После двухлетней разлуки встретившиеся друзья, Григорий Головин и Франц Пиркгаммер, разговорились, усевшись на каменной скамье под тенью огромного векового дуба. Знойное римское солнце лило в ленивой истоме снопы лучей на стены, арки и обломки колонн дворца Тиверия.

Головин сидел, подавшись вперед, облокотившись о колени, вертя в худых и подвижных пальцах желтую японскую трость, которой он чертил на песке причудливые фигуры и тотчас же быстро и нервно стирал их.

Черные волосы его выбились из-под сдвинутой на затылок соломенной шляпы и, нависнув над самым лбом, бросали тень на бледное лицо его, цвет которого не в силах были оживить ни палящее солнце, ни возбуждение громкой беседы.

Крупные губы его, обрамленные редкими и беспорядочными усами и бородкой, нервно подергивались при каждом слове; темные глаза его рассеянно следили за быстрыми движениями трости.

— Утомленный вид ты нашел у меня? — почти насмешливым тоном спросил он Пиркгаммера. — Милый друг, с каких это пор тебя начало удивлять то, что естественно?

— По-твоему, это естественно? Почему? Ведь тогда, когда мы с тобой виделись в последний раз, ты был, я помню, совершенно здоров!

— Да нет же, Франц, — именно тогда я был уже болен; по-внешнему это еще, быть может, просто не было заметно. Ну, а с тех пор прошло два года… — Трость усиленно зачертила по песку. — И зачем только я вообще влачу эту жизнь… пустую, лишенную какой бы то ни было цели и смысла! Мое несчастье не утратило за это время ни силы, ни яркости… нисколько!

— Неужели это правда? — спросил после паузы Франц.

— Правда, поверь мне. Густой туман налег мне на душу и давит ее, тяжелый и холодный, как наш русский снег.

Пиркгаммер пренебрежительно пожал плечами.

— Вольно же тебе, друг любезный!

— В том то и дело, что моя воля тут ни при чем.

— А как идут работы твои?

Головин ничего не ответил; по-видимому, он в задумчивости даже не расслышал вопроса друга — и как будто весь был поглощен тщательным вычерчиванием круга на песке.

— Я часто задумываюсь над тем, как поразительно пуста может быть человеческая жизнь, — негромко и медленно заговорил снова Головин. — Как поразительно пуста! Точно фляга, из которой выпито вино до последней капли. Не понимаю сам, как я живу с этой пустыней внутри. В жизни моей было одно только содержание — любовь к ней, к Андреа. Вся она, моя бедная жизнь, висела только на тех невидимых нитях, которые привязывали мое сердце к ее сердцу… или, вернее, которые шли от нее и опутывали, захватывали собой всего меня. Все это разом оборвалось с ее уходом, весь свет моей жизни погас, — душу души моей она вынула из меня, точно перерезала все двигавшие ее пружины.

— Полно, друг мой… Оставь прошлое! — с участием глядя на него, сказал Пиркгаммер. — Того, что умерло, не следует будить, потому что…

— Нет, нет! — перебил его Головин. — Иногда и на мертвых оглянуться необходимо. Мне хотелось бы когда-нибудь выплеснуть перед тобой всю историю моей жизни: ведь ты один сколько-нибудь видел ее, хоть и издали. И ты знал Андреа — знаешь, что это было за дивное существо… или хоть угадывал это, по крайней мере.

— Да, это правда. Если хочется, рассказывай сейчас.

— Расскажу; мне это необходимо. Только прости, если я в некоторых подробностях, быть может, буду повторяться. Увидел я в первый раз Андреа в Берлине, в одном обществе, где она спела два романса. Музыку она сама написала. Ее чарующий голос, — это мягкое, меланхолическое контральто, — овладел всей моей душой еще больше, чем ее экзотическая красота. У нее отец — поляк, мать — еврейка; порода, ты понимаешь, незаурядная, отмеченная характером, яркой индивидуальностью. Она была создана, чтобы пленять и увлекать всякого мужчину. А я, Франц… я только и жил тогда, когда видел и слышал ее!

Пиркгаммер положил руку на плечо друга и проговорил с мягкой улыбкой:

— Опять преувеличения, Головин? С первых же слов?

— Ты можешь относиться к этому, как хочешь; я говорю, что она была существо совершенно необыкновенное. Я начал искать встреч с ней, где только мог — видеть и слышать ее стало для меня потребностью. Она была нужна мне, как солнце, как свет, как воздух… Все это прошло безвозвратно!

Головин устало провел рукой по лбу, потом вдруг выпрямился и окрепшим голосом сказал:

— Нет, было бы трусостью избегать касаться моего горя! Да мне и легче будет, если я поговорю о нем. Мне слишком долго пришлось молчать о нем и одиноко переживать все. Только еще раз прошу тебя, — будь терпелив, если я погрешу длиннотами или повторениями; но я не могу опустить ни одного звена из цепи, опутавшей всю мою жизнь, — потому что тогда тебе может все показаться бессмыслицей, или я сам — сумасшедшим.

Мне уже случалось рассказывать тебе о себе; ты знаешь, что я был с детства очень нервен и впечатлителен; что волновался по пустякам и легко поддавался вспышкам гнева, то почти без причины бродил унылый и подавленный. И гимназистом, и студентом я отличался тем, что сегодня готов был на ожесточенную борьбу и на смерть за идею, а завтра мог безвольно и безропотно покориться любому жребию, какой ни послала бы мне судьба.

Ты знаешь, нашему поколению на моей родине трудно живется; не раз и моя душа металась и билась, не раз и во мне закипал страстный протест, и в сознании своего полного бессилия в неравной борьбе, я не раз готов был оборвать свою молодую, поневоле бесполезную жизнь. Но ведь и для этого нужна решимость, которой всего меньше отпущено нам, обломовым. Ты сам часто, то шутливо, то негодуя, ругал меня Обломовым.

Да нет, я не сержусь на тебя, — перебил себя Головин, заметив, что Пиркгаммер сделал протестующее движение. — Ты по своей натуре не мог не возмущаться этим, и я вполне сознаю, что ты прав: но от этого мне не легче, и не меньше я страдал от бесплодных дум и грез моей бескрылой души.

Ты помнишь, я говорил тебе, что долго носился с мыслью написать русского Фауста. По моему замыслу, русский Фауст так и остается жертвой мук своих сомнений и преступности своей жизни, — не найдя ни примирения, ни исхода, потому что нет у него нужных для этого сил и веры, и радости жизни, и бодрости труда и борьбы, — потому что он слишком русский, потому, наконец, что нет в его жизни завтра, которое могло бы искупить вины сегодняшнего дня и уплатить по его долговым обязательствам.

Всецело захваченный и поглощенный своей идеей, я решил тогда замкнуться в уединении, чтобы поработать без помехи над своей книгой. Я нанял на зиму охотничий домик в несколько комнат, в глуши Курляндии, и безвыходно засел там, а снег заносил все больше и больше мою берлогу. Работать я мог вволю, так как, кроме лесных сторожей, по целым неделям не видел ни души.

Долгие вечера и ночи нашей русской зимы я просиживал за чтением или письмом, — опутанный, в буквальном смысле слова, как паутиной, своими мыслями. Но как я ни терзался и ни напрягал воображение, мне все не удавалось найти образы, в которые я мог бы вылить свои мысли; а если иногда и рождался удовлетворительный образ, — я не находил настоящих слов, в которые естественно и художественно облекся бы уловленный образ.

Это была утомительная борьба. Не умея ни справиться с своей задачей, ни сбросить с себя ее порабощающую власть, я все больше и больше впадал в уныние и бездействие — и часто, лениво бродя по лесу, готов был поддаться искушению, опуститься где-нибудь на снегу под старой сосной, как медведь, и уснуть навеки, занесенный снегом.

Так блуждал я однажды по лесу, то и дело случайно возвращаясь по собственным следам. Усталый и продрогший, я уже собирался вернуться в дом, когда навстречу мне вынырнул из сугробов у лесной опушки человек, — как оказалось, нарочный из города, разыскивавший охотничий домик, чтобы вручить живущему там господину телеграмму.

Это была весть о смерти моей матери.

— Отец твой умер еще раньше? — спросил Пиркгаммер, стараясь вывести из задумчивости умолкшего друга.

— Да, — коротко откликнулся Головин и, помолчав еще с секунду, продолжал: — На другой же день я уехал из лесного домика, тогда же решив больше в него не возвращаться. Мне было бы жутко там, я не мог бы больше остаться один ни на одну ночь.

Мать моя умерла в Петербурге, там я и похоронил ее, и с тех пор Петербург больше не выпускал меня из своих цепких объятий. Скоро я был втянут в его кипучий водоворот. Как раз в это время там начинали разыгрываться крупные и важные события.

За время моего добровольного отшельничества в глуши курляндских лесов я совершенно оторвался от газет и их вдохновительницы — политики и перестал интересоваться всей праздной болтовней на темы о причинах и следствиях наших поражений на Дальнем Востоке, — потому что давно уже изверился в политиках и в том, что кто-нибудь из них найдет философский камень человеческого благоденствия. А тут я вдруг оказался брошенным в самый центр сумятицы и бурных волнений всякого рода.

И этот вихрь закружил и меня. В душе моей всегда жило глубокое чувство любви к родине, — моментами оно только засыпало от бездействия. А тут я вдруг услышал далекие раскаты, предшествующие великим событиям; для меня они прозвучали призывным колокольным звоном. Я дышал воздухом, насыщенным тысячами опасных микробов.

Нет ничего заразительнее зрелища людей, занятых делом разрушения. Ничто так не воодушевляет, как речи и победные клики над развалинами храмов. Теперь я могу философствовать обо всем этом спокойно, но тогда мне было не до рассуждений.

Я стоял среди опьяненной свободой толпы, и сердце мое билось в такт всем сердцам и было полно тех же надежд и желаний. Я верил их крикам, я дышал их воздухом и рвался туда же, куда шли все, — и мой восторг перед новым и прекрасным, перед свободой и счастьем народа вылился в одном зажигательном стихотворении, которое я отдал для напечатания в газету — отчасти из тщеславного чувства, но в то же время и по искреннему убеждению.

Долгие недели потом мне пришлось искупать свое неразумие в тюрьме и с большим трудом я избег худшего. Очутившись, наконец, снова на свободе, я бежал в Германию, на родину моей матери.

Я был свободен, но был похож на дерево, вырванное с корнями из земли, на котором бессильно повисли, умирая, готовые зачахнуть листья.

Ты, наверное, заметил, в каком душевном состоянии я приехал тогда, бесконечно одинокий внутренне и внешне, потерявший всякие надежды и даже силы искать новых надежд. Мне стыдно сознаваться в этом, но это было так.

И что было мне всего горше, — рукопись моей книги, над которой я столько работал, была отобрана у меня, вместе с другими бумагами, при моем аресте, — и, несмотря на все мои усилия, мне не удалось получить ее обратно; вероятно, она была сожжена. Погиб весь труд и надежды, погибло все, чем я жил много месяцев. Начинать сначала — не было сил и подумать.

По-внешнему я как будто жил, как все, — ел, спал, ходил гулять, прочитывал время от времени газету, даже встречался со знакомыми и друзьями — или, вернее, с людьми, называвшими себя моими друзьями, — но, в сущности, я жил почти без воли и сознания, как растение. Не было у меня желания ни продлить такую жизнь, ни сократить ее, — я жил, отдавшись на волю судьбы.

Тогда я встретил Андреа. Как раз вовремя.

В ней били ключом жизнь и силы, и радость, — вся она была такая свежая, бодрая и легкая. Я не мог надивиться и налюбоваться на эту кипучую жизнь, — я рвался и тянулся к ней, как засыхающее растение тянется к живительным струям дождя. И она сумела сделать чудо: она прогнала мою тоску, поддержала меня, не дала мне сломиться и научила меня надеяться, когда я впадал в отчаяние.

Андреа понимала меня так, как никто никогда меня не понимал; главное — она понимала то душевное состояние, которое владело мной. Она умела угадывать каждую мою мысль раньше, чем я успевал ее оформить, и тонким женским чутьем умела объяснить, оправдать и направить каждое мое душевное движение. И все это так легко и просто, с такой мягкой и доброй улыбкой!

Лучшим моим стихотворением было и осталось то, которое я посвятил ей. Все, что было во мне усталого, унылого и надломленного, мало-помалу воспрянуло, выпрямилось и забилось новой жизнью. У меня назрел даже план романа, и мы вместе обдумывали его главу за главой, обсуждали характеры, положения и действие. Нельзя было и учесть ее драгоценную помощь, — потому что она не только угадывала мои невысказанные мысли, но умела извлекать на свет Божий и то, что в смутных очертаниях таилось в самых сокровенных и недоступных уголках моей души.

Все больше и больше она становилась для меня источником моего душевного возрождения и, наконец, случилось то, что должно было случиться.

Я полюбил Андреа и вся жизнь моя, весь мир сосредоточились в ней одной.

Когда я однажды бурно высказал ей свое чувство и свою жажду назвать ее своей женой, она как будто испугалась этого, как неожиданности. От прямого ответа она уклонилась, само признание мое сумела обратить в шутку и при этом так обласкала меня тысячью мягких и нежных слов, что я не сразу и понял, что она ушла от меня совсем.

В течение нескольких дней после этого она старалась бережно и незаметно отнять у меня всякую надежду.

Для меня потянулись мучительные недели, полные темных безысходных дум. Отказ Андреа стать моей женой был тем непонятнее, что ей некому было отдавать отчет в своих поступках; родителей у нее не было, она ни от кого не зависела и, казалось, ничто не мешало ей последовать тому, что тайно связывало нас, вытекая из неисследованных глубин человеческой души.

— Постой, Головин… — перебил его вдруг Пиркгаммер с невольным жестом нетерпения. — Ты опять готов уклониться в сторону своих фантазий!

— Фантазий? Каких?

— Ну, конечно же, фантазий! Я, по крайней мере, не вижу во всем этим ничего необыкновенного и необъяснимого. Рассуди сам. Андреа интересовалась тобой и твоей судьбой, принимала в тебе живое и искреннее участие, — словом, была для тебя идеальным другом; но она не любила тебя, — то есть не любила настолько, чтобы стать из чуткого и сочувствующего друга твоей женой. Что же тут необычайного? И зачем искать объяснения такой простой вещи в области сверхчувственного? Ты впадаешь в свое старое заблуждение, милый друг.

— Как ты презрительно говоришь о заблуждениях… Но без них мы никогда не познали бы никакой истины. Чтобы найти свет, мы должны погружаться во мрак. Но ты, прежде всего, не дослушал до конца. Поверь мне, я добросовестно старался вникнуть во все, происходившее вокруг меня, — в то, что мне, против воли, приходилось переживать чуть не ежедневно и ощущать, никогда не протянув руки за этим.

— Что же это было, по-твоему?

— Это были видимые и незримые, ощутимые и неуловимые нити, исходившие от Андреа и привязывавшие меня к ней. Вот тебе пример, один из многих. Я всегда знал, где и когда могу встретить ее, — как будто чувствовал, когда она выходит из дома. Какая-то странная, чуткая настороженность обостряла все мои чувства — и в то же время я как будто не выходил из состояния грез, державших мою душу в вечной радостной тревоге. В такие мгновения я ничем больше не в состоянии был заняться, ни на чем больше не мог сосредоточить мысли; Андреа овладевала всей моей душой.

Не подходя к окну, я видел, как она заворачивала за угол улицы и поднимала глаза на окна моего дома, — я чувствовал это так отчетливо, как будто камни и известь, и обои стен приобретали вдруг свойство проводимости, как металлическая пластина проводит электрический ток. Сидя в многолюдном обществе, я чувствовал вдруг всем телом легкое прикосновение ее пальцев, — когда она снаружи бралась рукой за ручку двери.

Когда мы говорили одни, я знал заранее, что она сейчас скажет. Она часто смеялась над тем, как я «считывал» слова с ее губ, — но иногда это пугало ее; мне кажется, ей от этого было всегда не по себе, По крайней мере, мне вспоминается, что, даже засмеявшись, она вдруг умолкала и на время притихала в раздумье.

Таким образом, я в буквальном смысле слова жил одной жизнью с ней, — и только одного я не предугадал: что она оттолкнет и оставит меня. Нет, — вернее, я угадывал и это, только верить не хотел и уверял себя, что ошибаюсь в этом.

Могло быть и так, — потому что с тех пор, как мы все трое случайно встретились на берегу моря, и ты каждый день проводил с нами, — нити, протягивавшиеся от нее ко мне, как будто вдруг, странно и непонятно, ослабели. Каким-то образом, — один Бог знает, как и почему — ток, исходивший от нее и передававшийся моей душе, вдруг прервался или пошел в другом направлении от того, что ты стал между нами.

Да, да… — поспешил Головин прибавить, видя, что Пиркгаммер удивленно подался вперед, — я знаю сам и сам твердо уверен, что ты не виноват в этой перемене ничем.

Ты часто старался подтянуть меня, заставить меня ободриться, — тебе казалось, что я переутомлен и нездоров. Но дело было не в этом; я страдал от душевного разрыва, я чувствовал себя несчастным от того, что свет снова померк для меня с отказом Андреа стать моей женой. Быть может, было бы лучше и достойнее мужчины — положить, так или иначе, конец этому состоянию? Нет, для меня это значило вырвать сердце из груди. Нельзя сжечь корабль, на котором плывешь. И я остался.

Это было безумие! Теперь я знаю, что побудило ее к бегству. Я, я сам это сделал! Я сам прогнал ее своими неотступными мольбами, своей болезненной впечатлительностью. Быть может, она и боялась…

Головин умолк, видимо, снова углубившись в свои думы, и не замечал, с какой тревогой и участием наблюдал за ним Пиркгаммер. Понурая, сгорбившаяся фигура друга, эти глаза, так странно блуждающие в пространстве, это осунувшееся лицо и непрерывные нервные движения рук начинали просто пугать его.

Он решил не давать ему больше говорить и, взяв его за плечо, мягко сказал:

— Оставим это на сегодня, — взгляни лучше, как ярко солнце золотит крышу Капитолия! Это надо будет написать. Таких тонов мне еще ни разу не случалось видеть.

Но Головин даже не повел головой и, по-прежнему глядя неподвижным взглядом в лиловую глубину неба, снова заговорил как будто про себя:

— Мы воображаем, что все, все знаем, — но мы не знаем ничего, совершенно ничего! Какими истинами мы владеем? Что можем мы понять в другом, когда не понимаем себя самих? Что-то совершается внутри нас и куда-то стремится, но в то же время это и вне нас, — и вся наша жизнь кажется порой рядом бессмысленных и безвольных прыжков, точно пляска карточного паяца, дергаемого за шнурок.

Конечно, нет ничего нового в том, что я говорю. Целые тысячелетия бьются бедные сыны земли над непостижимым, мечутся, терзаются, рыщут — и в конце концов вынуждены примириться с невозможностью проникнуть в тайну. Мы со всех сторон окружены, опутаны загадками; из загадки возникает наша жизнь, загадкой кончается, — и нельзя сказать, чего больше — жестокости или благодеяния — в том, что мы не можем распустить эту загадку, как затейливое вязанье. В утешение себе, мы придумываем какие-нибудь названия подобным вещам, — иногда очень звучные; прекрасно, — но что же потом? Разъясняет ли это что-нибудь? Становится ли от этого что-нибудь менее непонятным и страшным?

Я забыл рассказать тебе образчик поразительной отчетливости и верности моих видений.

Раз я, лежа на диване в своей комнате, случайно поднял глаза на противоположную стену, на которой висело мое большое старинное зеркало. К моему изумлению, зеркала не оказалось на месте, а вместо него я увидел небольшое, очень изящной формы, зеркало в белой лакированной раме. Подумав, что квартирохозяйка моя самовольно распорядилась так, я хотел было встать и позвать ее, чтобы узнать, зачем это ей понадобилось, как вдруг отчетливо увидел в новом зеркале фигуру Андреа.

Она была в красной шелковой блузке с белым узорным рисунком, которой я ни разу еще не видел на ней, — и остановилась перед зеркалом, чтобы надеть длинное серое пальто. Не спеша застегивала она одну за другой перламутровые пуговицы пальто, потом указательным пальцем правой руки смахнула пушинку с левого рукава, провела обеими руками по талии, еще раз оглядела себя в зеркало сбоку и отошла.

Фигура ее исчезла из зеркала и в тот же миг на стене снова очутилось мое старинное зеркало.

Сердце мое забилось в радостном волнении. Я понял, что она пошла ко мне и сейчас придет за мной, чтобы отправиться вместе погулять в Тиргартен. Мне давно хотелось этого, а в тот день было, вдобавок, чудесное, теплое весеннее утро.

Через четверть часа Андреа действительно явилась ко мне — в длинном сером пальто с перламутровыми пуговицами. Я подбежал к ней и, не давая ей расстегнуться, спросил:

— Вы сегодня в красной блузке с белым узором по шелку, — правда?

Мой возбужденный вид испугал ее.

— Почему вы это знаете? — спросила она, отшатнувшись.

— Я только что видел вас в вашей комнате перед белым зеркалом…

Я описал ей зеркало, которое я видел; это оказалось точным изображением ее туалетного зеркала. И все остальное, что я видел, оказалось верным.

Несколько секунд мы оба стояли молча, не в силах произнести ни слова — и потом на прогулке мы старались держаться шутливого тона, но это нам очень плохо удавалось.

Через несколько недель мы встретились с тобой на берегу моря.

Помнишь ли ты тот блаженный и злополучный вечер, когда мы в сумерки выехали втроем в море на лодке и она пела нам? Помнишь, как она любила воду, как могла целые часы просиживать с нами на берегу, глядя на волны, набегавшие на самые ноги ее, выше края ботинок? А как она рада была буре! Помнишь ее странную фантазию — уноситься на парусной лодке в открытое море именно в дождь и ветер, когда косые холодные струи дождя били в самое лицо… Как она принималась в такую погоду осаждать старика Стефенсена просьбами и ласками, чтобы он согласился покатать нас на своей лодке… А старик, широко осклабившись, нежно смотрел на ее пылавшее лицо и маленькие руки, придерживавшие шапочку и волосы, которые безжалостно трепал морской ветер… помнишь?

А тот раз — помнишь? — когда ей захотелось покататься одной на отдельной лодке… Она очень устала и, подплыв к нам, отдыхала, держась за весло Стефенсена. Ты хотел было перенести ее в нашу лодку, но она только посмеялась над нашей тревогой и, оттолкнувшись снова от нашей лодки, понеслась одна назад, махнув нам белой, совершенно одеревенелой от усталости и холода рукой. О, Андреа, Андреа!

И под тяжкой властью воспоминания он закрыл лицо обеими руками.

— Да, когда вся жизнь поставлена на одну карту… — мрачно проговорил Пиркгаммер.

— Такова была моя судьба… Я играл на все свое счастье, на всю жизнь — и проиграл!

— Пойдем отсюда, Григорий… Довольно воспоминаний!.. — сказал Пиркгаммер, вытерев платком лоб, на котором сверкали крупные капли пота, — встал и взял под руку Головина.

— У тебя лихорадка? — спросил дорогой Пиркгаммер, озабоченно заглядывая в лицо друга. — Да ты, кажется, не шутя болен!

— Нет, уверяю тебя, я совершенно здоров! — ответил Головин, нетерпеливо качая головой. — Выслушай меня только до конца. Я говорил о ее страсти к морю и о ее безрассудной смелости. Теперь я подхожу к самому ужасному… Но ты, вероятно, знаешь это?

— Что знаю? О чем ты хотел говорить?

— Неужели ты не понимаешь, о чем? О ее гибели!

После того, как наша крепкая душевная связь вдруг и сразу оборвалась, точно перерезанная… После того, как она внезапно покинула нас, и я почти целых два года прожил без всякой вести о ней… — теперь, здесь мне суждено было еще раз увидеть ее… здесь, в Риме! Но… мертвой!..

— Что? Что ты сказал? — как крик, вырвалось восклицание у Пиркгаммера, и он невольно схватил руку Головина. — Андреа ты видел… мертвой?.. Андреа умерла, ты говоришь?!

— Возможно ли, что ты этого еще не знаешь? Ты ведь живешь среди людей, — не то, что я. Я в моем душевном состоянии не мог видеть ни души. Я ведь уже несколько месяцев здесь, но почти совершенно не выхожу из дома; по крайней мере, совершенно не бываю в театре, в музеях, в ресторанах — вообще, в тех местах, где можно встретить людей…

— Я все-таки не понимаю тебя, Григорий… Ты видел Андреа мертвой?!

— Да. На озере Неми.

Не обращая внимания на встречных прохожих, Головин остановился среди дороги и страдальческим движением крепко сжал голову руками. Глаза его наполнились слезами, — было видно, что он мучительно боролся, но не в силах был сдержать их.

— Там я еще раз увидел ее, там услышал в последний раз ее голос… — с усилием проговорил он.

— На озере Неми ты увидел ее? — снова все так же растерянно спросил Пиркгаммер, — но заметив, что прохожие замедлили шаг, искоса окидывая их любопытными взглядами, он торопливо увлек Головина в сторону от дороги.

Головин не противился и едва ли даже заметил, что они, по воле Пиркгаммера, свернули с дороги. Медленно и глухо, как автомат, он повторил:

— Я видел ее на озере Неми. Последний час ее открылся мне.

— Да ты болен, Григорий! Неужели ты этого не понимаешь? — в ужасе воскликнул Пиркгаммер, тряся Головина за плечо. — Тебе являются призраки… это бред!

— Нет, не бред. Я видел ее последние минуты, — спокойно и настойчиво повторил еще раз Головин, но вдруг, под влиянием мелькнувшей мысли, взволнованно прибавил: — Зачем ты пытаешься щадить меня? Ты ведь, наверное, давно знал все! Не можешь же ты убедить меня, что не знаешь…

Пиркгаммер нервно повел плечом и, слегка отвернув голову, чтобы не встретиться взглядом с прямо устремленным на него взглядом друга, сказал:

— Клянусь тебе, что я не понимаю, о чем ты говоришь…

Рука Головина тяжело оперлась на руку Пиркгаммера и, снова опустив глаза, он заговорил по-прежнему раздельно и глухо:

— Андреа утонула. Я сидел на берегу озера и с удовольствием вдыхал струившуюся с него прохладу. Было так тихо и мирно кругом! Ни разу не шелохнулись ветви дубов, нависшие над ясной зеркальной гладью озера; только изредка доносилось жужжание насекомого или шорох ящерицы в траве. Такая тишина и красота! Я был один — с вечными, неотступными воспоминаниями об Андреа и с мучительной думой: неужели я больше не увижу ее никогда?..

Я не все сказал тебе еще… Должен сознаться, что я ношу в душе одну тяжелую вину перед Андреа… Однажды вечером, когда мы были на море одни, — не помню уже теперь, где ты был в тот вечер, — мы гуляли по берегу и забрели далеко-далеко, к тому месту, где дюны, осев полукругом, образуют крохотную природную гавань. Она остановилась, заглядевшись на прибой волн. И я вдруг почему-то потерял всякую власть над собой. Все, что долгие месяцы назревало и росло в сердце без исхода, все, что я собственными руками насильно душил и душил, но что было все же сильнее всех доводов разума и насилия воли, — все это вдруг вырвалось наружу.

Я снова начал говорить ей о своей любви и о том, что так любить ее не будет никто и никогда, — она старалась остановить меня, но я не слушал и говорил свои страстные, несдержанные речи — и наконец, потерял голову до того, что силой… силой привлек ее к себе, обнял… ах, Франц… пытался против ее воли поцеловать ее в губы!..

Она вырвалась от меня и убежала. Через два дня я узнал, что она уехала.

Среди мирной красоты вечера, весь во власти воспоминаний, я беспощадно допрашивал себя об этом позорном поступке, — как вдруг услышал свое имя. Не как крик, а как тихий вздох. Это был голос Андреа. И когда я поднял глаза, — потрясенный испугом, но и со взрывом безумного восторга, — то я явственно увидел вдали словно выплывшее из водных глубин и прорезавшее полосу тумана — тело… ее тело, но безжизненное. Мертвое. Волны несли его. Волосы, украшенные странными цветами, разметались по волнам, поднимаясь и опускаясь с ними; глаза ее были закрыты, — а над ее распростертым телом склонилась чья-то тяжелая тень. Мне показалось, я узнал эту тень; я узнал в этой тени — тебя.

— Меня?!

— Да. Франц, это был ты! Ты видишь, друг, я знаю все; к чему же тебе отрицать и таиться от меня? Ты знаешь, где и когда Андреа постигла смерть, — потому что ты присутствовал!

— Ты ошибаешься, Григорий…

— Тебе трудно облечь для меня в слова эту страшную весть?

— Клянусь тебе еще раз, что я ничего о ее смерти не знаю! И я убежден…

— Постой, не говори, — перебил его Головин, мягко коснувшись его плеча, — я знаю, что ты хочешь сказать. Но все это бесполезные слова. Ты не знаешь, как отчетливо и живо я видел эту страшную картину; она солгать не могла. Человек может обмануть, а сверхчувственное видение — никогда. Я слишком часто испытывал его несокрушимую правду.

Не замечая дороги пред собой, друзья медленным шагом шли все вперед и вперед, пока очутились на Via San Teodoro и направились вдоль нее к Форуму. Несколько шагов они прошли молча и в глубоком раздумье. У деревянной решетки, обнесенной вокруг окопов Форума, Пиркгаммер остановился и, обведя глазами остатки стен, сводов и колонн, усеянных яркими цветами, сказал:

— Посмотри, что здесь за красота теперь, — а как голо было тут прежде! Но эти тысячи цветов завершат дело разрушения, которое люди считают законченным. Корни будут продолжать эту работу, пока не разрыхлят землю вокруг последней мраморной глыбы и пока не рухнет, расшатанный, последний обломок колонны.

— Пусть! — сказал со скорбной улыбкой Головин. — В жизни расшатывается и рушится многое, что драгоценнее подобного камня.

Пиркгаммеру давно нужно было вернуться домой. Но он не мог решиться прервать рассказ Головина, да и оставить его одного в таком возбужденном состоянии. Теперь, воспользовавшись перерывом в разговоре и тем, что Головин был несколько спокойнее, он подозвал проезжавшую мимо карету, — краткий и негромкий возглас кучера «una vettura» свидетельствовал о том, что она свободна, — и, бросив быстрый взгляд на часы, сказал, протягивая руку Головину:

— Мне теперь пора, Григорий, — у меня сегодня одно неотложное свидание. Когда мы снова увидимся?

Головин долго пожимал, не выпуская, руку Пиркгаммера и только через несколько секунд сказал:

— Может быть, я могу зайти к тебе в ателье? Покажешь мне новые картины, над которыми ты теперь работаешь?

Пиркгаммер как-то неловко дернул головой и преувеличенно суетливо начал усаживаться в карету.

— Нет, Головин, теперь это будет неудобно… У меня там все в страшном беспорядке, оттого что я завтра уезжаю на две недели в Неаполь. Да и не хочется мне показывать тебе неоконченные работы… мы, художники, ты знаешь, тщеславный народ. Попозже я буду тебе очень рад. Но мы еще раньше спишемся, где и когда свидимся в следующий раз. Прощай же пока — и возьми себя в руки, — гони от себя больные видения!

Головин неловко помахал шляпой вслед отъезжавшей карете и медленно побрел домой.

Ночью он долго ворочался в постели без сна, все еще взволнованный встречей с другом. Собственная исповедь всколыхнула со дна его души все пережитое и, оглянувшись на свое прошлое, сравнив себя с Францем Пиркгаммером, он еще глубже почувствовал всю свою неприспособленность, да и прямую непригодность к жизни.

«У Франца есть своя работа, — с завистью думал Головин, — свое место и свое дело в жизни, живая связь с людьми, признание многих; и прежде всего, ясная цель перед собой». А у него, прямого потомка «лишнего человека», все отпущенные Богом силы и способности растрачиваются зря, развеваются по ветру без пользы и радости, трагически бесплодно и безрадостно.

Утром он проснулся с таким сильным желанием посмотреть, какие успехи сделал Франц за последние два года, что тотчас же решил отправиться к нему в ателье, совершенно забыв о том, что Франц прямо просил его теперь не заходить туда.

Ателье Пиркгаммера помещалось неподалеку от Porta del Popolo, за городскими стенами, в новом доме, ярко освещенном отсветом вымощенной белым известняком мостовой улицы. Головин прошел через разбитый перед домом палисадник и поднялся на четвертый этаж в мастерскую художника.

На стук его никто не откликнулся, но дверь не была заперта, и он вошел. В ателье никого не было; стены были увешены картинами, многие стояли на полу, прислоненные к стенам; большой стол был завален эскизами; поверх полотенца, испещренного сотнями красочных пятен, лежала палитра. Запахом скипидара была пропитана вся комната, свет которой смягчали серые занавески, тоже перепачканные множеством разноцветных пятен.

Что он не застал Пиркгаммера, разочаровало его так сильно, что у него даже пропала охота рассматривать картины. Заложив руки в карманы, он бродил по обширной комнате, рассеянно оглядывая стены, как вдруг его внимание чем-то привлекло к себе большое полотно, повернутое лицевой стороной к стене и испещренное с изнанки множеством набросков углем, хаотически переплетенных между собой.

С некоторым любопытством, как будто в надежде найти в самой картине разгадку запутанных линий изнанки, Головин повернул полотно и задрожал всем телом.

Перед ним была вполне законченная картина, — портрет мертвой Андреа с распущенными волосами, с закрытыми глазами и с тихой улыбкой на губах.

Головин закрыл лицо руками.

Все, что промелькнуло перед ним тогда смутным видением, выступало теперь, ясное и страшное своей несомненной правдой. О, значит, чутье не обмануло его!.. Пиркгаммер знал, где она умерла, видел ее! Он не хотел сказать ему этого, желая уберечь его от открытия страшной правды… Вот почему он с таким волнением слушал его рассказ, — вот почему он просил его теперь не заходить к нему в ателье…

В левом углу картины желтела подпись, инициалы художника, и число 18.VIII. Восемнадцатого августа!.. В тот самый день, когда он видел на волнах озера Неми ее тело и слышал свое имя из ее уст, она где-то пала жертвой злой стихии…

Он не мог бы сказать, сколько времени он провел перед картиной, потрясенный ужасом и горем. Наконец, он усилием воли оторвался от нее, сел за письменный стол Франца и, вырвав листок из своей записной книжки, торопливо набросал несколько строк письма.

Он сознавался другу в своем вторжении в его ателье, просил его простить ему это, благодарил его за сердечное участие, за желание уберечь его от удара — и сообщал, что сегодня же покинет навсегда прекрасную Италию, которой суждено было стать могилой существа, которое он любил больше — о, безмерно больше — жизни.

«Что сказать тебе об огромной пустоте, заполнившей отныне всю мою душу? — закончил он свое письмо. — Я понял только одно, — что и в жизни человека бывает мертвая точка, и тот отмеченный судьбой, кто попадет на нее, напрасно будет пытаться и надеяться повернуть колесо машины обратно. Всем нам рано или поздно придется погрузиться во мрак, из которого мы вышли; не все ли мне равно, раньше или позже? Прощай».

Исписав листок, он положил его на подоконник и прижал сверху трубкой краски. Потом взял шляпу и направился к двери, но тотчас быстро и точно украдкой вернулся к картине, опустился перед ней на колени и прикоснулся губами к бледным губам полотна. Потом стремительно выбежал из комнаты, точно боясь, чтобы его здесь не увидели.

Вернувшись к себе в ателье через час после ухода Головина, Пиркгаммер еще на пороге заметил, что картина, написанная с Андреа, перевернута. Не снимая шляпы, он быстро повернул по-прежнему картину и направился к окну, удивленно и подозрительно оглядывая всю комнату. В это время он заметил на подоконнике листок, исписанный быстрым и неразборчивым почерком Головина.

Пиркгаммер долго стоял у окна, не в силах стряхнуть с себя тоскливого чувства, навеянного письмом Головина. «Какую странную и сложную душу дала природа этому бедному мученику жизни! — думал он. — Как было ему примирить свою болезненно-тонкую впечатлительность и экзальтированную мечтательность с протестом в собственной душе против этих непригодных для жизни свойств и с бесплодным стремлением освободиться от их цепей…

Больные ли видения привели к отчаянию душу, оказавшуюся бессильной бороться с недугом, или его погубила злополучная страсть, с которой у него не хватило ни сил, ни воли бороться, — не все ли равно, раз он попал на мертвую точку и сам сознал это, и дошел до равнодушия к тому, когда и как он кончит свои дни?

Кто может помочь ему теперь, какие силы могли бы вернуть его к жизни!..»

Пиркгаммер все еще стоял у окна в тоскливом и скорбном раздумье, когда дверь ателье снова открылась; молодая женщина сначала просунула в узкую полоску белокурую голову с улыбающимся лицом и затем быстро впорхнула. Пиркгаммер вздрогнул при первом звуке ее шагов, обернулся и протянул вошедшей исписанный Головиным листок.

— Прочти это, Андреа… — тихо сказал он.

Молодая женщина с тревогой заглянула в опечаленные глаза мужа.

— Что с тобой, Франц?.. Отчего ты такой?

— Прочти это, Андреа…

Андреа разгладила скомканный мужем листок и подняла на мужа испуганный и вопросительный взгляд.

— Да это почерк… Головина! — глухо проговорила она, прижав руку к сильно забившемуся сердцу.

— Да… Какая дикая случайность! В тот самый день, когда я писал с тебя умирающую Офелию и мы столько говорили о нем, не подозревая, что он так близко, — он видел тебя на озере Неми с цветами в волосах и с бледной улыбкой на губах… И в его больном — или только измученном — мозгу сложилось убеждение, что ты действительно умерла…

— Я и в самом деле умерла… для него… — прошептала молодая женщина.

— Как это все мучительно сложилось!.. Но мог ли я решиться сказать правду человеку с такой больной, больной, израненной душой!.. Я надеялся, что, если он так долго не будет видеть тебя и ничего не будет знать о нас, он выздоровеет, успокоится. Что гонит по свету эту одинокую, сиротливую душу?

— Призраки… — чуть слышно шепнула Андреа, уронив из рук исписанный листок.