Казалось бы, пустяковые расстояния — тридцать километров до ближнего хутора, сорок до районного центра. Но когда вокруг так называемой точки совхоза лишь небо и пустая степь — это много.
В единственной стоящей здесь хате, переделенной «напополам», жили две семьи: заведующего «точкой» Трифона Акимченко и заместителя заведующего, одновременно сторожа, деда Чуркина. Жена заведующего Акимченко и жена заместителя Чуркина работали птичницами, дочка Акимченко, восемнадцатилетняя Маруся, отвечала за цыплят, а внук стариков Чуркиных, Марусин ровесник Сема, был, по насмешливому определению Маруси, «маршалом» выездного стада несушек.
Война с Германией закончилась давно, и хоть никто из обитателей хаты не воевал, и даже фронт проходил здесь в стороне, но следы войны проступали всюду. Люди именовали свою хату Харан-Худуком, как называлось то место за Волгой, где бедовали они в эвакуацию; дед Чуркин и Акимченко ходили в армейских, выменянных на дыни гимнастерках, а кучерявый бычок стариков Чуркиных полностью был военным теленком: пасся привязанный к забитому в землю штыку и грыз бураки из немецкой каски.
Но главным следом прошедших бурь была тяга людей к прочной жизни. Это проявлялось во всем. И в мечтах семьи Акимченко купить шифоньер с зеркалом, и в клеенчатых, выходных, привезенных из райцентра тапочках Маруси, которые она благоговейно надевала вечерами; а самое главное — в необозримом табуне сверхплановых «ударных» кур, уток, инкубаторских цыплят.
Целыми днями все это полчище было под солнцем. Цыплята с недельным жизненным стажем клубились в загонах, кур-несушек вывозили в поле, а пекинские утки топтались, где им взбредет в голову. Их белое оперение, сверкающее под небом, резало глаза, повсюду мельтешили их белые хвосты, белые головы, белые зобы; к исходу дня казалось, что весь мир — это известково-белые, без конца крякающие, непрерывно снующие птицы…
К счастью, перед заходом солнца их загоняли в длинные сараи — и все сразу становилось мягким и задумчивым.
Прекрасными были здешние вечера. Пятидневка прошла, как забросило меня в это место, а я все не мог насмотреться на мирную чистоту каждого вечера. Ночь уже ложилась своею тишиной на степь, но кругом было пока светло. Из двух сложенных на улице перед крылечками, похожих на игрушечные паровозы печек вырывался огонь. Гвардейского вида Лукерья Акимченко и сухонькая Чуркина готовили ужин. Маруся в тесной майке без рукавов, все еще переполненная дневным солнцем, еще с каплями горячего пота над бровями, несла от колодца тяжелую бадью, как в танце отбросив обветренную открытую руку и перегнувшись в тонком поясе. Сема тщетно старался не глядеть в ее сторону. Он держал блокнотик, карандаш с наконечником из патронной гильзы и докладывал Трифону Акимченко о «полученном сегодня яйце».
Кругом один за другим умолкал каждый дневной звук. В меркнущей вышине не взвизгивали больше коршуны, а с земли им навстречу уже не взлетало отпугивающее гаканье птичниц. В сарае хлопали крыльями пекинские утки — должно быть, враждующие селезни — и затихали до утра. Успокаивался даже огненный ветер, до самых сумерок шуршавший соломой на крыше хаты и на скирдах.
Трифон Акимченко выполнял последнюю, завершавшую трудовой день работу — отмерял на завтра отруби для уток, пшеничные высевки для кур, просо для цыплят; а уж после этого начинали есть мы, люди. Наш рацион отличался от птичьего тем, что был сварен. Мы ели горячие початки, натирая солью плотно впечатанные, крупные, как конский зуб, зерна кукурузы. Кто из мужчин был на «точке» заведующим, а кто заместителем, то есть подчиненным, сейчас значения не имело. Обе семьи сидели рядом на завалинке, перед каждой семьей стояла вынесенная из хаты табуретка, служившая столом.
— Был сегодня на бахче, — говорил Трифон Акимченко, — опять волки арбузы погрызли. Потоптали на паханом — ужас. Во лапищи! В ладошку!
— Паскуды, — откликался дед Чуркин, но, видимо чувствуя тягу к справедливости, добавлял: — Пить хочут, оттого и грызут.
Он брал ватник, направлялся в поле ночевать возле несушек своего внука Семы.
А солнце, ушедшее за равнину, за откосы каменносухой балки Егорлык, все еще бросало вверх отражения своих лучей, и по горизонту огромной скибой дыни лежал оранжево-желтый закат. Скоро и он бледнел. Налетевшая с поля сова делала бесшумный вираж перед лицами, мелькнув на фоне беленой стены, исчезала за крышей. Бабка Чуркина и Лукерья, не зажигая огня, шли в хату стелиться, Маруся в последний раз бежала через балку к сараю с инкубаторными цыплятами. Там же, у сарая, стояли выпряженные лошади Семена, и беспокойный Трифон Акимченко, уже в исподнем белье, сонным басом всегда кричал с порога:
— Мару-ся-а-а! Коням есть исть?
Через секунду из-за Егорлыка доносилось ответное:
— Е-е-сть…
И больше ничто не тревожило ночи. В вышине горел звездный ковш. Дымчатый Млечный Путь все больше просвечивался в глубину, и уже ясно было видно, что это не дымы, растянувшиеся в полнеба хвостами, а множество совершенно отдельных звезд. Они торжественно светились над степью, а душу почему-то начинало тянуть не к этому небесному, а к обычному земному огню, к разговору с человеком.
Возле кладовой, в малюсенькой, прилепленной сбоку каморке, было что-то вроде красного уголка. Здесь на подоконнике, рядом с керосиновой, в четверть фитиля горящей лампой стоял репродуктор, в котором, если покрутить винтик и подергать проволоку, можно было услышать голос из самой Москвы. В черной фибровой тарелке репродуктора явственно звучал шум Красной площади, слышались сигналы проезжающих там автомобилей.
У этого радиофицированного подоконника обязательно сидела Маруся. Рядом — молчаливый Сема с отведенными к стене глазами и не по возрасту, не по тонкому телу загрубелыми в работе руками.
В этот час на Марусе всегда была светлая кофточка, заправленная в сатиновую темную юбку, которую она, чтоб не измять, тщательно расправляла, садясь на скамью. На ее ногах, босых целый день, только что вымытых у колодца, красовались теперь клеенчатые тапочки; пара ромашек белела в дегтярно-черных волосах, поднятых над прямой, крепкой и длинной шеей. Она была взрослой девушкой, уже сознающей свою силу, а ее однолеток Сема — мальчишкой с узкой по-ребячески спиной и неодолимой робостью перед каждым обычным, совершенно ничего не означающим взглядом Маруси.
Впрочем, смущение, гробовая немота порою покидали Семена. Когда репродуктор переставал вдруг работать и становилось слышным долетающее из степи ночное турчание сверчков, Маруся, скучая, говорила:
— Сема, расскажи что-нибудь.
— Стихи? — хрипло спрашивал он.
— Давай хоть стихи.
Сема поднимал голову к потолку, зрачки в его желтых глазах настолько расширялись, что глаза становились черными, и он в первую секунду неуверенно, но с каждым новым словом свободнее, вольнее читал пушкинскую «Полтаву». «Полтава» нравилась и девушке, может быть, просто потому, что героиню тоже звали Марией.
читал Сема, а Маруся вынимала семечки из сырой тяжелой шляпы подсолнуха, грызла их и стряхивала с юбки мягкую шелуху.
Сема многих слов в поэме не понимал. Вместо «своенравный» он произносил «своеравный» (война, незаконченная школа и здесь оставили свой след), но могучий огонь «Полтавы» горел и в глазах мальчишки, и во всем лице, и в сжатых кулаках — буро заветренных, покрытых шершавыми цыпками.
До Марусиного сердца не доходили порывы Семы. Она улыбалась и разговаривала с ним лишь оттого, что рядом никого другого не было, а она была зрелой, сильной; после трудной дневной работы, как и положено каждой хуторской девушке, переодевалась для вечера, приходила в красный уголок с зажатым в припотелой ладони платочком и круглым зеркальцем.
Возможно, Сема и нравился бы девушке, будь он не ездовым при курах, а, скажем, ветеринарным техником в городской шевиотовой кепке с жестким козырьком; человеком, который дает указания и в разговоре поглядывает на часы.
Но Сему не послали на курсы веттехников, потому что однажды, когда сюда подъехал управляющий отделением Дробыч и по его знаку Трифон Акимченко словил пять уток, понес их в дробычевскую машину, Сема встал перед управляющим, назвал его скверными словами. Поэтому при отправке на учебу Семина совсем уже утвержденная кандидатура оказалась забракованной. Шевиотовой городской кепки пока не предвиделось.
Вдохновенный, в линялой, бесцветной футболке малец читал «Полтаву»!.. Кончались стихи, наступало время поглядеть на Марусю, сказать ей, теперь уже от самого себя, совсем личное, вроде: «Пошли погуляем… Ты ж глянь, погода какая!» — и тут язык Семы каменел.
Но это было полбеды. Беда наступала, когда из совхоза приезжал на своей полуторке Анатолий, привозил отруби, известь, а то и просто так накатывал под вечер, когда женщины готовились к ужину. Лихач, тридцатилетний мужик-гвардеец с фронтовым шрамом на скуле, Анатолий, пугая всех, с хода тормозил перед ужинающими.
— Привет! — кричал он вскакивающим от страха, смеющимся женщинам.
Он доливал в парующий радиатор воды, сбрасывал пиджак с орденской колодкой, рубаху и, обнажив сверкающее тело, со вкусом умывался, расчесывал мокрую, стекающую шевелюру, подходил к обществу, здоровался со всеми за руку.
Он был как бы начальством для Акимченков и Чуркиных, так как с самой послевойны возил Дробыча, да и теперь, перейдя на полуторку, был его хозяйским глазом и хозяйской рукой. В совхозе на собраниях всегда выступал невзирая на лица, с громом; даже приезжавшим из райкома представителям доставалось от его боевой, веселой, фронтовой прямоты. Как член месткома, он отвечал за клубную комсомольскую работу в отдаленных «точках», то есть не только для ужинающих на завалинке стариков, но и для Семена с Марией он был руководителем.
— Ну, — говорил он Семе, подмигивая и женщинам, — как дело, поэт?
Он поворачивался к мальцу спиной, шутя встрепывал на Марусиной голове сложенные жгутом косы, подсаживался к бабке Чуркиной, заводил разговор, как она с переляку купила в раймаге заместо халвы оконной замазки. Все вокруг оживленно смеялись, ужинали, расходились темными сумерками.
В такой вечер Сема из гордости и на шаг не приближался к красному уголку. Там Семино место занимал Анатолий.
Когда он приехал при мне второй раз, я стоял в красном уголке у репродуктора, слушал передачу. Маруся восторженно смотрела на лихого шофера и молчала, как обычно молчал Сема при ней самой. Секундами же, наоборот, она, чтоб скрыть смущение, так быстро рассказывала о рационе цыплят, что перебивала сама себя. Кожица на ее нижней полной сочной губе была, точно кожура сомлевшей вишни, надтреснута посередине от дневного солнца и зноя, и Маруся прикладывала к ней платочек, под резким взглядом Анатолия растерянно комкала его в ладони. Анатолий не волновался. Называя Марусю Мурочкой, он добродушно обнажал в улыбке крупные зубы и с противоположной от меня стороны неторопливо просовывал палец под спину Маруснной кофточки.
На пороге возникла тень: в дверях стоял разогнавшийся было Сема. Ни шофер, ни девушка его не видели. Рот Семы был полуоткрыт, он с ужасом смотрел на палец Анатолия, так и не опуская занесенной через порог ноги. Он откачнулся, пропал за дверью.
Анатолий, посмеиваясь, шептал Марусе в ухо какие-то слова. Из-за шума в репродукторе я не слышал этих слов, но, наверно, они были очень смелыми, так как девушка вся подобралась, оцепенела. У нее еще хватало сил сопротивляться. С напускным пренебрежением она отвечала:
— Подумаешь! Была охота…
Я пошел искать Сему. Над землей, разбросавшись от горизонтов до вершины неба, висели звезды. Поздно взошедший осколок луны светил тускло, а звезды настолько ярко горели, что внизу, в степи, различались отдельные травины.
Вдалеке, у линии низеньких акаций, была видна Семина колымага, и я направился к ней. Колымага поражала своими чудными, непривычными в степи очертаниями. Это был остов немецкого, а может быть, нашего самолета, конечно, уже без мотора и крыльев. Он был взгроможден на колеса крестьянской брички, внутри его помещались соломенные гнезда, в которых неслись куры. Обтекаемый длинный остов выкрасили суриком, днем он походил на огромную красную морковку, а сейчас высился темной глыбой. Шагах в двадцати, обмотав голову ватником, храпел на земле дед Чуркин; куры спали на акациях, на крыше колымаги, через открытые двери белели внутри.
Обойдя колымагу, я увидел Семена. Он сидел на ступице колеса лицом к небу, его голубая футболка казалась при луне меловой, он привстал, чтоб уйти, но не ушел, а лишь отвернулся.
За дни знакомства многое у нас было переговорено у этой колымаги: поэзия, прошедшая война, уборка в совхозе, суматошные белые куры, подчиненные Семе. Эти куры, привезенные сюда, чтоб клевать на скошенном поле колосья-падалку, шныряли под ногами выпряженных лошадей и между колесами, пытались взлететь нам на спину. Непрерывно каким-нибудь наступало время нестись — и они лезли в самолет, в соломенные гнезда, непременно какие-нибудь уже снеслись — выскакивали, кудахча, из самолета; и Сема, как наладчик в цехе, регулировал эту круговерть куриного конвейера, а одновременно, невзирая на степное гнетущее пекло, зычно читал стихи, взмахивая руками, раздувая ноздри.
Сейчас он сидел съежившись. Его детская узкая спина и постриженный колкий затылок казались мертвыми.
Не того ждал Семен от любви, как не того ждал и от критики в день, когда подошел к Дробычу, назвал его скверными словами. Трудно человеку терять веру в справедливое, особенно если человеку восемнадцать лет, а вера эта воспитывалась с первого класса школьной литературы…
К тому же, если б ночь была похужее (пыльной, что ли, или дождливой), возможно, Сема и легче б справлялся с бедой… Но вокруг мягко, задумчиво турчали сверчки; не спала ни одна травина, хоть и неподвижно стояла в зыбком свете. Далеко за балкой, как на открытой ладони, виднелся убранный ячменный массив. Низко остриженная стерня, белея под светлым небом, казалась широченной гладкой заводью — такою глубокой, живой, что глаза ожидали: вот-вот вывернется над поверхностью, над водою сазан и, крутнувшись в воздухе, явственно всхлипнув, шлепнется обратно, пустит по всей глади круги. Но было сухо, с полей тянул полосами скипидарный запах разогретых дневным зноем, остывающих сейчас подсолнухов…
Вдруг Сема от страха подался назад, зажал пальцами обод колеса. Мимо колымаги шли Анатолий и Маруся. Одна рука Анатолия обнимала девушку за плечи, другая свободно и вольно — рука крепкого, много работающего, хорошо отвоевавшего, сильного человека — раскачивалась в такт непринужденным шагам. Он неторопливо, веско говорил:
— Эпоха огонька требует, героизма. А вы тут забываете про это слово — комсомол!
Семины пальцы отпустили колесо, он рывком шагнул из темноты вперед. Маруся вздрогнула.
— А! Летчик! — улыбнулся Анатолий, выпуская плечо девушки и кивая на Семин самолет. — Всё летаем?
Сема шагнул еще и, называя Анатолия на «вы», хватая ртом воздух, сбиваясь, заговорил:
— Врете вы! Всё вы врете! Вы ж сами знаете свое вранье, понимаете, что вы такой это…
Не умея подобрать определения, Сема размашисто качнул рукой, показывая, как только что вольготно раскачивался Анатолий.
— Такой вы это, — Сема нашел наконец слово, — добродушный… Не добродушный вы, а паразит.
Маруся, как от опасности, загородила собой Анатолия, но мальчишка через ее плечо смотрел в лицо шофера, повторял:
— Паразит, говорю! Живете на чужом, на чужих веселых улыбочках! Что оно, ваше это? Девчонку уговариваете и «комсомол» произносите. А когда глаз потом сюда не покажете, бросите Марию, тогда тоже выставлять будете это слово?
Анатолий озадаченно улыбался. Было видно, как его мускулы напряглись под раскрытым, кинутым внапашку пиджаком. От резкого действия его, вероятно, удерживала боязнь, что все докатится до района; может быть, оглушила и правда, так ясно услышанная о себе.
— Чудак человек, — усмехнулся он, — что ты дуришь? Шум, понимаешь, какой поднял.
— Любите ее? — оборвал Сема. — Женитесь, спрашиваю? Нет, ответьте. Женитесь на ней?
Вся подавшись вперед, Маруся смотрела на Анатолия широко раскрытыми, в мгновенье просветленными глазами, но он, переводя разговор на шутку, полез за портсигаром, пытаясь угостить Семена, а когда не вышло, развел руками: дескать, как угодно, я все сделал. Он кивнул всем и независимо, с обидой пошел к своей машине.
— Анатолий Иванович, — позвала девушка, — Толя…
Он приостановился на секунду:
— Хватит! Чего разговаривать, Мура? Еще новое пришьете тут что-нибудь.
Маруся отошла в сторону и, механически оправив юбку, опустилась на землю. Она — точно ей было душно — откинула голову, на глаза ей попался Сема, и она вся подобралась от лютой злости.
— Кто тебя звал, дурня? Ле-е-етчик… — Отыскав еще более унижающее, добавила: — Поэт!..
Она стала глядеть в ту сторону, куда ушел Анатолии. Явно ждала, что еще вернется. Донесся шум запущенного мотора, и полуторка с невключенными фарами побежала по светлому под звездами полю.