Я шел вдоль обрыва, и вдруг откуда-то снизу пахнуло теплом. Я натянул поводья и остановил коня. Мох и трава заколыхались, хотя день был тихий, безветренный. Я подошел ближе. Тепло поднималось откуда-то из-под камней, лежащих у стены обрыва. Будто бы там, под камнями, была пустота, наполненная паром. Я лег на землю, прижался глазом к щели среди камней и увидел, что внизу находится комната ребенка.
Потерянная комната прямо у меня под ногами.
Я посмотрел на неубранную постель. В ней давно никто не спал. Ребенок улетел. Его комната спала под покровом пыли. Я бы не решился войти туда, чтобы не нарушить царящего там беспорядка.
Я давно догадывался, что под всеми известными нам континентами образуется новый, огромный, который временами будоражит наши жизни, даже если мы давно выросли. В такие дни расплавленное детство стекает лавой по склонам или разрушает землетрясениями города. Я не просто так пустился в это приключение. Я искал опушку потерянной страны, которую легко узнал бы по ее особенному свету.
Подземный общий континент не знает ни границ, ни временных пределов. Однажды я прочитал, что Овидий во времена императора Августа играл в шарики орехами – зимой мы с братьями делали то же самое, сидя на холодном плиточном полу. А Ингмар Бергман в шесть лет всем говорил, что его похитили владельцы цирка. Но ведь и меня тоже! Я до сих пор могу в подробностях описать красные и желтые полосы шапито, вот только не помню точно, томился ли вместе со мной в заточении мальчик по фамилии Бергман. Казалось, что в каждом уголке этой нашей общей страны можно было встретить старого знакомого. Что же до тех, кто сбился с пути и не хочет вспоминать дорогу обратно – мне их жаль, им остается только рыться в карманах в поисках конфеток для малышей.
Они забыли детство. Забыли полночный шепот между ярусами двухэтажной кровати:
– Ты спишь?
– Да.
Я вспоминаю детскую, какой она бывала в дни каникул. В ней царил тогда абсолютный, идеальный беспорядок. Смешение форм и материалов. Нечто среднее между хижиной, полем битвы и шхуной. Гнездо, образовавшееся под тяжестью птицы, умятое ее движениями и слепленное испариной ее тела. Гнездо с парусами для выхода в море. Стихийная архитектура леса. Моя комната представляла собой настоящий запутанный клубок, в котором взрослым было ни за что не разобраться.
Здесь с самого рассвета ткалось полотно моих игр, и я был убежден, что каждая вещь в комнате находится на своем месте. Тут ничего нельзя было переставлять и двигать. Хаос защищал меня от мелькания часов. То был порядок примитивный, доисторический. Я до позднего вечера отгонял от себя бегущие часы: придумывал истории и строил замки из простыней, невидимых и невесомых. Пижама служила скафандром, и я хотел сохранить ее навсегда. Если братья или сестренка пытались ко мне присоединиться, я общался с ними замедленными жестами аквалангиста, складывал вместе большой и указательный пальцы. Все в порядке… Входите, но только очень осторожно… За ними закрывались каменные ворота, и они медленно вплывали в морскую бездну.
Позже комната снова преображалась. Она становилась неприступна. Стоящие снаружи могли подумать, что внутри рождается великан. К двери мы придвигали сундук, чтобы никто не мог войти. В комнате что-то творилось: от вибраций сотрясались стены. Отсюда доносились крики и хруст костей. Тут шла война. Соседи у себя за окнами оглядывались и обращали взоры в нашу сторону. Они прекрасно слышали: приближается гроза.
Наконец, с трудом прокладывая путь, в комнату врывалась мама и обнаруживала на ковре пейзаж Аустерлица, разбросанные тут и там мальчишеские тела, истерзанные битвой и утопающие в подушечных сугробах.
Воскресным вечером всегда оставалась надежда на чудо.
В тот час, когда казалось, что все пропало и больше невозможно противиться течению времени, когда мы были вынуждены смириться с тем, что больше ни игра, ни выдумка не смогут отделить нас от утра понедельника и школы, – в этот самый миг вдруг возникал чудесный аромат, который заставлял нас потихоньку выбираться из комнат и прислушиваться.
Такое чудо случалось с нами два-три раза в год.
Я направлялся к кухне, по дороге бросив взгляд на старые часы, висящие в столовой. Отец их переделал, оставил один лишь голый механизм и добавил два свинцовых груза для поворота барабана, которые отлил в консервных банках. Часы показывали шесть.
Через секунду я стоял на плитке кухонного пола. Отец сидел перед огнем и смотрел, как в печи пекутся перепелки. Двенадцать перепелок, которые служили предзнаменованием события куда более грандиозного, чем они сами.
Отец наш становился в этот миг волхвом, способным задержать бег времени.
Сначала он вертел перепелок над огнем, чтоб опалить остатки перьев – вот этот едкий запах мы и чувствовали на другом конце квартиры. А теперь они запекались в глубине печи, отражаясь, как в зеркале, в луже растопленного масла и жира.
Отец неподвижно сидел перед ними, совсем как те дети, с которыми мы познакомились в Африке: они всегда толпились перед очагом и с интересом смотрели, как вращается вертел над огнем. Отец был верен рецепту «из телевизора» и никогда не оставлял без внимания то, что готовит. Он нес караул.
Я стоял на пороге несколько секунд, дожидаясь, пока мы с отцом встретимся взглядом: мне надо было убедиться, что все это мне не снится, – и только после этого выбегал из кухни. Мне хотелось первым разнести благую весть. Что-то будет!
Немного позже, в тот час, когда все дети мира приводили комнату в порядок и собирали на завтра портфель, когда никто не смел уж больше ни на что надеяться, мы покидали Париж в оранжевом микроавтобусе и мчались навстречу общему потоку тех, кто возвращался в город.
Дорога впереди была свободна. Мы не сводили глаз с заката: солнце садилось справа от дороги. Чтобы замедлить его падение, отец прибавлял газу.
За мгновенье до заката мы медленно въезжали в лес Фонтенбло. Я прижимался лбом к стеклу. Стояла осень или, может быть, весна, и это было воскресенье, вечер. Мы парковались на каком-нибудь пустынном пятачке. Перепелки лежали у нас в рюкзаках, завернутые в несколько слоев серебряной бумаги.
Мы поднимались гуськом среди камней и серых буковых стволов и через заросли папоротника шли на луч света, который служил нам ориентиром. Наконец забирались на самый верх. Вот тут-то мы и застигали солнце: розово-золотое, оно падало в сосны. Еще нас поджидал здесь плоский камень.
Мы хватали руками перепелок, еще горячих, и молча вгрызались в них зубами, жадно поглощая одну за другой. Наши руки и лица блестели под лиловым небом. Мы были первобытными детьми, устроившимися на ковре из хвои.
Но очень скоро тень и холод накрывали лес. Мы скакали по камням, чтобы урвать еще немного времени. Родители, похоже, не спешили. В Париж необходимо было вернуться до полуночи. Я смотрел на них, и они казались мне какими-то даже чересчур спокойными – просто смотрели вверх, на первые звезды, и мне на ум вдруг приходила сказка про Мальчика-с-Пальчик. Я наблюдал за ними. В их спокойствии было что-то уж слишком прекрасное. Неужели они задумали бросить нас здесь одних?
Дикие звери наверняка бродили где-то поблизости, их приманили косточки перепелок. Но все же мы скакали веселее прежнего. Эхо наших голосов придавало храбрости. Эхо голосов, а еще – та уверенность в собственных силах, которую порой внушает ночь.
Не так уж много в жизни радостей, подобных этой. И я готов поклясться: в эти воскресенья среди сосен мы не прыгали – летали. Если бы кто-нибудь тогда спросил меня, где я живу, я бы ответил, как Питер Пэн: второй поворот направо, а дальше прямо до утра.