девочке. За все и эту жизнь – я так люблю тебя, Фредди.
А. Целую .

Последствия отмены концертов были ужасны. Владельцы некоторых залов грозили нам судом. Люди Джона Винтелло наседали на меня несколько недель, должен сказать, однако, что Рик Кёлер повел себя фантастически. Он спустил на них нашего нью-йоркского адвоката, и тот их окоротил. Адвокат этот был партнером какой-то лондонской фирмы, специалистом по судебным тяжбам. Звали его Роукфор, и, если его удавалось оторвать от ленты «Рейтер» с результатами крикетных матчей, он кидался в бой закусив удила. «Я-то считал его типичным британцем старого закала, – сказал мне по телефону Рик, – а он, дружище, знает наизусть все песни Ани!» Так вот, этот самый Роукфор пригрозил «Эм-Пи-Ар» миллионным встречным иском за дурное обращение с артисткой, за неоплату расходов Ани на лечение и лекарства, за утаивание отчислений от продаж – или за что-то еще в этом роде. Насколько мне известно, последним, что он им сказал, было: «Подайте на нас в суд, и я вам гарантирую: ни одной исполнительницы вы больше в глаза не увидите». А затем натравил на компанию аудиторов, и те обнаружили, что Аня недополучила за четыре альбома сто сорок тысяч долларов. Мы сделали жест доброй воли, уступив «Эм-Пи-Ар» двадцать тысяч на покрытие непредвиденных расходов, связанных с исчезновением Ани, а лейбл расплатился с пострадавшими концертными площадками из своего страхового возмещения, так что в итоге никто не пострадал – в финансовом отношении.

После того как все уладилось, я уехал поездом на север штата, чтобы побыть одному. Больше всего мне хотелось бы поговорить с Лори, но я понимал: звонить ей было бы жестоко. А задуматься о размерах своей потери я позволил себе, только добравшись до фермы.

И там я, по-моему, немного сошел с ума. Помню, как-то под вечер я лежал голый под деревом, высоким, с тонкими ветвями и серовато-зелеными листьями, как у оливы. Они издавали под ветром тревожный, металлический шум. Мне показалось, что в их шелесте слышится голос Ани, и я отметил: как только ветер самую малость меняет направление, человеческие слова утрачиваются, но спустя пару секунд начинают звучать снова. Невозможность удержать этот голос приводила меня в исступленное отчаяние. Я ощущал присутствие Ани где-то рядом – с такой силой, как если бы воочию видел ее. Думаю, что, даже появись она тут и вправду, это не сделало бы ее присутствие более ощутимым.

Время от времени голос ее доносился до меня из приемника, и тогда я несся через комнату, чтобы выключить его. Все пластинки Ани, какие нашлись на ферме, я упрятал в глубокий, темный ящик комода, чтобы кто-нибудь из моих гостей нечаянно не поставил одну из них на проигрыватель. Однажды, уже в Нью-Йорке, я свернул за угол 41-й улицы и увидел Аню, улыбавшуюся с шестифутового плаката. «Атлантик Палисейдс» – значилось над ее головой. В глазах ее было то же выражение, как прежде, когда она затевала очередную любовную игру. А я не мог до конца поверить, что Аня все еще существует – где-то там, для других людей.

Куда она отправилась, я понятия не имел и не искал ее. Я сознавал, что должен предоставить ей полную свободу действий, чем бы Аня ни руководствовалась. Жаль только, что она оставила меня наедине с целой горой неразрешимых вопросов. Как пережить день и как потом сложить уже пережитые дни во что-то, способное наделить жизнь хоть какой-то ценностью?

А еще я пытался представить, каково ей теперь. Если она мучается так же, как и я, каждую минуту, тогда чего ради она так поступила? Если же нет, не означает ли это, что чувства ее никогда не были такими же сильными, как мои?

Некоторое время в прессе стоял шум. Аню называли «импульсивной», «капризной примадонной» и так далее, – газетный словарь вам известен. Странно, пока я не прочитал эти слова, мне и в голову не приходило, что Аня – человек сложный. Я считал, что все драматические события ее жизни естественным образом произросли из масштаба задачи, поставленной ею перед собой. Но, возможно, газеты и правы. Впрочем, к счастью, тема эта им быстро наскучила.

В августе Сэнди из «Эм-Пи-Ар» – девушка, с которой дружила Аня, – получила от нее телеграмму из Парижа: дескать, у меня все хорошо, не волнуйся, Париж. Почему Париж? По-французски Аня вроде бы ни слова не знала.

Ах, Аня, Аня – иногда я прижимал к себе подушку, словно ребенка. На ферме я перебрался в «ее» спальню и ночами пытался вызвать Аню из тьмы, – всю целиком, душу и тело. Но видел лишь деревянные стропила над своей головой и завидовал их бесчувствию. Завидовал деревяшкам, честное слово.

Не хотелось признаться себе, насколько я тоскую по ее телу. И в лондонской среде, в которой я вырос, – респектабельной, но бедноватой, и в лос-анджелесской, не столь респектабельной и менее бедной, – на отношения полов смотрели примерно одинаково. И там, и там «секс» воспринимался как беззаконный младший брат «любви». Для моих родителей и их знакомых «любовь», сколько я понимаю, означала «брак», для людей из Лорел-Каньона сводилась к дзену, буддистской премудрости и всяким трансцендентальностям.

И те и другие, на мой взгляд, не правы. Судя по всему, мы живем только раз – в доставшейся нам по воле случая оболочке, которая начинает движение к распаду, едва созрев для того, чтобы кому-то пришло желание ее целовать. То, что Аня и я делали друг с дружкой, никак не назвать чьим-то бедным родственником. Как-то раз, когда мы предавались любви, она приподнялась на локтях и долго смотрела туда, где соединялись наши тела, а потом прошептала: «Это и есть мы, Фредди».

Я знал, о чем она, знал, что она права, – потому-то ее и любил.

Прошло больше года, прежде чем я получил от нее письмо. К тому времени я перебрался по приглашению Пита в Лос-Анджелес, чтобы слепить новую группу из праха старой. Возвращаться туда мне не хотелось. Я покончил с Лос-Анджелесом. Но я был угрожающе несчастен. Думал об Ане каждую минуту каждого дня. Пристрастился ездить на одну из ферм и помогать там лесорубам – работал до темноты, пока ноги не подкашивались от усталости. Потом пил бурбон, пиво, смотрел по телевизору фильм, погромче включая звук, – иногда за компанию с уже успевшим накуриться бывшим рекламным агентом, – потом валился в постель. Все это позволяло вытеснять Аню за пределы сознания, держать ее за оборонительным валом, который я возвел. Однако стоило мне заснуть, все защитные укрепления рушились, и Аня прокрадывалась в мои сны, такая же реальная, как если б она и вправду входила в комнату, и всякий раз взвинчивала наши отношения еще жестче. И я просыпался в слезах, проклиная ее. Оставь меня в покое, женщина, оставь меня в покое.

А музыка могла меня спасти. По крайней мере еще одно занятие, еще одна возможность заткнуть уши и не слышать призывного голоса Ани. Я заехал в местный магазинчик, исполнявший заодно обязанности почтового отделения, оставил там свой новый адрес – на случай, если вдруг понадоблюсь Ларри Бреккеру из «Соник Брум Стьюдиос». В Лос-Анджелесе я поначалу поселился у Пита, не думая, впрочем, что задержусь надолго.

Письмо от Ани пришло – через пятнадцать месяцев после Денвера – из Парижа.

Мой бесценный Фредди, надеюсь у тебя все хорошо. Все время думаю о тебе. Я не жду, что ты когда-нибудь простишь меня за такой уход, и не думаю, что тебе следует простить меня. Просто хочу, чтобы ты знал – я очень долгое время провела в Париже. А еще снова заглянула в Афины и немного поездила по Италии. Мне было трудно. Похоже, я разучилась писать. Но люди были добры ко мне. И денег я получала из банка достаточно. Спасибо тебе и Рику за то, что вы позаботились об этом. Я все еще пытаюсь сочинять песни, но как-то ничего не выходит. Всех тебе благ. Когда-нибудь я возвращусь в США. Будь счастлив, днем и ночью.
А. Целую.

Лучше мне от ее письма не стало, да, полагаю, оно и писалось не для того. Я ответил очень коротко.

Ты должна поступать так, как считаешь нужным. Я не сержусь. Просто скучаю по тебе ночью и днем, днем и ночью. Вернулся в Лос-Анджелес. Вчера вечером заглянул в «Звезду Пасадены». С. Дэвис-младший шлет тебе привет. Всегда здесь.
Ф. Целую.

Дела у заново собранной мной группы пошли неплохо. Тед Фокс, наш новый гитарист из Сиэтла, оказался очень хорош – с сильным блюзовым звуком и острым нюхом на цепляющие мелодии, хоть и слишком низким для них голосом. У Теда был баритон, а электрическая гитара требует резкого тенора. В результате петь приходилось все больше мне – какая-никакая, а перемена для меня, на несколько лет отлученного Аней от микрофона. Мы выступали по всему Лос-Анджелесу, получили контракт на запись пластинки, заработали немного денег.

Проведя в Лос-Анджелесе полгода, я наконец позвонил Лори. Она вроде бы обрадовалась, услышав мой голос, захотела встретиться. Предложила кафе-ресторан в Санта-Монике – с верандой и видом на море. Я едва мозги не вывихнул, размышляя о том, что ей скажу и как пройдет наша встреча. Я обдумывал даже, как мне одеться, – вот уж это ее насмешило бы. И Аню тоже, коли на то пошло, тоже. «Нет, ты посмотри на себя, мистер, черные джинсы, белая майка. Это ж надо!» – говаривала она, подведя глаза и принарядившись для какого-нибудь важного случая в винтажное платье с бусами (поверх белья, которое я обнаруживал позднее).

В кафе я приехал заблаговременно. Оно оказалось превосходным: зеленые тенты, ярко-белые скатерти и источаемый всем – ледяной водой, чистенькими меню, даже только что выстиранной рубашкой и лос-анджелесской улыбкой официантки – дух свежести. Корзинка с несколькими сортами домашнего хлеба, кусочки сливочного масла с разными добавками, анчоусы, петрушка, тарелка свеженарезанной редиски и моркови. Я заказал большой бурбон и закурил сигарету.

Показалась Лори, она шагала по улице, выйдя из такси, – темно-синее льняное платье до колен, солнечные очки, эти темные цвета подчеркивали золотистость ее зачесанных назад волос и веснушчатой кожи, голых ног и сандалий. Выглядела она потрясающе. Затянувшись напоследок почти докуренным «кэмелом», я затушил его и встал, чтобы поцеловать ее. Мы словно и не расставались. Лори приникла, как и всегда, к моей груди, однако на сей раз тело ее казалось собранным и упругим.

Мы заказали жареную рыбу – не то морского окуня, не то луциана; я не разбираюсь в американской рыбе, но эта оказалась вкусной. Лори попросила принести ей колу, я взял пиво. И скоро мы уже весело болтали. Она рассказала мне о доме на Бич-Кнолл-роуд, в котором жила с Кэнди и парой экстравагантных художников перформанса. Недвижимостью Лори больше не занималась, работала в музыкальном издательстве, также расположенном в Лорел-Каньоне. Пару раз она упомянула какого-то Ника – «Ник сказал то-то» или «мы с Ником все равно туда собирались» – так, точно я должен был знать, кто он такой. А может, я его и знал.

Наблюдая за ней, разговаривающей со мной под безмятежным калифорнийским солнцем, я понимал: Лори удалось вновь обрести душевный покой. Мысль о том, что я потерял вместе с ней, была мучительной, но я не давал ей воли. Сильные чувства такого рода способны раздавить человека. Увязнув в них, ты просто ходишь по кругу и надеешься, что боль пройдет сама собой, что некий неведомый тебе негодяй устанет наконец тыкать тебя ножом в живот. А иногда, если повезет, удается скользить по самому краю пропасти, заглядывая в нее и утешаясь тем, что у тебя вроде как есть выбор – прыгнуть в нее или плюнуть и отвернуться.

Лори описывала свою новую жизнь, кожа на ее шее чуть розовела от волнения, а я думал о счастье, которое она дала мне, о том, до чего же мне повезло, когда я годы назад нашел ее в том сумасбродном доме.

Теперь я мог ее отпустить. Означало ли это, что я никогда не любил ее так, как любил Аню? Или дружба сильнее любви, а доброжелательность долговечнее страсти? Вряд ли, потому что, будь у меня хотя бы полшанса, я сразу после завтрака отвел бы Лори в отель. Но мне было довольно и того, что она счастлива и я могу распрощаться с ней смеющейся.

Дойдя до угла улицы, она обернулась, помахала рукой. Послала воздушный поцелуй. И на душе сделалось как-то пусто.

После того как Аня бросила меня в Денвере, прошло почти три года, и вдруг мне позвонил из Нью-Йорка Рик Кёлер.

– Привет, дружище. У меня новость! Аня вернулась в студию. И на прошлой неделе закончила запись альбома – с Адамом Эстерсоном, Ларри Бреккером и половиной музыкантов Нью-Йорка! На следующей мы сможем послушать пленку.

– Почему же нам-то никто ни хрена не сказал? – ошарашенно спросил я. – Как-никак, мы все еще ее менеджеры.

– Нам с тобой делать там было нечего. Так или иначе, люди Винтелло землю копытами роют. Тащи сюда свою задницу, Джек.

– У нас же нет договора с «Эм-Пи-Ар».

– Ничего, они наверняка захотят купить запись.

Я полетел в Нью-Йорк, снял номер в отеле «Грамерси-Парк». Вскоре выяснилось, что Рик давно уже знал, что Аня в Америке, и уже некоторое время вел переговоры с Винтелло, но «не хотел меня беспокоить».

– Это почему же? – спросил я, разговаривая с ним по телефону из моего номера.

– Знаешь, мне меньше всего нужна была долбаная психодрама с твоим и ее участием, вся эта сумасшедшая муть. Я просто хотел, чтобы «Эм-Пи-Ар» оплатила аренду студии. Однако мы пока никаких бумаг не подписывали. Можешь их посмотреть.

– Как Аня? – спросил я.

– Я с ней не виделся. Только разговаривал несколько раз по телефону.

– Ну а по голосу что ты можешь сказать?

– Спокойнее, дружок. У нее все путем.

Рик договорился со студией в Сохо о нашем приезде туда во вторник после полудня. Кроме нас двоих, там будет только Бреккер, который даст нам послушать запись.

Мы вошли в большую комнату с роялем, ударной установкой, нотными пюпитрами и кабинкой для певца – все как обычно. Я и Рик уселись на стулья лицом друг к другу, Ларри Бреккер ушел за свою стеклянную перегородку, чтобы поставить пленку.

Потом снова вышел к нам с листком бумаги в руке, и сердце забухало у меня в груди.

– Простите, ребята, это все, что у меня есть.

На бумажке были записаны шариковой ручкой названия песен. Ларри вернулся за пульт, и скоро мы услышали через интерком его голос:

– Значит, так. Я буду делать между песнями двухминутные паузы. Если вам понадобится больше времени, пусть кто-нибудь из вас поднимет руку.

Я пробежался взглядом по списку. «Первая сторона: Вулф-Пойнт, Эсме поет, Холлибуш-лейн, Фрида. Вторая сторона: Доктор из Дулута, Забудь меня, Бульвар Осман, Другая жизнь». Всего по четыре песни на каждой стороне, стало быть, они довольно длинные, – подумал я. В списке присутствовал своего рода баланс, – его мы в свое время добивались, составляя первый альбом: у каждой песни имелась «пара» на другой стороне пластинки. Можно было подумать, что «Эсме поет» – это о ком-то другом, а «Забудь меня» – о себе, но я-то знал: все как раз наоборот. «Вулф-Пойнт» и «Доктор из Дулута» прекрасно уравновешивали друг друга. «Фрида» и «Другая жизнь» – обе о других людях, по крайней мере формально. В двух остальных говорится о каких-то местах, существующих или воображаемых.

Я постарался выбросить все мысли из головы, чтобы они не мешали мне слушать. Что оказалось непросто. И тут началось.

Как бы мне это описать? Растя ребенка, вы не можете представить себе, как он будет выглядеть в сорок лет. Но, разглядывая детские фотографии взрослого человека, видите: все его нынешние черты были при нем и в два года, и в шесть лет, и в четырнадцать – просто никто не знал, какая из них станет определяющей. Так вот, все лучшее, что присутствовало в ранних песнях Ани, выросло и расцвело, вся ее прежняя неуверенность исчезла.

Думаю, самым правильным для описания этой записи словом было бы «освобождение». Ни следа дилетантского баловства с разными музыкальными стилями, Аня теперь лишь опиралась крылом на их подъемную силу, они все словно растворились в ее крови. Уверенность, сила, головокружительный полет. Упоение таланта, которому не надо себя стыдиться.

«Вулф-Пойнт» начиналась со скорбного фортепианного соло, ученически-правильного, так мог бы играть студент консерватории. Затем возникал намек на струнные, несколько гитарных аккордов и, наконец, госпел-хор – ни больше ни меньше. Рояльный переход подводил к струнному квартету, но всю вещь по-прежнему держала фортепианная партия для левой руки. Дальше – звуки мандолины, фагота и флейты, а когда они затихли, раздался слабый вскрик – кажется, гобоя, – и все возвратилось к начальной теме и разрешилось энергичными аккордами рояля. Это была симфония продолжительностью в четыре минуты и пять секунд. Песня, исполненная силы и отчаяния. Голос Ани стал ниже, но лишь чуть-чуть. Он все еще оставался голосом молодой женщины, но слушался ее просто поразительно.

– Черт, – сказал Рик.

– Да уж.

Страх показаться попсовой исчез напрочь. Словно мастерство даровало Ане право не бояться мелодичности и выбирать гармонию как заблагорассудится. В «Эсме поет» слышалось медленное ритмичное покачивание, точно секс в спальном вагоне. В «Холлибуш-лейн» чарующее сопрано, как в ранних Аниных песнях вроде «Сумеешь взлететь», то и дело лукаво подменяло «я» на «ты» и «она». «Фрида» оказалась самой длинной и занимала в альбоме то же место, какое когда-то «Джулия в Судилище снов», – последнее на первой стороне. Речь в ней шла о художнице Фриде Кало, чья борьба с собственным телом, изувеченным в автомобильной аварии, была и мукой, и препятствием, но также и предметом ее живописи. В «Докторе из Дулута» засурдиненные джазовые трубы оттеняли особенную отчетливость Аниной дикции. Очень искренняя песня, Аня в ней словно ведет разговор с собеседником, но этот «ты» – не любовник, а слушатель. «Забудь меня» оказалась сентиментальной поп-песенкой, опасно откровенной, с медными духовыми, шипящими ударами хай-хэтов, резкой гитарой и даже – пусть и всего на несколько тактов – «истерикой прямого действия», педальной стил-гитарой. Но пела Аня словно посмеиваясь, и это да легкая разухабистость в интонациях органа и медных спасали эту песню от явного музыкального «перебора». «Бульвар Осман» был полон мучительных сожалений – насколько я понимаю, Аня написала эту песню вскоре после бегства из Америки. Однако, повествуя о страдании, песня утверждала любовь к мужчине и веру в него. В ней присутствовала даже спасительная толика юмора, помимо понижающейся концовки с двумя-тремя фирменными «пробоями», – странно жизнеутверждающей для такой грустной песни. И совсем как в день нашего знакомства, когда Аня играла, сидя на траве фермы, я слушал ее словно на двух уровнях, задохнувшись восторгом и от песни, и от того, что существует же на свете человек, который обладает талантом, позволяющим написать такое и спеть.

Альбом заканчивался самым коротким треком: «Другая жизнь». И он вместил, похоже, все, чего Аня смогла достичь за время своей музыкальной карьеры. Она попыталась совершить невозможное, внушив слушателю мысль, что на самом деле различия между ее жизнью и жизнями женских персонажей, о которых она поет, не существует: «Другая жизнь, но сердцу все знакомо: / Оно ведь то же, лишь зовется по-другому.» На этих словах тональность неожиданно менялась, подводя к своего рода мелодическому центру песни, далее шел речитатив – перед главным, теснящим сердце возвращением из мажора в минор, как бы подтверждающим бессильное признание автором собственной тождественности неизвестной женщине, мельком увиденной в вокзальном зале ожидания.

Запись кончилась. До этого мига я старался не встречаться глазами с Риком Кёлером, но теперь посмотрел на него. Рик закрыл лицо ладонями, и все же я увидел две просочившихся между его пальцами слезы.

Я встал, вышел в коридор, закурил. Сказать я ничего не мог – не доверял своему голосу.

Что это было? Чего это стоило Ане – да и мне, – создать такой альбом? Подсчитывать, во что он нам обошелся, казалось бессмысленным. Будь он не столь великолепен, дело другое, но достаточно услышать его только раз, чтобы понять – это музыка, которая будет доставлять людям радость до тех пор, пока у них есть мозги и уши.

Затянувшись в последний раз, я вернулся в студию; Ларри Бреккер уже вышел из-за своей перегородки.

Рик по-прежнему сидел на стуле. Он поднял на меня взгляд, покачал головой.

– Да, ну. – начал он и смолк.

– Что думаешь? – спросил у него Ларри Бреккер.

– Что я думаю? – отозвался Рик. – Думаю, что одно доброе дело я в своей жизни сделал.

Он громко шмыгнул носом.

– Теперь никто не сможет сказать: «А, да, Рик Кёлер. Тот поц из Пассеика, штат Нью-Джерси, который ни разу в жизни палец о палец не ударил». Теперь люди скажут: «Рик Кёлер, а как же, это тот малый, что открыл Аню Кинг». И низко поклонятся моей гребаной могиле.

Мы с Бреккером засмеялись.

– А твое мнение, Ларри? – спросил я.

– По-моему, она сделала то, о чем другие только мечтают.

– Поздравляю, – сказал я.

– Я только за микшером сидел, – сказал Ларри. – Вот Эстерсон, тот поработал. Но вообще-то она с самого начала знала, чего хочет, и командовала парадом.

– Могу себе представить, – сказал я.

Наступило молчание.

Мы посидели немного, думая об услышанном. Бреккер еще раз проиграл несколько кусочков – ледяная засурдиненная труба из «Вулф-Пойнта», как бы мерцающий гитарный проигрыш (Эллиот Клейн) из «Бульвара Осман», переход в минор в «Другой жизни». Но мне на самом деле хотелось лишь одного – получить копию записи и тысячу раз прослушать ее в одиночестве. Полагаю, этого хотел каждый из нас.

В конце концов снова наступило молчание, немного усталое, и я, попрощавшись с Риком и Ларри, вышел на улицу. Я так жаждал увидеться с Аней, сказать ей об огромности и чуде того, что она совершила, смешная девочка из Девилс-Лейка с пылающим сердцем и темно-карими глазами. Однако я знал, что больше никогда ее не увижу, разве что случайно. Мое участие в жизни Ани исчерпано, и только задним числом мне удалось понять, что роль я играл эпизодическую, а не главную, как думал все то время, что держал ее в объятиях.

Я шел по Томпсон-стрит к широченной Хьюстон-стрит, по которой громыхали на выбоинах мусоровозы и громадные фуры пробивались из порта через огромный город. Я встал в толпе, терпеливо ждущей перехода, стараясь слиться с ней, исчезнуть в огромной массе человеческих жизней, надеясь, что смогу в этой неустанной суете избавиться от боли, от ощущения собственного «я».

Я все же увидел Аню еще раз, впрочем, она тогда находилась на сцене, а я в зале. Произошло это в лондонском «Палладиуме» во время ее прощального турне – Ане было уже под пятьдесят, до конца двадцатого века оставалось лишь пара лет. Я прочитал интервью с ней, в котором она заявила, что это выступление наверняка станет последним. Ее снова настиг ревматизм, и она уже перенесла две операции по замене сердечных клапанов. Начались боли в суставах. «А кроме того, – сказала она журналисту, – турне – это такой геморрой».

Она выпускала альбомы и после «Другой жизни», но ни один из них не достиг того уровня. Аня снова обратилась к музыкальным заимствованиям – фолк, джаз, этническая музыка, – и хотя почти в каждом ее альбоме присутствовали одно-два мгновения чистого волшебства, трудно было не заметить, что она бредет по пустыне. Публика начала терять интерес. Для нее Аня ассоциировалась только с тем непревзойденным альбомом. Последовало пятилетнее молчание, затем вышел диск ее «Лучших хитов», однако ни один из Аниных синглов в чарты больше не попадал.

Она жила с разными мужчинами, преимущественно музыкантами, побывала замужем, а теперь, по словам интервьюера, вела счастливую и «одинокую жизнь в Сан-Франциско, в большой квартире в Ноб-Хилле, неподалеку от пересечения улиц Пауэлл и Калифорния». Детей у нее не было.

Я продолжал работать в музыкальном бизнесе. Когда распалась вторая моя американская группа, я подался в продюсеры, когда же и с этой работой стало туго, выпустил сольный альбом. Заниматься Аниными делами после «Другой жизни» я перестал, предоставив ее заботам Рика Кёлера, и тот принял вызов, со всей серьезностью возложив на себя миссию хранителя огня. Я продолжал получать авторские отчисления за песни, сочиненные мной во времена моей первой британской группы, записи двух моих американских ансамблей тоже кое-что приносили, на жизнь хватало. Одним вечером 1986 года я столкнулся на концерте в Нью-Йорке с нашими давними жилицами, Бекки и Сюзанн. Обе страшно обрадовались, снова увидев меня, и я, сам не зная зачем, пригласил их приехать на ферму, тряхнуть стариной, да заодно и Рика позвал. Уикенд у нас получился развеселый, а несколько месяцев спустя я не без удивления обнаружил, что женат на Бекки. Ее место с легкостью могла занять Сюзанн, о чем никогда не уставал напоминать мне Рик. Столько лет прошло, а у меня от этих сестричек душа запела. Они то и дело смешили меня.

Слава богу, в стремлении стереть воспоминания о Лори и Ане я хотя бы ферму не продал. Собирался уже – в худшие из худших своих дней. А ведь жить там и поныне одно удовольствие. Бекки, которой было уже за тридцать, почти немедленно забеременела. У нас родились две девочки, Лоретта и Перл, и Бекки, чтобы сделать мне приятное, дала Перл второе имя «Аня».

Я был в Лондоне на похоронах матери, когда увидел в газете набранное крупным шрифтом объявление: «Аня Кинг. Самое последнее выступление». Я не стал говорить Рэю, Саймону или сестрам, что иду посмотреть на Аню, просто вышел из дома, где гости еще доедали мясные пирожки, запивая чаем и пивом. Похороны человека преклонных лет – дело не такое уж и горестное, и кое-кто из маминых знакомых и соседей, из тех, что помоложе, проводил на них время не без удовольствия.

В Сохо я купил с тележки букет цветов и отнес их на Грейт-Марлборо-стрит, к служебному входу театра. В букет засунул записку: «Удачи. Состоят ли еще в резерве Хоффман, Дэниэлс и Ла-Рош? С любовью, Ф. Целую». А оттуда пошел в паб, поскольку мне было неспокойно за Аню. Там пахло чем-то сладким, пролитым спиртным, потом. Я выпил пинту горького, взял бурбон со льдом – и поднял стакан за Аню. Какой-то мужчина с собранными в хвост седыми волосами все поглядывал в мою сторону, и меня охватило неуютное чувство: я опознан по фотографии со старого альбома. Скорее всего он тоже идет на концерт, а мне не хотелось разговаривать с ним о случившемся с Питом или Джеффом, о том, кем была Аня в те давние дни или что происходило с ней в «годы безвестности».

Одно я во всяком случае знал – от Рика Кёлера: в то лето, когда я улетел раньше нее из Греции, Аня познакомилась в Афинах с одним египтянином, не то тунисцем, богатым, постаравшимся пустить ей пыль в глаза. Он рассказал о своей парижской квартире, и туда-то она и отправилась, бросив меня в Денвере. Полагаю, это объясняет, почему она жила на бульваре Осман – как выяснилось, широкой улице на Правом берегу, среди сплошных сетевых магазинов и офисных зданий, – что мало соответствовало Аниным представлениям о vie bohème. Квартира у мужика была большая, Аня жила там одна, сочиняла. О его визитах и способах взимания арендной платы я старался не думать.

Подходя к «Палладиуму», я почти не вспоминал о маме. Возможно, мне еще предстояло ощутить всю боль потери, но тогда я так тревожился за Аню, что ни о ком другом думать не мог. Я нашел свое кресло. Театр был полон, в зале витало нетерпение. Среди публики я видел немало людей моего возраста, с лысинами, поблескивавшими в свете люстр, но попадались и совсем молодые – эти, наверное, услышали Анины записи в каком-нибудь сводном каталоге, и им понравилось.

Сцена была подготовлена для большой музыкальной группы – клавишные, ударные, микрофоны для бэк-вокала, гитарные стойки. Это внушало оптимизм. Я хоть и перебрал по части бурбона и никотина, да еще и полкосячка на улице выкурил, но меня все-таки снедала тревога – и не только за Аню, за себя тоже. Эта женщина так и осталась любовью всей моей жизни – после двадцати-то лет. Вдруг она окажется старой, непривлекательной? А я все равно буду любить ее, издали? И эта любовь раздерет мою душу в клочья? Или я ничего не почувствую? Я заметил вдруг, что у меня дрожат руки.

Свет в зале погас, на сцену вышел конферансье. Он был изумительно краток. «Леди и джентльмены, в самый последний раз – Аня Кинг, прославившаяся записями на „Эм-Пи-Ар“». Из-за левой кулисы показалась худощавая женщина, луч света выхватил ее из темноты, и публика встала. Аня была в зеленом цыганском платье до колен, сапожках и больших золотых серьгах. Вытянутая вперед рука сжимала гриф шестиструнной акустической гитары. Когда Аня дошла до середины сцены, я заметил, что она прихрамывает. Усевшись на табурет в луче прожектора, она отбросила назад темные волосы, доходившие ей ровно до плеч и густо пронизанные сединой. Подняла лицо к свету – глаза не подкрашены, но пудру и губную помаду я разглядел. Ничего не сказав, она единственный раз провела большим пальцем по струнам, наклонилась вперед и сразу запела:

В мерзлом свете фонаря На перроне декабря, Дженевив, все решено Останешься и…

Из глаз у меня брызнули слезы. Голос ее стал заметно ниже. И это было не то небольшое понижение, замеченное мной в «Другой жизни», а другой регистр. Под конец песни на сцену начали выходить музыканты. Тенор-сакс, труба, две певицы. Следующей песней оказалась популярная «Потребность быть тобой» – высокие ноты на сей раз достались бэк-вокалисткам, – затем «Бульвар Осман» с неуклюжим гитарным соло – попыткой воспроизвести нота в ноту альбомную запись.

После чего Аня слезла с табурета, подошла к фортепиано и обратилась к публике. И я впервые после того обеда в денверском отеле двадцать лет назад услышал, как она говорит.

– Спасибо всем, кто сегодня пришел сюда. Я – Аня Кинг, и это последнее в моей жизни публичное выступление. Полагаю, послушав мой голос, вы уже поняли, почему я решила поставить точку. – Несколько добродушных свистков. – Чуть позже я представлю вам музыкантов, а пока просто посидите, постойте, вообще делайте, что хотите, и постарайтесь получить удовольствие от этого вечера. Сейчас мы немного погрустим. Песня называется «Доктор из Дулута».

Публика принимала ее восторженно – одни выкрикивали названия песен, другие: «Мы любим тебя, Аня!» Как я, оказывается, соскучился по ее голосу – по чистоте дикции, по выговору Северной Дакоты, по той безоговорочной внутренней честности – думаю, именно она всегда позволяла Ане опережать меня на шаг. Этот голос столько раз произносил мне на ухо нежные слова, он шептал и пел: «Я люблю тебя, Фредди». Внезапно уже не столь уверенный, что смогу досидеть до конца выступления, я начал оглядываться, прикидывая, как побыстрее сбежать.

Свет погас, остался лишь один луч, падавший на рояль.

– Это называется «Я не гибну», – сказала Аня.

Прошло столько времени, и она наконец исполнила тот вариант песни, какой предпочитала всегда, – только голос и рояль. Кроме того, она изменила темп, замедлила его, и песня стала не «антилюбовным» раритетом, понравившимся Ларри Бреккеру, а самокритичным рассказом о неспособности Ани полностью отдаться другому человеку. Она винила в этом «большую жажду» – под которой подразумевала, полагаю, жажду творчества. Первый вариант песни был сочинен Аней в девятнадцать, однако ей потребовалось тридцать лет, чтобы самой осмыслить написанное.

Аня встала, вернулась, неловко ступая, в центр сцены, перекинула через плечо ремень гитары.

– Ну, хорошо. Поехали. Раз-два-три-четыре.

Началась «Забудь меня», и музыканты впервые, по-моему, стали сыгрываться по-настоящему, работать с полной отдачей. Да и вид у Ани, тоже впервые, стал довольный. Она держала взятый ими высокий темп, исполнив беззаботную «Сумеешь взлететь», голос ее раскачивался, как на качелях, вверх-вниз. В финальной фразе, перед самым переходом в другую тональность, Аня стремительно приподнялась на своем табурете и ткнула пальцем вверх, весьма буквально подсказывая музыкантам. И они поняли.

После чего Аня представила каждого из них, а затем сказала:

– Ладно, для прикола мы сыграем песню, которая много для меня значит. И, Фредди, я не знаю, здесь ли ты. Почему-то думаю – здесь. Так что спасибо за цветы. Я буду петь для тебя.

Я боялся услышать «Песню для Фредди», однако журчащая басовая партия и звон гитар оказались вступлением к «Крепче». Аня пела ее так же, как в клубе Сохо в первую нашу ночь. Ее ставший хрипловатым голос выводил «Путем далеким, непонятным / Одной мне страшно идти» с прежней трепетностью.

Вернувшись за рояль, Аня спела гипнотическую «Джулию в судилище снов» и «Вулф-Пойнт» с ее леденящим соло трубы. Потом заиграла «Другую жизнь», и вот ее я выдержать не смог. Закрыл ладонями уши и ждал, когда она закончится.

Еще несколько ритмичных песен – Аня вернулась к гитаре, чтобы спеть «Не говори по-испански», где солировала гитара с потрясающим ироническим фламенко, затем «Город на холме» и «Девятнадцатый выход», затем поблагодарила всех, кто ее слушал, и собралась уходить. Публика зашумела, упрашивая ее продолжить.

– Конечно, я могу и продолжить, – сказала Аня. – Вот вам продолжение. Это последнее, что я спою.

Она выпрямилась перед микрофоном – мне показалось, дернувшись от боли – в бедрах, в коленях, в сердце? Зазвучал мечтательный тенор-саксофон, зашипели тарелки, осторожно вступила бас-гитара. В первый миг я не узнал песню, но потом прозвенел уменьшенный септаккорд, взятый Аней на гитаре, и зазвучали слова: «Фрида, не позволяй им настоять на своем».

В альбоме трек занимал восемь минут, и, когда Аня запела, я посмотрел на часы. Мысль, что миру осталось слышать этот великолепный голос всего только семь, а вот уж и шесть минут, была невыносимой. Публика замерла, а песня раскрывала перед ней напоенные зноем равнины, облака пыли, запах масляных красок, гул Мехико и посреди всего этого – бескомпромиссный голос одинокой девушки из Девилс-Лейка.

Что сделал я? Да ничего, сыграл несколько вещей забавы и денег ради, но, пока она пела, я чувствовал масштаб того, что попыталась сделать Аня, – этой попытки преодолеть пределы воображения, почувствовать, как твое сердце бьется в чьей-то еще жизни, – и понял, сколь многого ей это стоило.

Я смотрел на часы. Оставалось около минуты, начался последний куплет с его неуверенным окончанием: «Может, это больше, чем тебе под силу, – / Но если бы нам было выбирать дано…»

А когда затихла последняя нота, Аня поступила так же, как в день нашего знакомства на ферме, когда она решила, что на сегодня сказала достаточно. Не было ни подобия киношного «затемнения», ни прощания. Она сняла с плеча гитару, поставила ее в стойку, коротко поклонилась залу, повернулась на каблуках и пошла со сцены, – я видел, что она изо всех сил старается не хромать, выходя из луча прожектора, ведь я знал наизусть каждую пору ее кожи, – шагнула в черноту кулис и исчезла.

Бекки хотела, чтобы я купил в Лондоне квартиру, поскольку жаждала приезжать сюда почаще, поэтому на следующий день я отправился посмотреть один дом близ Хокстона, старое викторианское здание с высеченным над входом названием: «Сент-Джозеф-Западный» – раньше тут располагался работный дом или что-то в этом роде, а теперь – сплошные сауны да тренажерные залы.

В общем-то мне там не понравилось. Не хотелось мне с головой окунаться в столь богатую историю, в незадавшиеся жизни других людей. В моем возрасте я начал жалеть молодежь с ее борьбой и отказался от всех тех жизней, какие прожить уже не успею. И больше не испытываю зависти, глядя на красивых женщин, которые делятся своими замыслами со смеющимися мужчинами.

Так что я сказал риелтору, что позвоню завтра, нашел паб и устроился там на веранде под тентом. Вокруг меня ребята в костюмах что-то выкрикивали поверх бокалов лагера женщинам-коллегам в яркой рабочей одежде. Я их мира не знал. Они выглядели воодушевленными, причастными к чему-то значительному, я же отродясь не имел того, что они назвали бы хорошей работой.

Мне почти шестьдесят, а я так ничего и не понял. В конечном счете все представляется мне результатом чистейшей случайности. Если бы не определенная последовательность крошечных кусочков удачи, которые входят в складную картинку моей жизни, я мог бы никогда не увидеть Випа-Уэй, фермы, Ани Кинг. Однако я знаю и то, что, если бы эти кусочки удачи легли иначе и я получил бы другую жизнь, она в некоем странном смысле оказалась бы той же самой. «Сердцу все знакомо: / Оно ведь то же, лишь зовется по-другому», как выразилась Аня.

Я кажусь себе совсем иным существом, чем тот мальчик, что каждый день ходил через парк в школу. Однажды я прочел в газете, что к моим годам в организме уже не остается от этого мальчика ни одной клетки – ничего общего. Быть может, его клетки принадлежат теперь кому-то еще. Глядя в будущее, я вижу, как годы выматываются из меня, будто лента из разладившегося магнитофона, вылетают, спутываются, обратно не смотаешь. А прошлое кажется мне плодом моего воображения. Гитарист, которым я был в своей первой английской группе, концерт победителей конкурса. я помню текстуру доски под своей притоптывавшей ногой; но в каком смысле тот гитарист был мной?

Порой вся моя жизнь кажется мне сном; а иногда я и вовсе думаю, что кто-то еще прожил ее за меня. События, чувства, истории, вещи – все, сделавшее меня тем, кто я есть в глазах других, перечень фактов, из которых состоит моя жизнь. они могли быть моими, а могли и вашими.

Я – актер, играющий роль, которую так и не выучил. Я стоял здесь – спиной к витрине бара, стакан пива в руке, легкий джетлаг, старая кожаная куртка, – может быть, уже тысячу раз. И смысла в этом не было никакого и никогда.

А значит, когда пробьет наконец мой час и я шагну в пресловутую тьму, в черноту черных кулис, роптать и оплакивать меня ни к чему. Поскольку, думаю, мы все тут навсегда, нравится нам это или нет.

 

Себастьян Чарльз Фолкс родился в 1953 году. После окончания Кембриджского университета работал учителем, затем журналистом. Автор более десяти романов, среди которых заслужившие признание читателей и высокие оценки критики «Неделя в декабре» (2009), «Энгльби» (2007), «Человеческие черты» (2005).

Наибольшую известность писателю принесла «французская трилогия», включающая романы «Девушка из „Золотого льва“» (1989), «И пели птицы…» (1993) и «Шарлотта Грей» (1998).

Кавалер ордена Британской империи (за творческие достижения). Живет в Лондоне с женой и тремя детьми.

Ссылки

[1] Здесь и далее, если не оговорено особо, перевод стихотворений Е. Чевкиной.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[3] Я родился близ Андовера (фр.).

[4] Свистун (фр.).

[5] …который называется «Мушкетеры», но нас там, к счастью, больше, чем трое! (фр.).

[6] Владельца автомастерской, автопроката (фр.).

[7] Хотелось бы поглядеть (фр.).

[8] Родины (фр.).

[9] Приятного сна! (фр.).

[10] Боже мой. Я его знаю. Это же (фр.).

[11] – Как?

[12] – «Малютка». Егопрозвали «Малюткой» (фр.).

[13] – А, добрый вечер, мой храбрец, мой англичанин. Как я рада тебя видеть!

[13] – Я тоже.

[13] – Я приготовила не совсем обычный ужин.

[13] – Сейчас еще кое-кто подойдет. Один друг. Малютка (фр.).

[14] Простите. Меня арестовали. В июле. Пытали (фр.).

[15] Выходите. Поскорее. Месье, мадам! Побыстрее, пожалуйста (фр.).

[16] Мужчины направо. Женщины и дети налево (фр.).

[17] Снимите одежду. Разденьтесь. Завтра все будет хорошо (фр.).

[18] Внимание! (фр.).

[19] Господа и дамы, прошу вашего внимания! (фр.).

[20] Нет. Я переводчик с французского (нем.) .

[21] Перевожу с французского (фр.).

[22] «Путеводитель Мишлен» (фр.).

[23] Государственных трасс (фр.).

[24] Имеется в виду эпизод из «Энеиды» Вергилия, когда Эней в подземном царстве встречает тень своего отца Анхиза:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[25] У Оруэлла этот партиец покончил с собой, чтобы избежать ареста. – Прим. пер.

[26] До изобретения термина (фр.).

[27] Район Лос-Анджелеса, ставший в 1960-х одним из центров контркультуры.

[28] Блез Паскаль. Мысли. I.91 (пер. Э. Линецкой). – Прим. пер.

[29] Она принадлежит Мишелю Монтеню. – Прим. пер.

[30] 2 Цар. 1:19.

[31] 2 Цар. 1:25–27.

[32] Одиннадцатиэтажное здание на Манхэттене, где находятся студии музыкальной индустрии. – Прим. пер.

[33] Мировая скорбь (нем.).

[34] Король (норв.), то же, что англ. King.

[35] Сэмми Дэвис-младший (1925–1990) – американский актер и певец.

[36] Сэм (Сэмюэл) Кук (1931–1964) – афроамериканский вокалист, один из зачинателей стиля соул.

[37] «Крысиной стаей» именовала себя компания актеров и певцов, группировавшаяся вокруг Хамфри Богарта. В нее входили, в частности, Фрэнк Синатра, Дино Мартин и Сэмми Дэвис-младший. – Прим. пер.

[38] Доброе утро (греч.).

[39] Богемная жизнь (фр.).