#img_16.jpg

Палатки наши стояли на подмостках: снизу слой жердей, на жердях — толстая подушка из елового лапника. Только так вода не просачивалась под брезент. Спали в мокрой одежде, укрывшись мокрыми одеялами. Но спали крепко.

Перед утром я все же окоченел, вылез из-под одеяла и долго не мог сообразить, почему так просела палатка. Притронулся рукой к стене — звенит. С силой Качнул ее — по скатам зашуршал снег.

Пробрался к выходу, отстегнул с деревянных застежек полог — и не поверил глазам: вокруг все сияло мягкой слепящей белизной. Ветви деревьев прогнулись под тяжестью снежной кухты, полегли придавленные снегом травы. Невероятно черной казалась река, глубоко погруженная в белые пушистые берега. Высокое розоватое небо холодно отражало лучи невидимого за лесом солнца.

Еще все спали. Возле палаток ни следышка. Живы ли? Я подбежал к слабо чадившему костровищу и начал дубасить палкой по подвешенному на тагане ведру. Так нас всегда поднимал Борковский.

Закачалась, загудела сонными голосами большая палатка, вылетел, как на пожар, Абросимович, посыпали ребята. Борковский, распинывая рыхлый снег, подбежал к костру.

— Что?!

— Ничего. Вставать пора.

— Какая там пора! Ребят заморозим! Подъе-ом! — громко прокричал он, хотя нужды в этом уже не было: все повыскакивали на поляну. И ожил бивак, закишел муравейником. Никто не ждал указаний, никто не спрашивал, за что браться, что делать. Затрещал валежник, загремели ведра, вспыхнули жарким спасительным пламенем костры. И только потом все заохали, удивленные таким неожиданным переломом погоды.

— Это нас так провожает вогульский бог, — сказал Александр Афанасьевич, отогревая над пламенем окоченевшие красные руки. — Памятливый, сатана. Не отдали теленка, вот и припоминает...

— Как не отдали? — возразил Сашка Смирнов. — Теленка ухлопал ош, еще мало?

— Теленка пастухи съедят, а оша Марк Леонидович уложил. Значит, богу опять ничего не досталось.

— У ёк, король! — обругал бога Сашка и погрозил в небо кулаком.

Лошади, запутав арканы, стояли разрозненным табунком в редком молодом осиннике на берегу. Спины их покрылись ледяной коркой и блестели, будто укрытые чепраками.

— Кто со мной? — позвал Абросимович, озорно подбежал к Петьке, отхватил ножом у самой его шеи стылую скрученную веревку, запрыгнул на него, молодецки пришпорил каблуками. Застоявшийся конь попятился, заплясал и рванул неуверенным галопом. Вскочили на лошадей Вовка Сабянин, Толя Мурзин, вскарабкались, помогая друг другу, Витька Шатров и Юрка Бондаренко. И «кавалерия» с гиканьем, визгом понеслась вперегонки по заснеженной поляне.

Никто не заметил, а может быть, никто не пожелал сесть на стоявшего в ожидании Тяни-Толкая. Тогда он вышел из осинника сам, тряхнул сонной головой и тяжело поскакал за лошадьми — тоже погреться. Старый конь всегда забывал, что на ногах у него нет пут, и прыгал, как связанный, высоко выбрасывая вместе обе передние ноги.

Шарик вспомнил об оставленном на дереве мешке с продовольствием, нашел то дерево, залаял. Мы сняли мешок. В нем было несколько банок сгущенного молока, немного сухарей. Но бересту, которой был укрыт мешок, сорвало ветром и сухари размочило дождем. Эту хлебную кашу отдали за старание Шарику, а молоко шеф-повар вылил в ведра с чаем.

Снег днем растаял и наквасил на вырубе грязи по брюхо лошадям. Люди пробирались по краям, а лошадям обхода нет — все забито буреломом. Умаялись и люди, и лошади, но шли без остановок: ведь уже сегодня вечером мы будем в Колчиме. А Колчим — это дом.

Всю вину за непогоду, за свои беды ребята сваливали на вогульского бога и крыли его на чем свет стоит.

— Балда он, а не бог! — выговаривал Толя Мурзин и показывал на торчащий в прорехе сапога палец. — Неуж не видит, сапоги совсем изорвались, а он снегу насыпал...

— Дурак он! — поддерживал Юрка Бондаренко. — Несознательный какой-то, а еще бог! Не понимает, что ли, что телушек надо было гнать на поляны. И рука у меня законно из-за него болит.

Филоненко-Сачковский, запинаясь за валежины, всякий раз вспоминал бога длинным ругательством:

— У ёк, король, бог вогульский, чурка безглазая, замерзнуть не можешь на Кваркуше...

Мы замечали: в Сашке происходила какая-то перемена. Будто в нем вспыхнул и разгорался живой огонек, пробуждал от долгого сна, освобождал от томительной скуки и апатии, незримо связывал его с ребятами. Уже не было в нем той отчужденности, того безразличия, с каким он отправился в поход. И лень отступила. Его стало все интересовать, везде до всего ему стало дело. Теперь Сашка уже не пройдет мимо, если упала лошадь, первый, хоть в грязь, хоть в воду, бросится помочь товарищу. Изменилось к нему и отношение ребят. Его перестали подчеркнуто выделять. Обращались к нему, как к равному. И Сашка спешил на зов, хлопотал, бегал, готовый хоть треснуть да сделать то, что от него требовалось.

Эту перемену, пожалуй, лучше других видел Абросимович. Но он не утруждал Сашку лишними обязанностями, наоборот, давая ребятам указания, обходил его. И тогда Сашка брался за дело сам, успевал и там, и тут, а потом, в удобную минутку, спрашивал у Серафима:

— А мне-то что делать?

Нам же Абросимович сказал:

— Видали, как оздоровляет ребят эта работушка? А ведь Сашку считают самым пустяковым парнишкой в селе. Не советовали мне брать его на Кваркуш...

Был уже вечер, а мы шли и шли. Казалось, что вот сейчас покажется за поворотом знакомая горушка с пирамидой белых камней — и мы увидим впереди Тулымскую полянку. Но попадались горушки, попадались каменные пирамиды, а полянки не было. Все они, крутые, каменистые, с наломанным по склонам лесом, походили одна на другую.

На горбатых перевалах Кузмашшера просека стала суше, меньше завалена буреломом, и ребята ехали верхом. Ехали по двое — один в седле, другой — на крупе. Изредка на ходу менялись местами. Самая сильная и спокойная кобыла Сивка везла троих.

Но вот и Тулымская полянка, уже вся вытравленная, взрыхленная копытами телят. После нас не одно стадо делало здесь пристанище на пути к альпийским лугам. С верхнего ее края, как на ладони, виден внизу, на вырубленной пустоши Колчим. Над домами висит вечерний дым, по улицам ходят люди, у дворов стоят пришедшие с пастбища коровы и, наверное, мычат, вызывая хозяек. И хозяйки с подойниками спешат к ним, подают, наверное, кусочки посоленного хлеба и так же, как Серафим, ласково, нараспев тянут: «Теля, теля, теля...». Все обычно, обыденно, и все же мы невольно засмотрелись на Колчим: отвыкли от такого житья. И вдруг — не то показалось, не то в самом деле — откуда-то пахнуло печеным хлебом, парным молоком, теплом протопленных изб. Сашка Смирнов потянул носом, обтер рукавом запекшиеся губы и проговорил тихо, глотая накопившуюся во рту слюну:

— Эх, кабы сейчас краюшку горячего хлебца... с молочком бы...

В этот раз над Сашкой не засмеялись.

Мы отпустили на поляну лошадей и сели под ель на разостланные палатки закусить. Борис достал из рюкзака непромокаемый пакет. В нем было все на крайний случай: бинт, спички, две пачки сигарет, обойма пулевых патронов, четыре плитки шоколада. Раскрыть этот пакет мы имели право только в самую трудную минуту. Но теперь ее уже не будет: под горой, в пяти километрах — Колчим.

Пока Борис сдирал с плиток шуршащую серебристую обертку, ребята не сводили с него глаз. Дивная штука, да и бумажки такие красивые. Они собирали с земли эти бумажки, разглаживали.

— Ешьте, это ваше, — Борис положил шоколад на круг.

— Спасибо! — хором ответили ребята. — Мы не любим сладкое, зубы болят...

Пришлось Борису самому делить шоколад всем поровну.

Мы уже рассаживали ребят по коням, когда заметили на склоне горы двух всадников, ехавших от Колчима. На поводу за ними шли три завьюченные лошади.

— Вот и «спасители» наши жалуют, — первым догадался Серафим и с такой силой потянул расслабленную подпругу, что чуть не свалил лошадь.

Он не ошибся: ехала обещанная Марком Леонидовичем «спасательная експедиция». Ребята заволновались, узнав во всадниках директора школы и дядю Мишу из правления колхоза.

— Все живы? — первым делом спросил директор, для вящей убедительности пересчитывая ребят.

— А вы там живы, нет? — задал ему встречный вопрос Борковский. Лицо у Абросимовича небритое, загрубевшее от ветров, на худых скулах проступают рубчатые желваки. А одежда — грязные лохмотья. Он насмешливо смотрит на «спасителей» в новых плащах и добрых сапогах. — Кто вас просил с вашими услугами?

Но тут директор неожиданно схватил Борковского за плечи и долго тряс его, не разжимая сильных рук.

— Знаю я тебя, Абросимович! Знал, что будешь шуметь. Но, пойми, нельзя иначе. Все сроки вышли...

Потом к Абросимовичу порывисто подошел плотный, широкоплечий дядя Миша. Озорно подмигнув столпившимся ребятам карим глазом, он вдруг сгреб учителя в охапку и давай кружиться с ним, приговаривая:

— На сердитых воду возят... Дай-ко я на тебя взгляну, мил человек!

Серафим Амвросиевич выскользнул из его объятий.

— Вот на кого смотреть надо! — и он за рукав потащил дядю Мишу к ребятам.

— Ну, брат ты мой, с ними будет особая встреча. Дай только до дому добраться...

В Колчиме заканчивалась наша двадцативосьмидневная одиссея. Лошадей угонят завтра, а мы уедем в Верх-Язьву на машине. Машина ждет нас с утра.

До Колчима все шли пешком. Усталости уже никто не чувствовал. Ребята на ходу жевали домашние кральки, угощали нас, наперебой рассказывали директору и дяде Мише свои приключения.

И, глядя на этих оборванных, полуразутых ребят, на этих малолетних героев, думалось: «Вот пройдут годы, эти парнишки вырастут, войдут в большую жизнь. И заботы у них будут большими. Но разве забудут они походы на Кваркуш, своего учителя? Нет, не забудут. Навсегда сохранят они в памяти эти дни увлекательного, полного романтики труда, не раз вспомнят Серафима Амвросиевича благодарным словом».

#img_17.jpg