Дело происходило в июле, поэтому разговор шел, конечно, о хлебе. Председатель колхоза докладывал, а секретарь райкома Даниловский слушал. Горячее уже с утра солнце ударяло в окна колхозного правления, на столе лежали пробные усатые колосья.

Слушая сводку, Даниловский всею пятерней тер выбритую голову и красные, припухлые, давно бессонные веки.

— Мало сдаете государству.

В действительности хлебосдача была хорошей, но председатель не возражал.

— А на трудодни помногу везут домой? — спросил Даниловский.

— Как кто. Такие, как Каныгина, помногу. У нее за тыщу трудодней.

— Ну? Это свинарка?

— Старшая свинарка, жена конюха Григория. Теперь вдова.

Уже на выезде из хутора, казалось, дремавший Даниловский толкнул шофера:

— Стой, Тимофей! Повернем к Каныгиной.

Тоненькая девочка с полными ведрами на коромысле подошла к нашему газику.

— Тетя Каныгина? А вон за углом. Ей колхоз хату ставит.

За послевоенные месяцы вошло в обычай строить всей артелью дома для семей погибших воинов. Колхоз и владелица будущего дома не разграничивают между собой обязанностей по заготовке материалов, каждый добывает, что может. Народ тоже не направляется конторой, а идет помогать «по человечеству». Единственно, кого официально, по наряду, посылает правление, — это профессионального плотника и профессионального печника. Они вместе с хозяйкой и ближней ее родней участвуют в планировке хаты, являются как бы архитекторами. Нужное тягло — быков, лошадей — занаряживает колхоз.

Вот к такому строительству и подъехал наш газик. Здесь было людно, шумно, как на привокзальном базарчике.

— Здравствуйте! — покрывая шум, пробасил Даниловский. — Как дела?

— Здравствуйте, Ляксандр Пахомыч! Идут!

— Чего б не идти? — отозвался древний плотник, с рулеткой сидящий верхом на раме — основании будущего жилища, — леску добавили б, Ляксандр Пахомыч!.. Да хоть постойтя, не пылитя, — замахал он на женщин, разбирающих трухлявую хатенку, около которой под открытым небом стоял вытащенный изнутри горшок с клеенчатолистым комнатным нежным фикусом, попавшим вдруг на волю, на солнце.

Рядом с фикусом малец гонял пару лошадей по вырытому в земле и наполненному водой кругу. Лошади проваливались по колено, с чмоканьем перемешивали землю; стоящий сбоку дедок равномерно, точно сея, бросал им под ноги солому. Упав, солома лежала чистая, блещущая на солнце, и конские копыта смачно втаптывали ее в жижу. Женщины в высоко подоткнутых юбках, с залитыми грязью икрами ног вынимали из ямы месиво, наполняли им четырехугольные формы и вываливали на солнце здоровенные жирные кирпичи, по-степному «саман», из которого вся Целина строит жилища.

От ямы поднялась крупная женщина и, глянув на свои по локоть заляпанные руки, со взмаху тряхнула ими, отчего на землю, шлепнув, брызнули жидкие черные ошметки. Это была Каныгина. Неловко, плечом убирая со щеки упавшую прядь, она вышла навстречу.

— Извиняйте, Ляксандр Пахомыч, тут грязища такая…

Каныгина — красивая, тяжеловатая, с живыми большими глазами, удивительно широко расставленными.

— Я сейчас! — она, словно порожнюю, подхватила полную цибарку с водой, вымыла руки, снова сполоснула со скрипом от пальцев до локтей, крепко обтерла подолом. — Все! — И, выдернув из груды вещей стулья, поставила перед нами, обмахнула тем же подолом. — Пожалуйста!

Всюду под ногами возились дети. Двое малых сидели на затоптанной строителями грядке, их голые животы и ноги были измазаны жидким саманом, края самана обветрились на солнце, и ребята сосредоточенно сколупывали застывшую окаменелую чешую.

— Ваши партизаны? — ухмыляется Даниловский.

— Нет. Эти, малые, — соседские, а вот эти и эти, ученики, — мои. — Каныгина ладонью по головам отсчитывала своих. — Есть еще барышня, сейчас за меня на свинарне дежурит.

— Ну и как там, в свинарне?

— Нормально, Ляксандр Пахомыч.

— А ты, голуба, — вмешивается рослая, слушающая разговор старуха, — не ломайся, а поясни. Ей, товарищ секретарь, слава богу, тринадцать лет выносят благодарности. Выносят будь здоров, могу на людях хвастаться!

— Эйшь бабка! Вроде ей выносят… — хмыкает в сторону шофер Тимофей.

Старуха оборачивается:

— Я воспитывала. Моя дочка! Желаете, и поросят, товарищ шофер, мы получаем! На каждую матку установлено вырастить в круг семь штук, а что свыше — с каждого пятка по поросеночку нам… У нас, у духоборов, раньше свинья была укорена — запрещена, потому что хочь у нее, равно как и у чистой овечки, копыто раздвоенное, а пищу она не отрыгивает… А теперь господь, прощает — кушаем.

— Вы бы, мама, — краснея, перебивает Каныгина, — стерли б со стола. Грязища, присесть неудобно.

Даниловский с удовольствием смеется:

— Что там! Мы производство глянуть.

— Тогда пожалуйте в свинарню, там и отдохнуть можно.

Это своеобразное гостеприимство стало понятным, когда сразу же за низким вишняком глянуло растворенными окнами строение с бегущей к нему посыпанной песком тропкой.

Может, благодаря растущим под стеною ярко-желтым на солнце гвоздикам, может, из-за обливных кринок, надетых для просушки на колья плетня, ферма имеет веселый домашний вид. У входа полная тетка, Марья Ивановна, начищала медный таз вдвоем с гибкой девочкой — худенькой, тоненькой, глазастой. Это и была барышня Каныгина. Дежурная.

Она осталась чистить таз, а Марья Ивановна пошла за нами в тамбур, похожий на сенцы жилого дома, с выскобленными по-субботнему полами. Сени вели в свиную кухню, где стояла беленая печь с блестящими баками поверху; на растворенном окне, за марлевой присиненной занавеской, зеленелось лимонное деревцо. Ничто не напоминало свинарника. И даже когда открылась дверь к самим свиньям, нас не оглушило многоголосыми визгами, свиньи не бросились вперед, швыряя рылами грязные корыта. Нет! Они, точно мешки с мукой, лежали по обе стороны прохода. С розовыми сосками на грузных животах, выхоленные, отгороженные одна от другой, матки дремали, равнодушно помигивая белесыми ресничками, и порой, должно быть от тяжести, стонали.

Мы двигались по проходу. Резвые подсвинки, собранные штук по двадцать, расталкивали друг дружку, с любопытством бежали к загородке, а какой-нибудь, отойдя в сторону, расставив копытца, вдумчиво цедил на пол.

И снова вольеры грузных маток — ленивых, едва шевелящих влажными пятаками.

— Больше всего свинья любит чистоту, — сообщает Марья Ивановна.

Каныгина шла впереди, перегибаясь через загородки, звучно охлопывая свиней. Если минуту назад, на постройке, она держалась в общей толпе, то здесь была командующей, благосклонно соглашалась с Марьей Ивановной.

— Верно. Мы их баним каждый понедельник. И зимой баним в теплой воде, потом вытопим комнату и в ней сушим. Вот эта вот, Лилия, удивительная чистуха!

— Факт! — подтверждает Марья Ивановна. — Лилия, где напачкает, никогда не ляжет.

Звероподобная, клыкастая Лилия водит широким, будто лопушина, ухом, разнеженно подает голос, слыша свое имя. Видно, ей и хочется приподняться, и лень колыхнуть своей тушей.

— Молодец, Лилия! Ох, и бойких поросят приносит! — нагибается Каныгина, и из-под ее косынки выпружинивает черный тугой завиток, освобождение разворачивается. — Состригаешь ножницами клыки новорожденным, чтоб мать не кусали, вырываются — не сдержишь. Живчики! Лилия уж зато уважает их, ни единого не заглотит!..

Матки слушают, вытягивают рыла к Каныгиной.

— Это Ведьма. Продавали ее за четыре километра, в колхоз Кирова, потом не сошлись в цене и привезли обратно, а она там приметила огород. Так с тех пор, особенно на вечернем моционе, ходит и даже не глянет в ту сторону, создает впечатление, что позабыла, а чуть отвернись — Ведьмы нет. Хоть не ищи, посылай подводу в колхоз Кирова… А вот та с заграничным названием — Химера… Гляньте, ведь поросая на исходе, а сигает через любую загородку к соседям, чтоб ихнего корма поесть, а свой сэкономить на после. И умная: скрипни дверьми — обратно сигает.

С тройным, заплывшим подбородком дебелая Химера, простодушно вздыхая, лежит, протянувшись из конца в конец вольеры, вывернув покрытое нежными сосками грузное брюхо. Даже хвост не скручен штопором, а расслаблен и недвижен.

— Что-то не похоже на такую бойкость!

— Опять потому, что умная! Знает, как держаться на людях.

Пока мы оглядывали свиней, сюда для консультации с хозяйкой дважды приходил печник — бледный молодой человек с пустым рукавом защитной гимнастерки. Видно, на возведении дома он был главным. За ним заходили женщины, мешали ему разговаривать; особенно мешала старуха с ребенком на руках, воющим, словно приклеенным к ее плечу. Старуха обрушивалась на всех, доказывала, что пригребок надо «плановать» возле самых сеней, а не относить черт-те куда…

Возвращаясь, мы опять шли через кухню. Многоведерный бак с заваренными отрубями, паруя, стоял как раз на проходе. Каныгина, ухватясь за ручки, рывком перенесла бак. Даниловский крякнул:

— Разве ж можно?

— Можно, — улыбнулась Марья Ивановна, — у нее кость широкая.

Кость у Каныгиной действительно широкая. Вообще все в ней ладно: и большой энергичный рот, и крутые скулы, круглые, налитые, будто у калмычки. Она с кокетством вздернула плечами:

— Было б чего двигать!

Не скрывая восхищения, Тимофей оглянул женщину:

— Вам бы, хозяюшка, славного мужика. Такого, чтоб по вас! А то какая ж радость — одна…

Каныгина кинула широко посаженными глазами и как-то осунулась, без надобности оправила кофту.

— Одна? Нас много таких. Хватает после войны таких!

Она не опустила, а даже приподняла голову, но стало видно, что она совсем уж не молода, с сеткой жатых морщин под глазами и у большого рта, с разбитыми, плющеными ногтями на руках. Вот она — баба без солдата.

— Эх, сложилось! — досадливо поглядев на Тимофея, крякнул Даниловский, и тут еще одно превращение свершилось на моих глазах. Я вижу, что и Даниловский стар, что это битый жизнью, молотый-перемолотый человек.

— Мужа-то, хозяюшка, не воротишь, — по-бабьи горестно вздохнул Даниловский. — Но ведь люди вокруг…

— Люди… А что ж, черти? Ясно, люди! — углом косынки она промокнула нос. — Всё!.. Идемте, остальное хозяйство покажу.

Она опять шагнула.

— Фу-ты! Постойте! Что мы вас — оскорбили?

— Не оскорбили. Просто ткнули, что одна, а мне это слово…

— У всех у нас дома лежит похоронная, — сказал Даниловский.

— У вас на кого?

— На сына.

— Лежит?

— Лежит.

— Я свою в эвакуации получила. Муж все писал… — Опершись о дверную притолоку, Каныгина скрутила конец косынки. — Писал, что жди… Раз в субботу письмо от него пришло, а в понедельник бумажка из полка. В бумажке все обрисовано: и что… смертью героя… и какого числа, и где схоронен. Ой, думала, руки наложу. Что я одна? Куда ни кинь — одна… У людей знаете как? Когда по-хорошему, а когда недослушают, оборвут совсем зазря — ведь чужие. Родной — он и за ошибку похвалит… Ночи передумала: все была нужна, нужна кому-то, а теперь всё. Как палец одна. Воды попить, кружку взять — нету силы. А из эвакуации домой потащилась с детьми. Где поездом, а где так. Думаю — хоть сдохнуть на своем дворе.

Явилась — меня в контору: «Где ты, — говорят, — столько вожжалась? Мы уж неделю работаем. Без тебя свинарник развален. Хлеба, — говорят, — нету, выписывай на ребятишек и на себя магары десять кило и давай помогай!»

Являюсь в свинарник — каждая сломанная доска на меня глядит. И люди являются все худющие и говорят: «Начинай, Каныгина, а то в хуторе не идет без свиней».

В тот секунд я ни о чем не думала — без одежонки пошла по морозу и пошла — и лопатой и ломом. И руки не зябли. Ночью впервые за сколько времени уснула. Утром подхватилась — и опять, потому — вроде нужная хутору и хутор мне нужный… Да что я! Тю, дура! — Каныгина всхлипнула, стерла пальцы о юбку. — Мне — после, а двум красноармейкам, у которых тоже мужьев убили, еще прошлый год отстроили хаты. Теперь начали мне. Леса-кругляка нет, опалубки нет, а мне говорят: «Не боись, добудем. Возведем дворец». Бабе что? С ней пошути — она гору сколыхнет! А вы опять: бедолага, мол…

Она подняла брошенную ветку люцерны, швырнула в вольеру.

— А в деревне жалость не обидная, мы тут одинаково меченные. Вы гляньте, Ляксандра Пахомыч, кто мне хату строит. Ванюшка безрукий — кормилец на семью, дед Ляксей Иваныч, дед Кузьма Иваныч. Васёна, что с детьми на руке. У нее пятеро ртов. У Ксеньи Безугловой шестеро… А в самом колхозе рази слава богу? И воловни не покрыты, и кошары. А ведь как от мяса оторвали, дали мне двух плотников!..

Все вышли из кухни, а я задержался с принесшей начищенный таз младшей Каныгиной.

Звали ее Любкой, училась она в пятом классе. Она перекатывала пальцем босой ноги камешек, не поднимала глаз. На все мои расспросы о матери она только и сказала (должно быть, словами кого-то из соседей), что мать «несмотря что гордая, но душевная».

В общем, беседа не состоялась, и я отправился к остальным. Они были уже на улице. Возле Каныгиной стояли безрукий печник и старуха Васёна, та, что с ребенком. Ноющий ребенок по-прежнему был словно приклеен к ее согнутой руке, а другой, свободной рукой Васёна размахивала перед Каныгиной, опять говорила о «пригребке», волнуясь, что построят его не у самых сеней.