На том самом месте, где Выг-река от свету Божьего в зыбкую мшанину прячется, скит «Голубей, людей Божьих» стоит. Испокон веку, еще при Аввакуме-отце обосновались «голуби» на тех местах: люба им сторона залесная, непротоптанная-непроезженная, ока начального далекая…

И живут себе.

Праведно живут «голуби», — с утра до вечера стихи поют немудрые, досюльного склада. Вина там, аль блуда никакого и в помине не было: избегали женской прелести «голуби», — больше друг друга держались.

Лишь два греха водились за «людьми Божьими»: до подати, да солдатчины были неохочи… Слово священное: «Кесарево — Кесареви, а Божье — Богови» — на свой манер толковали. Как подойдет, бывало, время «некрутчины» — и схоронятся по лесным борам да болотным становищам. Попробуй-ка сыскать.

А то просто «большую печать» на естество клали, а уж известно, какой воин, ежели да он скопец…

Никакого мужского в нем духу нет, ни усов, ни бороды, слабость бабья да и голос тонок.

И полагали «голуби», что Завет Божий выполняли; гордились тем, что крепкой да стариками налаженной жизни не ворошили.

Случалось, приходили к ним от «поповцев» просветители с книгами… Спорили… До грыжи надсаживались… А «голуби» все свое: «Жизнь наша праведная… От стариков пошла… Недаром благодать Духа Божья в виде голубином над скитом обитает».

И впрямь, — испокон века над молельной голубь-птица в резной камбушке-голубятнике жил… Думали «люди Божьи»: нарушь, ворохни жизнь, что стариками налажена, — улетит Благодать Божья, а с ней и птица голубь.

Вот, почитай, уж лет 20, как в том скиту «большухой» стоит мать Манефа.

Муж, покойничек, прижил еще двух сыновей Илью да Михайлу. Крепко Манефа любила парней, — не было поста-молитвы-деянья, чтоб не сотворила она ради спасенья их душ.

Старшего Илью в «большаки» скитские готовили, а потому, как пришел ему черед в солдаты идти, «большую печать» над ним совершили да на придачу еще схоронили парня к «сегозерским братьям», в места уж совсем непролазные, куда не всякая и птица то залетит, не всяк зверь забежит. С легким сердцем весь «чин» оскопленья совершила над сыном Манефа, потому полагала: закон, положенный стариками, сотворила…

Прошло времячко «некрутчины» — вернулся Илья и зажили… А тут и весна подошла… Лето… Про войну стали калякать… Антихриста… И крепко радовались «голуби», — радостно было и у Манефы на сердце: отстояли парня… А то… всяко могло случиться… И убили бы, чего доброго…

И задумали тем летом «голуби» новую молельню строить. На лесную вырубку гурьбой навалили…

А как переправлялись через реку, — лес тогда по реке гнали, и поскользнулся Илья… Не успели «голуби» креста сотворить, как сплотились уж бревна над его головой.

Погиб парень…

Поникла головой Манефа, услыша ту весточку, но не взвыла, не заохала, лишь с укором на небо взглянула да на глазах у всех лицо ее осунулось, нос на манер птичьего заострился, крепко-накрепко губы сжались, вздох затая…

Михайле пришел черед в «большаки» становиться.

Часто, бывало, уставится Манефа на парня и молчит, молчит… А глаза-то — ни дать, ни взять — будто на иконе старинного письма, так тоской и горят… Запала, видно, большая дума в Манефино сердце: иножды вырвется взгляд из-под надвинутого на самые глаза черного платочка, а нет уж в нем прежнего покоя.

Нет того, чем жизнь «голубей» допречь крепка была.

И чем ближе подходило время ставить Михайлу в скитские «большаки», тем все большее смятенье охватывало Манефину душу.

А тут еще сны донимать стали.

Вот, почитай, в третий раз одно все снятся: стоят врата на манер царских, и ведут к ним две пути-дороженьки… А идут по тем путям людишки… хрещеные… Вида невзрачного, с костылями-посошками — ни дать, ни взять — калеки с Божьей паперти… И одежонка-то рухлая. Так, — одно слово: голь перекатная. А у врат стоит Иоанн-Воин, приветно в пояс калекам тем кланяется и голосом ласковым выговаривает: «Подьте, гости желанные… Потчуйтесь, гоститайтесь у стола Царя Небесного».

Диву далась Манефа: и чего ради честь такая шантрапе перекатной?

«Воины… рать воинская… Живот свой за други положившая… Слышала, небось, про войну-то, — так оттуда все гости дорогие. И честь им потому великая, что самую большую они заповедь исполнили», — говорит Иоанн-Воин.

Головой покачала Манефа: и впрямь чудно… Инако учили «голубей» рукописные книги праведных старцев, инако и сами «люди Божьи» полагали праведную жизнь во спасенье.

Покачала головой Манефа, да на другую путь-дороженьку взглянула… На ту, что по-ряду с первой бежала… А как взглянула, да так и ахнула, так и заклекнулась: «О, Господи, Твоя сила!».

Видит, стоит он, Илья покойный… Как обряжали во гроб: в посконной поддевке, руки на груди крестом… Стоит, молчит, а в глазах… До самой смерти не забыть Манефе того взгляда… Умрет, с собой в землю унесет она сыновний попрек…

А голос Иоанна-Воина так и рокочет:

«Притчу-то о званых на Вечерю забыли?.. Побрезговали зовом Царя Небесного?.. Мамоной ослепились? А того не ведали, что через войну, да через страданья и слезы, как через пиршественную храмину, Господь вас к спасенью звал…

Не откликнулся кто, — сам себе затворил двери к вечной радости… И сядут на почетных местах — те убогонькие, с посошками да костылями. Сядет рать воинская…»

Открыла глаза, села на постель Манефа, — вся в холодном поту от виденья…

«Погубила… погубила, окаянная, свое детище… Своими руками двери к радости затворила», — лепетала она, щелкая зубами. Вдруг, словно кольнуло что «большуху», ажно вся выпрямилась… А это звон через ставню прокрался, к полуночнице «голубей» кликая.

Вспомнила, будто кто по голове ударил: сегодня за полуночницей положено Михайле «большую печать» совершить…

Заслышала тот звон, не встала и не сотворила Манефа «хреста» — как чином полагалось… Впервой за все 20 лет не протянулись руки к лестовке… Как была в белого точива рубахе до пят, да так и подобралась к углу, где морщинистый от трещин лик Аввакума-отца висел… Вплотную подступила к лику «большуха», не мигаючи, строгими глазами уставилась; ни дать, ни взять, — Судья Праведная.

Долго в упор друг на друга глядели, да только догорела ли свеча, огонь ли притулился, — но словно как бы виновато опустил глаза Аввакум-отец.

«То-то же», — строго промолвила, наконец, Манефа и, набросив на плечи пестрядь, — пошла в молельню. В ту самую минуту пришла, как каленое железо в обнимку с ладаном по потолочью сизым туманом стлалось. А «голуби» округ нагого Михайлы положенные чином стихи гнусавили.

* * *

Точно птица-Цесарь, выпрямилась Манефа:

— Будет!.. Не позволю!.. Хватит одной загубленной души!.. Мать я… слышите!.. Меня проклинайте, а парня уродовать не дам… Будет!..

И, схватив дрожащего и голого Михайлу, она прижала к своей груди.

— Рехнулась «большуха»… Не в своем уме баба… — зарокотали, очнувшись, кругом «голуби».

— Ничего не рехнулась… Вот до сего дня — верно, была рехнувшись… А теперь — сама, своими руками отдам парня начальству… Отвезу в волость… В ногах вываляюсь, а вымолю, чтоб взяли в солдаты… Пусть как и все — живот положит за други своя… Заповедь Божью исполнит… Война нонича, как пир у Царя Небесного… Всех Он зовет… Всех, кому спасенье дорого. Иди, дитятко… иди! — вдруг опускаясь перед сыном на колени, зашептала Манефа, — може, смилостивится Царь Небесный, приоткроет и Ильюше двери к вечной радости…

Один за другим расходились «голуби», а вслед за ними, воровато крадучись по потолку, уползали и ладан с каленым духом железным.

— Пропал скит… Рушила «большуха» дедовское житье праведное… Улетит Благодать Божья, а с ней и птица скитская голубь, — шептали старцы со старицами, расходясь по келейкам…

Румяная заря занялась над озером; любовным целованьем прильнула к росистому бору, а таратайка, громыхая колесами, увозила Манефу с Михайлом в волость…

Не живы — не мертвы, высунув головы, глядели «люди Божьи» на крышу молельни: там спокойно сидела себе голубь-птица и радостно поматывала головой вдогонку таратайке…

— Не улетел… Благодать-то осталась… — шептали кругом старцы.

— Знаменье… Перст Божий… — вторили старицы.

В лесу чиликали первые птахи… Где-то сладко вздохнула земля:

— Благодать это сошла, «люди Божьи, голуби».

— Благодать сошла!