Я почти ничего не помню, и все же существует место, где все это хранится, как живое. Детство живет не в памяти. Оно сохраняется прямо внутри, в нашей плоти и крови. Даже если оно причинило нам боль, даже если мы ополчились против него, все равно мы слеплены из детства и всю жизнь живем, прислонившись спиной к его сумрачным стенам. Детство – это все, что есть у тех, про кого говорят, что детства у них не было.
Я до сих пор чувствую, как движется внутри меня детское тело. Это тело никогда не останавливается, будто крошечная мельница, которую вертит чья-то незримая рука. Ребенок с синими губами, который час за часом не вылезает из воды. Ребенок, уснувший на чемодане. Ребенок, что проснулся в спящем доме и одевается один. Ребенок, который мчится, расставив руки и подставив спину ветру. Ребенок, потерявшийся на улице. Ребенок-клоун. Ребенок, который ест. Ребенок, которому больно. Ребенок, который пишет. Ребенок, бегущий вперед. Ребенок, спрятавшийся так удачно, что все о нем забыли. Ребенок, говорящий сам с собой. Ребенок, плачущий сам с собой. Ребенок, склонившийся над своей разбитой коленкой. Ребенок, которому жарко. Ребенок, волочащий за собой сухое дерево. Ребенок под дождем. Ребенок, у которого на ногах так много грязи, что под ней не видно резиновых сапог. Ребенок, улыбающийся от усталости. Ребенок, летящий под гору на велосипеде, еле удерживающий внутри безумный крик. Ребенок, которому рассказывают сказку. Ребенок в туфлях на высоком каблуке. Ребенок, дрожащий от холода. Ребенок в свете солнца. Ребенок, от нетерпения подгоняющий время.
Даже ночью тело ребенка никогда не останавливается совсем. Если долго смотреть на то, как он спит, можно заметить, что под кожей у него пробегает рябь вроде той, которая поднимается на море при отливе. Его обтекают сны, он сосредоточен на них, словно пилот. Он путешествует.
Только в одном-единственном случае ребенку приходится покинуть тело: когда он читает. Тело читающего ребенка превращается в груду одежды, брошенной как придется. Раскрытая книга лежит на ковре, а куча одежды валяется рядом, соскользнув с кровати или подперев ногами стену. Он читает. Куда он запропастился?
– Ты тут? Ты меня слышишь?
В комнате никого нет. Ребенок сейчас далеко отсюда, в теле гораздо более просторном, где-то в волнах, там, куда нам не дотянуться.
Мне каждый раз требовалось немало времени, чтобы вернуться на землю. Когда я закрывал книгу, меня звали откуда-то снаружи, а я оставался на кровати, оглушенный, ошарашенный. Но вот я вставал и чувствовал, что мне стало тесновато в этой коже и в этом мире. Я делал шаг, потягивался – и оболочка моя трещала по швам. Мне приходилось заново находить равновесие. Я спускался по лестнице и не видел, что за спиной у меня выросли два бумажных крыла.
Я помню, как хранилась в секрете зимняя белая кожа. Тело пряталось под толстым слоем шерсти. Только покрасневший нос и два глаза выглядывали в щель между шарфом и шапкой.
А по вечерам над ванной вырастало облако. Нам говорили:
– Мойтесь и вылезайте!
Но когда тебе четыре, хочется раствориться в воде, исчезнуть. Ведь и в самом деле в этом густом тумане я уже не вижу собственных рук и ног. Я пропадаю.
Чтобы это самое тело не улетучилось, меня необходимо было вырвать из пара, завернуть поплотнее в полотенце и бросить на кровать. Тогда я буду притворяться мертвецом, забальзамированным мылом.
Я стану ждать весны. Стану ждать лета.
Лето длилось целую жизнь. Оно было взрывом свободы. Огромным костром, в который швыряли все прочие времена года – посмотреть, что от них останется. От них не оставалось ровным счетом ничего.
Летом стиралась граница между телом и душой. Они сливались воедино и, казалось, были сделаны из одной и той же гибкой древесины – возможно, из ореха, как рукояти наших луков. Мечтал и размышлял в такое время не только лоб, но и ладонь, и грудь. Я весь сгорал на солнце. Кожа окрашивалась в красный. Я становился алым, как орифламма – флаг средневековых королей. Я изнурял себя и расшибался в кровь. Желания мои были сравнимы с жаждой, а тело было неразумно и еще спокойно обходилось без зеркал.
Мне это тело казалось бессмертным, несмотря на то что через дорогу от дома было кладбище, а на нем – могила маленького мальчика, вокруг которой мы часто собирались. Все мы, четырнадцать детей, садились в круг на этом острове, усеянном останками далеких предков. Колеса наших великов, уложенных в траву, еще крутились вхолостую там, за кладбищенской оградой. Для описания возраста умерших малышей в латыни есть особенное слово для надгробий: annuculum – кусочек года. Наш ребенок, к которому мы приходили на кладбище, прожил даже меньше, чем annuculum.
Это был наш дядя.
Я не мигая смотрел на бабушку и деда, которые приводили нас сюда, и даже не вполне узнавал их в эти минуты. Мы слышали, как дед произносит имя сына. Он разговаривал с ним. А у бабушки лицо вдруг становилось таким печальным и безвольным, каким я больше никогда его не видел. Мы стояли с ними рядом столько, сколько было нужно, наш маленький боевой отряд, дети-партизаны, живые и невредимые, во что бы то ни стало намеренные продолжать сражаться в лесах и у реки во имя этого безымянного солдата.
До десяти лет знакомых мертвецов у меня больше и не было. Вот еще одна причина, по которой первые годы остались в моей памяти светлой поляной, не омраченной тенями. Один-единственный раз я вместе с братьями ждал в машине, пока родители ходили почтить память одного умершего старика. Это был дядя Альбер, чемпион по старости: ему было семь лет, когда умер Виктор Гюго, а сам он умер сто лет спустя и был при этом как две капли воды похож на великого писателя перед смертью. Мы сидели в машине. Отец оставил «дворники» включенными. Альбер, по-видимому, лежал наверху, на синем кабинетном диванчике, в глубине коридора. Я очень жалею, что не поднялся тогда и не взглянул на его закрытые глаза.
На тот момент это было мое самое близкое знакомство со смертью. И вдруг началось: смерть посыпалась со всех сторон, как ветки и листья в ветреный день на лесной дороге.
В то время, когда произошли мои первые смерти, я как раз открывал для себя великий кавардак любви и начинал осознавать свое тело. И то и другое сразу – это был перебор. Рушились мои надежды на мирное существование, пробилась брешь в решетке ограждения. Узнав любовь и смерть, я в то же время узнал законы мироздания – всего, что окружало меня с самых первых дней. До поры до времени их от меня таили, но теперь, открыв их для себя, я не был разочарован: все это я предчувствовал уже давно и теперь сдавал оружие и капитулировал.
Я никогда не пытался удержать детство или сам в нем задержаться. Просто я хотел, чтобы ребенок внутри меня рос, развивался и оставался живым. Потому что, какими бы обещаниями ни кормил меня этот новый мир, край взрослых, в моей жизни было нечто такое, от чего я не собирался отступаться: желание творить и изобретать. Я дал себе этот обет. Я никогда не предам фантазию. Никогда не выпущу из рук нить клубка. Мое детство продолжится – я найду для этого новые способы и не расстанусь с мечтой растить ребенка в себе вечно.
Благодаря той самой нити, которая с тех пор разматывалась за моей спиной, теперь я лезу вверх через леса и травы, взбираюсь на холмы, туда, где был ребенком.
На ночных привалах мне часто снятся двое детей, карабкающиеся вверх по скале, с которой вниз обрушивается вода. Они то появляются, то снова исчезают под потоком, не оставляя попыток одолеть бесшумный водопад. Порой мне кажется, что на них нарядная одежда, а иногда они мелькают среди потоков, одетые в желтые дождевики, и их яркие фигурки похожи на мерцающие огоньки. Но в некоторых снах они являются мне совсем голыми, и вода все так же хлещет сверху и обращает в пену у их ног потерянный карнавальный костюм из бумаги и подвенечное платье. Когда же наконец они взбираются наверх, я вижу их лишь со спины. Они стоят и смотрят на край, который ждет их впереди. И тут я просыпаюсь – всегда за секунду до того, как они навсегда исчезнут в этой устроившейся высоко над миром стране под названием Neverland.
Говорят, есть рыбы, которые умеют подниматься на сто метров по вертикальному потоку водопада. Смогу ли и я так, когда понадобится?