Жанна слыла самой невежественной во всей лимузенской деревне, где прошла большая часть ее жизни.
Дом, в котором она жила, принадлежал месье и мадам Лагард; Жанна поселилась в нем совсем еще молодой женщиной, хотя настоящего ее возраста никто не знал и тогда. Дом – из местного камня, крытый черепицей, с серыми ставнями, – стоял у поворота, откуда дорога уходила вверх на холмы. Вдоль одной стороны дома пролегала тропинка, она вела к нескольким отдаленным домам и дальше к реке, куда местная молодежь ходила на рыбалку; по другую был разбит плодовый сад, оканчивающийся глубокой придорожной канавой.
Деревня разрослась из одной-единственной фермы с надворными постройками и несколькими домиками; постоялый двор с конюшней, пекарня и еженедельный рынок появились тут всего пятьдесят лет назад. Дом Лагардов принадлежал к «старой» части деревни, комнаты были обшиты темным дубом и соединялись закопченными коридорами и каменными ступеньками, поскольку располагались на разных уровнях.
Комната Жанны находилась в задней части дома на первом этаже и выходила в поля. В ней имелся камин с полкой из серого камня и деревянная молитвенная скамейка, а также кровать, умывальник и буфет. Стоимость дров для камина вычиталась из жалованья Жанны, хотя недостатка в них этот поросший дубами край не знал. Жанна прибиралась в доме, стряпала и вообще следила за порядком, насколько это было по силам пожилой женщине; для починки изгородей или более тяжелой работы месье Лагард с неохотой нанимал Фоше, местного мастера на все руки.
Сам Лагард десять лет назад перенес удар и с тех пор был прикован к постели. Большую часть времени он проводил, просматривая счета и измышляя новые способы сокращения расходов. Каждое утро жена приносила ему счетные книги, бумагу, перья, а с ними большую чашку кофе, хлеб и масло. Семейство Лагардов происходило из Юсселя и владело когда-то несколькими фермами, но лишилось большей части недвижимости во время Революции. Лагард, буржуа всего лишь во втором поколении, питал неприязнь к «черни» – словом этим он обозначал всех, начиная со сборщика налогов, кончая новым мэром и непременно включая всю деревенскую молодежь.
Отчасти из желания как-то уравновесить утрату семейной собственности месье Лагард, едва женившись, обратился в философа. В ящиках, доставленных с распродаж в Лиможе и Бриве, лежали тома с внушительными названиями – «О понимании природы человека» или «Очерки об основах разума». Книжный шкаф в гостиной содержал переплетенные в кожу труды Монтеня, Паскаля и Декарта, между тем как в спальне стояли переводы сочинений Сенеки и древних греков. Предполагалось, что работу над счетами месье Лагард перемежает чтением философских книг.
Слова «философия» Жанна ни разу не слышала, но всегда боялась, как бы рачительность месье Лагарда в ведении хозяйства не привела его рано или поздно к заключению, что она ему больше не по карману. За десятки лет бережливой жизни ей удалось скопить небольшую сумму, которую она хранила в буфете, однако Жанна и представить себе не могла, где будет жить, если хозяева вдруг сгонят ее со двора. И однажды, когда бормотание, доносившееся из комнаты хозяина, показалось ей особенно зловещим, она отыскала мадам Лагард и сказала, что готова работать всего лишь за кров и еду, как член семьи.
Жизнь Жанны не всегда была так тиха и уныла. Когда-то она отвечала за благополучие двух детей, Клеманс и Марселя, девочки и мальчика, которых мадам Лагард родила на третьем десятке с промежутком в два года. Роды оба раза были трудными, и после каждых мадам Лагард впадала в своего рода помешательство. Она говорила, что чувствует себя так, точно падает с обрыва или ее понесла лошадь и вот-вот врежется в каменную стену: она жила внутри этого ужасного мгновения. Врач из Юсселя дал ей успокоительных порошков и посоветовал для тяжелой работы нанять няньку или экономку.
Месье Лагард, объезжая земли, которые еще принадлежали тогда его семье, заглянул на молочную ферму, где работали шестеро доярок. Он расспросил управляющего о каждой и узнал, что маленькая крепенькая Жанна – сирота, пришедшая сюда однажды в поисках работы. Она рассказала, что шла четыре дня, покинув монастырь, в котором была прачкой. На молочной ферме Жанна провела уже три года, ее можно было заставить работать всего лишь за соломенный тюфяк в сарае да хлеб, сыр, молоко и яблоки, которыми она питалась. В отличие от других женщин работой Жанна была, по всему судя, довольна и заходившим на ферму мужчинам глазки не строила. Кроме того, сообщил управляющий, для ее роста она на редкость сильна.
– Пойду потолкую с ней, – сказал Лагард.
Он отвел Жанну в угол двора и спросил, любит ли она детей.
Жанна, заподозрив неладное, прищурилась:
– Не знаю, месье.
– У тебя был младший брат? Или сестра?
– Не знаю, месье.
– Что значит «не знаю»?
– Я ничего до приюта не помню. Он – самое первое, что я узнала.
– А ухаживать за детьми помладше тебе в приюте доводилось?
– Иногда. После того как я подросла. По воскресеньям.
По-видимому, большей профессиональной подготовки Лагарду не требовалось.
– Я хочу предложить тебе место няньки и экономки. Как ты полагаешь, сколько я должен буду платить тебе?
– Не мне решать, месье.
У Жанны был такой сильный акцент, что Лагард понимал не каждое ее слово.
– Я пришлю за твоими пожитками лошадь с подводой.
– В этом нет нужды, – вмешался управляющий фермой. – Все, чем она владеет, поместится в небольшую суму.
Месье Лагард вручил управляющему несколько монет за беспокойство, сел на лошадь и велел Жанне идти за ним. Час спустя они добрались до дома в деревне, и Лагард показал Жанне ее комнату. В то время там стояла только кровать да столик с деревянным распятием.
– Как разберешь вещи, – сказал месье Лагард, – приходи вон по тому коридору в гостиную. Познакомишься с детьми, а моя жена расскажет о твоих обязанностях.
В суме у Жанны лежали четки, подаренные ей в приюте монашенкой, единственная перемена одежды, а для зимнего времени – несколько пар шерстяных чулок и шаль. И наконец, сума содержала гипсовую мадонну, такую оббитую, что монахини едва ее не выбросили; им не нравился угрожающий взгляд единственного ее глаза, они находили его в равной мере комичным и устрашающим.
Жанна разместила все это на каменном подоконнике и преклонила колени, чтобы помолиться. Молитвы ее были всегда одинаковы. Она заискивала перед Всевышним, исповедовалась в грехах, благодарила Его за милосердие и просила, чтобы следующий день был не тяжелее прошедшего. А иногда добавляла, спохватившись, что последнюю просьбу исполнять следует, только если на то будет Его воля – не ее.
Нянькой Жанна оказалась надежной. Она бережно обращалась с маленькими детскими тельцами и хорошо сознавала общественное положение детей Лагарда, однако в наставлениях своих была решительна и тверда. И эта ее уверенность приносила детям больше пользы, чем туманные упования родителей. Ко времени, когда им исполнилось восемь и шесть лет, Клеманс и Марсель научились не только побаиваться Жанну, но и потешаться над ее хриплым голосом и лицом с водянистыми, близорукими глазами. Они страшились ее суровых присловий вроде «Скажи правду и посрами Сатану», однако быстро поняли: то, как Жанна произносит некоторые слова, показывает, что настоящее их значение ей неведомо.
Клеманс была девочкой робкой, часто плакавшей и боявшейся темноты, когда ей приходилось подниматься по винтовой лестнице к себе в спальню. Она словно всегда зябла и к тому же чрезвычайно боялась насекомых; сказать по правде, она опасалась любых животных, в том числе собак и лошадей, – не самая подходящая черта для деревенской девочки, так что Клеманс это тщательно скрывала.
Жанна понимала: собственное ее воспитание было необычным, – но полагала, что полученные ею уроки годятся для любого ребенка. И потому утром и вечером купала Клеманс и Марселя в холодной воде и заставляла их читать молитвы; они никогда не прикасались к еде до того, как все усядутся за стол, никогда и ни с кем не заговаривали первыми. Что же до их учебы, Жанна, которая читать не умела, с радостью смотрела, как они отправляются в школу, находившуюся в соседней деревне.
Родителей своих она не помнила, а от монахинь слышала, что оба умерли. Один урок особенно крепко врезался в ее сознание: счастье ребенка зависит от благой воли посторонних людей, – для нее самой таким человеком стала сестра Тереза, следившая за порядком в той холодной общей спальне, где Жанна проводила ночи; ну а счастье Клеманс и Марселя теперь зависело от нее.
С Марселем ей было проще, чем с Клеманс. Если сестре вечно приходилось тратить силы, чтобы приспособить свои природные наклонности к тому, чего требовал от нее мир, то нрав Марселя лишь облегчал ему жизнь. Холодная вода смешила его, молитвы наполняли надеждой, а еда доставляла удовольствие. Он любил кататься на подаренном отцом пони, а каждодневные походы в далекую школу давали мальчику возможность поиграть с другими детьми, также направлявшимися в соседнюю деревню. Хорошим учеником он не был, однако самое основное усваивал, лишь изредка получая от школьного учителя легкий удар палкой по костяшкам.
Расчесывая Клеманс волосы на ночь, Жанна испытывала чувство, которого не понимала. «Ну вот, ну вот, Нину, – шепотом приговаривала она, – ну вот, ну вот». Чувство было добродетельным, уж это-то она знала, ибо порождало в Жанне желание защитить девочку от всего, что ждет ее впереди. В том, что она питала к Марселю, было больше страсти. Ей хотелось стиснуть руками плечи мальчика и целовать его каштановые локоны. Но Жанна никогда себе подобных вольностей не позволяла и, уложив детей на ночь, брала свечу, чтобы осветить себе дорогу вниз, останавливалась у двери маленькой гостиной и сообщала месье и мадам Лагард, что дети спят.
Жанна жила от минуты к минуте, без планов на будущее и без понимания того, что когда-нибудь она состарится и ослабнет. Она просыпалась на час раньше всех обитателей дома и думала о том, что опередила их, что присущие ей недостатки не доведут ее – по крайней мере сегодня – до беды.
Она все время разговаривала с Богом, губы ее беззвучно шевелились, пока Жанна сметала пепел с каминной решетки в гостиной или мыла ступени парадного крыльца. Разговоры эти не были ни молитвами, ни попытками облечь мысли в слова, однако в сознании Жанны присутствовал ясный образ ее слушателя. Им была деревянная фигура на кресте – в деревенской церкви, куда дети ее приюта приходили каждое воскресенье, – полунагой бородатый мужчина с раной в боку и колючим терновым венцом на голове. Время, проведенное Жанной в приюте, наделило ее истовым чувством сверхъестественного. Бог не только создал мир и все, что в нем есть, Он не сводил с Жанны глаз ни в одну из минут ее бодрствования. Он следил за каждым ее поступком, за каждой невысказанной мыслью и оценивал их; Он знал, чисты ли ее помыслы, произнесла ли она хотя бы малую ложь. Вера в это незримое существо не доставляла Жанне никаких затруднений. Вещественный мир она понимала так плохо – почему закипает вода? почему орех падает с дерева? – что ей приходилось почти все в нем принимать на веру. А уверовать в то, что правящая вселенной сила предпочла обратить себя в невидимку, Жанне было легче, чем согласиться, – Марсель попытался однажды убедить ее в этом – с тем, что морские приливы можно объяснить притяжением Луны. Конечно, Бог следил за ней и любил ее, ведь она ощущала Его близость. Конечно, она не могла увидеть Его – в противном случае не было бы необходимости в вере. И конечно, существовали святые, жизни которых служили примером, и, естественно, грешников ожидало проклятие, что и честно, и справедливо. Так ли уж трудно поверить во все это?
Время от времени мадам Лагард посещала мысль, что хорошо бы попробовать дать их служанке какое-то образование, однако для самостоятельного исполнения этого благого намерения ей не хватало жизненных сил. От помешательства, ставшего следствием рождения детей, она излечилась, но все еще страдала приступами меланхолии, во время которых едва могла покидать свою комнату. Священник говорил, что ей следует посвятить себя добрым делам, помогать бедным; местный доктор едва не обескровил ее пиявками. В конце концов супруг мадам Лагард выписал для нее из Лиможа весьма известного врача.
Врач осмотрел мадам Лагард и, просидев час у ее постели, вынес приговор:
– Мадам, я уверен, что когда-нибудь недуг ваш станет излечимым, но вы родились слишком рано. В Париже есть доктор по имени Пинель, основавший новое направление в медицине, каковое он назвал «нравственным лечением». Возможно, вы слышали о том, как он снял оковы с душевнобольных женщин. Когда-нибудь, полагаю, мы поймем устройство нашего сознания. А до той поры вам следует сносить вашу участь сколь возможно спокойнее. Я советую вам как можно чаще бывать на воздухе, гулять в полях, ездить верхом. Выпивать за обедом стакан вина или коньяка. И стараться не отчаиваться.
– Отчаяние – грех, – механически сообщила мадам Лагард, хотя женщиной истинно религиозной она не была, оставаясь не более чем, как она выражалась, «деисткой».
Месье Лагард нашел, что за такие деньги он вправе рассчитывать на что-то более существенное, чем такого рода совет, о чем и уведомил врача. Чтобы успокоить клиента, доктор заказал в Юсселе шкатулку, содержавшую двенадцать закупоренных красных пузырьков с подслащенной водой, и даже платы за них не взял. После чего месье Лагард с большим удовольствием каждодневно выдавал жене по две чайные ложки этого эликсира, согласно рецепту.
Как-то раз, во время краткого прилива сил, мадам Лагард условилась с мадам Мешене, молодой женой мэра, что та обучит Жанну начаткам чтения и письма. Мадам Мешене и без того хватало забот с ее новорожденными близнецами, однако она считала, что ее «положение» в деревне требует и дальше заниматься благотворительностью. Это была молодая женщина с модной прической и жеманными манерами, от которых Жанна только зубами скрежетала. Усадив свою ученицу за большой стол в гостиной, мадам Мешене рассыпала по нему деревянные дощечки с вытисненными на них буквами. Урок не задался. Мадам Мешене пыталась воспроизводить, не теряя достоинства, звучание каждой буквы. Жанна взирала на нее безучастно. Они добрались до «к», но тут горничная принесла близнецов, и мадам Мешене, к великому изумлению Жанны, расстегнула платье и покормила их, выдав каждому по груди – так, точно Жанна значила для нее не больше, чем собаки, спавшие у камина на каменных плитках.
На второй урок Жанна не пошла и с тех пор называла мадам Мешене не иначе, как «щенястая сука», – выражение это до того понравилось Марселю и Клеманс, что они при всяком удобном случае беззвучно выговаривали его одними губами.
Причину, по которой Жанна отказалась приходить к ней, мадам Мешене так и не узнала, объяснив эту странность крестьянской леностью.
– Насколько я понимаю, ваша служанка предпочитает остаться невеждой, – сказала она месье Лагарду, повстречав его в воскресенье в церкви.
– Если и так, мадам, – ответил он, – то не вследствие какой-либо слабости. Напротив, это огонь ее натуры держит Жанну в темноте.
Месье Лагарду собственное замечание чрезвычайно понравилось, ему представлялось, что именно так мог бы сказать философ. Он повторил эту фразу жене, а потом и самой Жанне, которая что-то невнятно пробормотала в ответ, уходя по коридору в свою холодную спальню.
Когда Клеманс исполнилось четырнадцать лет, месье Лагард решил, что пора послать ее в настоящую школу. Он выяснил, что близ Сен-Жюньена есть католическая женская школа, управляемая смиренными сестрами обители Вознесения, – эта школа с радостью примет Клеманс. Несмотря на то что преподавали в ней лишь монахини, девочек наставляли там в добродетелях не только духовных, но и светских. Клеманс обучат читать ноты и ткать гобелены, а ко времени, когда она вернется домой, можно будет подумать и о замужестве. Жанна помогала Клеманс укладывать в сундук одежду и игрушки, время от времени прерывая работу, чтобы успокоить плачущую девочку.
– Перестань, глупая ты девчонка. Перестань сейчас же.
– Я не хочу уезжать, Кротиха, – так дети иногда называли Жанну из-за ее близоруко прищуренных глаз и малого роста. – А что, если там по кроватям букашки ползают?
– Надевай на ночь фланелевую сорочку с длинными рукавами. И думай о Господе нашем на кресте. Разве его букашки заботили?
– Ты мне книжки с собой положишь?
– Какой от них прок? Книг и там хватает. Монахини только одним целыми днями и занимаются. Молятся да читают.
Клеманс заплакала еще горше.
– И постятся, – прибавила Жанна. – Все время постятся.
Месье Лагард призвал Фоше, дабы тот погрузил сундук на двуколку и доставил ее домой после того, как он сам и Клеманс сядут в дилижанс до Лиможа, чтобы оттуда отправиться другим, поменьше, в Сен-Жюньен. Марсель махал вслед уезжающим носовым платком, стоя там, где деревенская улица переходит в большую, мощенную камнем дорогу. Рядом всхлипывала мадам Лагард.
– Зимой по дороге на двуколке не проехать, мама, – сказал Марсель. – Значит, до весны ее не увидим.
На самом деле Клеманс вернулась лишь через два года, и когда юссельский дилижанс высадил ее у постоялого двора, никто в деревне не признал девушку. Она оставила сундук, сказав, что за ним скоро придут, на попечение конюха, вошла в харчевню, спросила чашку шоколада и уселась с нею снаружи. На Клеманс было длинное пальто с меховым воротом и шляпка.
Хозяин постоялого двора хлопотал вокруг юной незнакомки.
– Больше ничего не желаете, мадемуазель?
– Нет, спасибо.
В это время у постоялого двора как раз оказалась мадам Мешене – она возвращалась домой вместе со своими близнецами, уже научившимися ходить. Увидев Клеманс, она приостановилась, чтобы окинуть взглядом ее наряд.
– С добрым утром, мадам, – произнесла она тоном, который полагала «культурным». – Какая приятная нынче погода.
– Да, несомненно, – ответила Клеманс, прибавив шепотом, когда мадам Мешене удалилась настолько, что услышать ее не могла: – Щенястая сука.
Месье Лагарда изменения, происшедшие с Клеманс, порадовали чрезвычайно.
– Боже ты мой, – сказал он жене, – вот что называется правильно потратить деньги. Еще пара лет, и мы сможем подыскать ей недурственную партию.
Марсель не поверил, что сестра стала другой, думал, что она притворяется. После того как Клеманс провела в доме несколько дней, он подбросил в ее комнату белую мышь и стал ждать, когда сестра завизжит. Час спустя она вошла к нему, держа мышь за хвостик.
– Думаю, это твое, – сказала она, роняя бедную тварь на постель Марселя.
Сильнее всего перемены, происшедшие с прежней подопечной, подействовали на Жанну. Когда она пришла к Клеманс, чтобы помочь той приготовиться ко сну, девушка поначалу и впускать ее, казалось, не хотела. Клеманс тряхнула головой, рассыпав каштановые волосы по плечам, и замерла, подбоченясь. Жанна, не обращая внимания на столь неблагосклонный прием, прошмыгнула мимо девушки и принялась распаковывать ее одежду.
– Откуда у тебя такие красивые вещи? – спросила она.
– Нам позволяли ходить по лавкам. Среди девушек были богатые, и я попросила папа присылать мне чуть больше денег.
– И монахини разрешали вам носить меха?
– Они были не так уж и строги, – ответила, присев за туалетный столик, Клеманс. – По субботам давали нам полную свободу. Девушки постарше отправлялись в Сен-Жюньен, чтобы погулять по парку. На последнем году учебы одна из них, восемнадцатилетняя.
– Что?
Клеманс взглянула на Жанну и не решилась сказать ей, что девушка вступила в связь с чиновником из ратуши и забеременела. Случился страшный скандал.
– Ничего, – сказала она.
Последовало неловкое молчание, Жанна прибиралась в комнате, натыкаясь на мебель, как с ней бывало, когда она нервничала или расстраивалась. Потом взяла щетку для волос и встала за креслом. И, опустив взгляд на головку Клеманс, почувствовала вдруг, что их разлука и то, как переменилась девушка, никакого значения не имеют: она стояла рядом с тем же испуганным ребенком, которого узнала в первый день своего пребывания в доме Лагардов.
– Расчесать тебе волосы, Нину?
Однако Клеманс встала и повернулась к ней лицом.
– Нет, спасибо, справлюсь и сама. И прошу тебя, больше не называй меня так. А я обещаю за это не повторять глупое прозвище, которым тебя наградила.
Жанна, не сказав ни слова, отступила от нее к двери и пошла на кухню, чтобы приготовить ужин.
Той ночью ей с трудом удалось подыскать слова для молитвы. Она разбиралась в жизни до того плохо, что сравнить поведение Клеманс ей было не с чем – Жанна не знала, что в таком возрасте почти каждая девушка норовит оборвать связи с родным домом. Целых два года, опуская, что ни ночь, голову на подушку, она думала о Клеманс. Воображение Жанны рисовало ей бедняжку в той же самой общей спальне сиротского приюта, в какой сама она провела многие годы, в той же постели, окруженной чужими людьми, следующей суровым правилам и, – она свою девочку знала, – дрожащей от холода. Жанна так страстно ждала дня, когда Клеманс вернется домой, снова займет свою комнату и за нею снова можно будет ходить. Но ее птенчика сменил чужой кукушонок – вертихвостка и самозванка. А та Клеманс умерла.
Клеманс оставалось доучиться еще год. Когда дочь уехала в монастырскую школу, мадам Лагард начала словно бы чахнуть. Она просыпалась среди ночи и обнаруживала, что заснуть больше не может. Перейдя комнату, мадам брала свечу, спускалась в гостиную и сидела там, глядя на догорающие угли в камине. Чтобы не беспокоить супруга своими ночными блужданиями и дать ему досуг для философских изысканий, она перенесла одежду и вещи в комнату Клеманс. Там, сказала она, и вид из окна получше, и постель поудобнее.
Жанну эта перемена напугала. Она считала, что замужняя женщина не должна покидать супружеское ложе, да и не нравилось ей относить суп и ячменный отвар наверх, когда мадам Лагард чувствовала себя «слишком усталой», чтобы спускаться в столовую. Ну и то, что она видела в комнате своей Нину, ей тоже нисколько не нравилось. Мадам Лагард день за днем оставалась в ночной сорочке и о внешности своей нимало не заботилась – простоволосая, нечесаная, с грязью под ногтями. В комнате были книги, однако она, по всему судя, никогда их не читала. Просто сидела у окна, глядя поверх светло-зеленого поля на цепочку тополей, тянущуюся вдоль реки. Она уверяла, что сон покинул ее, а между тем проводила долгие дневные часы в постели, закрыв глаза.
У самой Жанны выбора, одеваться или нет, не было никогда. Надумай она, живя на молочной ферме, остаться в сарае и не подоить коров, говорила себе Жанна, так за милую душу вылетела бы оттуда, да еще и оплеуху получила бы напоследок. Она не могла понять, почему месье Лагард терпит такое поведение жены, однако он словно ничего и не замечал.
Когда Клеманс было почти двадцать, она привела домой молодого человека, чтобы познакомить с родителями. Этьен Демаре оказался сыном адвоката, носил кожаные сапоги для верховой езды, бежевый сюртук и заправленный в жилет шейный платок из белых кружев. Голову он, оглядывая гостиную, держал несколько набок – нос задирает, решила Жанна.
В тот вечер месье Лагард пригласил в гости месье и мадам Мешене; Мешене уже не был мэром, однако эта чета оставалась самой важной в деревне, единственными людьми, которых Лагард счел достойными знакомства с тем, кто может, как он полагал, стать его зятем. Ужин заказали в харчевне, и в семь часов он прибыл в повозке, сопровождаемый звяканьем фарфора. Жанна ворчала, что еда эта ничем не лучше той, какую могла бы приготовить она, хотя, если сказать правду, блюда привезли необычные – яблочный тарт, сыры и оленину со сморчками и картофелем.
Молодой Демаре стоял у камина, рассказывая о лесистом поместье под Шатодэном, которым владела его семья; Лагардам, никогда так далеко на север не забиравшимся, название это ничего не говорило. Образование Демаре получил, по его словам, в Париже и собирался вернуться туда, чтобы заняться адвокатской практикой, – когда наберется опыта. Он говорил, а Клеманс не сводила глаз с его красивого лица, лишь изредка окидывая быстрым взглядом гостиную, чтобы понять, какое впечатление производит молодой человек на родителей. Мадам Лагард, которую уговорили приодеться для такого случая, сидела рядом с дочерью, стараясь изобразить внимание.
После ужина, во время которого все пили вино, разговор пошел более непринужденный.
– А скажите, месье, – спросила у Демаре мадам Мешене, – думаете ли вы поселиться когда-нибудь в вашем семейном поместье?
Вопрос этот она задала тем же фальшивым тоном, каким приветствовала у харчевни Клеманс.
– О нет, дорогая мадам, – ответил Демаре. – Меня ужасает вечное безмолвие этих пространств.
Наступило молчание, все переглядывались, а Демаре склонил голову набок.
– Вы, разумеется, узнали, – произнес он, – слова одного из величайших наших философов?
– Месье Лагард узнал наверняка, – сказала мадам Мешене. – Его в наших краях считают философом.
Лагард, кашлянув, поддернул жилет. Цитату он не узнал.
– Паскаль, – сообщил Демаре. – Конечно, он говорил о небесах.
– Конечно, – согласился Лагард.
– Он ведь, кажется, прославился каким-то пари? – сказала Клеманс, помнившая кое-что из услышанного в школе.
– Совершенно верно, – ответил Демаре и поклонился ее отцу, уступая ему право вести разговор.
Однако о пари Паскаля – сказавшего, что, поскольку о бытии Бога нам достоверно не известно, то на всякий случай лучше прожить земную жизнь достойно, чем вести себя дурно и рисковать вечным проклятием, – месье Лагард, по-видимому, не слышал. Мадам Лагард взволновалась настолько, что попыталась сменить тему беседы, но весь следующий час вежливый Демаре продолжал предлагать хозяину одну за другой возможности показать себя в лучшем свете. Он начинал произносить известные цитаты и умолкал, предоставляя месье Лагарду случай закончить, притворился, будто забыл, кому из философов принадлежит максима «Воздерживаюсь», однако никакого ответного света, ни даже искры в глазах Лагарда не вспыхивало, и в конце концов мадам Мешене издала лишь наполовину подавленный смешок.
Марсель встретился взглядом с Клеманс и произнес одними губами: «щенястая сука», и Клеманс расхохоталась так, что ей пришлось покинуть гостиную, чем вечер и завершился.
В девятнадцать лет Марсель надумал поступить на военную службу. К битве под Фридландом он совсем немного не поспел, однако после двух лет муштры, грошовых, перемежавшихся скукой приключений, карточной игры и беготни за юбками оказался летней ночью на дунайском острове Лобау, где его корпус разместился бок о бок с итальянскими и германскими союзниками. Марсель курил трубку у себя в палатке и болтал с товарищами, тоже младшими офицерами, о том, чем они займутся в Вене после того, как выиграют сражение.
В настоящей битве ему довелось участвовать впервые, и сложилась она не так хорошо, как предрекали генералы. Перед союзниками стояли австрийцы – на равнине, которую они, как это ни странно, часто использовали для маневров, – и битва началась с наступления союзной пехоты по всему фронту. К вечеру Марсель оказался среди тех, кто получил приказ закончить сражение за один день, нанеся главный удар по центру австрийцев. Им удалось быстро отбросить врага за Ваграмские высоты, однако к наступлению сумерек часть Марселя была отрезана от своих. Австрийцы, перестроившись, отогнали союзников далеко назад, вернув себе все, что те успели захватить.
Марсель бежал в полутьме, слыша лязг стали и пушечную пальбу, и больше не чувствовал себя ни солдатом императора, ни частью Великой армии; происходившее больше смахивало на игры с деревенскими мальчишками по дороге в школу, петлявшей между живых изгородей. В этом хаосе он стрелял во все, что двигалось, и убил солдата в белом мундире – скорее всего, как позже сообразил Марсель, союзника-саксонца.
Он еще крепко спал в своей палатке, когда на рассвете австрийцы пошли в неожиданное наступление. День получился долгим и страшным, сосредоточенная на острове артиллерия французов вела ураганный огонь по беспомощной австрийской пехоте, которая упорно продвигалась вперед, пока не потеряла столько людей, что дальше идти не смогла. На утро третьего дня корпус Марселя, весь предыдущий день проведший в бездействии, снова получил приказ идти в атаку и вскоре после полудня вступил в деревню под названием Маркграф-нойзидль.
Марсель и еще с десяток французских пехотинцев бежали по улице мимо лавок булочника и торговца скобяным товаром. Как странно, думал Марсель, что эти лавки закрылись всего на какой-то день – на время, пока творится нечто, называемое историей, – а завтра снова станут торговать хлебом и гвоздями. Вообще говоря, от постоянного напряжения он проголодался и на один безумный миг даже решил остановиться и ограбить булочную. Но тут послышался предостерегающий крик. Марсель обернулся и увидел, что из боковой улочки выбегают австрийские солдаты. Расстояние оказалось слишком близким, чтобы стрелять, и французы – от ярости и страха – бросились в штыковую атаку.
Что касается остатка дня и исхода битвы при Ваграме, Марсель узнал о них только через две недели – австрияк снес ему клинком левую половину лица, оставив его стоять на коленях, сжимая окровавленными руками уцелевшие зубы и нижнюю челюсть.
В ту ночь санитары-носильщики оттащили его на перевязочный пункт и оставили лежать на земле, ослабевшего от потрясения и потери крови. В настоящий армейский госпиталь он попал лишь через несколько дней, там выяснилось, что рана его, хоть и серьезная, не воспалилась, и хирург спросил, желает ли Марсель, чтобы лицо его попытались восстановить, по возможности придав ему сходство с прежним? Альтернатива, сказал хирург, состоит в том, чтобы просто почистить и заштопать то, что уцелело, но тогда Марсель будет походить на безносого нищего из тех, что просят подаяние на обочинах парижских улиц. Марсель попросил хирурга сделать, как тот считает лучшим.
Через три месяца Марсель получил почетную отставку и вернулся в дом семьи Лагард.
Он загодя написал домой о своем увечье, дав родителям время подготовить пир в честь возвращения блудного сына.
В тот вечер семья собралась в гостиной, и Марсель приступил к рассказу о пережитом им с тех пор, как он два с лишним года назад покинул деревню. Говорить ему было трудно, поскольку он лишился части языка, однако Марселю хотелось, чтобы родители узнали, каково это – совершить ночной марш, прибыть полуживым от усталости на какое-нибудь чужеземное поле и получить приказ идти в бой, где от тебя потребуются все твои силы, вся бдительность, это вопрос жизни или смерти, и после бежать, убивать и собирать своих мертвецов. Хотелось, чтобы родители поняли, какие чувства испытывал он к людям, вместе с которыми окунался в хаос сражения в Австрии или в скуку казарм в сырых предгорьях Вогезов.
Однако отец перебивал его, чтобы рассказать о новом мэре, бывшем строительном подрядчике или сообщить, сколько денег удалось выручить от продажи участка одному кагорцу. Мадам Лагард молчала, недоуменно глядя на сына.
Марсель снова попробовал заинтересовать родителей.
– На третий день мы получили приказ от самого императора, – начал он. – Я видел его близко. Роста он малого, ненамного выше нашей Кротихи. Но глаза его горят неистовым огнем. Генералы преклоняются перед ним и боятся его. Маршала Бернадотта он отстранил от командования в самый разгар сражения.
– Мы сообщим Клеманс о твоем возвращении, – сказала мадам Лагард. – Но сейчас я слишком утомлена, чтобы поддерживать разговор.
– Я завтра пошлю ей письмо с дилижансом, который пойдет в Юзерш, – сказал месье Лагард. – Чем ты намереваешься заняться теперь, Марсель?
– Думаю выучиться на аптекаря.
– А кто будет платить за твою учебу?
– Я получил кое-какие деньги от армии.
– Да, но когда все они выйдут?
Терпение Марселя лопнуло.
– Когда они выйдут, я поступлю актером в «Комеди Франсэз». А если там много заработать не удастся, подамся в разъездную труппу уродов.
Чем он занялся на самом деле, так это стал проводить многие часы в обществе Жанны. Он еще не оправился настолько, чтобы искать работу, и потому после утренней прогулки усаживался в гостиной и читал. Жанна, покончив с уборкой дома, приходила туда же и садилась с шитьем под свет, лившийся из широкого, смотревшего на дорогу окна.
– Что ты читаешь? – однажды спросила она.
– Библию, – ответил Марсель. – Думаю, ты изучала ее в сиротском приюте.
– Мы ничего там не изучали. Работали да молились, больше у нас ни на что времени не оставалось.
– В армии один мой приятель рассказывал истории, которые вычитал в Библии, – сказал Марсель. – Вот я и решил почитать ее.
Даже самые благочестивые католические семьи Лимузена с книгой этой знакомы не были и руководствовались в жизни проповедями священников и примерами святых. Марсель читал ее впервые и испытывал восторг, которым полагал необходимым поделиться с первым попавшимся человеком, а таким оказалась Жанна.
Он читал Библию как приключенческий роман, с изумлением, возраставшим от страницы к странице. Братоубийство в поле; сын, приносимый в жертву любящим отцом во исполнение отданного бестелесным голосом приказа; дитя, плывущее в корзинке среди тростников; море, которое вздымается и расступается, образуя две стены из соленой воды; старик, глядящий на землю, в которую он никогда не сможет вступить. И самое главное, жестокий, неумолимый бог и неимоверной доблести люди, сражающиеся, чтобы выжить в созданном этим божеством варварском мире.
Марсель взялся читать Библию вслух, а Жанна смотрела на него, поджав губы и недоверчиво на него поглядывая. Кто они, эти израильтяне, считавшие себя такими избранными и великими? Поскольку она верила в вечное присутствие незримого сверхъестественного духа, неопалимая купина и манна, сыпавшаяся с небес, большого впечатления на нее не произвели; чудеса израильтян показались ей аляповатыми и обманными. Да и ясного представления о других странах и народах она не имела. Как и о Франции, что лежала за пределами Лимузена, – Жанна подозревала, что саму эту «Францию» выдумали парижане – для того чтобы жиреть за счет и вправду существующих мест, Бретани, к примеру, или Лангедока.
Марсель попытался объяснить Жанне, где находится Святая земля. Показал ее на глобусе, который стоял в комнате отца, и лишь тогда сообразил: Жанна понятия не имеет, что изображает этот вращающийся жестяной шар. Читая вслух рассказ о печи огненной, пламя которой не коснулось троих праведников, он почувствовал, как горло ему сжимает благоговейный трепет. Но затем поднял взгляд к окну, у которого шила Жанна, и увидел, что эти поразительные события ничего для нее не значат, – поскольку никак не соотносятся с чем-либо из пережитого ею.
Однако дни шли, и в ее отношении к Библии совершались медленные перемены: Жанна стала ждать чтений, хоть они ее и пугали. Истории судей израильских первыми пробили брешь в латах ее сопротивления. Самсона она сочла дурнем, заслужившим своим тщеславием и похотливостью смерть под развалинами храма, который он обрушил себе на голову. Но когда Иеффай стал перед битвой с аммонитянами молить своего жестокого Бога о помощи, в его тревоге обнаружилось нечто понятное Жанне, – в особенности то, как он постарался сделать свою просьбу более приемлемой, пообещав в случае победы принести Богу жертву – первое живое существо, какое увидит по возвращении домой. Жанна почти забыла про его обет, когда Марсель добрался до того момента, когда Иеффай, который после долгого дня возвращается с победой домой, встречает – подумать только! – свое единственное дитя, дочь, выбегающую из дома, чтобы обнять отца.
– Этот Бог Израиля – он истинный? – как-то спросила Жанна.
– То есть?
– Он же не настоящий Бог, верно? Не наш.
– Думаю, подразумевается, что это Он и есть, – сказал Марсель. – Но до того, как породил сына.
– Нашего Спасителя?
– Да.
– Не понимаю.
– Да и никто толком не понимает. Мы же не знаем, как устроен наш разум или почему мы живем. Оттого людям и необходима вера.
– Я знаю, как устроен мой разум, – заявила Жанна.
– По-настоящему нет. Этого даже философы не знают. Я видел на поле боя человеческий мозг, он точь-в-точь такой, как на прилавке мясника в Треньяке.
Жанна велела ему не говорить глупости.
Марсель улыбнулся:
– Когда-нибудь кто-то сумеет, наверное, понять все, каждую мелкую подробность работы наших умов – и не просто философ, а ученый.
– Да какой, о Господи, от этого будет толк? – спросила Жанна. – Это же ничего не изменит.
Впрочем, подобные разговоры случались у них нечасто. Обычно Жанна, отрываясь от шитья и бросая взгляд на лицо Марселя, думала только одно: это не Марсель, это кто-то другой. Левую сторону лица покрывала кожа, снятая со спины Марселя хирургом во время операции, делать которую тот научился, пожив в Индии. Однако Жанна думала, что человечьей кожи хирургу не хватило и он пришил – около лба, там, где росла необычайно густая щетина, – кусочек свиной. Впрочем, на шее и на щеке заплата прижилась хорошо, а вот спина заживала медленно и нуждалась в ежедневных перевязках. Жанна оказалась единственной, кто взялся выполнять эту задачу, она каждый день меняла повязки Марселю, ложившемуся для этого ничком на свою кровать. Обработав рану, присыпав ее тальком и покрыв чистой тканью, она быстро проводила ладонью по завиткам на шее молодого человека, чего, когда он был ребенком, делать не решалась. Марсель переворачивался на спину, однако в лицо ему Жанна не смотрела, потому что он не был для нее прежним человеком.
Марсель постепенно набирался сил; на душе у него светлело, когда он смотрел через гостиную на старую служанку и видел, как мало-помалу ее меняет то, что он читает. Цари Израиля, похоже, были ей отвратительны, она с нетерпением, с крестьянской злобой, вызывавшей у Марселя улыбку, ждала их падения. Давида Жанна невзлюбила сразу и нисколько не удивилась, когда тот стал похотливо поглядывать на купавшуюся голышом Вирсавию, жену Урии. Когда же Давид подстроил смерть Урии, поставив его во время сражения в первый ряд воинов, Жанна пришла в восторг – не потому, что Урия ей не нравился, но потому, что случившееся подтвердило ее невысокое мнение о Давиде. То, что читал ей Марсель о последующем приходе к Давиду пророка Нафана, Жанна слушала вполуха. Нафан рассказал царю про богатого человека, у которого было все, но он возжелал пуще всего единственную овечку, принадлежавшую бедняку. И отнял ее. Царь Давид, услышав рассказ пророка, ужаснулся. Царь явно не понял, что это притча, принял ее за правду и повелел Нафану назвать ему того человека, чтобы сурово наказать его.
Марсель взглянул на Жанну, увидел, что она не сводит с него глаз, выдержал паузу и прочитал страшный ответ Нафана: «Ты – тот человек».
Рот Жанны приоткрылся, показав почерневшие зубы. Марсель смотрел, как по лицу ее разливается заря, как на него наползает туча, как оно снова светлеет. «Он хочет сказать… овечка… жена…» Марсель молчал, но кивал, пока в голове Жанны складывался по кусочкам смысл того, что она услышала. Впервые в жизни он увидел ее не находившей слов. Еще никакой торжественной проповеди или срамному крестьянскому присловью не удавалось вымести из ее головы все мысли до единой.
Марселю приятно было увидеть, что слова книги способны тронуть даже такого упертого человека, как Жанна; а кроме того, он испытал облегчение, поскольку уже начал гадать, не один ли он настолько впечатлителен. Всего лишь днем раньше, в тишине своей комнаты он читал о гибели Саула и Ионафана в горах Гелвуйских, а после о том, как Давид оплакивал их. Тут он впервые отчетливо представил себе поле битвы и убитых там солдат. «Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих! как пали сильные!» – прочитал он, и большая книга начала подрагивать в его руках. В памяти ожили – впервые с такой ясностью – эскарпы Ваграма, усеянные телами людей, которых он знал. «Как пали сильные на брани! Сражен Ионафан на высотах твоих. Скорблю о тебе, брат мой Ионафан. Как пали сильные, погибло оружие бранное!»
Сидя за столом своей холодной спальни, Марсель отложил книгу и сжал руками голову. Он ощутил ладонями заемную кожу своего лица, но проливать слезы мог теперь лишь правый его глаз.
Прошедшие годы нисколько не уменьшили закрепившуюся за Жанной репутацию невежды. Можно даже сказать, что репутация эта укрепилась. Школьники, расходясь по домам, мечтали застать ее в саду и прокричать: «Как называется столица Франции, Жанна?» Некий рыжий оболтус спросил однажды: «Как зовут нашего короля?» И вся орава мальчишек заулюлюкала, когда Жанна, оторвавшись от работы, выпрямилась и ответила: «Король Людовик. А то я не знаю, сопляк ты этакий!»
Это произошло лет через десять после того, как месье Лагарда хватил удар. Он прожил еще пять и в последние три года совсем не выбирался из своей полной непрочитанных философских трудов комнаты, где его обихаживала Жанна.
После смерти супруга, постигшей его в почтенном возрасте семидесяти семи лет, мадам Лагард, которая была десятью годами моложе его, как будто проснулась и засуетилась. На оставленные ей мужем деньги она накупила у мануфактурщика – в Юзерше, куда съездила, чтобы повидать Клеманс с двумя ее детьми, – новых нарядов. А вернувшись с полным сундуком покупок домой, перебралась в супружескую спальню и затеяла заново отделывать дом, наняв для этой цели молодого Фоше, сына Фоше-старшего. Жанна неодобрительно наблюдала за тем, как парень латает проржавевшие ставни, как заменяет плитки черепицы на крыше. Пищу мадам Лагард принимала теперь исключительно в гостиной, книги мужа распродала и объявила, что жизнь ее начинается заново. Однако прошло всего лишь несколько месяцев, и она исчезла. Жанна поехала дилижансом в Юссель, к работавшему там аптекарем Марселю, чтобы сообщить ему эту новость. Марсель вернулся вместе с ней в деревню, набрал из числа жителей поисковый отряд. В конце второго дня поисков они обнаружили тело мадам Лагард в реке – новое платье, сложное сооружение с кружевными нижними юбками, – запуталось в корнях одного из тополей, на которые она так часто смотрела из окна комнаты во втором этаже.
Хотя в деревне давно уже ходили разговоры о странностях и меланхолических настроениях мадам Лагард, никто не поверил всерьез, что она утопилась намеренно. Камней в карманах ее платья не было, как не было и признаков того, что смерть мадам Лагард была не несчастным случаем, какие выпадают порой на долю истерзанных горем людей, а чем-то иным.
Жанна долго размышляла о смерти своей хозяйки. Разумеется, она поверила словам священника, отпустившего мадам Лагард все грехи, когда тело ее погребали в освященной земле деревенского кладбища, и все-таки мысль о тополях не давала ей покоя. Мысль эта наложила отпечаток тревоги на последнюю пору ее жизни, начавшуюся, когда Марсель вновь обосновался в родительском доме со своей женой Элен и тремя их маленькими детьми. Жанне, прежде занимавшей комнату Клеманс наверху, пришлось вернуться в холодную каморку на первом этаже. Впрочем, ее обрадовала возможность ходить за новым поколением детей, особенно за младенчиком, которого она качала на колене, напевая стишки, рожденные бог весть в какой сельской глуши, чтобы неведомо как осесть в голове Жанны.
Из событий своей жизни она никаких выводов не делала, однако каждое сказывалось на ее представлениях о мире. Клеманс и Марсель показали ей, что люди меняются, а не остаются на протяжении жизни все теми же. Мадам Лагард научила тому, что меняться способен не каждый. Сиротский приют, молочная ферма и месье Лагард навели на мысль, что по-настоящему в счет идет только удача.
Марсель был ласков с ней, платил за работу, которую она исполняла, хоть Жанна уже слишком постарела и измучилась, чтобы трудиться помногу. Зрение ее ослабло, и шить она больше не могла, ей только и осталось, что мести полы да присматривать за детьми, когда их родители отлучались из дома. Она все еще молилась по утрам и по вечерам, и это единение с Богом обращалось в живейшую часть каждого ее неторопливого дня. Ночью она с головой накрывалась одеялом. К этому времени мысли покидали ее, а снов она не видела никогда.
Настал день, когда она почувствовала такую усталость, что не смогла выйти из дома и осталась сидеть у камина. Ей нравилось следить за плясавшими на поленьях язычками пламени. Всю жизнь ее зачаровывал шум, с которым огонь набрасывается на дерево и лижет его, вырезая острым лезвием жара все новые, никогда не повторяющиеся фигурки. Так она и уснула в кресле, а потом умерла.
Между приютом и молочной фермой пролегло десять лет, в которые Жанна – сначала подростком, потом молодой женщиной – работала где придется. Свою необычайную силу она приобрела, помогая мужчинам складывать в полях изгороди из камней, а в августе собирать урожай. Зимой она стучалась в двери монастырей и просила о приюте, обещая взамен мести и мыть полы. Порою аббат или мать-настоятельница проникались к ней жалостью, а порою двойные двери захлопывались перед ее носом, даже если дороги заметал снег. Она привыкла спать в надворных постройках, в подвалах, на мешках или на охапках соломы. А когда наконец наступала весна, ей снова удавалось подыскать работу на земле.
Подруг она старалась не заводить, потому что боялась любой зависимости. В одну зиму – Жанне было тогда года двадцать три – она получила работу в мужском монастыре: не в самом келейном корпусе, куда никакие женщины не допускались, а в прачечной. Другие работавшие там женщины мало чем отличались от нее, но было среди них и несколько скорбных умом. Разговоры прачки вели самые грубые, Жанна узнала из них, что люди могут вести себя совсем как скотина в поле. Мысль эта показалась ей отвратительной, зато в прачечной всегда было тепло: пар валил от воды, налитой в деревянные чаны, в которых женщины отбивали вальками белье.
Поскольку силы у Жанны хватало, ей первым делом поручили перетаскивать тяжелые котлы, – она и еще одна прачка продевали сквозь их железные ушки деревянную жердину и поднимали ее себе на плечи, точно ярмо. А после наполняли котлы водой, таская ее ведрами из колодца во дворе. Иногда за ними присматривал приветливый монах, брат Бернар. Всякий раз, что он приходил во двор, одна из девушек запевала песенку «Брат Жак», и однажды он потешил их, подхватив басом последнюю строчку – «Дин-дан-дон, дин-дан-дон», – отчего Жанна и ее товарка покатились со смеху.
Зима выдалась холодная, земля промерзла. Деревянные сабо скользили по ней, когда женщины утром шли к прачечной. Кроме визитов брата Бернара, ничто не отличало один день от другого. Скоро Жанна поймала себя на том, что ждет мгновения, когда откроется дверь прачечной. И обнаружила, что соперничает в усилиях привлечь его внимание с Матильдой, певшей теперь иначе: «Брат Бернар». Он был моложе большинства монахов – с черными вьющимися волосами, с недоумением и обидой в глазах, – как у пса, думала Жанна, слишком долго просидевшего на цепи. Он улыбался прачкам, ободрял их, но затем глаза его останавливались на какой-то неопределенной, далекой точке, как будто там было нечто такое, что увидеть мог только он.
Когда в полдень наступал перерыв, он приходил и садился у колодца, прихватывая с полок трапезной угощение – яблоки или орехи. Он рассказывал Жанне и Матильде истории из житий святых, но девушек об их прошлом никогда не расспрашивал.
Как-то раз Жанна, раздосадованная тем, что настоящего разговора никак у них не получается, неожиданно для себя самой спросила: «Почему вы подались в монахи, брат Бернар?»
Он не отошел от нее, рассердившись, не укорил, чего она побаивалась, но спокойно ответил: «Такой удел был положен мне с ранних лет».
Теперь Бернар приходил в прачечную каждый день и подолгу разговаривал с женщинами. Он рассказывал им о воскрешении Лазаря, о том, как были напитаны пять тысяч человек, и о том, как Иисус, проходя по людной улице, почувствовал, что некая сила изошла из Него, и пожелал узнать, кто коснулся Его. И тогда плачущая женщина пала перед ним на колени и призналась, что это она тронула край Его одежды, чтобы остановить «течение крови», которым страдала.
Странное выражение появилось в глазах брата Бернара, когда он повествовал об этом, и Жанна сказала себе, что он и сам обладает отчасти подобной силой – притягивать людей, излечивать их и исцелять.
Спали женщины вне стен монастыря, в старом сарае, где когда-то хранились яблоки, – там, на полу и на навесе под стропилами, куда вела приставная лесенка, был разложен для них десяток соломенных тюфяков. В ту ночь Жанна, лежа в своей соломенной постели, уверовала, что в Бернаре есть нечто от Спасителя. Она слышала его рассказы об апостолах, о том, как их послали в мир, чтобы продолжить благое дело Христово. Они были людьми избранными, исполненными Духа Святого, а один из них, святой Петр, стал в Риме папой. А значит, рассудила Жанна, и обычные люди могут нести в своей крови силу Иисуса.
Самым удивительным было в брате Бернаре то, что лишь она, Жанна, и видела в нем эту силу. Аббат обращался с ним как с ничтожным прислужником, другие монахи над братом Бернаром посмеивались. Ведать прачечной, проводить день в обществе работавших там старых кляч, сирот и слабоумных – в монастыре не было должности ниже этой. Но Жанна видела в его глазах выражение, говорившее ей, что взор Бернара способен проникать под поверхность вещей – сквозь стволы деревьев, сквозь стены – и различать за ними некий утешительный, более праведный мир.
И однажды, когда брат Бернар, войдя в прачечную, проходил мимо Матильды, Жанны и других занятых стиркой прачек, Жанна проделала то же, что женщина на людной улице Иерусалима: коснулась края его одежды. Движение у нее получилось не такое ловкое, как ей хотелось, она ощутила сквозь ткань монашеского облачения костлявый таз Бернара. На мгновение он замер, а затем, двинувшись дальше, одарил Жанну понимающей улыбкой.
И она, прожившая на свете более четверти века, впервые почувствовала, что дверь, ведущая в ее одиночество, быть может, и отворяется. Смерть обратила ее в сироту; жизнь сделала беднячкой; сама же она приучила себя проходить день за днем, ни к кому не испытывая ни уважения, ни доверия. Однако в улыбке Бернара она усмотрела промельк чего-то небесного. Поняла, что значит разрешить другому человеку вглядеться в нее, – и представила себе картины, какие ей дано будет созерцать в награду. Быть может, подумала Жанна, люди в большинстве своем так и живут? Что это значит – не быть одинокой?
Когда наступила весна, Жанна не ушла искать работу на фермах, где ей платили бы, но попросила оставить ее при монастыре, согласившись трудиться за кров и еду. Ей хотелось подождать, посмотреть, что случится. Бернар был монахом, и это успокаивало ее, ибо означало, что он не может испытывать чувств, о которых похабно болтали прачки. Жанна давно уже отказалась от мыслей о любви или замужестве. То, что осталось ей, было подлинным – священная сила, которую только она и различала в Бернаре.
Как-то майским днем брат Бернар спросил у Жанны, не желает ли она встретиться с ним в воскресенье после полудня. Аббат разрешал братьям совершать воскресные прогулки по окрестностям монастыря, вплоть до вечерни, а поскольку женщины в эти дни не работали, Бернар подумал, что у них есть возможность поговорить и помолиться. Его осененные темными бровями глаза были полны участия.
Жанна пролепетала слова согласия, и Бернар указал ей рощицу на холме за ближней деревней. В назначенный день Жанна постирала и высушила, как смогла, свою одежду. Она почти не спала, руки ее с трудом управлялись даже с привычным делом. Когда она пришла в указанную братом Бернаром рощу, он уже ждал там, сидел, прислонившись спиной к стволу дерева. Он похлопал ладонью по сухим листьям рядом с собой, Жанна села. Ни разу в жизни не встречалась она с кем-либо без ясной цели и теперь не знала, как себя вести.
Брат Бернар повернулся к ней.
– Сколько тебе лет, Жанна?
– Наверное не знаю.
– Возможно, ты года на два моложе меня. А откуда ты – знаешь?
Она покачала головой.
Он улыбнулся.
– Полагаю, никто из нас не знает. Как не знает и того, куда идет. Но я верю, что мы посланы сюда не случайно, а с некой целью.
– С какой?
– Это и есть труд твоей жизни. Понять с какой.
– А труд вашей?
– Служить Богу.
– И все?
Он усмехнулся:
– И помогать ближним. Я почувствовал, как ты коснулась меня в тот день в прачечной, и понял: тебе от меня что-то нужно.
Жанна уставилась на сухую листву.
– Я. я не знаю.
А снова взглянув ему в лицо, увидела, что оно обрамлено светом, совсем как лик Христа на кресте в приютской церкви, когда лучи солнца проникают в нее сквозь окно.
Бернар встал, протянул ей руку. Жанна позволила поднять ее на ноги. Долгое время они шли в молчании, не прикасаясь друг к другу, пока не оказались на узкой дороге, дальний конец которой упирался в фермерский дом.
Они шагали по обсаженному тополями проселку к дому, из которого хорошо просматривались окрестности, и Жанной владел покой, какого она никогда прежде не знала.
Она чувствовала, что в ее жизни вот-вот наступит решительный перелом. Почему именно здесь, – удивлялась Жанна, – на старой ферме, которая видела, как приходили и уходили целые поколения, да, наверное, успеет увидеть, как и она сойдет в могилу? А с другой стороны, почему бы и нет? Для чего еще существуют дома, как не для того, чтобы нести безмолвный дозор?
– Не попросить ли нам воды у живущих здесь людей? – сказал Бернар.
Они пересекли двор, миновав смрадную навозную кучу. Цепной пес облаял их при подходе к двери. На стук никто не ответил, и Бернар, осторожно приоткрыв дверь, прокричал слова привета. Никто ему не ответил.
Жанна оробела, однако Бернар взял ее за руку и повел по сумрачному коридору; они слышали, как лошадь переступает в боковом помещении с ноги на ногу. В конце концов коридор привел их в гостиную с тлевшими в очаге углями – как будто кто-то недавно побывал здесь и попытался согреться, хоть день был и жаркий.
Они стояли лицом к лицу в пустой комнате с холодным каменным полом и темными стенами, на которых висели кованые подсвечники с незажженными свечами. Бернар широко раскинул руки, и Жанна опустилась перед ним на колени.
– Спаситель, – вымолвила она.
В комнате была дверь, ведшая вглубь дома. Она тихо отворилась. Бернар указал на нее одной простертой рукой.
– Пойдешь со мной? – спросил он.
Жанна встала, взглянула ему в глаза, темно-карие, доверчивые под черными бровями.
И почувствовала, как бремя жизни немного сместилось в ней. Она развернулась и быстро пошла назад по коридору, приведшему их сюда. А после выбежала в темноту – и свет.