Ночь была абсолютной: не за что зацепиться.

Ведь всегда есть какая-то неточность, едва заметное движение или легкий отблеск – словом, какой-нибудь намек, подсказка глазу. Но эта ночь была чернее черноты.

Я медленно поднялся. Возможно, я не лежал все это время на земле, а парил, устроившись на нижних ветках. В такой темноте не действуют законы притяжения. Я шарил в темноте руками, не очень-то надеясь отыскать в ней своего коня. Я прекрасно помнил, что накануне вечером впервые привязал его, как будто почувствовал в своей усталости угрозу. Но конь пропал.

Деревья были здесь, стояли на месте, рядом. Я прислонился к их прохладе спиной, надеясь сориентироваться и мысленно воссоздать пространство, которое, казалось, уходит из-под ног. Было ясно, что сам он сбежать никак не мог. Я думал о воре, о том, как бесшумны были его шаги, когда он приближался в темноте.

Наверное, мне было лет десять, когда в наше отсутствие, во время пасхальных каникул, кто-то устроился в нашем доме. Я помню, как мы вернулись в полночь, прямо накануне первого учебного дня, после двух недель вольной жизни.

– Смотрите!

Он, очевидно, прожил у нас несколько дней. Оставленная им тарелка стояла, терпеливо дожидаясь его возвращения, на десертном столике. Горела лампа, книги громоздились стопками на полу, и там же лежали пластинки, вынутые из конвертов. Мы ходили по дому в куртках, помятых в дороге, и чувствовали себя как в сказке про трех медведей. Кто хлебал из моей чашки? Кто ложился на мою постель? Мы шли и ждали, что сейчас увидим его в одном из зеркал.

Из вещей почти ничего не пропало, но вот морозильник был опустошен: незваный гость ел мороженое десятками порций, а одевался в одежду нашего отца.

Мы вымыли за ним посуду, убрали на полки книжки. Жизнь покатилась дальше, как будто ничего не произошло.

А на следующие каникулы он вернулся. Дорога была ему уже знакома, достаточно было лишь толкнуть створку окна. Отец купил себе немного новой одежды, и наш посетитель снова с радостью ее унес. Вот почему мы поняли, что это тот же самый. У них с отцом, должно быть, совпадали вкусы. Та же история с мороженым из морозилки, с обедами на десертном столике в гостиной, немного приятной музыки на проигрывателе. Все как он любит, мы уже неплохо знали его привычки. Я помню, что он перевесил аппликацию из сухих листьев папоротника, которую я сделал. Она всегда висела в рамке в столовой, а теперь оказалась в прихожей, прямо у окна, через которое он ушел. Мама говорила, что он, наверное, хотел унести картинку с собой, и я страшно этим гордился.

В детстве мне встречались и другие призраки, которые проходили совсем рядом с моей жизнью, но так и не показывались на глаза. Помню Клементину, которую искал целый год. Я записался на занятия танцами из-за того, что в списке учащихся было ее имя, но так ни разу и не решился спросить, есть ли у нас в группе девочка с таким именем. В другой год, в школе, кто-то обронил стихотворение, которое было подписано моей фамилией. Учительница вернула мне его и сказала, что оно очень красивое. Я убрал стихотворение в карман и, спрятавшись за поворотом коридора, прочитал чужие строки в тишине и одиночестве, как письмо, адресованное мне одному.

Но ни один из этих незнакомцев не доводил меня до слез, похитив моего коня, пока я спал. И ни один из них не ходил вокруг меня кругами ночью, чуть не до смерти напугав.

Печаль – острый нож, который рассекает ребенка пополам. Грусть наполняет комнату ребенка до краев. Она просачивается во все углы и щели, и невозможно ее задвинуть к дальней стенке комнаты, чтобы продолжить жить на оставшемся пространстве. Сам воздух становится разрежен, как высоко в горах. День больше не заглядывает в окна, и завтра не наступит никогда.

– Ну что с тобой? Посмотри на меня.

Печаль – это конец всего, необратимость. Я каждый раз лежу, уткнувшись носом в подушку, и жду, что пепел и лава сейчас накроют меня с головой. Все великие трагедии написаны о детях. Федре было три с половиной, Химене – никак не больше семи. «Ввек лейтеся из глаз вы, токи горьких слез!» А Джульетта – та вообще малышка… Все эти девочки придвинули кровать к двери, чтобы от души погоревать. И если они на мгновенье и прерывают свой плач, то лишь для того, чтобы убедиться, что там, за стеной, их слушают.

Я помню детские печали и измены, разрушенную дружбу, страхи и ужасающее чувство вины за пустяковые проступки. Однажды мой отец вывихнул лодыжку, погнавшись за мной из-за какой-то ерунды. Я обернулся точно в тот момент, когда он падал с криком, и крик этот был какой-то незнакомый, измененный замедленным падением. Я тогда надолго спрятался в кладовке, под картонными коробками, и продолжал сидеть там, когда давно умолкли его стенания от боли и крики всех остальных, пытавшихся меня найти. Я твердо решил состариться под этими коробками. Я был уверен, что братья станут потихоньку приносить мне сюда еду и выведут меня на волю в тот день, когда мне исполнится восемнадцать.

Тогда я вновь увижу мир, и похромаю по дороге совсем один, одетый в свои детские обноски, и буду с непривычки ослеплен солнцем.

Но было в детстве кое-что грустнее, чем эти детские печали, которые развеиваются при первом же порыве ветерка.

Отчаяние, которое охватывало без повода и без причины.

Казалось бы, ребенком я ни в чем не испытывал нужды. Я был доволен жизнью, и меня никто не обижал. Но вдруг откуда ни возьмись внутри меня рождался страшный вой: вопила тишина. Хотелось разорвать опутавшую руки и ноги пелену. Снаружи жизнь текла привычно и спокойно, но внутри меня звучал тот страшный крик. Там кто-то задыхался, было слишком тесно, чтобы раскинуть руки и дышать.

Так кричит зверь, угодивший в ловушку.

Все это вышло на поверхность памяти, пока я в темной невесомости парил у рощи. Я снова испытал ту боль, но теперь она была еще острее, боль непонятная, возникшая на земле раньше первого человека, раньше первого ребенка. Я, купавшийся в образах былой свободы, вдруг вспомнил, как трещала по швам моя детская кожа, разрываемая страстным желанием существовать.

Французское слово chétif («тщедушный, болезный») происходит от слова captif («пленный»). Я узнал об этом, когда мне было семнадцать. В то время я заново учил родной язык. Сооружал себе верстак. Я делал вид, будто покинул детство, но тут, склонившись над раскрытым словарем, вдруг осознал, словно увидел в яркой вспышке огненной ракеты, что в те далекие, ранние свои годы был пленен.

Детство – это плен.

Я чувствовал, что в моем детском теле таится все человечество, намотанное само на себя. Клубок из человечества, который в один прекрасный день вдруг размотается, как стебель бамбука после сильного дождя. Но тогда я всего этого еще не знал. Я полагал, что раздвигаюсь, подобно телескопу, и превращаюсь во взрослого постепенно. Все было готово, лежало аккуратной грудой на земле. Когда же прольется дождь и настанет та самая ночь полной луны? И кто придет, чтобы помочь мне размотать клубок, расправить крылья?

Я завидовал рождению жеребят: едва выбравшись из матери, они тут же встают на ноги и, танцуя, убегают прочь. Им-то ничего не надо ждать. Они просто идут себе восвояси, и не пытайся их поймать – все равно удерут. Еще блестящие после рождения, они уже исчезают в лесу.

Когда мой конь сбежал, я снова обнаружил среди ночи ту комнату, обитую войлоком, из которой не выбивается наружу крик. Наверное, мне следовало сдаться, вернуться на землю и махнуть рукой на поиски.

Но я стоял на коленях в траве и ждал, а когда настал день, поднялся на ноги. Весь мокрый от росы, вместо того чтобы отчаяться, я воспринял эту боль как ключ, подсказку. Я узнал ее. Она поможет мне пройти. Крошечная кучка камней на дороге. Пора было двигаться дальше.

До цели осталось всего ничего… Горячо!