Посреди Индийского океана, скучным вечером, начинал уж стонать ветер.

Два бедных быка оставалось у нас из двенадцати, взятых из Сингапура, чтобы быть съеденными дорогой. Этих двух, последних, приберегали, так как переезд затянулся, препятствуемый неблагоприятным ветром.

Стояли они вдвоем — бедные, чахлые, исхудалые, жалкие, с кожей, уже потертой на выступах костей благодаря боковой качке. Уже много дней плыли они в этом несчастном положении, оборотясь спиной туда, назад, к своим пастбищам, куда никто не вернет их больше, коротко привязанные за рога один возле другого и покорно наклоняя головы всякий раз, как волна врывалась оросить их тела новым студеным душем. С потухшими взорами, они жевали вместе скверное сено, смоченное соленой водой, — животные, приговоренные к смерти, вычеркнутые заранее из числа живых существ, но обреченные страдать еще долго, прежде чем быть убитыми, — страдать от холода, толчков, отяжеления, неподвижности и страха…

Вечер, о котором я говорю, был особенно грустен. На море бывает много таких вечеров, когда грязные свинцовые облака тянутся по горизонту, где потухает день, когда ветер подымает свой голос и ночь обещает быть непокойной.

Тогда, в сознании своего одиночества среди безбрежных вод, нас охватывает тревога, какую никогда не могут внушить сумерки на земле, даже в местах самых мрачных. А эти два бедных быка, существа, взросшие на лугах и пастбищах, которым больше, чем людям, чужда эта движущаяся пустыня и не знающие, подобно нам, надежды, должны были, наверное, — несмотря на первобытность своего ума, — испытывать в нем смутно образ своей близкой смерти.

Они жевали жвачку с медленностью больных, устремив свои большие, неподвижные глаза на эти зловещие морские дали. Один за другим товарищи их были убиты на этом самом помосте, рядом с ними. Около двух уж недель они жили одиночеством, опираясь друг на друга во время качки, потирая один у другого рога в знак дружбы.

И вот человек, на обязанности которого лежало продовольствие, подымается ко мне на мостик, чтобы сказать мне в установленных выражениях:

— Капитан, сейчас будут убивать быка!

Черт бы побрал этого господина! Я принял его очень дурно, хотя, конечно, его вины тут не было никакой. Но, в самом деле, мне не везло с самого начала этого переезда: всякий раз но время моею дежурства приходилось убийство быка!.. А происходит оно как раз внизу под мостиком, на котором мы прогуливаемся, и вы можете сколько угодно отворачивать глаза, думать о чем-нибудь другом, смотреть в море, — и все-таки не избавитесь от того, чтоб слышать удар большого молота, попадающего между рогов, в середину лба бедного быка, притянутого очень низко к кольцу на помосте; затем следует звук падения животного, которое рушится на пол с бряканьем костей. И тотчас после этого с него сдирают кожу, распластывают его, разделяют на куски; отвратительный, выворачивающий душу запах распространяется от его вспоротого желудка и везде, кругом пего, доски корабля, обыкновенно столь чистые, обагряются кровью, покрываются мерзостями.

Итак, пришло время убивать быка. Кружок матросов собрался возле кольца, где его должны были привязать для казни — и, из двух остававшихся, пошли привести более слабого, почти уже умирающего, который дал себя увести без сопротивления.

Тогда другой медленно повернул голову, чтобы проводить его грустным взглядом, и, видя, что его ведут на то место несчастий, где пали все предшествующие, он понял. В его бедном, вдавленном черепе жвачного животного явился проблеск сознания, и он испустил скорбный рев… О, крик этого быка, — то был один из самых зловещих звуков, какие когда-либо заставляли меня содрогнуться, и в то же время — одно из самых таинственных проявлений, какие довелось мне наблюдать… В этом крике был тяжкий укор нам всем, людям, и также что-то вроде надрывающей душу покорности; что-то сдержанное, подавленное, как будто он чувствовал глубоко, как бесполезен его стон и как все равнодушны к его призыву. С сознанием общего отчуждения, он как будто бы говорил: «Ах, да! — вот пришел неотразимый миг для того, кто был моим последним братом, кто пошел со мной оттуда, из отечества, где мы бегали среди пастбищ. И моя очередь наступит скоро, и ни одно существо на свете не пожалеет меня точно так же, как я его…»

О, нет! Я жалел его! В эту минуту меня охватило даже безумное сострадание и почти неудержимо влекло броситься к нему и, взяв его большую-большую и отталкивающую голову, прижать ее к своей груди, так как это один из наиболее свойственных нам вещественных знаков, чтобы утешить призраком защиты тех, кто страдает или кто должен умереть…

Но, в самом деле, ему нечего было ждать помощи ни от кого, так как даже я, так сильно почувствовавший смертную скорбь его крика, — и я оставался спокойным и недвижным на своем месте, отворачивая глаза… Из-за отчаяния животного, — не правда ли? — не изменять же направление хода корабля и не лишать же триста душ людей их обычной порции мяса! Можно прослыть за сумасшедшего, на минуту лишь остановив над этим свою мысль.

Между тем, молоденький матросик, быть может, также одинокий на свете и не встречавший сострадания, — услышал его призыв, услышал в глубине своей души, как я. Он подошел к нему и начал тихонько чесать его бороду.

Если бы он подумал, он мог бы сказать ему:

— Они все умрут, будь покоен, те, что будут есть тебя завтра; все, не исключая самых молодых и самых сильных. И, быть может, тогда роковой час, сопровождаемый более продолжительными страданиями, будет более беспощаден для них, чем для него. Тогда, может быть, они предпочли бы удар молота прямо в середину лба.

Животное отвечало ему лаской, смотрело на него добрыми глазами, лизало ему руку. Но это был, конечно, последний проблеск сознания, мелькнувший в его низком и замкнутом черепе, и он скоро погас. Посреди зловещей беспредельности, по которой корабль уносил его все быстрее, в холодных брызгах волн, в сумерках, предрекающих дурную ночь и рядом с телом товарища, представлявшим теперь бесформенную массу говядины, подвешенной на крюк, — бедный бык принялся спокойно жевать. Его близорукое сознание не шло дальше; он не думал больше ни о чем; он ничего больше не помнил.