Солнце красно поутру...

Фомин Леонид Аристархович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_3.jpeg

 

ЛОДОЧНИК КЛЕНОВ

Как только поселился я в Луговой, невольно стал приглядываться к усатому, с виду очень недружелюбному старику Кленову. Жил он по ту сторону речки, но все равно каждое утро, приходя за водой, я встречался с ним. Вернее, видел на другом берегу.

Он ладил лодки.

Лодок этих скапливалось у его дома до десятка и больше, а он все чего-то пилил, стругал, тесал. Лодки получались все, как одна, узкие, остроносые, полого выгнутые и даже издали казались легкими. Они, как девушки на пляже, как ваяния какие, лежали на берегу, бело-желтые от новизны, сладко пахнущие знойным бором.

Вот и стал я подумывать: к чему старику столько лодок? Лодок, которые здесь, в верхнем течении реки, в общем-то не нужны — в летнюю засушливую пору она так мелеет, что в любом месте можно перейти вброд. К тому же, слышал, он их не продавал.

Еще я слышал, а потом уже сам убедился, что тес на лодки какой-то особой выделки Кленов привозит издалека, бывает, доставляют ему знакомые люди прямые, как струна, еловые бревна, и тогда он договаривается в местном лесхозе распилить их на доски. Само собой, сколько тут хлопот, какие расходы из небогатой в общем-то пенсии, не говоря уже о собственном труде.

А он ладил лодки и ладил, с утра до вечера стукая на берегу, потому что любил и умел их делать.

Он все любил сделанное своими руками: дом, в котором жил, стол, за которым обедал, кровать, на которой спал, и многое другое, без чего в крестьянском житье не обойтись. Но больше всего любил делать лодки.

Многие не понимали Кленова, снисходительно посмеивались над ним. Говорили: золотые руки, все изладит, что ни попроси, да еще как изладит, а он — ну ребенок малый! — стругает лодки, выставляет напоказ на берегу. Зато сам Кленов был иного мнения о своем ремесле, считал себя наипервейшей руки мастером в этом деле и ревностно относился к конкурентам, если таковые объявлялись. Чуть завидит чужую, не его работы, лодку — живо к ней! Придирчиво осмотрит, прощупает всю. И как бы ни была она хороша, обязательно найдет изъян: то широка, то велика, то тяжела. А уж на старые да сколоченные тяп на ляп и глядеть не мог. С отвращением махал рукой и обзывал хозяина самыми последними словами. Кленов вообще судил о человеке по наличию у него лодки: есть лодка — значит, и человек ты хороший, нет — так себе… Все равно что в старину — безлошадный мужик. Кленов очень хотел видеть в деревне хороших людей…

Наверно, из-за недальнего соседства старик взаимно начал интересоваться и мной, моим житьем-бытьем. Не шибко-то разговорчивый, с бурым, морщинистым, как липовая кора, лицом, он нет-нет да и взглянет из-под кустистых бровей на меня у речки, в знак приветствия чуть заметно кивнет головой. Или, проходя мимо моего дома с кирзовой сумкой в сельмаг, приостановится у ворот, осмотрит все, от крашеных наличников на окнах до нового скворечника на березе, что-то смекнет себе на уме и идет дальше. Я стал подмечать: проходит он нашей улочкой намеренно, потому что до сельмага куда удобнее и ближе ему добраться детсадовским проулком.

И вот через год, наверно, не раньше, после моего приезда в деревню Кленов явился в гости.

— Исправно, вижу, живешь, — без лишних церемоний начал старик, цепкими глазами окидывая двор. — Вон крышу обновил, палисад перебрал, хламу у дома нет. Да и дров напас, как неленивый хозяин…

И вдруг спросил:

— А лодка у тебя есть?

— Есть, — сказал я.

— А ну, покажи!

— Да в чулане она.

— Как в чулане? — не понял Кленов.

— Ну, в чехле. Резиновая…

Старик даже сплюнул от возмущения:

— А я тебя за человека принимал! Дом, думаю, содержишь в порядке, рыбак сам, охотник… А ты — «резиновая»! «В чулане»! Ошибся я, стало быть! — И он быстро зашагал к калитке…

Смешно мне было, очень смешно, но засмейся я в эту минуту — и безнадежно обидел бы старика. К той поре я уже многое знал про кленовские лодки, видел их на реке привязанными чуть ли не у каждого огорода, знал, он просто раздаривает их людям, желая таким образом сделать их, людей, лучше…

— Постойте! — крикнул я вдогонку. — Ну чем хуже резиновая, тем более такая мелкая у нас речка?

— Резиновая… — опять передразнил Кленов. — Не позорил бы ты себя и деревню заодно. Я вот как увижу этих, как их, туристов на таких-то вот, как твоя, надутых лягушах, сразу от греха бегу в избу! Не ровен час, не вытерплю и запущу поленом! Уж что-что, а самое древнее естество променяли на резину. Хы! — горько усмехнулся Кленов. — Подменили живое дерево химией! Мало ее кругом, так еще и на речку… И ты туды же!

Старик поостыл маленько и заговорил тихо, как бы оправдываясь:

— Рази я не понимаю, что не нужные они здесь для дела. Но только ли для дела придумывают люди всякую красоту? Вот лубки разные, светильники, те же коньки на крышах. Для души придумывают. Посмотришь на красивую такую работу — и она, душа-то, вроде отойдет от забот, потеплеет, чище станет. Для этого, для очищения души, ведь кто что только не ладит! А я — лодки…

Он помолчал и решительно сказал:

— Иди давай, выбирай любую. Да не показывай больше никому резиновую…

 

ПОРТРЕТ

Пасечника Дубова нельзя было назвать общительным человеком. Не только потому, что он жил уединенно, как и всякий заправский пасечник, на дальней заимке, но и по складу его характера. Раз в полмесяца, а то и в месяц он приезжал в село на старом, сплошь обмотанном изолентой велосипеде, ставил его к завалинке магазина и занимал очередь. Дубов закупал продуктов ровно столько, сколько мог увезти на багажнике и в рюкзаке. Покупал всего помаленьку: хлеба, муки, крупы, сахару, чаю, толокна и многое другое, что было в магазине и что наказывала купить жена.

В нечастые его наезды мне так и не довелось познакомиться с ним, хотя был к этому интерес: вокруг заимки еще сохранились нетронутые первородные леса, с ягодниками, грибами и, надо полагать, с дичью. Да и то не секрет: ночевать по осени куда приятнее в теплой избе, чем у костра…

Стоя в магазине, Дубов ни с кем не заводил разговора, лишь степенно склонял голову на приветствия, терпеливо пропускал без очереди шустрых бабенок, у которых вечно «топится баня», брезгливо отстранял локтем наседавших к прилавку пьяных мужиков. Еще могутный в свои семьдесят с лишним лет, высокий, не сутулый, с курчавой белой бородой, похожей на молодого барашка, он спокойно смотрел на людей, каждого понимая по-своему.

Здесь не подходит слово «авторитет», но оно так и напрашивается в применении к Дубову. Никто его толком не знал, видели редко, ну, пасечник для всех, да и только, а люди при встрече уступали ему дорогу, уважительно притихали и, что редко теперь бывает, здоровались с малознакомым человеком.

Накупив продуктов, он долго основательно укладывал их в рюкзак, в берестяной пестерь, привязанный той же изолентой к багажнику велосипеда, и незаметно уезжал. И опять его никто не видел до нового приезда.

И все же один случай свел нас. Случай, который в общем-то не имеет отношения к моему рассказу.

У соседки захворала дочка. Ну ладно бы переболела, как все дети, недолго и беспоследственно, а у этой случилось какое-то осложнение. Никакие лекарства не помогали. Мать девочки, Валентина, жаловалась в магазине женщинам:

— Как листочек иссохла вся, не знаю, чем и кормить…

А Дубов окажись в это время здесь же, среди женщин.

— Сколько девке годов-то? — неожиданно спросил он.

— Да семь уже, в школу нынче должна пойти. Поправилась бы к сентябрю…

Потом Дубов еще что-то порасспрашивал у нее, а на другой день, в воскресенье, я увидел его приметный велосипед у ворот соседки.

Не знаю, что уж у нее делал Дубов, только говорила после Валентина, что навез он всякой лесной травы, кореньев, сотового меду, еще чего-то полезного от пчел, наготовил разных отваров, настоев, наказал, когда и по скольку давать, и уехал. Через день девочка сама попросила есть, еще через два — совсем повеселела, а к концу недели уже играла с подружками на полянке возле дома.

И вот пришла Валентина ко мне.

— Не заехал бы ты к Дубову на заимку? Все равно ведь ездишь на охоту. Я бы стряпни свеженькой с тобой послала…

А мне, и верно, только бы предлог побывать у Дубова. В тот же вечер и собрался.

Дубов встретил меня на крыльце с лампой в руке. Долго махал голиком на увертливого пса, пока не загнал в конуру. Шагнул навстречу.

— От Валентины, говоришь? Зря она только с гостинцами… Не война ведь, поди, не сидим голодом. Ну, раз приехал, ставь мотоцикл вон туда, под лабаз к велосипеду, и пошли в избу. — Тут он назвал свое имя и отчество, сильно стиснул в шершавой пятерне мою руку.

В доме Федор Иванович сбросил с печки обрезанные под тапочки валенки, велел надеть, позвал к столу. Поставил на приемник, чтобы было повыше, лампу с чистым, незакоптелым стеклом, добавил огонька. И сразу осветилась вся изба: большая русская печь, длинные крашеные лавки вдоль стен, цветастые половики, полати — все как надо, все по-крестьянски. И пахло в избе надежной домовитостью — квасом и свежеиспеченным хлебом.

И только старая, висевшая среди икон цветная репродукция Моны Лизы никак не вписывалась в интерьер, бросалась в глаза своей необычностью здесь. Репродукция, наверно, была вырезана из журнала, скорее всего из «Огонька», помещена в рамку под стеклом и так же, как иконы, оконтурена золотистой фольгой.

Два дня я прожил у Дубова и все не решался спросить, почему портрет Моны Лизы висит с иконами?

Умный старик угадал мое любопытство, упредил вопрос.

— Знаешь, кто это? — спросил он, в который раз перехватив мой озадаченный взгляд.

— Как не знать, знаю. Видел даже в оригинале, в Москву привозили.

— А я вот не знаю! — хлопнул себя Федор Иванович по коленям. — Понять не могу! То, что Мона Лиза она, ну, по-другому еще Джоконда, знаю. Прочитал. Не могу понять другое: пошто она такая? В толк не возьму, что там, на картине, делается. Посмотри, позади-то — не то пустыня какая, не то поруха, а она или улыбается, или осуждает кого. Мудрая, видать, была баба, мать, поди, чья-то, вот и смотрит на нас так, с укором: эх, мол, люди вы, люди! Война там, что ли, была? Или плохо я вижу? Что там, за ней-то?

И когда я сказал, что картине этой уже пять веков, что многие большие знатоки до сих пор бьются и понять не могут тайну ее замысла, той самой полуулыбки, полуупрека, Дубов поднялся с лавки, перекрестился на портрет и тихо сказал:

— Поверишь вот, нет — три войны я прошел, вроде бы честно прожил свой век, а все равно сидит во мне большая вина, саднит, как рана, перед такими вот бабами. Не умеем, не можем мы, мужики, добыть им надежного миру. Чтоб рожали и растили они детей не для смерти и не для травли друг на дружку. Радовались чтобы жизни, какие бы они матери ни были и где бы ни жили…

Федор Иванович утер пальцем повлажневшие глаза.

— Видеть что-то плохо стал, — попытался он скрыть свою взволнованность. И тут же, заминая неловкость, крикнул жене: — Настасья, ставь-ко самовар!

Но и за чаем Дубов не мог успокоиться, горько размышлял о своем:

— Послушаешь вот радио — что только творится на белом свете! Никак без миру люди прожить не могут. Кого-то бомбят, кого-то расстреливают, кого-то грабят. То там, то здесь войны… Наслушаешься вечерами всего, а потом и уснуть не можешь, лежишь и спрашиваешь себя: все ли ты сделал, чтобы оборонить родную землю от новой войны, не рано ли убрался в лес? Вот и смотрю на эту богородицу. Который год смотрю. И устыжаюсь ее взгляда, ее улыбки…

 

ОЖИДАНИЕ

Ефим Петрович долго и тяжело просыпался. Он сильно мерз, и ему мерещилось то открытое окно, то распахнутые настежь двери, а сейчас почудилось и вовсе непутевое: будто стоит он посреди озера на краю полыньи и его окатывает из ведра сын Алешка.

— Да перестань ты! — отбивался старик. — Разве можно такие шутки шутить с отцом!

Но Алешка только скалил свои большие здоровые зубы и все поливал, поливал ледяной водой…

В полубреду Ефим Петрович собрал на себя все, что смог достать рукой: на стеганое одеяло натянул полушубок, на полушубок — старый войлочный потник от седла, лежавший подле кровати вместо коврика.

Таким его и застал Алешка, случайно забежавший за какой-то надобностью. И понял: дела неважнецкие, без врача тут не обойтись. Накануне они привезли сено, и, когда переметывали его с саней на лабаз, отец неосмотрительно сбросил телогрейку. В открытые ворота сильно сквозило. Тут его, потного, и прохватило.

Мешкать было нельзя, и Алешка сразу засобирался: запряг в кошевку мерина, набросал сена, одел отца, кое-как вывел его из избы — и поехали.

Жили они на лесном кордоне в пятнадцати километрах от села, где находилась больница. Ефим Петрович уже два года, как вышел на пенсию, но продолжал работать лесником. Потому и лошадь держал при себе. Да и как не работать, если любил свое дело и чувствовал силу. К тому же был одинок — бессердечная жена Стеша бросила их с маленьким Алешкой еще в молодости и теперь болталась неизвестно где. Второй раз жениться Ефим Петрович так и не собрался. Разные на то были причины, но главная все же, наверно, в том, что уж слишком он привязался к смышленому малышу. Не захотел ни с кем разделять свою единственную отраду. Так и вырастил Алешку один.

А как вырастил, сын незаметно отошел от него. Ну, сперва была армия. Потом институт. После института с дипломом лесовода и молоденькой женой Алешка снова приехал в родное лесничество, но только не в отцовский дом, а в казенную квартиру. Тут он не сплоховал, все обговорил с начальством загодя, и управление лесного хозяйства выделило молодоженам-специалистам не только квартиру в добротном деревянном доме, но и оказало прочую материальную подмогу. Обособился Алешка. Ефим Петрович был не в обиде: все же люди самостоятельные, своя семья, вот дети пойдут — пусть живут да радуются. А он уж и тем доволен, что сын рядом.

Так оно и получилось: в первый же год родился внук, а через два — еще один. Закрутила Алешку семейная жизнь, все реже навещал он отца, а потом и вовсе перестал бывать. Разве только когда что пособить. Но и в этом Ефим Петрович особой нужды не испытывал, сам управлялся по хозяйству. Наоборот, чаще помогал сыну. Вот и в этот раз, с сеном…

Понимал Ефим Петрович, что у теперешней молодежи свои интересы, не шибко-то она тяготеет к старикам.

Алешка не обратил внимания на собаку Серку, и она, верная своему собачьему долгу не бросать хозяина, неспешно трусила позади кошевки. Серка — породистая лайка, умная псина, десятый год живет у Ефима Петровича, поняла, что с ним неладно, иначе бы он за два дня хоть раз вышел во двор и накормил ее. Вот и бежала сейчас за кошевкой, голодная, но терпеливая, бежала, чтобы узнать, куда везут хозяина.

К больнице они подъехали вечером. Алешка привязал лошадь к березе, бросил ей сена, а сам направился к врачу. Вскоре он вернулся с человеком в белом халате. Человек держал в руках носилки. Вместе они положили Ефима Петровича на эти носилки и унесли.

Серка запрыгнула в кошевку, стала ждать хозяина. Ждала она долго, но так и не дождалась. Алешка пришел один. Он опять не обратил никакого внимания на Серку, только выгнал ее из кошевки, отвязал лошадь и быстро поехал обратно. Серка тоже было побежала обратно, но в конце села отстала от лошади. Потопталась в нерешительности, покрутила головой и вдруг припустила к больнице. Алешку она знала хорошо, бывала с ним на охоте, бывала у него дома, но хозяина знала куда больше, понимала куда лучше и не могла уйти без него.

Все тут было для нее незнакомо — и этот просторный больничный двор, и обшарпанные березы в нем, и люди, проходившие мимо, и сама больница с неизъяснимо противными запахами.

Первым делом Серка обежала этот дом, проверила, обнюхала все, сунулась даже, царапнула лапой неплотно прикрытую дверь — и она отворилась. Здесь, в коридоре, увидела носилки, на которых унесли хозяина. Для верности и их понюхала, и из многих отвратительных запахов, исходивших от носилок, все же выделила один — запах одежды своего хозяина. Но тут открылась вторая дверь, и человек в белом халате затопал, закричал на Серку, схватил швабру. Серка выскочила из коридора.

Она вернулась к березе, где Алешка привязывал лошадь, легла на оставленное сено, опять стала ждать хозяина. Сначала она смотрела на двери, на выходивших из дома людей, а когда стемнело и перестали ходить, перевела взгляд на светящиеся окна. Особенно на то, к которому там, внутри, чаще подходили люди в одинаковой одежде.

Так она ждала хозяина всю ночь. Ждала и весь следующий день. Хозяин не выходил. Серка еще раз заглядывала в больничный коридор понюхать носилки, но их там уже не было.

Наступила вторая ночь. Сено собрал дворник и выбросил за ограду, а Серке, чтобы не отиралась здесь, пригрозил метлой. Но когда дворник ушел, она вернулась к березе, вырыла в глубоком снегу ямку. Добралась аж до самой земли, отоптала стылую траву, покрутилась и улеглась. Так, бывало, ночевали они в лесу с хозяином.

На третий день Серка нашла помойку, а в ней — несколько сухих хлебных корок. Никогда она не лазила по помойкам, вообще не знала о них, а вот теперь голод заставил. С той поры, как заболел хозяин, она ничего не ела и эти хлебные корки проглотила, почти не жуя. Можно было еще кое-чем поживиться, но сзади подкрался дворник и изо всей силы ударил метлой. Серка взвизгнула, убежала за ограду.

Наступила четвертая ночь, пятая, шестая… Место под березой, где теперь постоянно находилась Серка, округло заледенело и походило на лежку, какие оставляют после дневки в мартовском снегу лисы. Помойка давала ей кой-какое пропитание.

— Чья это там собака? Дворника, что ли? — спрашивал один больной у другого, стоя у окна.

— Если бы дворника, не лупил бы. Жизни ей не дает. Да и конура хозяйской собаке полагается. Так, бродяжка…

— Не похоже что-то. Лайка все же. Смотрит-то как на нас! Все глаза проглядела. И каждый день, каждый день! Скорей всего кого-то потеряла.

И как-то незаметно уже не только эти двое, а многие больные стали подходить к коридорному окну и подолгу смотреть-гадать, что же это за страждущая псина? И она не уставала смотреть на них и тоже по-своему гадала: где же тот, кого она ждет, и радостно подпрыгивала, призывно взлаивала, виляла хвостом, если вдруг замечала среди людей мужчину, похожего на ее хозяина…

Теперь даже тяжелобольные, неходячие, прослышав о собаке, спрашивали у товарищей: «Ждет?»

— Ждет! — отвечали им, и лица больных светлели.

Прошел месяц с того дня, как Ефима Петровича с воспалением легких привез Алешка в больницу, а Серка все неотлучно ждала его. Тем временем наступила весна, днями все выше вставало солнышко, под березами с южного обогрева обозначились затайки. Теперь можно было проводить ночи под любой из них, а Серка неизменно ложилась на старое место, в свое гнездо.

— Почему она все под одной и той же березой? — как-то спросил тот самый, чаще других наблюдавший за собакой, больной. И себе же ответил: — Потому что эта береза ближе других к нашему общему окну. Честное слово, если бы не эта собака, я бы, наверно, еще долго не поднялся с постели!

И его поняли, не засмеялись над ним…

Наконец наступил день, когда и Ефим Петрович вышел из палаты, направился к окну. Он тоже уже знал о собаке. И вдруг закричал:

— Да ведь это Серка! Серка моя!.. Ты почему здесь-то?!

— Она давно тут, — сказали ему, — еще с холодов.

Ефим Петрович не был сентиментальным человеком, а теперь как-то сник, глаза повлажнели. И заговорил тихо:

— Подумай-ка, родной сын не удосужился попроведать меня, а она, Серка, считай, всю болезнь у моей кровати высидела. Теперь-то уж я наверняка выживу… Вот приструнить бы дворника, чтоб не махался лишку-то. И она меня дождется…

 

СИРЕНЬ

Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, а детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и содержала хозяйство в полной исправности.

Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и слышно было, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:

— Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя…

Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в сенях пил из глиняной кринки холодное молоко, проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, по-местному песенно растягивая слова, говорила:

— Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.

Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.

Осень, цветистая и тихозвонная, пронизанная нежными ароматами, смотрелась в светлые окна горницы. В небольшом садике перед окнами бабка Палаша еще при жизни мужа насадила всякой лесной разности: рябинку, черемушку, вересок, березку, осинку. Были тут и елка, и сосенка, и листвяночка — все, что росло в округе. Любила бабка русский лес, взросла в нем и насадила деревьев у дома, чтоб всегда были на виду. Ближе других к окнам стройным кустом стояла сирень.

И я, работая изо дня в день в этой горнице, невольно смотрел на деревья и, может быть, первый раз проследил, как по-разному засыпают они на зиму.

Еще где-то в августе, прозябнув в туманные ночи, захворала осинка. Пригорюнилась, свесила листы, и чуть ветерок — задрожит, затрепещет вся. Теперь она и солнышку вроде бы не рада. На солнышке только бледнеет больше и сохнет. А в одну из ночей вдруг воспылала красным ее вершинка. Сперва, когда было утро, я подумал, что это свет зари отражается на ней, но настал день, а вершинка все горела. И потекла с того дня краснота по ее ветвям, в карминовые и багряные тона окрасились все листья. Так, пламенеющая, и стояла она до холодов.

Вскорости после осинки занедужила березка. В пахучей шелестящей зелени рыжим лисьим хвостом мелькнула увядшая прядка. Потом мелькнула другая, третья — и березка смирилась с уготованной участью, плакуче свесила струйчатые поблекшие косы, по одному стала обранивать листья. Они первые легли на землю, большие и яркие, как пугливые бабочки-махаоны.

Глядя на подружек, побледнела с испуга рябина. Выгнула тонкие ветви под тяжестью сочных, пылающих жаром гроздей и тоже начала ронять свои фасонистые, с узорной резьбой листья. А тут еще на ягоды слетались дрозды и давай трясти, оклевывать рябину. Донага отрясли, ощипали все ягоды.

Жгучий октябрьский утренник ошпарил лиственницу. Светлой прожелтью подернулась ее шелковистая хвоя. Мелкие игольчатые листики дождем-сеянцем посыпались к корням. Прибежал петух на дивный дождичек, раз клюнул кислой мягкой хвоюшки, два клюнул и, смекнув что-то, принялся кудахтать да созывать на пир несушек.

Просторнее стало в садике, светлее. Вся осень, как на смотринах, прошла перед окнами. Будто чудную книжку листал я, наблюдая осень из горенки.

К концу октября начисто обмело лиственные деревья. Куда ни глянь — голь продувная. И только сирень по-прежнему зеленела, убористая, нарядная, будто в начале лета.

Казалось, сирень и не думала встречать зиму, на ней не сжелтел ни один листик. Хоть так, хоть этак смотри — зеленая, влажно блестящая. Каждое утро я подходил к окну и подолгу смотрел: нет ли каких изменений на ней? Нет, все как было. Я ждал перемен, все равно неизбежных, но текли дни, а сирень зеленела.

Стала поглядывать на сирень и бабка Палаша. По утрам, заменив на столе скатерть, она спрашивала:

— Не облетела еще?

— Нет, — отвечал я, и мы подходили вместе к окну.

Я замечал, что бабка Палаша и в другое время, идя улицей мимо садика, как бы ненароком взглядывала на сирень и, убедившись, что она невредима, улыбалась.

Раньше я никогда не выделял из прочих декоративных растений эту избалованную вниманием красавицу. Цветет она, конечно, красиво и пахнет приятно, но пускай поют о ней поэты, я все же предпочитаю вольную, дикую черемуху. А вот тут загляделся и оторваться не могу.

А дни шли. В холодеющем небе торопливо пролетали последние стаи уток, рано темнело, и глухие выморочные ночи были полны отдаленных вскриков брачного кочевья лосей. В природе все успокаивалось, затихало, готовилось к приходу лютой зимней поры. И только сирень под окнами, наперекор времени и судьбе, зеленела. И чем больше я отсчитывал на календаре осенних дней, тем сильнее она притягивала к себе наше внимание.

Чуть засветлеет — мы с бабкой к окну.

— Стоит, голуба, — не то с сочувствием, не то с облегчением вздыхала бабка и уходила задавать корове корму. А то, бывало, бабка Палаша перед утром ворочается на полатях, так и сяк ляжет, подушку перевернет на другую сторону, а затем, зная, что я тоже не сплю, осторожно осведомляется:

— Жива ли она сегодня, христовая?

Я подходил к окну, протирал рукавом запотевшее стекло и, рассмотрев в сизом рассветном сумраке сирень, кричал с мальчишеской радостью:

— Жива!

— Вот ведь диво! — восхищалась бабка и слезала с полатей, чтоб самой посмотреть на сирень. — Сколь лет живу, а не приглядывалась…

И вот как-то, уже в начале ноября, ударил первый мороз. Термометр, приделанный к раме с наружной стороны, показывал ниже десяти градусов. Всю эту ночь из щелей подполья тянуло холодом, куржаком обросли отдушины в хлеву, и выперло бок у медного рукомойника, из которого я забыл вечером слить воду.

Проснулись мы в то утро еще раньше обычного и просто томились в ожидании рассвета. Я был уверен, что сирень погибла, и все же хотелось убедиться в этом воочию.

— Неуж выстояла? — спрашивала с полатей бабка.

— Не знаю… — неопределенно отвечал я, а сам испытывал желание сказать другое: «Да, бабка, выстояла!»

Когда на улице немного посветлело, мы подошли к окну и вместе ахнули: сирень стояла все так же. Мы быстро оделись, пошли в садик и, не веря глазам, стали рассматривать куст. Нет, чуда не произошло, сирень замерзла. Но как замерзла — зеленая, в полном соку, не потерявшая за осень ни единого листика.

Я прикоснулся к кусту — и вдруг он со звоном, как упавшая люстра, разом осыпался. Падая, листья раскатывались, точно льдинки, и позванивали, будто стеклянные. Бабка Палаша подняла один, свернувшийся в трубку, льдистый, фиолетово-зеленый, сжимая в ладони, с хрустом раздавила его, а потом раздумчиво сказала:

— Не видывала я еще такой гордынюшки. Даром что не нашенская, не расейская. Из Персии, говорят, в давние времена завезли ее черноморы на нашу северную землю. В полной красе ведь замерзла, милая…

Я не знал, что ответить. Постоял еще немного и поспешил в дом писать этот рассказ.

 

КОРОЛЕВСКАЯ ТЯГА

В тот майский день я исходил по неодетому, звонкому, пряно пахнущему лесу километров двадцать. Недавно освободившаяся от тяжелого снежного покрова земля была полна влаги и подернута, как паутиной, белесоватым налетом, сквозь который дружно и беспорядочно тянулась к свету первая зелень. Больше зелени было там, куда обильно попадало солнце, и реже, ниже, словно ошпаренная, трава поднималась в плохо прогретых, затененных местах.

С волнением я входил в сквозную прозрачность полунагих березовых рощиц, с чувством колдовского суеверия вглядывался в сумеречную беспросветность хвойного темнолесья, дивился на затопленные талыми водами вербняки, белые от вызревших почек.

Неузнаваемо изменились некогда глухие, не топтанные ногой человека лесные чащи. А ведь места эти я помнил с детства. Помнил и бережно хранил в памяти, как заветные уголки, как волшебную, еще никем не открытую страну.

Сюда, на эти отдаленные лесные деляны, меня привез первый раз за седлом на крупе лошади молодой и веселый лесник Коля Шарафутдинов. Весь день мы с ним ездили по светлым, залитым солнцем перелескам, по сырым пойменным лугам речки Каменки и втыкали в землю колышки с написанными на них номерами. Коля говорил, что там, где мы втыкаем колышки, высадят «культурные» деревья — лиственницы.

А вечером мы стреножили лошадь, отпустили в поголубевшие от тумана луга и стали готовить ночлег. Никогда раньше я не видел такого яркого костра, не испытывал такую великую притягательность его тепла и не ел вкуснее, душистее хлеба, каким он мне показался в ту ночь. После ужина еще долго сидели у костра. В травах скрипуче пилили коростели, таинственно позванивала на перекатах речка, и наша лошадь — ее звали Ракета — то и дело боязливо всхрапывала и шарахалась в сторону, когда над ее головой неожиданно возникал и тут же пропадал бесшумный мягкокрылый козодой. Потом Ракета, неловко выбрасывая связанные ноги, подпрыгала к костру и, мокрая от росы, стоя уснула, раздувая бархатистые ноздри, подергивая на спине кожей.

Утром мы снова ездили по лесам, отыскивали полянки, измеряли их шагами и втыкали все те же колышки. Я впервые так далеко забрался от дома, и чувство отдаленности, оторванности от мира не покидало меня. Мне казалось, что дальше этих лесов уже ничего нет — край света, и я тоскливо тянул прилипчивые слова услышанной где-то песенки: «Далеко, далеко родные края…»

Коля смеялся и говорил, что «родные края» не так уж далеко, всего до них каких-то двадцать километров.

Через несколько лет в поисках охотничьего счастья я снова забрел сюда, уже один, и с той поры навсегда полюбил эти места.

Ах, как славно кустились и цвели по веснам на Каменке черемухи! Я и сейчас вижу этот белый буран, слышу неумолчное соловьиное буйство, с прежней силой и полнотой ощущаю запахи. Именно те весны моего детства, те черемухи и те зори раскрыли мои глаза на мир, научили видеть прекрасное, навек поселили в сердце непроходящую любовь к родной земле.

Но с той поры много воды утекло в речке Каменке. Время стушевало старые краски, заново переписало былые пейзажи. Там, где когда-то лежали луга, теперь ровными рядками поднимался лиственничный лес. И наоборот: где шумел лес — стал пустырь, заросший метлицей и дудником, с редкими щетинистыми побегами у гниющих пней.

Мне хотелось поспеть к вечерней заре на Королевскую тягу. Это высокая, полого поднимающаяся гора с широкой просекой посередине. Просека успела зарасти нечастым лиственным подлесьем, а по обеим сторонам ее высился ровный крепкостволый сосняк. Кто это место назвал Королевской тягой — не знаю, возможно, Коля Шарафутдинов, но удобнее его для весенней вальдшнепиной охоты я не встречали Гору почти по всей окружности опоясывала та самая Каменка, вблизи которой мы когда-то размечали поляны под лесонасаждения. Над ее низменной долиной, теперь полностью заросшей молодым лиственничным лесом, дружно тянули по зорям вальдшнепы. И где бы, в каком направлении они ни летели, обязательно угадывали на просеку, потому что она была одна и начиналась у самого подножия. А по просеке, как по коридору, птицы тянули к вершине, и чем ближе к ней, тем ниже летели. Над самым перевалом они пролетали в рост человека и до того медленно, что в пору было ловить их руками.

Вот тут-то, в камнях, на давно насиженном месте, я и рассчитывал провести вечернюю зарю.

Я еще далеко не дошел до Королевской тяги, как почувствовал неладное. Откуда-то взялась незнакомая дорога, зимник, наверно, ведущая к горе, сплошь заваленная сосновыми ветками. Деревья по обочинам дороги были ободраны, из земли торчали исковерканные гусеницами тракторов, истекающие соками корни. Встревоженный, я ускорил шаг, а когда дошел до Каменки, увидел, что сосновый бор на горе подчистую вырублен.

«Вот тебе и неоткрытая страна!» — с горечью подумал я и уже без всякого интереса побрел по бывшей просеке к вершине. Нетронутыми на Королевской тяге остались одни камни — те, что мертво покоились на самом перевале, где столько было встречено незабываемых весенних зорь, столько передумано и пережито…

Я сел на камни, прислонил к коленям ружье и долгим взглядом обвел открывшиеся с высоты дали. Огромное солнце повисло над извилистым краем лесов. Откуда-то снизу волнами накатывался остывающий воздух. По реке проголосно свистели дрозды, звонко перекликались зарянки, нежно тенькали у гнезд с самочками хлопотливые в эти дни лазоревки. Все было как прежде — и клонившееся к закату солнце, и далекая, подернутая алой роздымью синь лесов, и вечерние песни птиц. И только не хватало знакомого смолистого бора. Угнетала непривычно голая пустошь Королевской тяги, с копнами несожженной хвои, с невывезенными, беспорядочно разбросанными по горе древесными стволами. Королевская тяга напоминала сейчас большой старый дом, в котором прошли долгие годы жизни и который только что опустел.

Ну, вырубили строевой сосняк — надо, значит. Непонятно только, почему его не вывезли или хотя бы не скатали в штабеля? И уж совсем непонятно было, зачем погубили молодой березняк? Так и лежали березки — каждая в детскую руку толщиной, — сраженные под корень одним ударом топора, лежали с необрубленными сучьями, будто после сокрушительного ветровала. На дрова сгодились лишь немногие из них, они были разделаны в метровник и сложены в поленницу. Эта поленница с вбитыми в землю кольями-подпорками, ровная и высокая, стояла невдалеке от камней, как белая гробница, как памятник погибшему лесу.

Солнце спустилось на петушиный, красный от заката гребень гор и, рдея и пуская длинные розовые стрелы, начало скатываться на другую сторону земли. Туманная розовая муть сползла с увалов и, крыльями вытягиваясь над распадками, посочилась на просеки и в глухие лесные закоулки.

Птицы замолкали. Запахло сырой, волглой землей, от сваленных в кучи сосновых веток остро потянуло перебродившим брусничным настоем.

Мои невеселые размышления прервал неожиданно появившийся вальдшнеп. Я пружинисто обернулся на звук — и сердце заныло в сладостном нетерпении: устало и редко взмахивая крыльями, на меня летел вальдшнеп. Как он мне нужен был в эти минуты! Я был уверен, что вальдшнеп своим появлением прогонит грустные мысли, взбодрит, вольет в душу целебную силу. Будто с простуды хрипящий, цвиркающий, ни с чем не сравнимый его голос звучал для меня сейчас милее священной лиры.

«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», — жарко кликал вальдшнеп свою подругу.

«Цвирк, цвирк, цвирк», — вторил ему откуда-то снизу другой.

И вот вальдшнеп плавно пролетает над самыми камнями, поворачивает голову то вправо, то влево, поводит из стороны в сторону длинным клювом. Я различаю на его брюшке землисто-коричневые перышки, пепельно-серые опахала выгнутых полумесяцем крыльев, на мгновение замечаю блестящие капельки черных глаз.

«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», — картаво выговаривает вальдшнеп, осматривая камни, лежащие деревья. Он искал подругу среди свежих пней, хвороста, высоких, пожухлых стеблей кипрея, искал на том месте, где нашел ее в прошлую весну.

Но подруги не было. Слишком неподходящей стала опустевшая гора для птичьих весенних встреч.

Потом еще и еще тянули вальдшнепы; их хорканье, раня слух, уже доносилось со всех сторон. Птицы не забыли давнего игрища, не изменяя инстинктам, спешили на Королевскую тягу, на излюбленную просеку, и летели по ней, неведомо как узнавая ее, будто не видя вырубленного леса.

Когда совсем стемнело и в небе лучисто засветились звезды, я поднялся с камней и направился к реке. У воды разжег огонек и, коротая недолгую майскую ночь, думал о вальдшнепах. Да и не только о них…

 

БЕССМЕРТНАЯ ПЕСНЬ

Весна в тот год пришла ранняя и на редкость дружная. В начале апреля с юга хлынули теплые ветры, щедрое солнце точило и плавило в глубоких логах суметы. Снег согнало в несколько дней. Открылось настоящее весеннее водополье.

Я шагал по размокшей лесной дороге на кордон, к бывшему леснику Василию Сергеевичу Аристову. Каждую весну я прихожу к нему, чтобы прохладным заревым утром вместе послушать глухариную песню, посидеть вечерок-другой на вальдшнепиной тяге.

Хотелось засветло добраться до кордона, и я спешил. Но то ли оттого, что дорога была плохая, то ли от пьянящих запахов весны быстро идти не удавалось. Я часто останавливался и прислушивался к ровному гудению проснувшегося леса. Над полянами, на деревьях, в сухой траве неумолчно трезвонили птицы, в теплых лужах наперебой галдели лягушки.

В природе все оживало, всюду утверждалась жизнь. И оттого на душе было необыкновенно светло. Я шагал легко, словно не было пройдено двадцать километров — в болотных сапогах, с ружьем, с тяжелым рюкзаком, по хлюпкой грязи, по лужам, по шатким и скользким лесным лежневкам.

У ворот меня встретила Лена, младшая дочь лесника.

— Глухари играют… — многозначительно сообщила она, подавая руку.

— Была на по́дслухах?

— Была.

Лена — невысокая милая девушка. У нее ясные, как это весеннее небо, глаза, пышные волосы и такой голос, что хочется с ней без конца говорить. А поговорить у нас есть о чем — об охоте. Мы с ней, как и с ее отцом, давние друзья.

— Где играют? — нетерпеливо спросил я.

Помедлив, Лена кивнула в сторону заката и нараспев ответила:

— В Ле-бе-до-вуш-ке…

Василий Сергеевич сразу огорошил меня вопросом:

— Сколько глухарей собираешься взять?

Я сперва растерялся, а потом сказал:

— Если придется только послушать — буду рад.

Он хмуро оглядел мои доспехи.

— Патронташи, ножи и прочий инвентарь оставишь дома. Возьмешь с собой заряженное ружье. — Отвел прокалывающий взгляд, ссутулившись, зашаркал шлепанцами, на ходу ворча: — Вам — что-о! Пришли, попалили — и обратно. А тут — изнывай душа, считай на пальцах, сколько птицы осталось…

Меня здесь еще так не встречали, я ничего не понимал и испытывал мучительную неловкость. Заметив это, Лена пояснила:

— На неделе у нас ночевали трое… Как их, называть-то не хочется — охотников… Отец им все рассказал-показал, а они такой погром в лесу учинили! Убили глухарку, сколько дятлов перестреляли да еще и болота гектаров пять выжгли. А глухаря только ранили, не нашли, говорят.

Я знал Василия Сергеевича как человека, лес для которого — все. Лес был местом его труда и отдыха, лес приносил радость и, главное, сознание своего настоящего места в жизни. Душой болел Василий Сергеевич за лес.

И вот теперь, на пенсии, он добровольно и безвозмездно нес знакомую службу. По-прежнему поднимался с петухами и, как десять, как тридцать лет назад, обходил родные угодья. Ему до всего было дело: кто-то после заготовки дров не сжег хворост — Василий Сергеевич сердито укажет; кто-то на покосе случайно смахнул вешку и прошелся с литовкой в полосе лесонасаждений — Василий Сергеевич предупредит; какой-то беспечный путник оставил в летнюю сушь горящий костер — лесник непостижимо как учует запах дыма, в полночь уйдет из дома и затушит огонь.

В общем, мне стало понятно состояние старика, и, чтобы как-то смягчить его, я с готовностью заявил, что ружье могу вообще не брать, если он этого захочет.

— Пошто не брать? Только стреляй да знай меру, — глухо отозвался из-за двери Василий Сергеевич.

Я повесил на гвоздь у порога взмокшую от ходьбы телогрейку, и мы с Леной прошли на веранду. Василий Сергеевич сидел к нам спиной против распахнутого настежь окна и медленно вращал за ручку пудовую дробокатку. На веранде стоял оглушительный гром, звякали стекла, на полу приплясывали стулья. На подоконнике рядком теснились почерневшие гильзы, на столе — всевозможные баночки и мешочки. Увидев все это, Лена просияла: батя готовится к охоте.

Вышли мы в полночь.

В небе по-весеннему ярко горели звезды. С недалекого, затопленного полой водой болота доносились какие-то непонятные ухающие звуки. А потом над головой послышался свистящий шум — мы догадались, что там, в невидимой вышине, неслись, спешили к родным гнездовьям утки.

Лебедовушка — старинное глухариное токовище. Когда-то на него слеталось до двух десятков глухарей. Но сейчас ток обеднел. Василий Сергеевич утверждал, что его разорили хапуги и браконьеры.

Мы двигались по темной, как ущелье, просеке. С обеих сторон вытянулись к звездам мшистые сосны. Под ногами похрустывала смерзшаяся листва. Пахло озерной свежестью и березовым соком. В лесу царила ничем не нарушаемая тишина. Напрасно мы пытались что-нибудь услышать. Когда останавливались, нам казалось, что мы оглохли.

Василий Сергеевич, грузно продавливая каблуками подстывшую землю, шел впереди. Я едва различал его силуэт с закинутым за плечи ружьем. Лена часто отставала и замирала: ей хотелось во что бы то ни стало первой услышать глухаря.

Поднявшись на угор, Василий Сергеевич приставил к дереву ружье, закурил трубку. Мы, насколько позволяла видимость, осмотрелись. Справа по крутой гриве высился вековой бор с кряжистыми стволами, слева, в немой пустоте, раскинулось моховое болото. Это и была Лебедовушка.

Еще не светало, но приближение утра уже чувствовалось во всем. Стало прохладнее, меж деревьев пластами наслаивался туман. Где-то далеко, должно быть, на той стороне болота, звонкой свирелью пропела утреннюю песню зарянка.

— Слушайте, — шепотом предупредил Василий Сергеевич. Немного помолчал и так же тихо добавил: — На этой гриве играет один…

Василий Сергеевич, прикрыв ладонью огонек, посапывал трубкой. Лена неслышно отошла в сторону и растворилась в темноте.

Прождав полчаса, мы переменили место. И опять потянулись томительные минуты ожидания.

Сквозь кроны сосен на востоке узкой полосой заалела заря. Четко проступили очертания деревьев. Отделенные от земли густым туманом, они будто висели в воздухе. А глухарь все не пел.

Василий Сергеевич опять набивает трубку. Почему глухарь молчит? Неужто и этого, последнего, застрелили?..

Он запел, когда взошло солнце. Неуверенно, слабо, точно не желая омрачить плохой песней счастливое весеннее утро. Но чем выше поднималось солнце, чем больше в лесу было света, вопреки всем правилам, глухарь пел смелее и громче.

Мы все трое подкрадывались к глухарю. Неожиданно заметили его посреди неширокой елани, не на дереве, а на прогнившей сухой валежине. Краснобровый мошник, распустив черный хвост, низко свесив округлые крылья, самозабвенно скрежетал и точил, вытянув навстречу восходящему солнцу натопорщенную, отливающую перламутром шею.

Но почему глухарь приседает, почему садится на хвост и опирается на крылья? Я все пристальнее наблюдаю за птицей, слежу за каждым движением, улавливаю каждый звук — и вдруг догадываюсь: глухарь ранен. Вот почему он поздно запел!

Какая великая сила понудила его в это славное утро покинуть надежный тайник и выйти на поляну? Что заставило петь свою, быть может, последнюю песню?

Прошло около часа. Глухарь продолжал токовать, сбиваясь, умолкая и тут же начиная снова. Мы, потрясенные, не смели шелохнуться, чтобы не помешать, не спугнуть воскресшего певуна прежде, чем кончит петь он сам.

И вот он кончил, как-то враз, словно задохнулся. Весь собрался, сделался маленьким, прыгнул, упал с валежины и через елань, ни от кого не прячась, направился к соснам, волоча по сверкающей траве перебитые крылья. Теперь ему все равно. Он сделал то, чего не сделать не мог. И опять стало тихо, так тихо, что защемило сердце. Мы не замечали щебетания птиц — их песенки уже ничего не значили перед тем страстным гимном, который только что прозвучал.

Когда глухарь скрылся в чаще, вышла из-за укрытия Лена. Пунцовый румянец плавился на ее щеках, глаза поблескивали.

— Вот и спел петушок свою последнюю песню, — едва слышно произнесла она.

А Василий Сергеевич устало опустился на пень, набил трубку и, облокотившись на колено, надолго задумался.

 

ЛУКИЧ И ПЛАКСА

У охотничьей собаки Плаксы родились щенки. Пять голопузых слепых малышей. Все, как один, — толстенькие, гладенькие, головастенькие. Только мастью разные: два черных, два пегих, а один белый, в коричневую крапинку. Явно погрешила Плакса, народила своему хозяину, старому охотнику Лукичу, разношерстное беспородное племя.

Погоревал-погоревал Лукич, что у любимой собаки родились такие непутевые детки, да и решил скрепя сердце убрать их, пока малы. И в самом деле, на что они ему, беспородные? Ведь мать-то у них — известная в округе выжловка, чистокровная, с полной родословной русская гончая. Одних медалей у нее — и золотых, и серебряных — целых пять штук! Выкорми таких приблудышей — засмеют охотники. Да и проку от них не жди: раз есть примесь дворняги, хорошо работать не будут.

Знал это старый Лукич и тяжело вздыхал. Легко сказать — «убрать», а как он потом своей верной помощнице в глаза посмотрит? В жизни, даже в малом, не обманывал он собак, потому что был убежден: собака умнее всякой другой животины. Ведь не объяснишь ей, что щенки, мол, твои никуда не годные, порешить их надо, чтобы не портить доброе племя и не порочить былую охотничью славу. Плаксе-то ведь все равно, какие они, она — мать.

И все-таки надо что-то делать.

Плакса со своим бесценным семейством лежала под топчаном в кухне, на мягком, вдвое сложенном коврике. Из-под топчана доносилось сытое сопение спящих щенков, затаенные вздохи бодрствующей матери. Собака будто предчувствовала недоброе, несколько дней не отходила от щенков, стерегла каждое их движение. А сегодня невмоготу стала жажда, и Плакса, полностью доверяя хозяину, вышла. Воровато побежала к черепку, звучно шлепая языком и брызгая по сторонам, быстро полакала воды — и опять к потомству.

— Эх, зелен корень! — вздохнул Лукич.

Он оторвал клочок газеты и долго не мог смастерить козью ножку. Бумажка расклеивалась, табак сыпался на колени. «Бросать надо это дело, — рассеянно думал Лукич, запаливая неладно скрученную цигарку, — ведь нельзя курить, ишь, руки трясутся, а курю…»

Лукич старался думать о чем угодно, только не о предстоящем, вспоминал давно умершую жену, дочерей, внучат и многое другое, но все мысли упорно, как ручейки к реке, стекались к нешуточной его заботе — к собаке и ее щенкам.

— Эх, зелен корень! — повторил Лукич и тихо позвал собаку: — Иди ко мне, вольница, вместе подумаем.

Плакса вылезла из-под топчана, подбежала к хозяину. Обдала жарким дыханием, лизнула горячим сухим языком руку и благодарно взглянула преданными глазами. Лукич ни с того ни с сего рассердился:

— Ну, чего уставилась, блудня? Иди давай, корми своих ненаглядных…

Лукич докурил цигарку и принялся было скручивать новую, и вдруг его осенило: «А если… если податься к Кузьме?» Сгреб шапку, шумно пошел из избы.

— Выручай, Кузьма, — сокрушенно сказал Лукич, когда сосед отпер ему дверь. — Девай куда ни на есть щенят у Плаксы! Как хочешь, а выручай, не откажи в милости. Извелся я…

И ушел к реке с опущенной головой. А когда поздно вечером вернулся домой, щенков у Плаксы уже не было. Как Кузьма умудрился взять их у собаки, Лукич не знал да и знать не хотел, только ограбленная, лишенная материнства Плакса металась по комнатам, разбрызгивая на половики скопившееся в сосках молоко. И вот подбежала к хозяину, в нетерпеливом ожидании остановилась перед ним, точно спрашивала: «Где щенки?» Лукич отвернулся, вышел и долго ходил по двору, заложив отяжелевшие руки за спину. Подошел к провисшему пряслу, хотел поправить жердину, но услышал из дому приглушенное повизгивание и опять опустил руки. «Дай-ка выпущу ее сюда, может, на воле поразвеется».

Лукич приоткрыл дверь, позвал собаку:

— Айда, милая, погуляем.

Но Плаксе было не до гулянья. Тенью скатившись с крылечка, она бросилась шнырять по ограде, обнюхивая каждое бревешко, каждую щепку. И вдруг в темном углу под навесом, где стояла старая корзина с отжившими свой век внуковыми игрушками, раздался писк. Плакса отпрянула, замерла.

«Что это? Неуж подвел Кузьма, не унес щенят, куда следовало?» Плакса переступила, и снова кто-то тонюсенько пропищал. Щенок, как есть щенок!

Угадывая злой подвох, Лукич решительно направился в угол. Возле корзины, словно окаменевшая, стояла Плакса, настороженно скосив набок голову, оттопырив висячее ухо. Лукич чиркнул спичку, посветил в корзину. Нет, щенков не было, одни драные плюшевые мишки да пластмассовые, с продавленными боками зайцы. Постоял, послушал — никто не пищит. Хотел уж было пойти, а тут в третий раз: «Пи-и…»

Посмотрел Лукич под ноги и все понял: он и собака стояли на доске, а доска одним концом придавила резинового слоника со свистулькой на брюхе. Он, этот слоник, и пищал, когда на него нажимали.

Пока Лукич вызволял из-под доски игрушку, собака просто валила его с ног. Так и лезет под руки, так и вьется вся от нетерпения. Лукич — в дом, а она впереди него, прыгает на грудь, не дает ступить шагу.

— На, язви тебя в душу! — выругался старик и кинул слоника Плаксе.

А та — цап его этак нежнехонько поперек пузатого туловища и, задрав голову, — к двери. Скулит, царапает ее лапой, просится в дом. Едва Лукич открыл дверь — она со слоником живо под топчан. И давай там пичкать его да ласкать — только писк стоит! Чуть надавит, а он: «Пи-и…»

И успокоилась, унялась.

Второй день лежит Плакса под топчаном, изливает материнскую нежность, лижет, ласкает резиновую игрушку. До дыр скоро залижет.

А Лукич второй день сам не свой. Чувство вины перед собакой тяжелым камнем гнетет сердце. Оказывается, как легко обмануть друга, если он бесконечно верит тебе…

 

«ИГРАЙ, МАЛЬЧИК»

Первый раз я встретил ее в поле. Она шла узенькой тропкой, по грудь скрытая рожью, в светлом платье с редкими голубыми брызгами, под стать василькам, мелькавшим по обочинам. Шла осторожно, как бы чего-то опасаясь, скользя раскинутыми руками по созревшим колосьям. Когда мы сошлись совсем близко, она остановилась, стала боком и подвинулась с тропинки, уступая мне дорогу.

— Проходи давай, проходи, — сказал я, — роса уже, смочишь ноги, — и сам ступил в сторону.

— Нет, идите вы, — несмело возразила она и выпрямилась, подобралась вся.

Девочка была худенькая, с резко выпиравшими ключицами, с глубокой темной ямкой под горлом. Белые, как пена, волосы легкими завитушками свисали на тонкую шею, курчавились на висках, пушистой челкой падали к глазам. На маленьком бледном лице четко проступали веснушки. Плотно сжав губы, она смотрела мимо меня куда-то поверх хлебов в вечернюю прозелень неба.

Девочка ушла, а я все думал о ней. С поразительной ясностью вновь и вновь вспоминал ее маленькое болезненное лицо, темную ямку под горлом и этот взгляд через поля.

Спустя дня три я увидел ее снова. Она сидела в отаве клевера на берегу реки, обхватив колени сплетенными пальцами, все в том же светлом платье и красных башмачках. Сидела и задумчиво смотрела на заречные луга.

— Здравствуй, — негромко поздоровался я.

— Здравствуйте, — тихо отозвалась девочка.

— Ты, наверно, узнала меня, мы уже раз встречались?

Девочка глянула непонимающе.

— Да вечером как-то, в поле, — напомнил я, — ты шла откуда-то, а я — навстречу.

— Ага, узнала! — обрадовалась она.

— Я у бабки Харитоновны живу. Знаешь ее? До осени здесь пробуду. Красиво у вас — и деревня вон какая, вся в черемухах, и речка, и поля…

Доверительной живостью блеснули ее глаза, она с откровенным любопытством посмотрела на меня.

— Как же тебя звать? — поинтересовался я.

— Меня? Зачем?

— Ну, ради знакомства, что ли. Ведь надо же людям знакомиться.

— Ага, надо. Светой меня звать.

Я присел рядом. Света отодвинулась, оперлась одной рукой о землю, а другой срывала махровые катышки клевера и раскладывала венцом перед собой.

— Вот сколько ни замечаю, ты все одна, одна. Разве мало в деревне ребят?

— Я не знаю, с кем играть. И как играть — не знаю…

Света взглянула на меня кротко, с какой-то неизъяснимой, прижившейся в глазах болью.

— Не знаю, с кем играть, — повторила она. Гибкие пальцы машинально перебирали цветочки клевера, на прозрачном виске напряженно пульсировала жилка.

Я заметил, как, вздрагивая, полукружием выгнулась ее левая бровь, беззвучно шевельнулись губы. Света посмотрела на меня беспомощно и доверчиво. Сказала, как бы оправдываясь:

— Я в городе жила, в больнице, и у меня подружек нет…

Я возразил:

— Смешная ты какая-то! Говоришь, нет подружек, а сама все подальше от ребят да подальше. Подружиться — дело несложное, лишь бы желание было.

— А если мне не нравится с ними! — вдруг воскликнула девочка. — Только знают жалеть… А я не хочу, чтобы меня жалели!

И осеклась, испуганно закрыла ладошками рот.

— Громко я, ага?

— Ничего, говори как хочешь.

— Нет, нельзя громко. Сейчас нельзя…

Над пологим клеверным берегом, над пожелтелыми хлебами, над тесовыми крышами домов опустился вечер. Солнце утонуло за далеким угористым лесом. Из оврагов и гулких балок на поля неспешно наползали дымчатые сумерки. Остро запахло полынью. Во ржи азартно били перепела, где-то в ближнем логу женский голос зазывно кликал отставшую от стада корову. «Бом-бум» — глухо звякало железное ботало — в лугах паслась стреноженная лошадь.

И в эту мирную музыку летнего вечера из-за туманов, из-за реки, незаметно вплетался зовущий кого-то звук одинокого, потерявшегося в лугах рожка.

Света встрепенулась, стала на колени.

— Что это? — спросил я.

— Ти-ише! — умоляюще прошептала девочка. — Рожок заиграл… Он всегда играет, и я прихожу его слушать.

Звук рожка, такой забытый и непривычный, медленно нарастал. Его напевные переливы, казалось, качались в воздухе и исходили от самих этих парных лугов, от журчащей в береговых супесях речки, от высокого неба. Рожок пел о запахе весенней пашни, о шелесте берез, о ночном безмолвии полей и еще о таком, от чего хотелось, раскинув руки, припасть к земле и бережно поцеловать ее.

Рожок побродил, попел над лугами и потянул дальше. Он уходил, и все окрест замирало. Другие наполнявшие вечер звуки стали малозначительны, приглохли, не мешали ему.

Света, слушая, приподняла руки и держала их на весу, воздушно-легкие, трепетно вздрагивающие, будто хотела взять нечто очень хрупкое и бесценно дорогое ей, хотела, да так и не решалась. Я боялся нарушить это состояние девочки, боялся, что она просто упадет, если разом оборвется пение рожка.

Но звук рожка затихал медленно, точно уплывал в пространство. И чем дальше он уплывал, тем напряженнее становилось лицо Светы.

Рожок вывел еле слышную последнюю ноту и затих, истаял в сумерках. И еще какое-то время, уже после того, как он стих, Света стояла в этой своей забывчивости, вся во власти исчезнувших звуков. Затем уронила руки, закрыла глаза.

— Пойдем, Света, уже поздно, — сказал я. — Потеряют тебя дома.

Девочка меня не слышала — думала о чем-то своем. Я осторожно спросил:

— Тебе плохо?

Лишь сейчас, кажется, она очнулась. Кончиками пальцев вытерла глаза, посмотрела на меня ясно и удивленно.

— Что вы! Наоборот, мне хорошо. Только все это непонятно.

— Что непонятно?

— Ну, все — и вечер, и небо зеленое, и музыка такая…

— А кто играл?

— Не знаю, ни разу не видела. Только слушаю каждый вечер. Мама говорит, что дедушка какой-то. А я думаю, мальчик…

В это время от крайнего огорода крикнули:

— Светлана-а, пора домой!

— Ну, я пойду, — сказала Света. — Мама зовет.

У прясел она остановилась и с высоты угора еще раз глянула за реку. Нет, не видно там никого. Темно уже.

Несколько вечеров подряд я приходил к реке и неизменно находил там Свету. И неизменно в одно и то же время, когда спускалось за дальний лес солнце и облака мягко светились шафрановым светом, таинственный музыкант начинал играть на своем рожке. Он играл недолго, как раз столько, сколько нужно, чтобы пройти невидимыми отсюда лугами километр берега.

За эти вечера мы со Светой очень сдружились. Мне казалось, что я был единственным человеком, которому Света без утайки поверяла свои мысли. И чем больше я к ней приглядывался, тем сильнее она озадачивала меня удивительно обостренным восприятием, чутким, бередливым сердцем, всегдашней взволнованностью. Уж не потому ли она и одна, без подружек? Может, они не понимают ее?

Мы бродили в клевере, в россыпях незабудок, собирали фиолетовые гераньки и запашистые зонтики валерианы или сидели у самой воды и наблюдали за ласточками-береговушками. Вытянув острые крылья, они с лету шлепались грудью в реку, а потом в брызгах весело и стремительно взмывали кверху. Накупавшись и налетавшись, рассаживались обсыхать на провода.

— Счастливые эти ласточки, — как-то сказала Света. — Летают они, летают и столько видят! Интересно ведь много знать, ага? Куда идут дороги? Что за речкой? А за лесом что? Вот курицы. Птицы называются, а не летают…

Я спросил:

— Слышишь, в осоке крякает кто-то?

— Ну, слышу.

— Это не утка — коростель. Так вот, этот коростель и летает, и плавает, если потребуется, а никогда не увидишь, чтобы летал или плавал. Пешком да тайком все. На юг, на зимовку, и то, говорят, бо́льшую часть пути пешком добирается. Потому что ему так удобнее: тело у него лодочкой, ноги длинные, сильные, бегает он здорово, а уж прятаться в траве — с любым потягается. Так что крылья ему даже не обязательны.

Света призадумалась. Потом решительно возразила:

— Глупый коростель: крылья есть, а не летает…

И неожиданно задала мне вопрос:

— А что такое мечта?

Я не сразу ответил.

— Понимаешь, это, наверно, все то, о чем ты думаешь, что желаешь. Ведь ты мечтаешь только о том, что тебя волнует, что дорого тебе, правда?

— Ага.

— Ну вот, значит, мечта — твои желания.

Говорили мы о разном — о цветах и птицах, дальних странах и книжках и о многом другом, о чем она спрашивала. Но такие разговоры обычно начинались после того, как уплывал за холмы звук рожка. И кончались они с приходом Светиной мамы.

А раз пришли на берег, просидели до потемок и рожка не услышали. Без него чего-то не хватало у реки. И привычные звуки были уже не те: скрипнет колодезный журавль — мы оглядываемся, будто никогда и не слышали, ударит женщина вальком по мокрому половику — вздрагиваем: звук по реке такой, ровно выстрелил кто. Скучно было без рожка, и мы, прислушиваясь, почти весь вечер молчали. Так и ушли домой, словно потерявшие что-то, ушли раньше обычного.

Не играл рожок на другой да и на третий день. Светлана стала молчаливой, рассеянной. Ходила по берегу, нетерпеливо поглядывала за реку, а потом садилась и безразлично наблюдала за сновавшими над водой стрекозами. Изменилась она и внешне — вся как-то сникла, глаза притухли.

В один из вечеров Света на луг не пришла. Прождав час, я направился к ней домой.

Света лежала в постели. Мать с уставшими глазами сидела в изголовье и прикладывала к горячему лбу девочки мокрое полотенце. У окна снимала халат сельская фельдшерица.

— Надо отправлять ребенка в больницу, Прасковья Васильевна, — говорила она матери. — Рецидив. А пока ставьте холодные компрессы.

Фельдшерица, взяв чемоданчик, бесшумно вышла.

Прасковья Васильевна кивнула мне на стул.

— Худо ей, — сказала она. — Вон в каком жару мается! Все о рожке говорит, пастушка какого-то зовет. Навыдумывали вы там с ней…

Девочка прерывисто застонала, отодвигая руку матери, оперлась на локти и сбивчиво заговорила:

— Мальчик, играй еще… Ой, иволга поет! Играй, мальчик. Ну, играй же!..

И задохнулась, упала в постель. Мать бережно вместе с подушкой приподняла взмокшую голову Светы, поднесла к запекшимся губам стакан с водой. Девочка с усилием глотнула, открыла глаза.

— Это кто играл?

— Мальчик, доченька, пастушок твой.

— Где же он?

— Ушел, но вернется скоро, играть тебе будет.

— Будет? Я подожду его…

Света просветленно улыбнулась, опустилась на подушки и забылась.

— Вот так со вчерашнего вечера, — горестно сказала Прасковья Васильевна. — Почти в себя не приходит. И все пастушка зовет. Фантазерка она у меня большая. Что-нибудь да придумывает…

Прасковья Васильевна наклонилась к груди дочери, послушала дыхание.

— Полегче вроде. Это у нее обострение. Она ведь пластом лежала… Полиомиелит был. Врачи говорят, что с возрастом пройдет, да вот не проходит! Как разволнуется, так и сляжет. Уж очень чувствительный ребенок.

Я слушал эти слова, и больно мне было, что ничем не могу помочь девочке.

А что, если… Что, если разыскать того музыканта, будь он взрослый или мальчик?

Я простился с Прасковьевй Васильевной, тут же отправился на реку, отыскал лодку и переплыл на другой берег.

Долго шел влажными лугами среди метлицы и лютиков в том направлении, откуда в прошлые вечера слышался звук рожка. В низине, за ивняками на пойменных пожнях, нашел вытоптанные скотом выпасы, потухшее костровище. Но ни стада, ни пастуха уже не было. Повстречавшаяся женщина сказала, что стадо пасет старик Поликарп, что он и дудит в рожки, которые ладит сам же. А сейчас угнал стадо в деревню.

Я шагал в указанную женщиной сторону по пыльному проселку. За холмом, в крутой ложбине, маячила беленым верхом колхозная водонапорная башня. А с пригорка открылась вся деревня, обнесенная заплотом из жердей, с сизыми хвостами ленивых дымов над избами.

Пастуха Поликарпа я догнал у самого скотного двора. Высокий, мосластый, с бурым от загара лицом и бородой в два клина, он негромким мелодичным свистом подгонял отбившихся коров.

Я рассказал пастуху о больной девочке, о рожке и обо всем остальном, что задумал.

Поликарп поскреб пятерней бороду.

— Вон что. Знаю ее, Светланку Прасковьину. И верно, хворая она. Только дудку-то я отдал пионерам. В лагере живут. Смышленая ребятня, для выступлений, говорят… Ну, поглядим. Утро вечера мудренее…

Домой я вернулся уже ночью. Снял на крылечке мокрые ботинки, забрался на сенник и не раздеваясь лег на душистую кошенину. В темноте под матицей попискивали молодые ласточки, в повети на насесте возились куры, а в хлеву вздыхала сытыми боками корова. Миром и покоем веяло от всего, и я разом заснул, словно провалился в небыль.

Много ли, мало ли прошло времени, но проснулся я так же внезапно, как и заснул. Мне почудилось, будто в окно сенника, шипя и потрескивая, вкатился сияющий шар солнца. Он проплыл над моей головой, жаром пахнув в лицо, распугал ласточек и остановился в треугольнике крыши, покачиваясь и протягивая во все углы золотые паутинки лучиков. Откуда-то появилась Света. В голубом искрящемся платье, с монистами на шее, она, как на струнах, стала играть на этих лучиках, неуловимо перебирая их тонкими пальцами. «Дзень-дзинь, тень-тинь», — слышалось со всех сторон…

Я встряхнул головой и сел. Во все щели сенника струился ослепительный свет. Слышно было, как хозяйки выгоняют из дворов скотину и по всей деревне то согласно, то вразнобой тенькают, позванивают подвешенные к шеям коров медные колокольчики. Где-то запоздало прогорланил картавый петух, поперхнулся и настороженно закудахтал, услышав незнакомые в его обители переливы звуков.

Они нахлынули разом, будто из берегов выплеснулась речка и потекла, потекла, вся в тенях и солнечных просветах, по лугам к деревне. Пел знакомый рожок. Но как он сегодня пел! Что-то новое, бодрое, жизнеутверждающее слышалось в его проголосном звучании. Рожок никого не искал, никого не звал. Он просто пел, раздольно и благодатно разливаясь над полями, над лугами, пел во славу утра, во славу жизни.

 

ПОСЛЕДНИЙ СПОР

— Спорим, — сказал Витька. — Ну, спорим, что ли? Зачем тогда шел сюда? Ы-эх!

Витька с искренним возмущением выдохнул это «ы-эх», резко отдернул протянутую руку, досадливо сплюнул:

— С кем я только связался!

И тут Костя решился:

— Ладно, спорим, только ты первый иди.

— Давно бы так! — обрадовался Витька. — А насчет того, кто первый, ты не боись. Я, конечно! — И он так хлопнул по Костиной ладошке, что у того занемели пальцы. — Смотри!

Мост снесло этой весной, в половодье. Не весь снесло — с берега, где были ребята, далеко в реку выдавалось несколько уцелевших бревен, а одно, самое длинное, нависло и покачивалось аж над серединой. По нему-то и пошел на спор Витька. Балансируя руками, приостанавливаясь, чутко сохраняя равновесие всем своим гибким телом, дошел до самого краешка бревна. Медленно, будто на шаре, повернулся. Но Витька уже торжествовал победу. Еще несколько осторожных шагов — и тут какая-то удаль подхлестнула его: он отчаянно рванулся вперед, вылетел на берег.

— Ух! — облегченно выдохнул Костя и опустился на траву. — Здорово я переживал, — признался Витьке. — Бревно-то ведь скользкое да качается…

— Теперь ты давай, — сказал Витька.

Костя потупил глаза.

— Посидим маленько… Сначала не боялся, а когда ты пошел…

В груди редко и сильно затукало сердце. Косте казалось, что не только пройти по ненадежному бревну, высоко нависшему над рекой, а и встать он сейчас не сможет.

— Иди! — требовательно повторил Витька.

Костя зачем-то снял кеды, вытер о штанины ступни.

— В другой бы раз? — безнадежно посмотрел он на друга. — Что-то голова сегодня кружится…

Витька прищурился:

— Ы-эх! С кем я только связался? — повторил он. — Ведь на спор же!

И Костя понял: Витька неумолим. Не пойдешь по бревну — будет разговоров на всю школу. И он обреченно поднялся.

— Ты только вниз не смотри да руки раскинь, — посоветовал Витька.

У моста Костя снова вытер о штаны ноги и ступил на бревно.

С первых шагов он еще не так боялся — бревно не качалось, а сбоку торчали остатки перил. В случае чего Костя мог за них ухватиться. Но вот перила остались позади…

Костя остановился. С пронзительной ясностью услышал он журчание воды в обломках свай. И тут его качнуло, повело куда-то в сторону, он вскрикнул, резко присел, схватился за бревно.

Костя не слышал Витькиного смеха. Плотно приникнув к бревну, полз обратно.

— Что, печенка не выдержала? — язвительно спросил Витька, когда Костя поднялся на берег.

— Знаешь, в другой раз… Вот честное слово!

Витька еще громче засмеялся и обидно назвал Костю трусом.

— Не трус я! — запротестовал Костя. — Вот увидишь, не трус! Я не то что по бревну пройду — на вышку залезу!

Витька опять прищурился, что-то соображая.

— Хорошо, — согласился он. — Сегодня голова у тебя кружится… А завтра полезешь на вышку. Идет?

— Идет, — тихо ответил Костя и, взяв кеды, побрел к лагерю.

После вечернего отбоя он долго не мог заснуть. Все еще жег уши Витькин смех, это его ехидное «ы-эх». Закрывшись наглухо одеялом, Костя несколько раз повторил: «Тру-шс-с…» Слово это звучало с противным шепелявым присвистом: у Кости не хватало двух верхних передних зубов.

Вспомнилась вышка. Она стояла в километре от пионерского лагеря, в сосновом бору. Сорокаметровая деревянная громада была настолько стара, что вся позеленела и провисла. Особенно прогнулись длинные пролеты лестниц и одна из четырех опор. От этого вышка казалась скособоченной, гибло наклонившейся в сторону реки. На нее давно никто не залезал, а с той поры, как построили пионерский лагерь, лесник дядя Андрей огородил ее пряслами, вкопал рядом столб и прибил доску с крупной надписью: ПОДЛЕЖИТ СНОСУ ВЛЕЗАТЬ ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ.

То, что вышка подлежит сносу, всем было ясно — кому она такая нужна? А то, что влезать опасно, — это еще как сказать. Конечно, если полезет взрослый человек, вышка может упасть, а от мальчишки — едва ли…

Так думал Костя, успокаивая себя своими же доводами. Отступать было поздно. Честное слово дал. Но если он заберется на такую махину, тогда ахнет не один Витька… Сколько раз ребята, запрокинув головы, смотрели на ее недосягаемую высоту и сколько раз уходили, не решившись перелезть даже изгородь.

«Тру-шс-с…» — снова протянул Костя и от досады прикусил палец.

Он сбросил с головы одеяло и негромко спросил в темноту:

— Вить, ты не спишь, а?

— Что тебе?

— Завтра после обеда полезу, ладно?

Ноги скользили по сухим сосновым иголкам, толстым слоем покрывавшим извилистую тропинку. Лес протяжно вздыхал от ветра. Эти вздохи отчетливо слышал Костя, когда останавливался, чтобы… Он много раз останавливался, и Витька, сперва терпеливо ожидавший его, начал ядовито подтрунивать:

— Опять кед расшнуровался? Давай завяжи…

Вышка возникла неожиданно в просвете между деревьев, еще более огромная от близкого расстояния. На ее наклоненном шпиле сидел молодой канюк и, тоскливо вскрикивая, звал круживших над ним родителей.

— Вон она, — показал Витька.

Костя не ответил. Не слепой, поди, сам видит.

Он думал о том, как все получилось нелепо и глупо. Вот всегда так: в малом струсит, в большом расплачивается. Ну кто тебя тянул за язык? Никто. Лезь теперь на такую гробину, она только тем и держится, что ее не трогают.

Слух о том, что Костя собирается забраться на вышку, еще с вечера облетел весь лагерь. Витька растрезвонил. И передавалось это каждый раз с новыми дополнениями.

— Знаешь, — шептал на ухо, чтобы не услышала пионервожатая, за ужином Олег Торопов Лорке Нестеровой, — завтра Костька на вышку полезет. Шпиль поправит…

Лорка тут же наклонилась к соседке Маринке Гельман:

— Костя на вышку полезет, слышала? К шпилю веревку привяжет и спустится по ней…

И так весь вечер. На Костю смотрели уважительно, говорили про него всякие хорошие слова.

А он боялся и думать, что ему придется лезть на вышку по шатким, готовым в любую минуту обломиться перекладинам. Уже сто раз покаялся, что встрял с Витькой в спор, что смалодушничал на мосту и пообещал залезть на эту проклятую вышку. Ночью он еще надеялся на чудо: поднимется ураганный ветер, и вышка упадет… Ну, не ветер, так гроза какая-нибудь случится, и сгорит вышка от молнии. Но ни того, ни другого за ночь не произошло, и утром с берега, где делали зарядку, Костя безрадостно увидел, что вышка целехонька и, кажется, еще больше накренилась…

Потом… Потом мучили самые отвратительные мысли. Все думалось, что до обеда кто-нибудь из ребят проболтается — не зря он просил Витьку лезть не утром, — о затее узнают взрослые и запретят идти к вышке. А когда и этого не случилось и настало время обеда, вовсе уж подло подумалось: не сказать ли кому-нибудь из воспитателей? Самому. Лучше, пожалуй, физруку, он всегда пуще всех беспокоится за ребят: не утонул бы кто, не сорвался бы с турника. Не так, конечно, не прямо сказать, а вроде бы невзначай.

Незадолго до условленного часа Костя уж было совсем направился к физруку, но опять укусил палец и не пошел. Лишь об одном попросил Витьку: чтобы с ними никто не ходил.

…Но вот она, вышка. В который раз Костя прочитал предостерегающую надпись на доске.

— Давай, — как и у моста, сказал Витька и кивнул на вышку: — Не боись, я тут буду.

У лестницы Костя отоптал густую лебеду, взялся за стояки, конусом уходящие к площадке, для верности потряс их.

Сухие перекладины потрескивали, сверху сыпалась древесная труха. Костя старался не смотреть вниз, но, даже и не глядя туда, всем нутром чувствовал, как быстро удаляется от земли.

Под рукой податливо отошла щепа. Костя ощупал перекладину. Она оказалась треснувшей. «Теперь можно вернуться, есть причина», — мелькнула спасительная мысль. «Тру-шс-с», — прошипел Костя и полез выше.

Благополучно миновал опасный участок. Сейчас он не переступал, а, всем телом облегая лестницу, полз по ней. И земля казалась уже такой далекой, что лучше, надежнее было добраться до площадки.

Добрался, протиснулся в узкий проем. Широкие толстые плахи обросли бархатистым мхом. Костя вытянулся на них, раскинул руки.

Снизу кричал Витька:

— Самый высокий пролет ты уже пролез. Еще три осталось, они короткие. Давай!

Костя не решился перейти площадку, переполз. И правда, эта лестница была короче, но ведь она вела вверх! «Может быть, дальше не лазить, и так вон на какую верхотуру забрался?» — снова подумал Костя, но тут же взялся за стояки и ступил на перекладину.

Ветер гудел в крестовинах, растяжках, трепал, пузырем надувал Костину куртку. Все тело обрело невесомость и тоже гудело.

Вот и вторая площадка. Она меньше первой и так же, как та, обнесена перильцами. Но они совсем сгнили, толкни — упадут.

Костя полежал на досках и пополз к третьей лестнице.

Здесь уже ничто не мешало ветру, вершины сосен остались внизу, и он разбойно свистел в ажурном сплетении бревен, как в корабельной мачте. С каждым метром лезть становилось труднее, и у Кости несколько раз соскальзывали ноги. Когда это случалось, он замирал, до боли в суставах сжимал пальцами перекладину, переводил дыхание.

Третья площадка была совсем маленькой. Он долго лежал вниз лицом, ощущая плавное раскачивание. Увидел в щель Витьку. Тот опять что-то кричал, размахивал руками. Голос его заглушал ветер. «Все учит»! — с неприязнью подумал Костя.

Лежа снял куртку и швырнул за площадку. Она птицей перелетела через растяжки, покултыхалась на ветру и повисла на сосне.

Последняя лестница была невысокой, но в ней в двух местах не хватало перекладин. «Неужели из-за них придется вернуться?» Костя даже испугался этой мысли. Обидно. Ведь осталась самая малость, главное позади. «Нет уж, теперь все равно доберусь!»

Вспомнил, как мучительно боязно заходить в холодную воду постепенно. Лучше нырнуть сразу. Надо только решиться. Нечто подобное он испытывал и сейчас. «Ну, ну!» — торопил себя Костя и почти бросился на лестницу.

Извиваясь ужом, кусая губы, перебрался через одну недостающую перекладину, через вторую. Дотянулся до лаза, просунул голову. И вдруг ощутил, как под ним что-то треснуло и просело. Костя похолодел. С минуту висел ни жив ни мертв, но все оставалось по-прежнему, ничего не рушилось, он никуда не падал. Подтянулся на руках, уперся коленками в створку — и выкарабкался на площадку.

И тут, когда выкарабкался и оценил свое положение, почувствовал себя конченым человеком. Назад путь отрезан! Что-то сдавило горло, Костя скривил в плаче лицо, но слез не было.

На середине площадки стояла тумба с круглой столешницей. Мальчик ухватился за нее, свесил голову через край площадки.

— Мне теперь не слезть одному, — крикнул Витьке. — Лестница сломалась!

Витька носился вокруг вышки, заглядывая на вершину то с одной, то с другой стороны, а потом сел на камень — тоже напугался. Но тут же встал, и до Кости донеслись слова:

— Ты подожди меня там, я сейчас!

«Интересно, что мне еще делать? — безысходно пожал плечами Костя. — Подожду уж, конечно». Но вдруг он увидел, что Витька побежал.

— Ты куда?! — закричал Костя. — Я тебе говорю, мне не слезть одному, тут поддержать надо!

— Ы-эх! Что я сделаю, раз она сломалась! — завозмущался Витька, однако вернулся.

— Не бойся, лезь сюда, я тебе скажу, что делать.

Витька нерешительно подлез под прясла, подошел к лестнице.

За многими перегородками и площадками Костя не видел, как Витька поднимался. По времени он должен был подняться до первой площадки.

— Отдохни там малость, — с радостной дрожью в голосе прокричал Костя. — Дальше легче будет!

И он опять стал ждать, чутко прислушиваясь к далекому поскрипыванию лестницы, угадывал, как высоко поднялся Витька, и переживал за него, когда вспоминал, что именно там, где сейчас Витька, опасная перекладина, и как бы он ее не проглядел. Костя был уверен, что Витька слушает его советы, и не жалел голоса:

— Ты старайся ступать не на середину перекладины, а по бокам, так надежнее! И руками держись по бокам!

Чтобы как-то скоротать такие длинные минуты, начал считать. Досчитал до ста. Теперь Витька, наверно, уже у второй площадки. Костя снова закричал:

— Прижимайся плотнее и не бойся, что кача…

Он не договорил: внизу, мелькая между деревьев белой рубахой, бежал Витька…

Ух, как обидно стало! Не страх, а настоящее презрение к Витьке шевельнулось в душе.

— Предатель! — закричал Костя вслед.

Оставшись один, он еще острее почувствовал безнадежность своего положения. Глянул на ветхую, с проломанными ступенями лестницу и не то чтобы отчаялся, а как-то пожалел, что все вышло так не по-дружески. И это Витька? Этот вечный спорщик… «Ну ладно, — отрешенно думал Костя. — Теперь все равно».

Прошло около часа. От качания вышки Костю убаюкивало, голова ходила кругами, и сонливое безразличие окутывало сознание. Какая-то расслабленность растеклась по всему телу. Костя отупело смотрел в щелястую крышу над площадкой и лениво думал, укорял себя: «Любишь спорить — загорай теперь здесь! Всегда у тебя так. А весной кто заставлял тебя выдирать шатавшийся зуб? Сам поспорил. И выдернул. Только вместе с шатавшимся вылетел еще один, здоровый. Витька объяснил неудачу просто: дескать, толстую проволоку привязали, и к тому же он резковато дернул… Ходи сейчас беззубый, говори «трушс-с»… вместо, как его, правильно-то?

Ай, да хватит! Последний раз так. Вот если не трахнусь отсюда, с сегодняшнего дня по-другому будет: брошу спорить — раз, не стану хвастаться — два, скажу что следует Витьке — три. И еще: всегда буду слушаться родителей…»

За этими невеселыми размышлениями Костя не заметил, как к вышке подошли Витька и лесник дядя Андрей. А когда увидел их, еще больше озлился на Витьку. Вот ведь какой! Договаривались, чтоб никто не знал, а он? «Ну и пусть зовет кого хочет, даже физрука!» — распалялся Костя, хотя, конечно, лучше, что пришел не физрук, а дядя Андрей.

У дяди Андрея они недавно всем отрядом были в гостях. Дом его почему-то называется кордоном. Лесник водил ребят в питомник, где посажены молодые лиственницы, обещал взять на будущее лето в помощники. Еще он рассказывал про вредителей и друзей леса, про птиц, насекомых и о том, как опасно в сухую пору разводить в лесу огонь. Дядя Андрей — инвалид. На фронте ему ранило правую руку. Кисть этой руки все время согнута, и не действуют пальцы.

Дядя Андрей закричал вверх:

— Высоко ты залетел, дружище!

Костя удивился, что лесник не ругает его.

— А что лестница сломалась — не тужи! — кричал дядя Андрей. — Посиди пока, посмотри на природу. Сверху-то, поди, хорошо видно? Я к тебе живо прибуду!

Тут лесник и Витька пошли рубить мелкий березняк, а Костя стал смотреть на природу.

Так высоко он никогда не бывал. Даже пятый этаж, где живет Костя, намного ниже. Видно далеко-далеко! Речка тянется то по лесу, то по полям, дороги во все стороны вьются. Сквозь ветки деревьев просматривается тропинка к лагерю. И сам лагерь весь на виду. Как нарисованные, стоят белостенные корпуса и домики. У реки — ребята. Купаются, играют в мяч. Хорошо им, на земле…

Снизу опять послышался голос дяди Андрея:

— Как настроение, герой?

— Ничего настроение, — откликнулся Костя.

Дядя Андрей и Витька очищали березки от сучьев, рубили их на части. «Перекладины делают», — догадался Костя.

Потом дядя Андрей связал целое беремя этих обрубков, понес к вышке. Залезал он медленно, перекидывая вязанку через каждую перекладину, простукивая их топором. Кое-где останавливался и менял ненадежные. Костя не видел, как трудно было дяде Андрею это делать: сперва он привязывал свою ношу, затем, зацепившись раненой рукой, отковыривал топором гнилую перекладину, вставлял новую и уж непостижимо как приколачивал.

Добрался до первой площадки и спустился обратно, чтобы поднять другую связку перекладин. Потом еще раз слез и затащил наверх две жерди. Делая это, он все разговаривал с Костей: хвалил его, называл героем и вообще говорил все такое приятное…

А время шло, солнышко уж склонилось к горизонту, синяя роздымь всплыла над дальними полями. От близкого доброго голоса, от присутствия рядом дяди Андрея Костя свыкся с высотой, успокоился и, удобно привалившись к тумбе, наблюдал за парившими в вечернем небе канюками.

А дядя Андрей все тюкал топориком да тюкал.

И вот голос его раздался с третьей площадки:

— Ну, как там делишки, герой?

— В норме! — бодро ответил Костя.

Дядя Андрей не стал делать лестницу для последнего короткого пролета, лишь приставил к треснувшему стояку жердь и связал их вместе веревками.

— Устали? — участливо спросил Костя, увидев в проеме серое, поблескивающее потом лицо лесника.

Дядя Андрей не ответил. Он сказал:

— Спускайся тихонько, а я тебя подстрахую.

Костя на животе повис на кромке створки, нащупал ногами лестницу. Рука дяди Андрея поймала его пятку и утвердила на перекладине.

Так, ступенька за ступенькой, всякий раз ощущая пяткой сильную руку дяди Андрея, Костя спустился на площадку. Здесь они отдохнули, сбросили ненужный теперь топор, оставшиеся веревки.

— А друг-то твой чего тебя не дожидается? — спросил вдруг дядя Андрей.

Костя посмотрел вниз. По тропинке, засунув руки в карманы, уходил Витька.

— Не друг он, — сказал Костя и отвернулся.

А дальше совсем быстро двигалось дело — знай переставляй ноги! И совсем не страшно, когда снизу дядя Андрей. Лишь по самой длинной, нижней лестнице спускались отдельно — от двоих она сильно прогибалась. Но и эта лестница уже не казалась высокой.

Когда Костя почувствовал под ногами твердую, вполне устойчивую землю, его охватила такая радость, что не смог удержаться и начал подпрыгивать, бегать по лебеде. А дядя Андрей, взявшись за грудь, отошел в сторону и лег на спину. Он часто и шумно дышал и уже не называл Костю героем.

 

ЛЕБЕДЕНЬ-ТРАВА

Теперь уже не помню — или пригрезилось мне тогда, или в самом деле так было, только увидел я в еловой сутеми на пригорке цветок величиной с подсолнух. Вишнево-красный, полыхающий пламенем, с золотой искрящейся сердцевиной, похожей на солнышко. Потрясенный, я прибежал из леса и рассказал о чуде бабушке Вассе.

— Мил паренек, — сказала бабушка, — счастливый ты, стало быть, раз довелось тебе высмотреть лесное диво. Ведь это расцвела лебедень-трава. Не всем дано увидеть ее, а кто увидит — век будет помнить, и тосковать по ней станет, и искать пойдет, да уж такой никогда не найдет. Представляется она по-разному…

Я позвал бабушку Вассу в лес посмотреть чудо-цветок, но она ответила, что мы все равно его не увидим — он осыпался сразу же, как открыл свою красоту человеку.

Не знаю, с того ли случая или с какого другого, только появилась у меня непреходящая тяга к цветам. Полевым, луговым или лесным, но не с клумб. Оранжерейные я не покупаю. И не выращиваю. В роскошных декоративных цветах есть какая-то уж больно навязчивая красота. В пору свой зрелости они будто кричат: «Посмотрите, какие нарядные мы, какие неотразимые!»

И правда, где уж тягаться с какой-нибудь хризантемой (название-то каково!) неброским и как бы даже застенчивым незабудкам. Эти цветы-малютки требуют немногого, растут там, где иным не под силу, — в тенистых оврагах, по сырым займищам, на речном иле, а то и вовсе в воде. Конечно, распускаются они и на солнечных лужайках, там их особенно много, и я, когда бы ни шел лугом, обязательно останавливаюсь над ними и подолгу любуюсь. Нежно-голубой, не больше дождевой капли, с пятью округлыми лепестками цветок незабудки, по-моему, очень идет ко всему истинно русскому. Действительно, посмотришь — не забудешь.

Но о незабудках я заговорил случайно, для сравнения, что ли. Они — летние цветы. Вообще следует начать с весны. Правда, и зимой мои вазы не пустуют — в них или тополевые прутики, или кедровые ветки. Я не случайно сказал — ветки, а не вершинки: ведь если сломить у молодого деревца вершинку, то оно потеряет свой естественный вид, станет расти уродливым.

Так вот, в зимнее время в вазах красуются и наполняют комнаты запахом леса тополя да кедры, а когда появляются проталины, иду на луга за первыми цветами. Первые — мать-и-мачеха, поразительно стойкое к холодам растение, способное переносить заморозки до двух, четырех градусов. Не ахти какой уж этот цветок — желтый, слегка запашистый, но как он радует глаз, когда кругом еще полно снега! Уже в начале апреля я собираю на солнечных обогревах эти желанные первенцы весны.

Трубчатый стебелек у мать-и-мачехи нежен, короток, весь в зачатках листьев, поэтому срывать приходится осторожно, чтобы не оторвать самую головку. Цветут они большими семьями, дружно, торопливо, и в погожий день косогоры горят от них желтыми огоньками.

Ну, а за что же его прозвали мать-и-мачеха? Я долго размышлял над таким странным названием, а потом согласился с тем, что слышал раньше: из-за листьев. Весной не узнаешь, а позже, когда отрастут листья, можно проверить. Если пощупать их, то сразу почувствуешь, что нижняя сторона у них бархатистая, мягкая, как замша, а верхняя — гладкая и холодная. За такое «двуличие» народ и нарек цветок мать-и-мачехой.

А кто весной не набирал букеты белолепестковой сон-травы, которую у нас, на Урале, чаще называют подснежниками? Лес в это время пьет не напьется солнца, упруго звенит от движения соков и подрагивает в теплых восходящих парах. Даже летом не бывает так свежа, так зелена влажной корой осина, а островки молодых, еще не облиствелых березок насквозь просвечиваются и легки, словно тончайшее девичье рукоделие.

Идешь по такому звонкому, прозрачному лесу и там и тут замечаешь под свесами прошлогодней рыжей осоки пучками распустившиеся подснежники. А вон еще и еще, пробиваясь на свет, они буравят земную прель стреловидными бутонами. Диву даешься, как только выдерживают такую нагрузку их полые стебельки.

Подснежники — цветы ранние, их тоже нередко опаляют ночные заморозки. Но не шибко-то они боятся холода. Весь стебелек, чашечка и наружная сторона лепестков густо опушены мелкими шелковистыми ворсинками, будто одеты в теплую рубашку. К тому же на ночь цветы закрываются, опускают головки — засыпают. Отсюда и название — сон-трава.

Я знаю две расцветки сон-травы — белую и реже — кремовую. Но вот приехал как-то в Сибирь и всюду встречал там подснежники фиолетового и синего цвета.

В иную весну еще не отцветет сон-трава, а на сырых лугах, болотистых пожнях и лесных еланях уже зацветает купальница. Цветет она вместе с лютиком, и в самый разгар цветения — это бывает обычно в июне — луг делается похожим на желтое озеро.

Интересно устроены эти купальницы. Лепестки цветка выгнуты скорлупой и образуют шарик. И если таких шариков тысячи и все они на длинных — до полуметра — стебельках, то при ветре весь луг колышется волнами. Смотришь на эти желтые с золотистым отливом цветы, и так и чудится мелодичное бренчание шариков-бубенцов.

В Сибири же я с удивлением увидел, что купальницы там не желтые, а оранжевые или даже совсем красные. И называют их по-другому — жарки́ или огоньки.

С середины июня на старых гарях и заброшенных лесосеках, по просекам и полевым закрайкам начинает цвести иван-чай. Старики говорят, будто когда зацветает иван-чай, уральское лето входит в полную силу и тогда можно смело убирать шубу в кладовку. От него красно бывает на гарях и просеках в пору буйного цветения.

Ничем природа не обделила иван-чай — ни ростом, ни статью, ни красотой. Цветок его из множества завитушек-венчиков напоминает игрушку-пирамиду. Из каждого венчика, как жучьи усы, торчат прозрачно-розовые тычинки. Стебли иван-чая длинные, упругие, с трудом раздвигаешь их, чтобы пробраться в гущу. Войдешь в заросли — и цветы качаются над твоей головой.

Пчеловоды хвалят не нахвалят иван-чай за щедрую дань нектара. Но мед с него получается не такой ароматный, как, например, с гречихи.

И вот тоже, глядя на иван-чай, я всегда думаю: за что он получил такое название? Вроде не пахнет и на вкус горький. Некоторые его виды зовут еще кипреем — но тут ладно, хоть не знаешь, что это обозначает, а Иван да чай-то при чем? Наверно, давным-давно какой-то Иван заваривал его листья. Но я такой чай не люблю, уж лучше заваривать смородину, а еще лучше — мяту.

Особая у меня любовь к лабазнику. Распускается он одновременно с иван-чаем, но цветет недолго — с полмесяца или чуть побольше. Найти его можно в заболоченных березняках, в сырых кустарниках, по заросшим оврагам. Часто он растет с вечными своими спутниками — малиной и смородиной.

У лабазника белые пушистые соцветия, напоминающие цвет рябины. Но главное в нем — запах. Пахнет он изумительно и до того сильно, что к нему без труда можно прийти «нюхом».

А в жаркий день над зарослями лабазника не умолкает пчелиный гуд, насекомые десятками повисают на духовитых его кистях. Тут и мухи, тут и шмели, и жуки разные, и, конечно, бабочки. Присядет какая-нибудь раскрасавица перламутровка на белую шапку лабазника, в истоме развернет крылья и замрет на минутку, точно заснет. И уж потом, надышавшись, раскрутит свою спиральку-хобот.

В комнате лабазник пахнет прямо одуряюще, особенно когда букет спрыснешь водой. Но вот беда — не дюжит он долго. Уже на другой день подсыхают и гибло желтеют его цветы, а еще через день начинают осыпаться. И не помогут обычные в таких случаях способы оздоровления — ни замена воды, ни подрезка стеблей.

Летом в лесу просто теряешься от обилия и разнообразия цветов. Не описать их все. Да я и не собираюсь это делать. Букет составить — и то глаза разбегаются. То ли колокольчиков, то ли розовых буковиц, а может быть, нарвать гравилата? Хорош этот цветок сам по себе, разносортица только портит его. И лучше, когда гравилата в вазе немного. Вид у него печальный, как бы тоскующий. Совсем не соседствует с ним, к примеру, открытая, лучезарно цветущая гвоздика.

В народе гравилат называют «кукушкины слезы». Это здорово ему подходит. Особенно тому виду, который растет на сухих лужайках. Он, этот луговой гравилат, не так высок, как болотный, не так сочен и весь шоколадно-коричневый. Полураскрытый бутончик цветка всегда задумчиво смотрит в землю. Утром после теплой ночи с бледно-зеленых лепестков, выглядывающих из короны чашечки, капает роса. Это, наверно, и есть кукушкины слезы.

Из «плачущих» я знаю еще плакун-траву. Ее легко можно спутать с иван-чаем. И цвет такой же, малиново-красный, и строение такое же, пирамидкой, разве что стебель покороче да растет не густо. Но самое примечательное в этом цветке то, за что окрестили его плакуном. Подойдешь к нему на солнцевосходе и видишь, как медленно, капля за каплей, с кончиков его заостренных листьев падает вода — плачет.

А происходит это оттого, что он все норовит запастись влагой впрок. Напьется за ночь — и лишка окажется. Вот и «откачивает» воду обратно.

У любителей цветов бывают и настоящие находки. Я имею в виду редкие в наших краях цветы. Например, стародуб. Встречал я его всего дважды, и оба раза на Северном Урале, в таежной глухомани. Цветет он ярко-желтым, с красноватым отливом цветом, многолепестковый и отдаленно похож на астру. Только сердечник у него открытый, выпуклый и твердый, как лимонная корка.

Стародуб так сильно пахнет, что от куста — растут они от одного корня по нескольку штук вместе — запах распространяется на десятки метров. Пахнет не столько сам цветок, сколько его мелкая, густая, как мох, листва. И не то чтобы приятно, а так, что ни с чем не сравнишь. Тут все смешалось — и дух весеннего кедра, и аромат лесных ягод, и свежесть вызревших трав. Я привозил домой стародубы, и запах от них, уже высохших, долго стоял в комнате и напоминал о тайге.

Позднее я допытывался у ботаников, к какому роду-племени относятся стародубы, и мне сказали, что к горицветам. Так ли это — им больше знать, но для меня они были находкой, радостной редкостью.

Ну, а раз я заговорил о редких цветах, то вернусь к началу моего рассказа. Все время я помнил слова бабушки Вассы: «Тосковать станешь и искать пойдешь…» Это о лебедень-траве было сказано. Не то чтобы я тосковал, а искать, правда, всегда ищу. Нет, не лебедень-траву — просто цветы. И вот что однажды нашел.

Принесли мне как-то в стеклянной банке с землей незнакомое растение и сказали: «Здорово цветет!» А чему бы тут цвести: голый, усохший прутик, два тонюсеньких ответвления с узелками почек на сгибах да на верхушке до десятка сморщенных, квелых листочков. Взял я его скорее из уважения к дарителю, не спросив ни рода, ни названия, и убрал на верхнюю полку за книги. Пусть не мешает.

С месяц или больше прошло времени, я уже забыл о цветке, только как-то вечером случайно взглянул в угол на стену и увидел алое пятно. Встал на стул, потрогал стену — чисто. А когда раздвинул книги — не поверил глазам: невзрачный прутик сиял огненно-красной звездой. Я поспешно вынул банку, поставил на окно и полил цветок. К ночи распустилось еще два бутона. Огромные, с отвисшими лепестками цветы маково рдели, отсвечивая на подоконнике, на шторах, на стекле, — необычные, невероятные, ни на что не похожие. А утром опали. Лепестки лежали тут же, вокруг банки, и, казалось, еще обогревали серебристые прожилки корней своего родителя.

На другой вечер цветок разгорелся еще тремя жаркими звездами и снова опал утром. И так несколько ночей подряд. А потом обронил листья и засох.

Я до сих пор не знаю настоящего названия этого цветка, да и не пытаюсь узнать. В моей памяти он остался одним из тех, которые покойная бабушка Васса величала лебедень-травой.

 

СКАЗКА НЕ КОНЧАЕТСЯ

Глаза устали от света, и я поднялся. Ослепительное апрельское солнце заходило на полдень. Сухой, вспученный, искрящийся лед струйчато парил и похрустывал. С утра он еще надежно держал, но к полудню совсем размяк и, гулко, трескуче стреляя, раскалывался длинными трещинами.

Оставаться на озере было опасно, я смотал удочки и неходко побрел к берегу, прислушиваясь к сочному шипению льда под ногами и каждым шагом ощущая его плавленые прогибы. По всей линии берега сквозь миражные волны восходящих потоков вытягивались и подрагивали, как водоросли на течении, заросли тростников и чернотала. А над бело-яркой ширью, словно подвешенные на серебряные цепочки, несмолкаемыми колокольцами звенели жаворонки, малиново тенькая, над голубым льдом всполошными стайками проносились иссиня-белые подорожники, высоко в небе торопливо и хлопотно пролетали утки. На взбугрившемся зимнике через озеро, засыпанном сеном, соломой и расклеванным лошадиным пометом, тонко бренчали охристо-зеленоватые овсянки, суетливо прыгали стрекотухи-сороки, а вдали над парными пашнями с тоскливым криком делили земли чибисы. Кончался апрель, в природе шло то суматошное птичье переселение, которое охотники называют валовым пролетом.

Вдруг высоко — выше уток — протяжно и вольно прокликал лебедь. Я долго блуждал глазами по безбрежной светлыни неба, пока наконец не увидел серебристо-прозрачных, вытянувшихся в косую вереницу птиц. Их было семь. Свободно и плавно колебля крыльями, лебеди летели на север. Но вот опять послышался клик, и передний крутым виражом сошел в сторону. Он как бы привстал на месте, пропуская стаю вперед. И когда с ним поравнялся последний, примкнул замыкающим к веренице.

Я знал: это устал вожак и уступил свое место следом летящему. Так лебеди подменяют друг друга всю дальнюю дорогу.

Птицы скрылись из виду, а я все стоял посреди озера и глядел в лазурную, просвеченную солнцем высь. Радостное чувство, которое я каждый раз испытываю, увидев этих птиц, постепенно и уже привычно начало вытесняться горьким воспоминанием далекой и близкой, грустной и поэтической были, похожей на сказку…

Было это в детстве. Жили мы тогда с мамой на Гореловском кордоне. Рассказывали, что когда-то вокруг Гореловского шумели вековые леса, женщины, опасаясь зверей, ходили за клюквой и брусникой только с мужиками, а единственный в селе охотник Савотя стрелял медведей прямо на покосах. Но это было давно. Савотя теперь стал дедом Савватием, медведи перевелись, а вековые леса повырубили. Лес остался за речкой Патрушихой, да и то редкий, весь вытоптанный коровами. Правда, у Шиловки и Макаровки в те времена еще можно было найти глухие уголки, куда почти не заходили люди.

Я избегал шумных ребячьих сборищ и целыми днями, пока мама была на работе, пропадал в лесу. Там мне было хорошо и отрадно. Я слушал птиц и убежденно верил, что поют они мне, собирал на обогретых солнцем еланках крупную землянику и думал, что выросла она для меня. Я не просто любил лес — он был для меня преисполненным тайн, и в поисках чего-то необыкновенного я постепенно удлинял свои прогулки.

И вот вышел я однажды на неведомое озерко. Притомился с дальнего пути, сел на бережок. Все-то здесь казалось загадочным и новым. По берегам кустились развесистые черемухи, на лужайках среди стрекочущей кузнечиками травы поднимались высокие розовые цветы иван-чая. От этих цветов все вокруг было розовое — розовели подсвеченные ими черемухи, духовитые травы, розовым было вечернее небо, и даже вода в озерке отливала розовыми бликами.

Приглянулось мне озерко. Я каждый день стал приходить к нему, садился под черемуху и наблюдал за потаенной жизнью леса. О чем только не мечталось в эти долгие часы уединения под усыпляющий шелест листвы и тонюсенький, монотонный посвист всегда чем-то встревоженных горихвосток… Воображение явственно рисовало то сказочную царевну-лебедь, то Черномора с длиннющей бородой, то коршуна-лиходея. Он, этот коршун, иногда зловеще кружил над озером, и тогда я, подобрав колени, с трепетом и страхом ждал, что вот сейчас он сложит свои распростертые крылья, вытянет когтистые лапы и ринется вниз, на царевну… А где же она? Я до боли, до рези в глазах всматривался в смурую сутемь черемух — и начинал различать — сначала неясно, затем все отчетливее — блистающую дорогими нарядами стройную молодую женщину.

Я вскрикивал:

— Берегись, царевна, коршун!

Предупреждающим эхом мой крик повисал над озером, и царевна исчезала.

Так, в созданном мною мирке этой игры-сказки, в окружении царевен, Аленушек и добрых богатырей я провел на озерке все лето. Это было счастливое лето, полное ожиданий и светлой детской грусти. Я верил в чудо, как могут верить в него дети, часто предоставленные самим себе, ждал его в образе царевны-лебеди или Аленушки и дождался… Но это простое чудо обернулось для меня горечью.

С опаловыми вечерними зорями и мглистыми затяжными рассветами наступала осень. По вечерам над гореловскими избами вставали высокие дымы, они будто подпирали белесое, отсвечивающее туманом небо. В холодеющем небе плыли и плыли серебристые нити паутины. На зорях в продувных дворах простуженно горланили петухи, настоятельно требуя переселения с летних квартир на зимние.

Осень входила в силу уверенно. За две недели смело с берез лист, и в поредевших рощах начали табуниться птицы.

В один из таких светлых и звонких осенних дней я снова пришел к озерку. И не узнал его. Вылегли прихваченные инеем травы, мягкие тени испятнали некогда цветущие луговинки. Ольхи и черемухи, как перед сном, сняли свои одежды и смиренно притихли в дремлющем голубом полумраке.

С новой силой вдруг нахлынули на меня мечтания, и фантазия тотчас легко сотворила мою царевну-лебедь. Большая птица неслышно всплыла из глубин и промолвила: «Мальчик, подай мне мое ожерелье».

Я отступил от берега, бросил рассеянный взгляд окрест, и сердце возликовало: там и тут сверкали, переливались и огнисто рдели рассыпанные всюду листья. Я поднял с земли гладкий прутик и стал нанизывать на него, как монисто, эти разноцветные листья. Их было много, я выбрал самые яркие, самые лучшие.

— Я подарю тебе осень! — радостно крикнул я и тут же, испуганный, погасил голос: над лесом звонко и переливчато прокликал лебедь.

Я выронил ожерелье и посмотрел в небо. Озаренные утренним солнцем, вдали летели алые лебеди. Но что это? Одна из птиц заметно отстала от вереницы и, круто снижаясь, нацелилась на озеро. Едва не касаясь вершин деревьев, не поднимая опущенных крыл, она белым призраком пронеслась надо мной и шумно рухнула в воду, вздымая брызги.

Но лебедь сейчас же оправился. Заметив меня, ошеломленно присевшего на колени, торопливо поплыл к противоположному берегу, забился в камыш и настороженно замер.

А тем временем стая, нарушив строй, закружилась над озером, нетерпеливо и тревожно кликая товарища. Лебеди звали и ждали его. Потом, словно бы поняв, что отставший больше не поднимется, снова выстроились в вереницу и полетели дальше. Вскоре они скрылись из виду.

С той поры я потерял покой. Где бы ни был, чем бы ни занимался, а лебедь так и стоял перед глазами.

Скоро я снова был на озерке. И предчувствие, что лебедь еще не улетел, оправдалось.

Будто изваянный из мрамора, он лежал посреди озера, утомленно запрокинув назад длинную тонкую шею. Чтобы не застать его врасплох, я нарочно кашлянул. Лебедь с плеском уронил на воду концы крыльев, вскинул голову и протестующе зашипел.

Я приходил к озерку на другой и на третий день, но лебедь был непримирим. Стоило мне показаться на берегу, как он сразу ерошил перья, заплывал в редкий, плохо скрывающий его камыш и шипел. Я бросал в воду хлеб, вареную картошку и, подавленный, возвращался домой.

Поторапливая запоздалые утиные стаи, с севера надвигалась зима. Она напоминала о себе воем студеных ветров, ясными морозными ночами и короткими, блеклыми днями, похожими на унылую сумеречь вечеров. По опустевшим дорогам и пашням безбоязно бродили сытые вороны, и молодые волки, клацая зубами, игровито гонялись на березовой опушке за снежинками.

По утрам лесное озеро затягивало от берегов хрусткой и прозрачной коркой льда. Натыкаясь на лед грудью, лебедь крылом разбивал его.

Все крепчали заморозки, все толще становился лед. Лебедь плавал уже в неширокой полынье на середине. А когда замерзла и полынья, он крушил ледяную броню своей тяжестью.

И вот как-то ночью подкрался первый сильный мороз. Я тайком выходил из комнаты, смотрел на темный, притихший, будто напуганный лес, вдыхал колкую морозную свежесть и с тревогой чувствовал, что зима нагрянет не сегодня завтра. В эту ночь прочно стала речка, в огороде побелели и согнулись будылья подсолнухов, и даже звезды на небе, казалось, позвякивали от холода.

Проснулась мама, вышла за мной на крыльцо. Она знала о лебеде и посоветовала:

— Утром сходи к Савватию. Он — лесовик, научит, что сделать.

Еще затемно я постучал в окно деда Савватия. Заскрипели приступки полатей, в окне показалась взлохмаченная белая голова, а через минуту дед отпер калитку ворот.

— Пошто в такую пору?

Я рассказал про лебедя и попросил сходить со мной.

Ничего не ответив, дед вернулся в дом, долго собирался и наконец вышел.

Мы шли к озерку напрямую, по убродистым кочкарникам и еловым густякам. Под ногами жестко шуршали смерзшиеся травы. В сизом рассветном сумраке призрачно вырастали длинные прогонистые сосны.

С нового подхода озеро открылось неожиданно, пустынное и немое, как зимнее поле. Вся гладь его лоснилась и посверкивала ядреным льдом. Среди обстывших камышинок одиноко ходил лебедь, постукивая клювом по льду, будто пробуя его на прочность.

Солнце пробилось между верхушек сосен, и косые лучи его брызнули по льду, как огненные искры. Но лебедь будто понял, что полынья больше не протает, и, вытянувшись на лапах, ударил лед грудью. Глухо ухнуло озеро. Потом еще ухнуло, и еще, и так лебедь бился в безумном порыве до тех пор, пока не свалился совершенно обессиленный на холодный и крепкий, как литая глазурь, лед.

Полежал и опять поднялся. Скользя лапами, опираясь то на одно, то на другое крыло, пошел к середине, все быстрее, быстрее и вдруг, отчаянно замахав крыльями, с криком взлетел. С трудом набрал высоту вровень с лесом, сделал круг и… точно срезанный дробью, отвесно сорвался вниз. Гулко выстрелил треснувший лед, многоцветным каскадом сверкнула на солнце фонтаном выплеснувшаяся вода…

Я тихо сидел над лебедем. Гладил его шелковистую спину и безжизненно раскинутые крылья. Дед Савватий стоял в стороне.

— Видишь, какие они, лебеди? — сказал он после долгого молчания. — Разбился, а все ж таки лед прошиб! Раненый он был, сынок, картечина в боку завязла… До смертной минуты не сдавался. Вот какая птица!

Тогда я плохо понимал его слова. В памяти проносились еще недавние дни — счастливые грезы о царевне-лебеди, подобно сказке живое воплощение этих грез — и такой конец всему…

А дед Савватий, помолчав, добавил:

— Недаром они высоко держат голову. Ты слышишь меня, сынок? Запомни это.

 

РОМА-МЕДВЕДКО

Дом наш стоял на высоком месте, всеми четырьмя окнами в Урал, то есть в горы. Сразу за окнами дыбился частый, похожий на сухостойный ельник тын, он маленько мешал смотреть, но я и так знал, что за ним, и угадывал, где начинался спуск к речке и узкую тропинку, по которой ходили за водой женщины. Дальше, за речкой, ровной улочкой стояли черные от старости дома со сплошными тесовыми крышами, закрывающими все хозяйские постройки и даже дворы, а еще дальше — горы. Горы, полные лучезарного света и манящих тайн, поднимались овальными вершинами до самых облаков. Особенно хороши они были зимой, покрытые снегом: в солнечный день излучали столько радостного блеска, что казались голубыми и сплошь усыпанными дорогими камнями, точно звездами — небо.

Смотрел я на эти голубые горы и думал, будто там и начинается жизнь. Я видел, что на них всегда больше света, с той стороны весной прилетали птицы, оттуда летом носили ягоды и грибы, а главное, в ту сторону, в горы, уходил с ружьем заречный охотник по прозвищу Рома-Медведко.

Неизвестно, кто и когда окрестил Рому Медведком, но только кличка эта ему удивительно подходила. Он был высоченного роста, грузный, медлительный, зимой и летом носил бурый залатанный полушубок. Такому великану, да еще мрачному и нелюдимому, как нельзя лучше шли его черная цыганская борода и предлинные, как у Бармалея, усы. За этот вид Рому в деревне недолюбливали, говорили о нем много лишнего, и даже ходили слухи — это уже по части болтливых старух, — будто бы он даже водился с нечистой силой…

Сперва я побаивался Рому и старался не показываться ему на глаза. Но один случай развеял мои опасения. Как-то вечером я брел через дальний луг к дому. Широкая заря оранжевым морем растеклась по всему горизонту. В эти минуты особенно красивы были наши голубые горы: оплавленные закатом, медленно притухая, они все время меняли цвета, очертания, и на них нельзя было наглядеться.

Вдруг я увидел Рому. Он сидел на высоком камне и смотрел на зарю. Без шапки, в расстегнутом полушубке. Я опустился поблизости на другой камень, и мы молча просидели до потемок. Когда угасли последние краски заката, Рома шумно поднялся и сказал:

— Красота!

Трудно объяснить, чем пленил меня этот человек, но после того вечера стоило завидеть его с ружьем, тесно мне становилось в доме, и я с тихой грустью провожал охотника взором, пока не терялась в пихтарнике его увалистая фигура.

Тогда, в годы моего детства, где-то далеко гремела война. Жили трудно. И то ли оттого, что я часто отсиживался дома, то ли от безотчетной, всегда томившей меня тоски по красоте наших гор Рома в моих глазах постепенно становился не просто охотником, а каким-то особенным человеком, к которому я уже испытывал благоговейное чувство. С какой завистью я, бывало, смотрел ему вслед, когда он, обряженный по всем правилам, уходил в горы! Мне думалось, что он самый счастливый, самый сильный на земле и, наверно, потому такой замкнутый: ни с кем не хочет разделить своего счастья. Рома уходил, а я еще долго сидел у окна, мысленно шагая с ним рядом и десятки раз переживая одни и те же события — ночные костры, охоту…

Однажды я отыскал в чулане старые отцовские сапоги, обулся и поспешил к Роме-Медведку. «Будь что будет, — отчаянно думал я, — а попрошусь в горы!»

Набирала силу весна, солнце уже подолгу стояло в небе, и воздух был так обильно насыщен запахами, что кружило голову и все во мне бродило, как на дрожжах.

Рому я не застал. Торная лыжня прямо через огород вела в горы. Я мигом представил, как этот огромный старичина неспешно переставляет длинные ноги, держит наперевес ружье и медленно бредет среди сверкающих от солнца снегов. Ух, как обидно стало, что он ушел, в этот единственный день, когда наконец и я собрался сходить и хоть одним глазком посмотреть поближе на эти голубые горы!

Нет, невозможно жить вот так, только мечтая и завидуя! С пренебрежением взглянув на дырявые сапоги, поглубже засунув в короткие рукава руки, я решительно зашагал по Роминой лыжне.

Я сотни раз проваливался и падал, в сапоги, в рукава, за ворот набивался снег. Но я вставал, отряхивался и снова шел. Самое страшное — как бы меня не хватились дома и не пустились в погоню… Но все обошлось, и к исходу дня, мокрый и совершенно измученный, я добрался до первого перевала.

Присел на вытаявший камень, осмотрелся. Кругом тихо, пустынно. Заснеженные горы с сияющими вершинами походили на какое-то заколдованное царство. Оцепеневшие от холода дворцы, зубчатые неприступные башни… Лишь одна лыжня, вьющаяся между этих белокаменных громад, напоминала о том, что тут недавно прошел человек.

Я шагал и шагал, все дальше и дальше. Лыжне не было конца, она словно убегала от меня. Село солнце, и морозные молчаливые сумерки опустились на горы. На краю неба догорал закат. От него вдруг повеяло таким теплом, что захотелось подойти поближе, протянуть к нему озябшие красные руки, погреться. В одном месте, глубоко погрузнув в снег, я не мог выбраться и присел отдохнуть. Приятной истомой наполнялось все тело, не хотелось вставать, не хотелось двигаться. В воспаленных от солнца глазах плавали радужные круги, в ушах неумолчно звенели бесчисленные колокольчики. И вдруг среди этого хаоса звона и красок я отчетливо увидел, как распахнулись в горе хрустальные ворота и выехал на белом ледяном коне сам царь этих гор — Рома-Медведко. Да какой он важный: грудь колесом, на голове — корона, балахон покрыт бриллиантами.

— Ты что тут делаешь? — грозно спросил меня царь.

— Горы смотрю, голубые горы! — в испуге закричал я и очнулся.

Надо мной, расставив широко ноги, стоял Рома, но вовсе не в царской одежде, а в замшелом своем полушубке и мохнатой шапке, надвинутой на самые глаза.

Рома-Медведко вызволил меня из снега и понес к островку ельника.

— И какой тебя леший тут носит? Замерз ведь! — сурово ворчал дед, прижимая меня к закуржавевшей бороде.

— Ни-ск-коль-ко… — стуча зубами, отвечал я, а сам онемевшей рукой прятал в дыру сапога вылезшую портянку, чтобы не заметил дед да не подумал, что я вправду замерз…

Вскоре запылал большой костер. Мои ноги, всунутые в дедкины варежки из собачьего меха, тоже пылали. Устроившись на мягкой хвое, я расправлялся с краюхой хлеба, время от времени благодарно поглядывая на своего спасителя. А он, медлительный и добрый, освещенный пламенем так, что черная борода его стала медной, как бог, священнодействовал над котелком, источавшим аромат охотничьей похлебки. Вот точно так я и представлял наши ночевки в горах, правда, еще рядом с Роминым не было моего ружья да недоставало валенок на ногах…

— Значит, царь, говоришь, я?

— Царь, царь! — с готовностью отвечал я, зная, что Медведко не обидится на это.

— Ну, а коли царь, то быть тебе царевичем! — весело заключил охотник и так непривычно, так широко улыбнулся, что длинные усы его едва не коснулись ушей.

 

ВОРОН КАРЛ И ЗАЯЦ

Ранним ноябрьским утром, еще затемно, я забрался с фотоаппаратом на зарод соломы, замаскировался и стал выжидать. Еще раньше я заприметил, что над полем по утрам часто пролетали грузные, словно литые, в ярком осеннем пере тетерева, на посеребренной неглубоким снежком стерне мышковали сторожкие грациозные лисы, по закрайкам березовых колков шустро пробегали в вечной заботе за свою шкуру уже побелевшие зайцы. Вот, думаю, я и добуду себе редкий трофей.

Потихоньку светало. Небо на востоке заалело, подсвечивая розовым стайку высоких перистых облаков. Хорошо на зароде! Легкий морозец щекочет щеки, кристаллики парящего инея взблескивают перед глазами. Это от дыхания. Любуюсь зарей, гаснущими звездами, а сам нет-нет да и окину взглядом окрестности.

Опять посмотрел в даль поля. Что такое? От березовой, похожей на дымчатое облачко островинки отделился розовый комок и покатился в мою сторону. Да ведь это заяц, от зари он розовый!

Перестал я вертеть головой, приготовился…

Сначала заяц бежал быстро — надо было одним духом пересечь открытое место, а когда свернул в межу — сбавил ход. По всей меже из снега торчала закостеневшая от холодов высокая трава, и косой неторопко закостылял дальше, прикрываясь ею. Иногда он останавливался, навострял уши.

Не успел заяц доскакать до зарода — откуда ни возьмись вынырнул горностай. Увидев длинноухого, встал по стойке «смирно». Сердито цыкнул, напряженно вздернул короткий хвостик с черной метиной на конце. Но, видать по всему, горностай был с ночи сыт мышами, и у него не возникло желания преследовать быстроногого зайца. Косой же, в свою очередь, счел за благоразумие уступить дорогу.

Однако недалеко отбежал. Метров через сто остановился и подождал, когда горностай скроется из виду. А скрылся тот мгновенно, будто провалился сквозь землю. Был — и нету. Это он юркнул в свою нору.

И все же зайца выдали сороки. Завидев его, расселись по сторонам — и ну трещать, ну шуметь на всю округу!

На стрекот прилетели вороны. Да много, сразу штук, наверное, двадцать. Тяжело опустились к сорокам. Переваливаясь с ноги на ногу, с недобрыми намерениями стали окружать зайца. Почуяв подмогу, и сороки осмелели, затараторили еще громче и тоже пошли в наступление, вскидывая черные хвосты-метелки. При одних сороках заяц еще сидел, пугливо прядая ушами, но тут не выдержал и дал стрекача. Да разве удерешь от птиц среди чистого поля? Вороны и сороки тут же настигли его и опять «посадили».

Вижу, попал бедолага в переплет…

А дальше вот что было. Птицы перестали кричать и как бы даже растерялись, когда низко над ними, широко раскинув крылья, облетел круг ворон. Он не сел сразу, осмотрел сверху, из-за чего это сестрицы затеяли свару, и прикинул, есть ли резон вмешиваться. Решил, что есть, и не сел, а грохнулся в снег на вытянутые, хищно растопыренные лапы. Медленно сложил на спине крылья. Вороны и сороки не двигались, оглушенные внезапным появлением патриарха, трепетал от страха заяц, обреченно вжимаясь в снег.

Ворон со смоляной бородищей под горлом и массивным клювом в добрый вершок еще раз переложил на сутулой спине крылья, словно поправил бурку, державно шагнул вперед, от чего сороки и вороны с готовностью отскочили, глянул на жертву попеременно то одним, то другим разбойничьим глазом и громко, отчетливо выговорил:

— Карл!

Не знаю, что это означало — или ультиматум о бесполезности сопротивления, или рыцарский жест, дескать, уважаю противника и, прежде чем приступить к расправе, называю свое имя, — только после этого «знакомства» все скопище разом ринулось на зайца…

И вот что случилось затем.

Заяц неожиданно опрокинулся на спину да так полоснул длинными задними ногами по навалившемуся воронью, что только перья закружились! После этого вскочил и с непостижимой скоростью помчался к березовой островинке.

Но вороны не думали сдаваться. С превеликим возмущенным шумом устремились за ним. Впереди летел Карл. Носатый, поджарый, похожий на черную головешку. Хоть и быстро махал косой, птицы все же довольно скоро догнали его, повторили попытку зажать в круг. И зажали. Опять расселись тесным кольцом, и опять ворон сказал: «Карл!»

Только заяц уже познакомился с ним и не стал дожидаться развития событий. Едва вороны приблизились к нему, снова перевернулся на спину и снова дрыгнул задними ногами. Да так дрыгнул, что не только перья остались чернеть на снегу, а и две беспомощно бьющиеся вороны… Хлопая крыльями и сшибаясь, посрамленные птицы беспорядочно заметались в воздухе, уже далекие от намерения преследовать зайца. А он шибче прежнего мчался к спасительному леску, где его дом, его лежка и где можно спокойно отдышаться от погони.

 

ПИСЬМЕНА НА СНЕГУ

Идешь по зимнему лесу и налюбоваться не можешь преображенной его красотой. Давно ли еще здесь цвели травы, пели птицы, пахло наливной солнечной земляникой — и было хорошо в летнем лесу. Потом травы завяли, птицы улетели, заполыхала многоцветьем нарядная осень — и тоже было хорошо.

А вот теперь лес совсем другой — тихий и заснеженный, будто и не лес вовсе, а сказочный чертог.

Нет слов, красив зимний лес, только чуточку грустно в нем — роскошном, пустом и гулком.

Пустом? Нет, это от морозной тишины кажется, что лес спит, а вместе с ним спят и звери, и птицы. Но это только кажется. Конечно, есть и завзятые засони. Давно спят в дуплах, повиснув вниз головой и, как плащом, обвернувшись перепончатыми крыльями, летучие мыши; спит на мягкой подстилке из сухих листьев в теплой, наглухо заткнутой норе барсук; спит еж и, понятно, Мишка-медведь. Но сто́ит внимательней приглядеться к лесу, и всюду можно заметить следы непрекращающейся, хотя и скрытой жизни.

…Шуршит под лыжами снег. Все дальше и дальше ухожу от проезжей дороги. Тихо кругом. В нарядных дошках дремлют ели. Белые колпаки, точно теплые барашковые папахи, нахлобучили на себя высокие пеньки. А молодые сосенки так укутаны снегом, что не видно иголок.

Над лесом встало розовое солнце. Заалели вершины елок. Но что там такое? С одной заструился сверкающий куржак. Закачалась ветка, и на ней красным фонариком вспыхнула яркая птичка с диковинным клювом. Клюв толстый, короткий, похожий на щипчики, которыми колют сахар, только острые кривые концы заходят один за другой. Да ведь это же клест!

Примяв лапками острые иголки, клест ловко, как попугайчик, перевернулся вниз головой, сорвал усохшую шишку и давай ее лузгать! Быстро набил зоб — и порх на соседнее дерево. А там, в развилке сучьев, какой-то зеленый шарик темнеет. Так и есть, гнездо клеста. Самка уже высунулась навстречу.

Клест подцепился к гнезду и из клюва в клюв накормил ее.

Все ясно: самка сидит на яйцах. У них, у клестов, заведено парить зимой. Если, конечно, много корма — семян хвойных деревьев. И не обязательно в определенный месяц. Даже в январе, в самые что ни на есть холода, самка откладывает в добротное, по-зимнему утепленное гнездо четыре или пять зеленоватых, в густом накрапе яичек и высиживает их, не отлучаясь ни на минуту. А как же! Иначе заморозишь. Заботливый самец приносит в это время корм.

И опять скользят лыжи. Иду то полянками, то под тучной нависью крон деревьев.

А вот и первый след на снегу. Четко выпечатанный, будто отлитый в фаянсе. Чей же? Две точки, а чуть впереди — две овальные бороздки. Конечно, заячий! Только заяц ходит так, словно опирается передними лапами на костыли. А где же заяц был и куда направился? Сейчас узнаем. Он ведь все подробно «записал» на снегу.

Ночью заяц щипал озимь на поле, а к рассвету отправился на лесную опушку — отдыхать. Это хорошо видно по следу — идет прямо, никуда не сворачивает. На жировке — там не разберешься, всяко напетляет, накружит, а тут — как веревочку тянет. Но я-то знаю, недолго так протянет…

Прыгал, прыгал заяц и вдруг остановился. Поднялся на задние лапы, постоял столбиком, послушал. Спокойно все, а он — обратно. С чего бы это? Ага, раз начал хитрить, запутывать следы — значит, близко лежка. А до чего ловко запутывает: скок назад — и прямо в старый след, скок еще раз — и опять в след! Но вот и сдвоенный след кончился. Ни впереди его нет, ни сзади. Не улетел же заяц!

Это он сделал большой скачок в сторону. «Скидку» сделал, как говорят охотники. Таких скидок бывает подряд три или четыре. Тут уж смотри в оба! Да не шуми очень-то, если хочешь увидеть косого. Заяц сметнулся со своего следа и где-то здесь, совсем рядышком, затаился. Лежит где-нибудь на горушке, а то и на пне, дремлет, а ушки слушают, караулят сон. Сам белый, и снег белый. Пока там ищейка-лиса разберется, куда делся заяц, он прыг за куст — и был таков…

Ну, а я иду дальше. Совсем лес густой стал. Настоящее Берендеево царство. Угрюмо горбятся в снежных балахонах вековые деревья. Низкими ветвями-лапами, будто руками, опираются о землю.

Звериных и птичьих следов здесь еще больше. Узорной росписью пестрят они на снегу. Вот какая-то мышка-норушка прошила ровную стежку от комля упавшей сосны к кочке. А вот белка снимала с сучка заготовленный летом сухой гриб, да уронила его, и пришлось спускаться на землю. «На снегу и пообедала. Только неэкономно обедала, раскрошила половину гриба. Но вспомнит еще о нем — долга зима!

А зайцы здесь так прямо хороводы водили под елками — все утоптано, утрамбовано. Ни за что не разобраться, сколько их тут было и что делали. И зачем мне разбираться, время тратить попусту? Я ведь без ружья, охотиться не собираюсь.

Без ружья… А вот сейчас, пожалуй, оно не помешало бы: низом оврага по снегу словно протащили мягкий и тяжелый груз. Не след, а целая канава.

Ладно, была не была, пройдусь по нему.

Сперва зверь двигался оврагом, а когда начался угористый захламленный ельник, выбрался из него и давай крутить вензеля в буреломе! Ему-то что — под любой выворотень, под любую корягу подлезет, а мне каково на лыжах? Устал я выпутываться из кустовья, сел на валежину. За кем хоть иду-то? Может, за рысью? Ишь, как следы заутюжила брюхом!

Но вот в одном месте зверь остановился, долго стоял, и оттого, что долго стоял, снег под его лапами подтаял. И тут я различил продолговатый когтистый ступ с ямкой-вдавышем посередке. Нет, не рысь — та высокая на ногах, брюхом снега не заденет, а лапа у нее комковатая, как бы собранная в кулак, при ходьбе когти вытягивает, как кошка. Кто же это? Начал я оглядываться. В осиновом редняке след перешел на махи. Не то чтобы широкие махи, но частые, торопливые, и по ним было видно, что зверь бежал не тихо.

Азарт меня взял, и я тоже прибавил шагу. Бегу, а сам поглядываю вперед — зверь-то ведь незнакомый, ненароком дождется где-нибудь за лесиной!

Палку потолще выломил… По следу выбежал на поляну. Широкая такая поляна, а посреди нее — стожок сена. От него стремительными росчерками темнеют на снегу другие следы.

Сразу догадался: косули. В зимнюю бескормицу косули частенько собираются у сена. Но что за балбес этот зверь, если так открыто бежит на косуль? Разве догонит он их, быстроногих, как ветер?

И все же «балбес» увязался за косулями. Нырял, нырял по глубокому снегу, остановился, потоптался — и обратно. Только пошел не старым следом, а наискосок, прямехонько к поляне. Чьи же это уловки?

Думал я, думал и вспомнил: росомаха. Как же я раньше не догадался? Только она способна на такие хитрости. Не может догнать добычу, сморить в погоне, как это делает волк, — высидит, подкараулит на тропе или у водопоя. А упорства, лютости у нее не меньше, чем у того же волка. Сутки будет ждать, двое, неделю, если потребуется, но дождется.

Вот и сейчас задумала, наверно, забраться на стожок. Все равно косули вернутся. Кровожадная зверюга не побоится и лося. Лишь бы подошел к сену. Прыгнет сверху, вонзит зубы в загривок и будет ездить на обезумевшем рогаче, пока тот не свалится.

Но ничего, не поездит. Завтра приду с ружьем. Сегодня уж не успеть, солнышко-то низко, вот-вот скроется за синим овалом горы. Хоть бы засветло выйти из леса!

 

ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ

Все притихло под жаркими лучами полуденного солнца. В овсах перестали «полоть» перепела, умолкли в черемухах соловьи, попрятались в тень осоки болотные курочки. Еще трясогузки недолго бегали с раскрытыми клювами по прибрежному наноснику, но и они скоро улетели пережидать жару к своим гнездам, под свои мельницы.

Мелководная речная старица пари́ла. Ни ряби, ни всплеска на ее будто уснувшей, затянутой листьями лилий поверхности. Только прыткие водомеры бегали на открытых от водорослей окнах да в нагретом воздухе летали стрекозы.

Стрекоз было много. Потрескивая слюдяными крыльями, они в одиночку, парами, стайками реяли над старицей, гонялись друг за дружкой, присаживались на лилии, осторожно макали в теплую воду хвосты и снова летали. Всякие тут были стрекозы — и серые, в мягких махровых одежках, с нежно дышащими «темечками» на брюшке, и большие, рыжие, с длинными трубчатыми хвостами, и такие же большие, только синие, с перламутровыми горошинами глаз. Были и совсем малютки, голубенькие стрекозки с прозрачными, почти невидимыми крылышками, и лазурно-золотистые, умеющие подолгу стоять в воздухе, как бы разглядывая что-то, и, наконец, серебристо-фиолетовые, похожие на диковинных бабочек.

Весело, наверно, жилось этим стрекозам: день-деньской они затевали игры, летали наперегонки, купались, отдыхали, ловили и походя ели пискучих комаров. В своем непроходящем восторге опасно они иногда играли: слетевшись в воздухе, сплетались крыльями и, кувыркаясь, падали в воду. Тут уж не до шуток: упадут на чистину, где не за что уцепиться лапкой, — и прощай лето красное!

Если стрекозы падали близко от меня, я спасал их, поддевая на гибкий конец удилища.

Смотрю, опять, задрав хвост, резкими толчками к лодке плывет синяя стрекоза. Протянул удилище, наклонился и… увидел на сухой камышинке крупное грязно-коричневое насекомое, чем-то напоминающее скорпиона. Насекомое медленно поднималось по стеблю, вытягивая попеременно то переднюю, то среднюю, то заднюю пару ног. Ноги кривые, все в мелких колючках, с острыми коготками-захватами на концах. Посмотрел получше — и узнал личинку стрекозы.

Кое-где эту личинку рыбаки называют козарой и удят на нее язей. Но я никогда не удил, потому что уж очень она противная — такая верткая, скользкая, с горизонтально расставленными клыками. Плавает она интересно: забирает в себя воду и с силой выбрасывает. Прямо реактивный аппарат, а не личинка! И до того быстро плавает, что рыб догоняет. И нападает на них — конечно, на маленьких. Хищная, жадная эта козара: подставь палец — она и в него всадит свои клыки-кинжалы, а уж всадит — сразу не отдерешь. Голову оборвешь, а клыки не разомкнет.

Но такой хищной и проворной она бывает тогда, когда развивается. А наступит ей время превратиться в стрекозу — становится смирной, малоподвижной. Тогда личинок самих щурята да окуни жрут.

Вот и этой личинке настало, видно, время покинуть царство подводное и полететь стрекозой по белому свету. Ползет и ползет козара по камышинке, вяло перехватываясь скорпионьими лапами.

Я срезал камышинку, воткнул между бортом и сиденьем и стал наблюдать рождение стрекозы.

Обогретая солнцем, она пошевеливала то одной, то другой лапкой, словно пробуя их чувствительность, а потом припала к стеблю и надолго замерла. Шкурка стала подсыхать, коробиться, и козара начала изменяться в цвете — из грязно-коричневой превратилась в серо-зеленую, затем побурела и опять сделалась коричневой. И вдруг на голове у личинки шкурка лопнула, разошлась, и там, где лопнула, стало выпирать наружу что-то серебристо-желтое. Да ведь это же глаза! Не личинки, а стрекозы!

Шкурка разрывалась все больше. Вот щелка уже до спины дошла, расходится все шире, и там, внутри, мается новорожденная стрекоза. Вылезает и никак не может вылезти из своей же одежки. С трудом, будто из тесных сапог, вытягивает длинные жидкие ноги из старых козарьих ног.

Но стрекоза все же выбралась на свет и, мокрая, мятая, устроилась отдыхать на шкурке. А где же крылья? Они пока просто бугорки — так плотно, складочка к складочке, уложены. Стрекозка встряхнулась — и эти бугорки словно потекли, стали вытягиваться, распрямляться в крылья. Но новоявленная летунья была настолько слаба, что задуй ветерок — и не будет ее на шкурке. Вот, наверно, почему личинки стрекоз выходят из воды только в жаркие, тихие дни.

Я оберегал стрекозу. Вздохнет ветерок — прикрываю ее шляпой, сорвутся лапки — поддерживаю.

Смотрю по сторонам и вижу чуть не на каждой тростинке таких же, недавно родившихся стрекозок. Будто кто нарочно навешал их. Посверкивают влажными крыльями, сушатся на солнце.

Постепенно подсохли, распрямились крылышки и у моей стрекозки. Она слабо пошуршала ими. Нет, лететь рано. И еще обсыхала, грелась, набиралась сил. И высохла.

Ветер задул сильнее. На этот раз я не стал закрывать стрекозку, и он сорвал ее. И она полетела, часто перебирая крылышками, полетела неуклюже, отягощенная собственным хвостом, но все выше, выше, кругами ввинчиваясь в синеву неба. А шкурка так и осталась на камышинке, как живая козарка, только с дыркой на спине.

 

ДАНИЛА

Я стрелял на болоте бекасов, а потом, порядочно умотавшись, вышел на луга отдохнуть и обсушиться. Со мной была легавая, хорошо натасканная собака Тайга. Мы лежали на траве. Тайга, с облипшей шерстью, смотрела коричневыми глазами туда, откуда мы недавно вышли. Она тоже умаялась, но, видать по всему, не утолила своей страсти и готова была хоть сейчас же ринуться обратно в пахучие зыбуны.

Собака смотрит на болото, я — на собаку. Смотрю и потихоньку радуюсь: какая все же работящая, какая умная! Не каждому удается выкормить такого помощника да так поставить его. И статью вроде удалась: шелковистая, подтянутая. Охотники и всякие другие знатоки называют такую правильную собачью выправку по-мудреному — экстерьером. Словом, Тайга моя без изъянов, все в ней есть, что полагается ирландскому сеттеру.

Раздумывая, я посмотрел туда, куда повернула голову собака. С косогора от деревни в нашу сторону бежали ребята. По пестрой рубахе я еще издали узнал Мишку, веснушчатого мальчугана, с отцом которого мы как-то удили на Чусовой язей. Мишка подбежал первым и, забыв поздороваться, сказал, шумно переведя дух:

— Там… папка сено мечет… велел… это… к чаю…

Подоспели остальные. Все они знали меня — я не раз останавливался в деревне, — поэтому особого стеснения никто не чувствовал. Ребята восхищались ружьем, хором хвалили собаку, о чем-то оживленно спорили. Постепенно я понял, что спорят они о силе и смелости Тайги, противопоставляя ей какого-то Данилу.

— Думаешь, не перебьет?! — задиристо кричал Мишка прямо в лицо вихрастому лопоухому Гошке и щурил на него синие с черными крапинками глаза.

— Почем я знаю, — неопределенно отвечал Гошка. — Вот подерутся, тогда увидим…

— Конечно, перебьет! — смело выступил вперед худой босоногий парнишка, которого почему-то все называли Голубем. Для убедительности Голубь показал на раскрытую пасть собаки: — Зубища-то — во!

— Не перебьет! — возразил мальчик в засаленной куртке, с гаечным ключом в кармане. — Если Данила разозлится — все удерут! Вон какая у него шея-то долгая!

— Удеру-ут… — передразнил Мишка. — Сам ты первый удерешь! Не говорил бы за других. Иди давай к своему мотору, отвинчивай гайки.

Я отжал портянки, натянул сапоги, и мы пошли к деревне. И дорогой ребята спорили и, поскольку единого мнения не было, спрашивали меня:

— А правда, кто сильнее, Данила или Тайга?

— Ну конечно, Данила, — охотно отвечал я, имея в виду бывалого деревенского пса.

Споры неожиданно утихли, когда мы вышли на крайнюю улицу. В непонятном, враз наступившем молчании мальчишки прошли еще немного со мной, а потом незаметно по одному стали отсеиваться и шнырять кто куда — кто в проулок, в дыру в заборе, за баню. А Голубь забрался даже на тополь.

Вскоре со мной остался один Мишка. Да и он присмирел, прижался к моей ноге, ухватился за патронташ.

— Куда это они?

— А вон Данила идет… — произнес Мишка, и голос его дрогнул.

— Где? — не понял я.

— Во-он, — указал Мишка вдоль улицы.

Никого, кого бы можно было назвать Данилой, я не видел. Впереди спокойно трусила Тайга, какая-то женщина в бордовом платье доставала из колодца воду да три гуся важно шествовали навстречу нам.

— Где Данила?

— У-ух! — досадливо выдохнул Мишка и по примеру друзей стрельнул в ближайшую ограду. Уже за воротами я услышал его голос, полный затаенного страха: — Ой, и начнется сейчас!

Между тем здоровенный, толстый гусак с морковно-красными лапами и черным набалдашником на хищно раскрытом клюве опередил сопровождавших его гусынь, змееподобно вытянул шею, протяжно, с клекотом прошипел и лютым тигром бросился на Тайгу. В один миг он настиг ее и так долбанул, что та, неистово взвыв, волчком завертелась на месте. Гусак еще раз долбанул и, окончательно повергнув бедную собаку в смятение, не давая опомниться, принялся осыпать ее частыми ударами. При этом он хлопал крыльями, притопывал лапами и даже пускал лапы в ход — царапал и бил ими Тайгу. На месте боя зловеще заклубилась пыль, и из этой пыли на всю деревню летел дикий вой собаки. В суматохе я заметил, как, бросив ведра, забежала в калитку женщина, как в спешке прихлопнула подол платья и, разорвав его, скрылась в сенях дома.

«Данила!» — догадался я.

Но догадался слишком поздно: собака сломя голову мчалась вдоль улицы. Гусак не думал ее преследовать. Донельзя рассерженный, он побежал к калитке, выхватил красный лоскут, защемленный дверью, гневно тряся головой, брезгливо выплюнул его и, кажется, выругался… И тут заметил меня. Я невольно замер, увидев его глаза. Это были налитые кровью стеклянные шарики. Данила презрительно прищурил один, смерил меня с головы до пят, и я мгновенно прочитал в этом взгляде: «С тобой я еще, голубчик, не рассчитался!»

Дальше все происходило с непостижимой быстротой. Я не успел выломить из тына палку, не успел уберечься, — на меня обрушился такой же шквал ударов, какой только что вынесла позорно удравшая Тайга. Я вертелся и подпрыгивал, кружился и приплясывал. Даже отмахнуться ни разу толком не сумел. Только повернусь, а Данила — цап за ногу выше сапога, развернусь, а он — цап за другую! Брюки изорвал, руки рассадил до крови, И щиплет-то как-то не по-гусиному, зверь. Долбанет да еще повернет!

Вижу, худо мое дело. Сдернул я с плеча ружье да и хотел огреть хорошенько разбойника прикладом. А он так меня и ждал! «Ого-го!» — победно прокричал гусак и, замахав метровыми крыльями, полетел за огороды.

Остался я посреди улицы растрепанный, растерянный. Смотреть на себя стыдно. Из открытых окон слышался смех. Смеялись и взрослые, и дети…

А вечером за чаем Степан Захарович, Мишкин отец, усадив меня, где помягче, говорил с ухмылкой:

— Таким страшилищем и живет Данила в деревне. Совсем отбился от рук, чтоб ему ни дна ни покрышки… Ни женщинам, ни ребятишкам проходу от него нет. Скотина и та боится. Председатель давно велит отрубить ему башку да сдать в колхозную столовку, так ведь никто и не берется! Так и живет… А ты пей, пей, чай-то!

 

МАТРЕНА

Рыба брала вяло. Меня уже давно перестало тревожить мелкое подрагивание поплавков — наживку теребили мальки, — и я стал смотреть мимо них на перепутанный сухой тростник, на коряжник, паучьими лапами торчащий из воды, на плавучие островки, густо заросшие осокой и рогозом. С утра все же поклевывало, на дне моей лодки трепыхалось с десяток ершей, несколько окунишек да сверкал белизной чешуи красноперый лобастый голавлик. Голавлик иногда отчаянно ударял хвостом, резво подпрыгивал и начинал весело кувыркаться, поблескивая на солнце серебряным веретенцем.

Но начало припекать солнце, и клев прекратился. В озерном заливе все сразу утихло, успокоилось, ушло с глаз. Улетели к гнездам вороны, собиравшие на береговых отмелях дохлую рыбешку, спрятались в болотные крепи длинноногие кулички, замолчали голосистые камышевки. Только иногда на травянистом мелководье вдруг шумно всплескивала щука да с протяжным вздохом лопался илистый плавень, пропуская на поверхность пахучий пузырь торфяных газов.

Недалеко от меня на зыбучей лавде, ловко орудуя передними лапками и зубами, мастерила хатку ондатра. Ее не смущало, что лавда вздыхала и сотрясалась от бродивших под ней газов, не обращала она внимания и на близкое соседство со мной. Уложив растения, она спускалась в воду и плыла за стеблями на соседнюю лавду. Вот только непонятно было, по какой надобности ондатра плавала за строительным материалом на другой остров, хотя рогоз в избытке рос и на том, где она строила хатку. Скорей всего, не хотела демаскировать свой будущий дом. Наблюдая за работой зверька, за любопытным постоянством, с каким животное проплывало рядом с лодкой, можно было подумать, что это очень умная и даже хитрая ондатра, и плавает она здесь для того, чтобы выпытать мои намерения. Ну и пускай выпытывает, если охота, а я вот возьму да переплыву на другое место. Поближе к ней.

Я вытащил якорь и, отталкиваясь шестом, поставил лодку так, что перегородил ондатре путь. Аккуратно сложив на круглое основание хатки очередную ношу, ондатра опустилась в воду и поплыла. Поплыла прямо на лодку, клином рассекая воду, пошевеливая вытянутой вперед усатой мордочкой. И вдруг остановилась, повисла в воде. Долго смотрела на меня черными бусинками глаз, как бы ожидая, когда я уступлю ей дорогу, а потом, вскинув зад, нырнула. Под водой ондатра стала желтая да какая-то плоская, словно приплюснутая, а бока — будто серебром оторочены. Это блестели бесчисленные пузырьки воздуха на шерстинках. Когда ондатра подплыла под лодку, я схватил сачок, запустил его с другого борта и поддел ее. Просто так, из любопытства. В лодке пленница начала метаться, как в западне, гневно стукала по мокрым доскам тяжелым голым хвостом и скалила острые выпуклые резцы. В руки взять ее я не решился и, вдоволь насмотревшись, тем же сачком высадил за борт. Зверек сразу же нырнул, подплыл под лавду и больше не показывался.

Ондатра еще находилась в моей лодке, когда с берега донесся ласковый голос тети Дуси:

— Матре-ена, Матре-ена, Матре-енушка…

«Козлуху, наверно, потеряла», — подумал я и вспомнил грязную бодливую козу с единственным кривым рогом и растрепанной бородой, забитой сухим репьем. Утром, когда я умывался, она столкнула меня с крылечка, а потом, когда я копал в навозной куче червей, боднула меня и опрокинула банку с червями. Противная, в общем, козлуха.

— Матре-ена, Матре-ена, — зазывно пела тетя Дуся.

Тетя Дуся — глуховатая старушка с больными ногами и черными от огородной работы руками. В ее доме я остановился, пользовался ее лодкой, ее покровительством и вообще всем, что требовалось отдыхающему. Ко мне, заводскому человеку, тетя Дуся относилась с радушием и особым доверием — посвящала в сокровенные воспоминания своей жизни, непримиримо ругала соседа-скрягу, у которого «воды не выпросишь», жаловалась на «прострелы» в ногах и подолгу с напускной строгостью рассказывала про свою блудливую козлуху. Вот я и решил, что Матрена и есть та самая непутевая скотинка.

Я подгреб к берегу, поставил лодку на прикол. Тетя Дуся все еще звала Матрену, и я направился к ней пособить поискать.

— Не-е, милай, — отказалась бабка от моих услуг. — К тебе она вовсе не пойдет. Пуглива больно.

«Ничего себе пуглива», — с неприязнью подумал я и невольно почесал то место, куда боднула козлуха.

— Какая же она пугливая? — говорю. — Ребята вон на что бойкие, и то ваш дом за версту обходят.

— Дак это ты про кого? Про Зорьку, что ли? Она, верно, такая. Вечор вон бобы у Настасьи объела… Ондатру я потеряла. Матреной звать. Ручная эдакая, ровно белочка, морковку больно любит. Покричу — она и плывет. Выйдет на бережок — и ко мне. Смешно эдак с боку на бок переваливается. Прямо из рук, роднуша, грызет морковку… И куда она запропастилась? Али напужал кто? Матре-ена, Матре-ена, Матре-енушка…

Стыдно мне стало: это я напугал ондатру. Ту самую, что поймал сачком. Но откуда мне знать, что она ручная? Мало их плавает по озеру! Тетя Дуся ушла искать Матрену, а я сел на камень и приуныл. Нехорошо получилось. Пустяк вроде, а наделал заботы человеку.

Я не мог осмелиться сказать бабке, что во всем сам виноват. Ушел в дом, но и дома не сиделось. Взял веревку и отправился в лес за сучьями. И в лесу слышал с берега обеспокоенный голос тети Дуси. Она стояла в огороде и звала Матрену.

Вернулся, бросил вязанку сучьев у врытой в землю каменки. Тетя Дуся ушла огородами по берегу залива к плавням.

Я попил из берестяного туеса холодного квасу, походил по двору, а потом поднялся в сенцы и лег на топчан. Лег — и куда-то повела меня лесная дорожка, все дальше, дальше в лес. Из-за елей выскочила на тропу козлуха с репьем в бороде, проблеяла: «Удрать думаешь? Не выйдет!» — и направила на меня длинный, как пика, рог. Я бросился в сторону и… больно ударился головой о край бочки…

Много ли, мало ли прошло времени — не знаю, но, когда я преодолел дремоту, на улице было уже темно. В хлеву на тесном насесте перебранивались куры, где-то в соседском дворе мычала недоеная корова, а с берега тревожно доносилось:

— Матрена, Матрена-а…

Невмоготу стало скрывать тайну, и я побежал к бабке.

Рассказал все, как было, и, чтобы хоть как-то искупить вину, тут же предложил сплавать к острову.

— Нет уж, не поможешь ты мне, — строго сказала бабка. — Ступай лучше домой, а то увидит тебя — совсем не придет.

А сама зашагнула в лодку, взяла шест и оттолкнулась от берега.

Вернулась она часа через три, сняла у порога мокрые чеботы, бесшумно прошла возле моей кровати и не раздеваясь прилегла на лавку около печи. Тихо вздохнула и потерла, наверно, ноющие колени.

— Может, мне сходить посмотреть? — несмело спросил я, не поднимая головы.

То ли не расслышала бабка моего вопроса, то ли уклонилась от ответа, но заговорила о другом:

— Она, эта ондатра, конечно, зверек, капелька невидимая. А для меня — все равно что скотина какая, голубок ручной. Ведь тоже ласку да привет любит. Приласкала — она и доверилась мне, понимать меня стала, даром что дикушка. А теперь что получается? Обманули ее, выходит? Будет теперь на меня, как на зверя, зыркать, да и на других людей тоже…

Она вздохнула и умолкла. Но долго еще ворочалась на лавке, с хрустом разгибая коленки, растирая их ладонями.

Утром я проснулся рано. Тети Дуси в избе не было. Вышел на крыльцо и невольно замер, взглянув на огород: у самой воды между грядок сидела на корточках тетя Дуся и кормила с руки ондатру. Зверек по-заячьи поднимался на задние лапки, тянулся к ладоням хозяйки, а она, подавая резаную морковь пластик за пластиком, приговаривала:

— Серенькая ты моя, ласковая моя. Обманули тебя, умницу…

Но тут заскрипела калитка, и в огород воровски протиснулась нахальная голова козлухи Зорьки с обрывком веревочной петли на кривом роге. Тетя Дуся обернулась и грозно прикрикнула:

— Кыш, сатана безрогая!

 

КАК ЛИСА ДОМ СЕБЕ ЗАВЕЛА

Хороший дом у лисы — глубокая нора в овраге. Все там есть: проходы и переходы, мягкие половики из сухих листьев, отдушины для притока свежего воздуха, запасные выходы — отнорки. Даже спальня есть.

Только нору-то лиса не сама рыла — отняла у барсука. И вот как это вышло.

Долго барсук старался. Хоть и не твердый был грунт, песчаник — все равно приходилось скрести его лапами, подкапывать, как поросенку, носом, перегрызать крепкие древесные корни. Еще труднее стало, когда нора углубилась. Сработанная земля забивала проход, и барсук выталкивал ее грудью. Но вот нора совсем глубоко ушла в берег, теперь землю и грудью не вытолкнешь.

Догадался барсук перебрасывать сыпучий песчаник лапами. Бросает, бросает из-под себя назад, передвинется и опять бросает. И так до тех пор, пока не дойдет до начала лаза. Из норы свежий грунт не выбрасывает далеко, аккуратно разваливает у входа. Потом, когда закончит работу, красноватую, заметную на зелени землю присыплет листьями и травой.

Две недели маялся — построил дом. Просторный, чистый. Осталось выстлать травкой полы, взбить помягче постель, да и спать уж пора — зима-то не за горами.

Вернулся как-то утром барсук к норе — и хребет тревожно взгорбил: дух такой неприятный, хоть нос отворачивай! И лаз открыт. А когда уходил ночью на кормежку, вход завесил папоротником. Сунулся в нору, а там кто-то есть! Пригляделся, видит — лежит мордой к выходу лиса. Вытянула голову на лапах, щерит острые зубы, протяжно с переливами рычит. Недобро мерцают желтые, как луковицы, глаза. Жуть смотреть на лису!

Все же одолел барсук страх, полез дальше. Жалко вот так, ни с того ни с сего, лишаться дома. Столько труда положил! До сих пор исколотый нос болит. Да и какой уж такой зверь — лиса? Так себе, шерсть да кости!

Лезет барсук, хрюкает, сопит с присвистом — теперь сам страх на лису нагоняет. Не выдержала лиса, попятилась. Уши прижала, губы собрала складками, чтобы зубы лучше показывать, и рычит без передышки. Пятилась, пятилась, рычала, рычала да ка-ак бросится на барсука! Тот аж глаза закрыл. А когда опомнился и открыл, лиса была на старом месте. Морда у нее еще тоньше стала, седые усищи оттопырились, как у моржа.

Опять барсук стал наступать. Лиса заоглядывалась: нора незнакомая, тесная для нее, всякие корешки против шерсти встают, собственный хвост мешается.

Снова лиса бросилась вперед, и снова барсук зажмурился. Но теперь уж не так испугался: все равно не заест в норе.

Хрюкал барсук, хрюкал, пятил лису, пятил и допятил до запасного отнорка. Еще немножко, и вытолкнет незваную гостью. А лиса и сама обрадовалась, что кончается узкий коридор, не стала дожидаться, когда барсук выпихнет ее, запереступала взадпятки быстрее. И вывалилась!

Барсук живенько забил травой отнорок, крутанулся вниз головой, как на турнике, развернулся, побежал затыкать парадный вход. Бежит, чихает. Ну и зверь эта лиса, всю нору запоганила своей вонючей шерстью! Как теперь здесь жить?

Добежал до парадного, а там опять — лиса! Пуще прежнего скалит зубы, повизгивает от нетерпения поскорей вытурить хозяина. И давай наступать. Делать нечего, попятился барсук — сейчас лиса в выгодном положении. А она будто понимает это, знай напирает да напирает. Глазища горят, вся натопорщилась — вот-вот укусит! Собрал всю смелость барсук, хрюкнул погромче. И тут же пожалел: вовсе рассердилась лиса, подскочила, цапнула за самый кончик и так-то больного носа!

Заскулил барсук, замотал головой и давай без остановок переступать назад. Переступал, переступал да и вылетел в овраг…

Тьфу ты, пакость какая! И чем только от нее пахнет? Ну псина, и только! Хрюкнул барсук отчаянно, очистил, как мог, морду лапами да и побрел от оврага в соседний лес подыскивать место для новой норы. В этой ему, чистоплотному зверю, сейчас все равно не прожить…

 

МОЙ ПОСТОЯЛЕЦ

Я поймал в лесу большого паука-крестовика. Посадил его в коробку из-под спичек и принес домой. Дома паук как-то выбрался из коробки — и убежал.

Прошло дней пять, я уже забыл о нем, но однажды вечером заметил беглеца на книжной полке. Видать по всему, паук освоился с новой для него обстановкой, перебегал с книги на книгу, что-то приплетал, приклеивал. И ничего, что на столе горела лампа, — свет его не пугал.

Я подошел поближе и догадался: паук строит сеть. Интересно, как он ее будет делать?

Началось с того, что мой пленник, почему-то вылинявший за эти дни, с еле заметным поблекшим крестиком на спине, забрался на самую верхнюю полку, на ее угол, и прикрепил паутинку. Спустился на пол. На полу он не стал привязывать другой конец, а побежал с ним к противоположной стене. Да где там побежал! Паутинку тянуть было нелегко, и пауку то и дело приходилось оборачиваться, изо всех сил упираться, поднимать паутинку, чтобы не цеплялась.

Наконец он добрался до стены, поднялся по ней до уровня полки и туго-натуго натянул перемычку. Натянул и, как на парашюте, опять спустился вниз. Эту вертикальную нить закрепил на полу. И снова побежал к полке. Залез к тому месту, где был привязан первый конец, прошел кверху брюшком по перемычке до середины и, ловко орудуя лапками, начал собирать отвисшую паутинку — она без конца тянулась за ним. Собрал и крепко привязал. Получился треугольник.

Затем крестовик провел еще одну нить, пересекая угол пополам. На середине этой последней нити долго что-то плел. Когда убежал с того места, я рассмотрел маленький комочек из многократно скрученных паутинок. Здесь был основан центр сети. От центра неутомимый мастер шестнадцать раз взбирался по боковым растяжкам и там через небольшие промежутки привязывал концы паутинок. За шестнадцать раз он обошел весь треугольник и соорудил лучистый каркас сети.

Дальше работа шла не столь трудная, сколько длительная и кропотливая. Пауку надо было переплести лучи связками. И не просто переплести, а еще и свить нити по две и по три, словно веревочку. Свивал он их задними лапками с коготками-захватами. Да ловко так, да быстро так — заглядишься! Хвать паутинку ножкой, вправо двинет, влево, другой ножкой подправит, где приступит, где подтянет. Ну точь-в-точь как вязальными спицами! Разве что маленькими.

Не сосчитать было, сколько раз паук пересек эти лучи, бегая по спирали от центра к углам и наоборот, только к середине ночи сеть была готова.

Несколько дней я осторожно ходил по комнате. Боялся, как бы не зацепить сеть да не порвать. Ведь я еще не все узнал. Не видел, например, как паук ловит насекомых. Сам стал приносить разных мух и бросал в тенета. Пытаясь вырваться, они трясли их, и паук опрометью бежал из потайного угла к жертве.

Когда я проявлял излишнее любопытство, паук хватал жертву и тащил наверх, в свое гнездо.

Долго я высматривал это гнездо. Убрал одну книгу и увидел сплетенный из паутины куколь. Стоило легонько прикоснуться к сети, как паук тотчас выбегал из убежища.

Один раз я все же невзначай оборвал сеть. И думал — все, паук больше не построит такой. Но утром увидел совершенно целехонькую и точно так же натянутую новую сеть. А потом я уже нарочно стал обрывать растяжки. Сеть провисала, слипалась, и паук каждую ночь добросовестно восстанавливал ее.

Жил этот паук у меня около месяца, может быть, прожил бы и дольше, да товарищи, заходившие ко мне, стали посмеиваться: дескать, развел «мизгирей», паутиной зарос, и мне не оставалось ничего другого, как переселить постояльца за окно, в садик…

 

КТО КАК ЗИМУЕТ

Зима — трудное время для зверей и птиц. И холодно, и голодно.

Хотя у птиц — самая горячая кровь, куда горячей, чем у человека, и то, случается, они замерзают. Погибают чаще мелкие птички, такие, как синица, поползень, пищуха. Даже дятлы иногда гибнут. Чтобы насытиться, им надо облететь не один десяток километров, обшарить не одну сотню деревьев, проверить тысячи потаенных щелок: под древесной корой, в старых заборах, бревенчатых стенах изб, словом, везде, где могут зимовать насекомые и их личинки. А день-то зимний короток. Не хватает светлого времени для отыскивания корма. День живут впроголодь, два впроголодь, бывает, и целую неделю. Пригорюнились. Теперь и летать много неохота. Сидят голодные пичуги, ждут своей участи. Хорошо, если растеплеет. Тогда пособирают на сушинах всяких жучков, куколок — подкрепятся. А если ударит морозище, хуже того, случится гололед — совсем плохо дело. Не подступишься к обледенелым деревьям. Засыпают птицы в звездные звонкие ночи — и навсегда. Падают на землю пушистыми комочками, застывают…

Когда зимой много снега, некоторые лесные птицы — глухарь, тетерев, рябчик — прячутся от холода в него. Прямо с деревьев и ныряют. Сначала тесновато в снегу, он плотно облегает перья, а потом немного подтаивает, затвердевает корочкой — и получается снежный домик-лунка. Тут уж никакой мороз нипочем! А про ветер, который для птиц хуже всякого мороза, и говорить нечего. Какой может быть ветер под снегом?

Сидят птицы в снежных домиках всю долгую ночь, а то и весь день, если здорово холодно. Выберутся на часок, поклюют кто чего — березовых сережек, ольховых шишек, а глухарь, тот на осину или пихту слетает — и опять в убежище. Мне не раз приходилось спугивать отдыхающих под снегом птиц. Вот перепугают! Идешь на лыжах, ничего не подозреваешь и вдруг — бух! бух! бух! Выше головы вздымаются сверкающие снежные фонтаны, да совсем рядом! Это вылетают потревоженные тетерева.

А если мало снега, тогда как? Холодище лютый, да еще с ледяным ветерком. Ветер перья ерошит, хвост заламывает — куда деваться? Глухарям да рябчикам проще, они из леса носа не показывают, а как быть тем птицам, которые живут в полях, вообще на открытых местах? Им вовсе негде укрыться от пронизывающего ветра.

И научились эти птицы бороться с ветром и холодом сообща. Серые куропатки так делают. Найдут где-нибудь глубокий ложок или овраг какой — все ветра меньше, — собьются в тесный круг головами в стороны и коротают ночь. Бывает, их совсем заметет снегом, а они сидят. Только дырки от дыхания протаивают. Одной куропатке было бы холодно, а вместе теплее.

Но куропаткам еще ладно. У них и оперение плотнее, перышко к перышку, всегда вроде сытенькие, да и сами собой покрупнее, чем, скажем, те же сороки. Ну, а тощим сорокам как быть?

Они спасаются от холода тоже сообща, только сидят не на земле, а на ветках, в гуще кустарников или в невысоком частом лесу. Сидят, плотно прижавшись друг к другу, а то и прямо друг на дружке.

Один раз я видел такую картину. Шел как-то поздно вечером полевой дорогой. Было очень холодно. Мглистый туман заволок все низины. Вдруг в стороне, в березовом колке, услышал многоголосое сорочье стрекотанье, какое-то шипение, даже взвизгивание. Свернул в колок и невольно присел: с берез с превеликим шумом разом взлетело не меньше сотни птиц.

Такого сборища сорок я еще не встречал. Они облюбовали здесь место для ночлега, а я вот так неосторожно потревожил их. Всюду валялись перья, мелкий снежок под деревьями был весь утоптан птичьими лапами, на ветках белел застывший помет. Тогда я понял, что сороки в березняке квартировали не первую ночь.

Неважно живется в малоснежную зиму и медведю. Берлогу-то под старой елью выложил, хворосту сверху на обнаженные корни набросал, а снега мало. Не укрыл он мишкин дом, кругом просвечивает, сквозит. Ворочается медведь, сопит недовольно, не может заснуть. Не то чтобы мерз — шуба у него теплая, да и сытый с лета, — а как-то тревожно зимой без снега. Сядет сова на сук, скребнет когтями — мишка слышит. Откроет мутный глаз — звезды видно. Что за берлога!

Даже малютке землеройке трудновато, когда мало снега. Можно считать, повезло, если устроилась на зиму в стоге соломы — там не замерзнешь. А каково под гнилым пеньком сидеть? Сырой, промозглый он, остался с осени, насквозь промерз, царапнешь лапкой — звенит.

Не пожаловался бы на жизнь крот-работяга, но и ему не сладко в бесснежье. Хоть и крепки его лапы-лопаты, да попробуй-ка зарываться на метр и глубже. А что делать? Ведь кроты питаются дождевыми червями, личинками насекомых, а они в стылой земле не зимуют. Вот и получается: чем больше промерзает земля, тем глубже кроты прокладывают свои норы.

При большом снеге все зверушки — и грызуны, и насекомоядные, и мелкие хищники — живут под толстым снежным одеялом, не тужат. Ни ветра, ни мороза, и пищи в достатке. Там найдут корешок, там ягодку, а там куколку жука или сухой гриб. Знай не ленись. Целые дороги-лабиринты проделаны у них под снегом. Для удобства не забывают использовать и неглубокие кротовые норы. Серенькие шустрые полевки — так те даже выбираются из подземелий и в толще снега на кустах вьют новые гнезда. Это на случай затопления постоянных летних квартир весной. В норках-кладовых у них хранятся разные семена, сушеные корешки трав. Не страшна им зима, а если поблизости осталась еще не обмолоченная скирда хлеба, то они даже в эту глухую пору могут принести детенышей.

 

КАК «ПОЮТ» БЕЗГОЛОСЫЕ ПТИЦЫ

Весной это бывает. Распогодится солнечный май, займутся молодой дружной зеленью луга и болота, заполыхают алыми, долго не гаснущими огнями полуночные зори.

Шумно живут в эту пору птицы — токуют. День-деньской воздух звенит от их трелей, щелканья, посвистов, стрекотания. Всем охота попеть, всем охота отпраздновать долгожданную весну.

А как быть тем птицам, которые не умеют петь? Не назовешь ведь, к примеру, пением крик ворона.

Но и безголосые птицы славят весну по-своему.

Ворониха еще в марте села парить единственное яйцо. Во́рон носил ей пищу. Притащит полевку, сунет воронихе — и давай по сучку выхаживать! Хвост распустит, шею натопорщит, а из горла так и льется, так и льется переливчатое бормотание. Светится весь от лаковой черноты, глянцем взблескивают крылья, из усатого, широко раскрытого клювища вылетает пар. А то вдруг успокоится, поморгает белыми пленками век — задумается: какой же вороненок у него будет?

Но это в марте. Позднее во́роны токуют в воздухе. Да не как-нибудь, а с разными, не похожими на обычный полет вывертами: вниз, вверх, каруселью друг за другом да опять вниз, вверх. И клекочут на разные голоса, будто звонят в колокола. Подумаешь, орлы нашлись!

А над болотом кто раскричался? «Бэ-э-э, бэ-э-э…» Ни дать ни взять — барашек! Не оглядывайся по сторонам, никакого барашка не увидишь.

Издает такой странный звук длинноносый кулик-бекас. Взлетит повыше и начинает повторять: «ти-ка, ти-ка, ти-ка». Словно косу отбивает. А потом, приспустив крылья, стремительно падает вниз и «блеет». Это тоже весенняя песня. Но кулик вовсе не поет, а как бы играет на жестких, веером распущенных перышках хвоста. От скорости падения перышки вибрируют, жужжат — и получается звук, похожий на блеяние.

А большой пестрый дятел делает так: найдет старую звонкую сушину, усядется на длинный сук и «настроит» его, как музыкальный инструмент. Простукав клювом, выберет такое место, где от ударов конец сучка трясется. Откинется, брякнет изо всей силы несколько раз, раскачает пружинистый сук, а потом подставит клюв, и сучок об него сам мелко колотится. И поет, как рог, призывно гудит на весь лес. А уж от того, какой попадет сук — толстый или тонкий, щелястый или ядреный, — звук получается либо густой, басовитый, либо тонкий, трескучий, словно вдали кто-то рвет крепкое полотно.

И еще одна птица интересно «поет» свою весеннюю песню. Это выпь — большая, не очень красивая болотная цапля с бурым, будто забрызганным ржавчиной, пером, с длинными зелеными ногами.

Ну, раз выпь большая, то и кричать охота погромче. А голоса-то у нее и нет. Обидно. На что вон бекас и тот вышел из положения.

И приспособилась выпь реветь по-бычьи. Зайдет в воду, засунет поглубже клюв и дует что есть мочи. Звук от этого по болоту такой, точно ревет где-то рассерженный бык…

За это выпь и прозвали водяным быком.

 

СОН ЗИМНЕЙ НОЧЬЮ

Длинны, тягучи январские ночи. Особенно это ощущаешь, когда один ночуешь в лесной избушке. Так-сяк крутишься на жестких нарах — не спится.

Поудобнее подбиваю ватник под боком и лежу с открытыми глазами наедине со своими думами.

А о чем думается в эту бесконечную ночь? О том, что неплохо бы срубить по речке десятка три молодых осинок — зайцам для подкормки. Они, конечно, и так не замрут, но зачем зверькам жить впроголодь, когда кругом полно никчемного осинника?

Вспомнил про зайцев, а тут и о других зверях забота взяла. Ну, лосям — тем ладно. Они сильные, выносливые, никакой снег им нипочем. И едят что попадется. Вчера видел, как огромный сохатый с черным хребтом и ветвистыми рогами, похожими на вывороченное корневище, захватил зубами разлапистую сосновую ветку, потащил в сторону и сломил весь сук. Только треск по лесу пошел! Лосей было три да еще один лосенок, и они объели на ветке всю хвою. Да что хвоя — стылые березовые прутья жуют! А еще слаще для них ивовые побеги. Зубы у лосей крепкие, и желудки все переваривают.

Частенько за ними ходят зайцы, собирают остатки веток. Но лоси тоже экономны: никогда без нужды не сломят деревце и никогда не обгложут его полностью. Не раз я удивлялся, глядя на помеченные лосиными зубами осинки: на стволе содран только лоскут коры, на другом — еще лоскут, на третьем еще. А чтобы деревце кругом оголить — такого не бывает. Будто знают, что оно погибнет.

Ну, хорошо, лоси да зайцы проживут. А косули как? Глубокий снег похоронил всю древесную молодь, о траве, какая осталась с осени, и говорить нечего. Бродят косули стайками, будто плавают, одни головы торчат из снега. Трудно им зимой добывать корм.

Вот тут бы и надо оставить им копешку или две сена, может быть, даже кормушки сделать. Наподобие яслей, какие делают домашнему скоту. Лоси и зайцы тоже не обошли бы такую «столовую».

Думал я об этом, думал и зашел в тупик: кто же будет заниматься подкормкой диких животных? Легко сказать — оставить сено. Но ведь его надо заготовить. Одни лесники не справятся, у них своих забот полно. У егерей тоже. Лес-то большой! Кто же должен позаботиться зимой о голодающих зверюшках?

Под другой бок сунул ватник, рюкзак удобнее приспособил под голову. Мерцают в железной печурке оранжевые угли, желтым сердечком бьется на подоконнике огонек свечи. Где-то под нарами скребется мышка, прогудела, как басовая струна, ожившая в тепле муха и слепо стукнулась об стену. А потом вдруг за окном мелькнула разлатая тень, и стало слышно, как на конек ветхой крыши опустилась какая-то большая птица. Скорей всего филин. На свет в окне прилетел. Посидел, потоптался когтистыми лапами и бесшумно скользнул вниз — опять мелькнула тень.

Нет, не заснуть! То ли крепкого чаю напился, то ли не дает заснуть первобытное волшебство зимней ночи. Схожу-ка лучше на улицу.

А вышел — и замер от чуткой, цепенеющей тишины. Над головой в купоросно-синем небе — крупные, белые, с фиолетовыми лучами звезды. Яркие такие, иглистые, как стеклянные елочные ежи, мелодично позванивающие. Это, конечно, от тишины кажется, что они звенят. Глядя в небо, обернулся несколько раз вокруг — и звезды потекли, закружились в веселом праздничном хороводе. И уже не могу разобрать, где Большая Медведица, где Малая, где Млечный Путь, а где Полярная звезда.

Походил, подышал морозным воздухом, опять вернулся в избушку. Околотил о порожек от снега валенки, поставил поближе к печке. Снова лег. И только смежил глаза, как пригрезилось мне вот что.

Бежит будто по санной дорожке лошадка. Под дугой бренчит колокольчик, слышатся звонкие голоса. Все ближе голоса, и вот вижу, как седая от инея лошадь, пуская из ноздрей пар, подворачивает к избушке. Из широких розвальней выпрыгивают ребята.

— Здравствуйте, — говорю. — Откуда вас столько?

— Здравствуйте, — отвечают. — Из такой-то школы.

— А за чем в лес среди ночи?

— Во-первых, уже не ночь, а утро, а во-вторых, это вас надо спросить, почему вы тут, — говорят хором. — Здесь наше лесничество, мы охраняем лес.

— Какое такое  в а ш е? — не понял я.

— Обыкновенное, школьное. Уже год, как нам его приписали. Весной развешиваем для белок и птиц дуплянки, осенью собирали шишки, заготавливали семена. Засеяли сосной целый гектар пустыря. И саженцев много высадили на старых порубках. Еще косили летом для лосей и косуль траву, стожок сена поставили. Осиновые веники развесили во многих местах — это для зайцев. А теперь, в каникулы, проверяем, как расходуются наши запасы, не пугает ли кто зверей. Нас-то они совсем не боятся, а приходят взрослые, да еще с ружьями, — все дело портят. Но мы затем и приехали, чтобы посмотреть, не нарушает ли кто лесной покой.

Не знаю, сколько бы еще продолжался этот приснившийся мне разговор, но кто-то сильно торкнулся в раму, и меня словно ветром смело с нар. Тьфу ты, пропасть, опять филин! Далась ему эта свечка!

Я задул догоревшую, оплывшую, как блин, свечу, протер рукавом запотевшее стекло. Над гривой черного леса поднялась полноликая луна. Она осветила поляну перед избушкой, белые черемухи у реки, глубоко просевшую в снегах санную дорогу. И мне почудилось, будто вправду где-то вдали бренчит колокольчик. Я долго ждал, когда из-под гривы сосняка выбежит на поляну заиндевелая лошадка, а не дождавшись, не стал расстраиваться: не сегодня, так завтра, не завтра, так через год сюда все равно приедут ребята. Ведь школьные-то лесничества существуют на самом деле. Мало пока, но со временем будут везде.

 

СТРИЖИ

Вспоминаю высоченную сосну на излуке полевой дороги, полувысохшую, тихо поющую на ветру, с дуплистым прямым стволом. Дупла располагались по контуру ствола, как бы спиралью опоясывая его, на месте обломившихся и выгнивших сучьев, и в них, сколько я помню, всегда жили стрижи. Дупел было много, до самой зеленохвойной верхушки, но стрижи занимали только три нижние — по-видимому, они больше других подходили для гнезд. С рассвета до позднего вечера птицы реяли над одиноким деревом, изредка стремительно приклеивались к дуплам, тут же срывались и со звонким частым «рюмканием» взмывали к небесам. Стрижи были так привычны над ширью полей, так знаком их пронзительный крик, что и теперь, за далью времени, не могу представить без них ни поле, ни дерево, ни само небо.

Но не этим запомнились мне стрижи моего детства — поразительной привязанностью к родному гнездовью, колыбели, быть может, не одного стрижиного поколения. Когда сосну свалило бурей и ее, разделав, увезли в деревню, они еще долго прилетали к пеньку, низко вились теперь уже над излукой совсем пустынной дороги и кричали, кричали, будто оплакивали родительский дом. Прилетали они к пеньку на другой и на третий год…

И вот опять стрижи. На этот раз прямо перед окном, в невысоком скворечнике на березе. Впрочем, скворечников много, и почти в каждом из них поселились стрижи, но этот, сколоченный из грубых, неотесанных плах, ближе других, и я давно наблюдаю за ним.

Сколько же загадочек загадали мне эти стрижи! Во-первых, кто из пары мамаша, а кто папаша — разницы между ними никакой. Во-вторых, есть ли у них вообще пары, потому что птенцов кормят сообща, всем стрижиным скопом. В-третьих, как кормят: ведь если таскать по мушке — замаешься. В-четвертых, где они спят и спят ли? В-пятых, в-десятых — и так без конца…

Как для кого, а для меня эти птицы самые таинственные, самые удивительные. И, наверно, не только для меня. Многим ли известно, например, что стрижи одного рода-племени с такой экзотической птичкой, как колибри? Знают ли, что они распространены по всему белому свету и насчитывается их больше семидесяти видов? А почему стрижей путают с ласточками-береговушками, а то и со всеми ласточками? Наконец, чем объяснить столь частое в последнее время заселение стрижами скворечников?

И правда, едва-едва подросшие скворчата покинут родительский кров — стрижи тут как тут. Не брезгуют чужими постелями, никак не прибирают, не освежают жилье, а сразу, без всякого промедления, принимаются за семейные дела. Да ладно бы занимали дуплянки, так похожие на естественные гнездовья, а то ведь просто ящики, наподобие того, что на березе под моим окном.

О том, что черный стриж родня заокеанской крохе колибри и что их много видов, я узнал от ученых людей. А вот чем они питаются, где спят и как выводят птенцов, наблюдал сам. Об этом и рассказ.

Смотришь, бывало, на темные силуэты-крестики, фигурно чертящие небесные дали, и диву даешься: ведь надо же так летать! Не нахожу никакого сравнения. Лишь они, одни стрижи, могут так свободно жить-существовать в родной стихии. Небо для них настолько стихия, что земля, твердь всеобщая, не только не нужна им, а часто гибельна. Раз коснувшись ее, стриж уже не взлетит. Слабые лапки с вытянутыми вперед всеми четырьмя пальцами не способны толкнуть птицу даже для взмаха крыльев. Крыльев — в две трети длины тела! Вот почему никто никогда не видел стрижа, сидящего, подобно ласточкам, на проводах, вообще стрижей вне полета.

Дважды мне доводилось держать стрижей в руках, и оба раза мертвыми. Первого нашел на крутом берегу реки, совсем немного не доползшего до спасительного обрыва. Стриж изнемог в отчаянных попытках взлететь и погиб из-за своих таких сильных и быстрых в воздухе и таких ненужных, беспомощных на земле крыльев…

Второго обнаружил в… собственной квартире… Вся семья была в отпуске, уезжая из дома, оставили открытой форточку. Она-то и послужила ловушкой. Но что заставило осторожную, диковатую птицу влететь в форточку, к тому же не очень широкую, выходящую в глубокую балконную лоджию?

И опять вопросы: стриж искал укромное место для гнезда? спасался от хищника? охотился за насекомыми? Не знаю!

Был и третий, можно сказать, особый случай, когда я спас стрижа. Это был слеток. С виду он мало отличался от взрослой птицы, разве что оперением чуть посветлее да кое-где проблескивали с изнанки маховых перьев трубчатые опахала.

Стрижонок лежал между грядок как раз напротив скворечника на березе и как бы тяжко вздыхал, силясь приподняться на раскинутых длинных крыльях. Неизвестно, почему он очутился на земле, но именно на земле эта красивая и вольная птица выглядела жалкой, неуклюжей. Сперва я подумал, что взлететь стрижу мешает колкая трава-отава, недавно скошенная и вновь успевшая набрать рост, однако и с чистого места, даже с деревянного пола ограды, куда я его перенес, он не взлетел. Бился, натужно горбил спину, опрокидывался кверху лапками и обессиленно замирал, скрючив эти лапки, чтобы через минуту-другую повторить все сначала. Но стоило только стрижа подбросить в воздух, как он буквально ввинтился в небо, где поджидали его сородичи. На другой и на третий день — до самого отлета — я безошибочно узнавал его в стае по красной ленточке, привязанной к лапке…

Говорил уже: не видел, как выпал из гнезда «мой», теперь уже помеченный, стрижонок, а вообще-то не раз наблюдал их вылет. Чувствуя, что птенцы достаточно подросли, взрослые птицы все с тем же резким криком одна за другой проносятся у самого скворечника, зазывая, сманивая за собой, а великовозрастный детеныш, нетерпеливо высунувшийся из гнезда, лишь провожает их движением глазастой головы, никак не решаясь довериться крыльям. Он, этот занявший место в летке, более крепкий, не пускает к свету братьев и перехватывает весь корм. Чуть заслышит голоса родителей, заранее распахивает свой широченный клюв-ловушку с бледно-желтой сухой окантовкой по углам. Но взрослые птицы теперь все реже приносят пищу: хватит, мол, пора самим добывать пропитание. День не кормят, два не кормят. Оголодавший птенец на каждый новый зов теперь уже почти вываливается из летка, а все торчит, все ждет подачки. Кончается это обычно тем, что томящиеся под ним в душной тесноте братья попросту выпихивают его. Стрижонок отлого планирует к земле и вдруг с отчаянным визгом — другого слова не подберешь, — будто спущенный с тугой резинки, круто взмывает к небесам.

Немедля его место в летке занимает следующий…

Но вот молодые все на крыле, пусто в скворечнике. Как-то непривычно тихо становится у дома, словно он обезлюдел. Однако стрижи держатся неподалеку, то беззвучно реют высоко в небе, то с шелестом проносятся низко над огородами. Все зависит от погоды. В тихую, сухую они вообще не опускаются к земле и спят в парении под облаками; в прохладную, сырую — небыстро летают над пойменными лугами с редкими черемушинами, где в заветрии скапливается комарье. Теперь в стрижиных стаях все чаще промелькивают белобрюхие, невесть откуда взявшиеся городские ласточки, серые, землистого цвета береговушки и, конечно же, вековечные постояльцы здешних подворий — ласточки-касатки.

Заприметил я также, что стрижи-сеголетки хоть и легкие на подъем, все же летают не так умело, не так ловко, как их родители. Утомляются, что ли, раз то и дело как бы привстают на месте, сбоисто стригут крыльями, а потом в долгом парении отдыхают.

Я научился отличать молодых птиц от старых. Нет, не по окрасу. По окрасу стрижей в воздухе не разобрать. Молодые чуть покороче, поокруглее, вроде бы какие-то кургузые, не так грациозно, я бы сказал, не так «ювелирно» несут себя в пространстве и, как уже было подмечено, чаще отдыхают, недвижно раскинув серпы-крылья. Но самое главное: нет пока в их полете тех восхитительно красивых, плавно-привольных разворотов, какими отличаются истинные мастера высшего птичьего пилотажа — старые стрижи.

Еще я заметил, что стрижата, как и забияки-петушки, нет-нет да и срываются с голоса: в каком-нибудь особо удавшемся, особо быстром вираже-пируэте крикнет от восторга, а у него вместо крика радости получается тонкий визг. Ну, как у того, что вытолкнули братья из гнезда…

Опытные птицы почти всегда летают впереди, легче и быстрее находят восходящие воздушные потоки, где долгие минуты, а то и часы свободно плавают, лишь изредка перебирая крыльями. Чаще в таком состоянии я видел стрижей в светлые июльские ночи.

Раз спрашиваю соседку бабу Женю, давно ли в скворечники стали селиться стрижи?

— Ты про кого, про касаток, что ли?

— Ну, по-твоему, может, и касатка, а правильно — стриж. Вон те, над домом которые кружат.

Баба Женя сделала козыречком черную, плохо гнущуюся ладонь, прищуристо посмотрела в небо.

— Да как леса вокруг деревни повырубили, сразу и жить стали. В те поры по старицам много сухостою дуплистого было, вот в дуплах сперва жили. А до этого сроду в скворечниках не видела. Она ведь, касатка-то, не воробей, дичится народу, скотины, а теперь куда ей без гнезд-то? Вот и подалась на постой к скворцам…

Правильно бабка рассудила. И верно, куда деваться? Вырубают дуплистые деревья, вообще леса, и тут волей-неволей пойдешь на сближение с человеком. Да только ли стрижи прибиваются к людям? Смех ведь сказать — ворона сложила гнездо на дикой высокой яблоне в огороде за баней…

И все же рассказ мой был бы неполным, не проведи я такого опыта.

На другой год придумал сделать у одного скворечника съемную крышку. Скворцы мне были неинтересны, и, пока они выводили птенцов, крышку я не снимал. А вот когда поселились стрижи, снял в первую же неделю. Посмотреть: что и как там? Сделал это, само собой, без хозяев, осторожно и быстро. В дуплянке на утрамбованной скворчатами гнезде-подстилке лежало два белых продолговатых яичка. Я подумал, что кладка еще не окончена, и закрепил крышку на место.

Но больше они и не снесли. В тот же вечер стрижиха села парить. И вроде бы не одна парила: иногда ее подменял самец. Несколько раз из дуплянки выныривал один и тут же залетал другой стриж. Непостижимо, как сидящий на гнезде стриж угадывал реющих в небе сородичей, призывно вскрикивал, и те немедленно появлялись рядом. И уж кто тут есть кто, уследить было совсем невозможно: стрижи парами, стайками, в одиночку подлетали к скворечнику, на секунду цеплялись к летку, улетали, снова возвращались — и так до позднего вечера, до глухого ночного часа.

Птенцы появились ровно через полмесяца. Когда они запопискивали, я снова приставил к березе лестницу, заглянул в скворечник. На дне лежали два покрытых реденьким пушком комочка. Затаились, будто неживые. Но когда я притронулся к одному, он сейчас же взбугрил на спине култышки-крыльца, запрокинул на них несоразмерно большую слепоглазую голову и с готовностью растянул утробный зев. Как-то не верилось, что вот из этих уродцев через месяц с небольшим явятся на свет божий прекрасные, неповторимого облика птицы, птицы-молнии, птицы-призраки, непревзойденные летуны всего пернатого мира.

Рядом с птенцами я заметил какие-то крошки, похожие на подвядшие ягоды-землянички. А когда рассмотрел их дома через лупу, оказалось, что это — мушки, мошки, всякие козявки. И сразу догадался, чем и как кормят стрижи птенцов. Приносят они им не по мухе и не по две — набивают в полете насекомыми полный рот, выделяют какое-то вяжущее вещество, скорей всего слюну, уминают, склеивают добычу и уж потом «брикетиком» подают птенцам.

Как и в прошлый год, нынешние стрижи после вылета молодняка какое-то время далеко не улетали, все вились над рекой или тут же, над домом. Поздними вечерами изредка навещали скворечники. То ли проверяли, не остался ли, не замешкался кто, то ли ночевали — не знаю, не усмотрел.

Зато усмотрел другое. В августе, перед самым отлетом птиц в дальние края, я вдруг заметил в стрижиной стайке одного — с необычным красным подхвостьем. Второй раз заметил — озадачился: не видал таких. Радостная разгадка пришла сама собой: разлато выгнув острые крылья, стриж коснулся брюшком речной глади — так они пьют, — и я отчетливо различил красную капроновую ленточку. Да ведь это «мой», тот самый стриж, которого я подобрал в огороде и отпустил помеченным с тайной надеждой на встречу. Встретились!

И я опять вспомнил одинокую дуплистую сосну на излуке полевой дороги, стрижей, оплакивающих потерянный дом, и в который раз убедился в их верности родному порогу, милой своей родине.

Я вспомнил стрижей моего детства.

 

ЧАСЫ ФИРМЫ «МОЗЕР»

Сперва я пугался ее голоса. Всегда неожиданно, с какой-то внутренней болью она спрашивала:

— А ты помнишь его?

Я вскидывал от бумаг голову и снова видел ее, стоящую у жаркой печки, прямую и неподвижную. Меримея Васильевна подслеповато смотрела поверх меня на выцветший портрет на стене. А с портрета глядел на нее молодой чубатый парень в кубанке. И что-то неуловимо схожее было в печальных глазах обоих.

— Дак, говоришь, не помнишь? — обидчиво переспрашивала старуха. — Как же ты забыл моего Ваню, он ведь вон на сколь моложе тебя!

В который раз я принимался объяснять, что помнить ее сына никак не могу, потому что не знал его, повторял, что, если бы даже и знал, все равно забыл бы: когда он погиб, мне было четыре года…

Меримея Васильевна не понимала:

— Ведь ты же старше, в отцы ему годишься, а забыл…

Эти нелегкие разговоры повторялись из вечера в вечер, а точнее — второй год. Именно второй год на лето я снимаю в старухином доме комнату. Она, как и в прошлый раз, отвела мне просторную горницу с круглым столом посредине, с геранями на окнах и деревянной кроватью, заваленной горой подушек. Еще в горнице был комод с гипсовым петухом-копилкой, развесистый фикус в кадке и тот самый портрет на стене. Сама старуха занимала смежную комнатенку за печкой, даже не занимала, а только часами грелась у этой печки, спать же ложилась, не снимая заплатных шерстяных носков и обвислого платья, в кухне на широкой лавке.

Она была высокая и сухая, как расколотая молнией безлистая осина в огороде, ничего у меня не просила, ни на что не жаловалась, а лишь винила за то, что забыл я убитого на войне ее сына.

— Он ведь один у меня был, соколок мой, все любили его, все знали, а ты не помнишь, — грустно укоряла старуха.

Давно мы с ней по-родственному привыкли друг к другу, а неназойливые, старчески безрассудные ее упреки я воспринимал как желание высказать доверительному человеку самое сокровенное и самое больное. Да и понятно: старуха была совершенно одинока.

Перед войной она овдовела — муж Федор, колхозный конюх, спасая угодившую в полынью лошадь, промок в ледяной воде и слег. Всего и промаялся две недели — умер, как рассказывали соседи, от крупозного воспаления легких. Перестрадала Меримея, перенесла потерю, полагаясь на единственную теперь отраду — сына. А Ваня в ту пору служил в кадровой. Только бы возвращаться домой — и вдруг война. На фронте оказался в первый же месяц. А за месяц до победы погиб под Берлином…

После похоронки стали деревенские подмечать за Меримеей непонятное: то она готовит застолье, будто ждет Ваню, то с узелком отправляется в неближнюю дорогу — на железнодорожную станцию, — будто встречать его. Это когда еще не старая была.

Ну, а дальше — больше. Стала заговариваться Меримея. Всех спрашивает, не видел ли кто Ивана, не получал ли от него писем. Вечерами обходила избы фронтовиков, наседала на каждого: как, мол, так, ты хоть и безногий, но пришел, а Иван где? Ивана-то где оставил? Другого стращала: «Погоди, придет он, спросит с тебя, пошто не дождался!» Зачастила и на почту — не доверяла уже почтальонше. Никакие уговоры не помогали — сердилась, махала руками, оскорбленно твердила свое: невзлюбили вы Ивана, потому и скрываете вести от него…

И всем стало ясно: Меримея маленько не в уме. А как понимать иначе, если прошло уже больше десятка лет после войны, а она все ходит на автобусную остановку встречать сына и ругается с каждым, кто пытается ее образумить.

Нет, не в обиде она была на людей. Понимала: обида плохой помощник во всяком горе. Ее же горе было давнее, застарелое, как неизлечимая болезнь, и старуха притерпелась к нему. Давно жила придуманным ожиданием. А уж если сердилась, так это на тех, кто хоть словом, хоть намеком пытался разуверить ее в неизбывной ее надежде.

И вот совсем уже много минуло времени, поумирали от фронтовых ран многие Ивановы ровесники, вовсе состарилась мать убитого солдата. А все жила, все тянула свой век. Как знать, может быть, ожидание и хранило ее все эти долгие годы. Жила не для себя, для сына: неуж он вернется и не повидает мать?..

Теперь уже не каждый вечер, а только по большим праздникам — в День Победы и в день рождения Ивана — приходит Меримея Васильевна на автобусную остановку. И часами стоит под козырьком-навесом, терпеливая, древняя, как легенда, уже привычная для всех — в черной плюшевой жакетке, в черном же платке, навалившись плоской грудью на залощенную суковатую палку-батожок. Привычная всем, даже малым детям. Лишь новый приезжий из районного центра, почувствовав на себе пронзительный взгляд старухи, поспешно обойдет ее…

А в будни, меж этих праздников? Не раз замечал: смотрит Меримея Васильевна бессонными ночами на портрет сына, и скорбные ее губы в паутине морщин невнятно шепчут что-то. Все разговаривает с Ваней и никак не может наговориться…

И в ту ночь Меримея Васильевна долго не спала, ворочалась на лавке, вставала, выходила на крыльцо, возвращалась и снова ложилась. Из-за нее не спалось и мне. Слышу, опять поднялась. Я взял сигареты, пошел к ней. Старуха сидела, низко склонив голову к коленям. Колоколом взбугрилось платье на ее острых лопатках.

— Дак слушай про Ваню, — одышливо сказала она, продолжая свои думы. — Раз встал, дак слушай. Я вот тебе сейчас расскажу, и ты вспомнишь его. Махонький он был ишо, совсем махонький. Головенка белая — вылитый одуванчик. Не ходил ишо, а мы его уже на покос с собой возили. Дак вот, на покосе и было. Накормила я его это, уложила на телегу, и пошли мы с Федором грести. И тут послышалось будто бы мне — ревет Ванюшка. Подбегаю к телеге, а робенка нет. Попона отброшена, а робенка нет! Попоной-то укрывали его от мух. Я — в крик. Тут с граблями подоспел Федор, чо да как. А ты из кустов это выходишь, держишь Ванюшку на закорках и хохочешь. «Что, напужалась? Да я же пошутковал!» Тебя тогда Федор и огрел граблями за шутки за такие. Теперь-то ужо вспомнил?

Тяжело мне было слушать больную старуху, и я вышел на крыльцо покурить. Светало. Снизу от речки на огороды волнами накатывался знобкий туман. Над ним поникло зависли бахромистые шляпы подсолнухов. Как-то пугающе-неприятно резанул слух неуместный в тиши крик петуха. Красный, будто жар в загнетке, он разом обозначился среди нахохлившихся пестрых кур. Птицы тесно мостились на верхней пряслине ограды.

Когда я вернулся, Меримея Васильевна сидела все в той же позе. Ждала меня.

— Накурился, табакур? А Ваня в рот не брал. Ни к чему ему это зелье. И теперь не курит. Вон он, кисет-от, в комоде лежит. Подарили ему на войне, он и прислал домой…

Она умолкла, что-то припоминая, потом сказала:

— Верно, в комоде. Постой ужо, покажу. Все тебе покажу Ванино, но сперва карточки. Может, и вспомнишь…

Меримея Васильевна с трудом выдвинула ящик комода, долго шарила в нем, наконец вынула обрямканный по углам альбом. Из-под толстых матерчатых корочек торчали мятые фотографии. Многие из них, как и портрет на стене, уже выцвели.

— Тута ишо первый раз его снимали, — ткнула старуха черным негнущимся пальцем в фотографию, где еле просматривался круглоголовый карапуз в зыбке-качалке. — Верно, первый. Фотограф-то у нас был свой, деревенский, Семен Базлуков, вот он и снимал всех.

Старуха долго всматривалась в фотографию, то поднося ее к самым глазам, то отдаляя, в чем-то засомневалась, зашаркала носками на кухне. Сняла с гвоздика тусклые очки с тесемкой вместо дужек, склонившись к лампе, еще раз пристально вгляделась в фотографию.

И заговорила:

— Нет, спутала я тебя, не ты это. Семен тогда пошутковал на покосе, он спрятал от меня Ванюшку. Вот такохонький в те поры сынок-от и был. Семен-то ведь свояком нам приходился, сено наладился пособить убрать, ну и это… Царство ему небесное, в войну убило…

Она переложила несколько снимков, снова ткнула пальцем в один.

— А это уже в школе когда Ваня учился. Вишь, какой стройненький, ровно колосок…

На фотографии в рост стоял тоненький мальчик с ясными глазами и светлыми вьющимися волосами. На шее был повязан пионерский галстук, перехваченный по-тогдашнему металлической смычкой. Правая рука мальчика, тоже на тогдашний манер, лежала на узорчатой пирамидке.

— В пятом классе он тут, — уточнила Меримея Васильевна. — И здесь Семен снимал. Один он у нас был, фотограф-то.

Старуха подумала, напрягая память, опять отвлеклась:

— А этот аппарат-то — или как? — еще с той германской привез. Трофея, говорил. Дак вот, и снимал всех, пока не ушел на войну. Теперь-то вспомнил Ваню?

Меримея Васильевна по-настоящему разгневалась, когда я — в который раз! — начал объяснять… Резко перебила:

— Какой ты наяноватый, право, втемяшил — нет да нет! Неуж у тебя ум отшибло! Ну ишо смотри, пуще смотри, вспомнишь!

Она торопливо заперебирала трясущимися пальцами линялые, с блеклыми разводами фотоснимки, нашла нужный. Он лучше других сохранился, и на нем я без труда узнал Ваню. Здесь он уже юноша, но так же светловолос и тонок. Фотография групповая, Ваня — в центре, а по бокам и сзади такие же молодые парни и девушки. Врезка сбоку говорила, что ребята эти — выпускники Верхнеснегиревского лесотехникума. И дата: июль 1940 г.

— Неуж и теперь не вспомнил? — требовательно спросила старуха, выпрямляясь во весь свой высокий рост, глядя мне прямо в глаза. И столько упрека прозвучало в ее голосе, что я тоже встал и твердо сказал:

— Вспомнил. Я знаю твоего Ивана…

— Вот-вот, — обрадовалась Меримея Васильевна, — говорила, вспомнишь. Это хорошо, раз вспомнил. Шибко плохо, когда забывают… Тем же годом, в сороковом, он и ушел в армию. А тут — на тебе! — война… Писал мне письма. Да покажу ужо, про чо писал-то.

Она снова порылась в комоде, нашла перетянутую бельевой резинкой пачку писем. На ветхих теперь листочках самой что ни на есть подручной бумаги то простым карандашом, то химическим писал с фронта солдат торопливые послания матери. В каждом письме сын успокаивал ее, просил не беспокоиться, не переживать, сообщал, что жив и здоров, крепко бьет фашистских гадов и что после победы непременно вернется в родную Снегиревку. И хотя на всех письмах-треугольниках ответный адрес был однозначен и по-военному краток — такая-то полевая почта, — все же, внимательно вчитываясь в них, я угадывал фронтовые пути-дороги солдата: Киев, Брянск, Смоленск, Великие Луки, опять Смоленск, опять Киев, а дальше пошли заграничные города — Варшава, Познань, Франкфурт-на-Одере. Последнее — Зееловские высоты…

Разнокалиберные листочки были так зачитаны, что на сгибах перетерлись совсем и распадались от-легкого касания, и на многих, размывая строчки, темнели расплывчатые фиолетовые пятна…

И вот старуха подала мне еще одно письмо. Отдельно. Подала и ушла на кухню.

Его писал не Иван. Прочитал я раз, другой. Встал ближе к лампе, в третий раз перечитал. Нет, не то чтобы уж так сильно потрясло меня это письмо — подобных скорбно-убийственных писем матерям военной поры приходило великое множество, — просто я не знал, как поступить, что сказать в утешение. И надо ли говорить? Давно все отболелось, отплакалось, стушевалось за давностью лет… Но так думал я. Меримея Васильевна ждала на кухне моих слов.

— Ну дак прочитал, нет, чо молчишь? — спросила она глухо. И так же глухо попросила: — Прочитай ишо, чтобы я слышала.

И я с запавшим дыханием в четвертый раз стал читать письмо, написанное другой рукой:

«Уважаемая Меримея Васильевна! Как ни тяжело сообщать вам, но сообщаю. Ваш сын Иван Федорович Снегирев погиб смертью храбрых. Погиб в логове фашистского зверя, под самым Берлином. Последний для Вани бой был тяжелым, кровопролитным. Много полегло в том бою наших. Ваня командовал артиллерийским расчетом. Когда расчет перебило, он один стрелял из орудия. Сам видел, как накрыл его немецкий снаряд… Случилось это днем двенадцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года. Похоронили его в братской могиле возле местечка Бухгольц на правом берегу реки Одер.

Мы клянемся отомстить гитлеровским извергам за Вашего сына и нашего боевого друга, клянемся отомстить за Ваши слезы, за всех матерей нашей Родины! Когда рассеивается пороховой дым, Берлин уже видно…

С письмом высылаю личные вещи Вани: записную книжку, комсомольский билет, боевые награды и часы фирмы «Мозер».

По поручению боевых товарищей — комсорг роты, старший сержант Николай Порошин».

И мы опять молчали, долго молчали. Снова свое урочное прогорланил красный петух в ограде, закудахтали, захлопали крыльями, слетая с насеста, куры. Старуха как бы очнулась, встала с лежанки, раздернула занавески на окне. Голубо упал ранний свет в дверной проем моей комнаты.

— Дак самовар раздувать, чо ли? — наконец подала голос Меримея Васильевна. — Светает уже.

Она говорила еще о чем-то отвлеченном, незлобиво поругивала кур, утайно кладущихся где попало, жаловалась на ломоту в пояснице, на плохие глаза, но я чувствовал: все ее мысли — о сыне, о роковой той минуте, когда Ивана накрыло снарядом. И вот будто проснулась, сказала, о чем думала:

— А опосля похоронку принесли. Эдакую гумажку желтенькую. Мол, убит мой Ваня там-то и там-то. Ну, как в письме…

Меримея Васильевна вдруг посуровела лицом, глянула на меня строго:

— Только я ни письму, ни похоронке той не верю.. Обманывают старуху. И ты не верь. Живой Ваня, ничо с ним не сделалось. Мало ли наговорят. Девки, дак те вон завидуют. Все выспрашивают: где да чо с ним. Он ведь у меня не то что жениться, невесту ишо не выбрал. Вот и зарятся. Нет, ничо с ним не стало, — убежденно повторила старуха. — Примета одна верная есть.

Меримея Васильевна еще раз подошла к комоду, еще раз надела тусклые, с выпуклыми стеклами очки, бережно достала, прикрыв черепашьими своими ладонями, какой-то искристо блеснувший мешочек… Это был вышитый бисером бархатный кисет. Конечно, тот самый, фронтовой подарок Ивану. Склонившись над столом, мучительно медленно развязывала непослушными пальцами шелковые его шнурочки и наконец извлекла большие карманные часы.

— Вот она, примета-то! — не то сказала, не то выдохнула Меримея Васильевна. — Они ведь идут, только завести надо. Тут ключик привязан. Заведи-ко.

Я взял из протянутых ее рук очень старые, с помятыми крышками часы, с усохшим скрученным ремешком, на конце которого болтался ключик-трубочка. Благородный металл от времени покрылся темным налетом. Осторожно надавил на головку. С легким щелком откинулась крышка. В свете настольной лампы ярко воссиял белый циферблат с золочеными римскими цифрами. Выше стрелок прочитал готическую вязь: «MOSER».

— Дак ты заведи, заведи их, они ведь идут, — нетерпеливо требовала старуха.

Я открыл крышку с другой стороны, нашел в корпусе отверстие, вставил ключ, легонько покрутил. Часы сразу так нежно-звонко затикали, что не было необходимости убеждаться в их исправности, подносить к уху. Бойко побежала по кругу секундная стрелка.

Наполовину утратившая зрение, Меримея Васильевна сохранила хороший слух и тоже услышала ход часов. Лицо ее вроде бы даже осветилось, и нечто подобное улыбке проступило на запавших губах.

— Слышь, идут! — произнесла она. — Вот знай, живой Ваня, не то бы не шли…

На внутренней части корпуса, изузоренного тонкой гравировкой, был означен и год выпуска часов — 1884-й. А мы с Меримеей Васильевной жили-пребывали в 1984-м. Бог ты мой, ведь это же ровно век! Что-то трагически-символичное почудилось мне в этом громадном временном отрезке…

— Дак вот чо я хочу сказать тебе, — прервала она мои раздумья. — Ты ведь кого-то все пишешь, пишешь. Не про одних, поди, воробушков. Взял бы да и написал про Ваню. Вон сколько бы народу узнало! Напиши-ко…

Меримея Васильевна помолчала, поглаживая на груди, словно волосы сына, мягкий бархат кисета, привычно подняла глаза на портрет. Губы ее опять шевельнулись. То ли советовалась с Ваней, то ли спрашивала что. И решила:

— А часы возьми себе. Все равно скоро помру, кто ждать-то станет? Они ведь у нас фамильные… — как великий секрет, сообщила Меримея Васильевна. — Тяти еще моего покойного, Василия Прокопьевича, были. После тяти муж Федор носил, а опосля, как помер, Ване достались. Гордился Ваня часами-то, все при себе держал. С ними и на войну ушел. И вот прислали ребятки…

Еще подумала, еще посмотрела на сына и добавила с надеждой:

— Вишь, как все складно выходит, ровно время-то из рук в руки передаем. И ты бери, раз даю. Не часы, фамиль нашу даю. Оно, время-то, ведь не остановишь, не указ оно никому, идет и идет своим чередом. Только память и остается. Ты ишо поживешь, может, и дождешься Ваню. А нет, дак сыну или кому там передашь. Лишь бы доброму, незабывчивому человеку. Они ведь хорошие, долго продюжат…

Никаких моих слов, никаких доводов не хватило убедить старуху взять часы обратно. Мне на минуту даже сделалось жутко: откажись я — и она умрет. Так велико было ее желание сохранить память о сыне.

…Пишу я этот рассказ, а на столе передо мной часы убитого солдата. Вечно юного парня в кубанке. И мнится уже мне, как и престарелой его матери, что, пока не остановится время, бессмертным будет имя каждого погибшего на священной войне.

 

СЕВЕРНЫЕ БЫЛИ

 

ПОСЛЕДНИЙ ШАМАН

Работал я на Северном Урале. Летом — с геологами, а зимой ходил с охотниками. Охотники там не такие, как в городе, охота для них — работа. Бывал я с ними на зимовьях, в местах промыслов.

Я расскажу о манси Мусии Турганове, старом суеверном человеке, с которым пришлось немало скоротать дней и ночей.

Охотились мы в верховьях Северной Сосьвы. С первым снегом уезжали на упряжке оленей, с двумя собаками.

…Олени легко тянут нарты по свежей неглубокой пороше. Мусия поет по-своему бесконечную песню. Поет про горы, про лес, про удачную охоту. Мерно покачиваются крупы оленей, болтаются, как у собак, парные языки, мелькают проворные ноги.

Мы сидим на нартах в малицах — одежде из оленьих шкур. Меня она стесняет — везде трет, жмет, руки и ноги будто связаны. Зато Мусия чувствует себя вполне нормально. Привычно погоняет оленей и все поет. Я знаю, чему радуется охотник: ему приятно видеть приволье родных лесов.

Вдали виден высокий мыс. Лесистая гора клином вдается в приречную долину. Быстро приближаемся к мысу, и я вижу на двух елях, как на столбах, темный лабаз — чамью. Недалеко от него к дереву приставлена лестница. Если ты голоден, нечем стрелять — лезь в лабаз, возьми что тебе надо. Но и сам оставь что-нибудь. Таков неписаный лесной закон.

Мусия останавливает оленей, достает из мешка муку, соль, табак, направляется к лабазу. Лезу за ним и я. На стенах висят беличьи шкурки, веревки, ремни для упряжки, пара новых нярок — легкой кожаной обуви. На полке стоит деревянное ведерко с мукой, бутылка с порохом. Мусия дополняет припас для кого-то на черный день и вырезает ножом на притолоке низкой двери знак. Теперь охотники будут знать, что здесь был Мусия и не нарушил лесного закона.

И опять качаются наши нарты. Временами, взметая снег, из прибрежных зарослей выбегают дикие олени. Они мало похожи на своих домашних сородичей — дымчато-сизые, подтянутые, стремительные. Собаки с визгом устремляются за ними.

— Гик! — кричит Мусия, и псы послушно возвращаются. Мяса нам пока не нужно, нарты загружены полностью.

Незаметно темнеет. Долго еще едем в сумерках. У Мусии нет часов, но всегда ровно в шесть он откидывает на спину капюшон малицы, оглядывается и объявляет:

— Пришла!

«Пришла» — значит приехали. Здесь ягельный участок, здесь будем ночевать. Мусия распрягает оленей, надевает на заиндевелые шеи ошейники с бубенцами, отпускает животных на волю. Они неторопливо уходят в стороны, хватая с веток свисающий мох, разбивая копытами снежные подушки.

Разводим большой костер, варим ужин. Потрескивают сучья в огне, свернувшись, прямо на снегу отдыхают собаки. Звезды млеют в туманном небе, мороз крепчает.

— Мусия, — спрашиваю я, — помнишь ли шаманов?

Старик потягивает трубку, задумчиво смотрит на костер.

— Как не помнить, помню. Шибко умный шаман был, с духами говорил… Бога-атый был. Стадо оленей имел, собольих мехов три лабаза…

Мусия выколачивает о толстый коричневый ноготь трубку и снова набивает ее табаком.

— Однако жадный шаман был. Когда умирал, велел все меха в могилу с собой положить, оленей привязать у могилы. Все и сложили, и оленей привязали…

— Как же он разговаривал с духами?

Это я спросил неспроста.

Мусия кладет в карман потухшую трубку, встает. Минуту смотрит на звезды, как бы к чему-то прислушивается. И вдруг кричит:

— Эге-ге-ге! Слышу тебя-а!

Пики огромных елей упираются в небо, тайга безмолвна. Лишь эхо от крика глухими отголосками летит по долине реки, перекликаясь, плутает по горам и замирает. Мусия поднимает руки и сначала медленно, затем быстрее начинает ходить вокруг костра, что-то нашептывая, приговаривая. Шире круг, снег клубами летит из-под ног. Колоколом вздулась малица, разметнулись седые косички. На ходу Мусия выхватывает из-за пазухи еще один ошейник с погремушками. Звон бубна, крики, улюлюканье переносят меня в те далекие времена, когда вот так же бесновались у костров шаманы, заклиная невзгоды, призывая на помощь духов. Растревоженные собаки вскакивают, снуют с места на место, скулят. Шаман подбегает к рослому псу, ловко хватает за загривок. В руке Мусии блеснул кривой нож!

— Бог жертву просит! Жертву… жертву… жертву…

Ночной лес страшными звуками отдает слова: «Тву, тву, тву».

Собака визжит, неистово рвется. Но Мусия силен, вскидывает ее над головой, ударяет ножом.

— Мусия! — в ужасе кричу я. — С ума спятил!

Но собака падает в снег невредимой. Шаман снова кружится, снова размахивает руками.

Снег вокруг костра сбит до земли, головешки, разбросанные ногами, шипят и гаснут. Шаман, бросив бубен, в изнеможении валится на хвою. Немного отдышавшись, говорит, будто слышал доброго духа. Много хороших слов он сказал. Хорошую охоту обещал, соболя обещал…

Благодарю Мусия за редкий концерт, говорю, что он как взаправдашний шаман. Охотник согласно кивает головой и неожиданно добавляет:

— Последний шаман…

После ужина ломаем лапник, сооружаем у костра постели. На морозе спит Мусия, как белый медведь на льдине. Деревья стреляют от стужи, а ему хоть бы что! Спина закуржавела, от лица, запрятанного в затянутый капюшон малицы, валит пар.

Я не могу уснуть. Часто греюсь чаем, подкладываю дрова в костер. И лишь днем в дороге, когда снова, покачиваясь, мчатся нарты, временами смыкаю глаза.

 

НА «РАССОЛАХ»

Мы шли по дальнему таежному маршруту. Через каждые пять-шесть километров останавливались, рыли неглубокие шурфы и брали образцы грунта.

И в этом месте хотели взять пробу, но неожиданно из тальниковых зарослей на середину быстрой горной речки ошалело выбежал лось. Постоял, загнанно раздувая ноздри, и тяжело побрел по реке, то и дело макая морду в воду и громко фыркая. Над ним звенящей тучей кружились оводы и слепни. Лось, отбиваясь от насекомых, взбрыкивал то одной, то другой задней ногой, запрокидывал на спину голову и вдруг, как подстегнутый, снова сорвался в карьер. Он так и не заметил нас, неподвижно стоящих на берегу, доскакал до бочага и шумно грохнулся в него, оставив на поверхности одну голову с корнистыми развилками рогов.

— Ай, как худо, ай, как тяжело сохатому! — сказал Мусия и так скривил лицо, точно не лося, а его донимал овод. — Пойдем, однако, пусть отдыхает…

Мы углубились в тайгу, обошли стороной измученное животное и опять вышли на берег. Река в этом месте была шире и мельче. Там и тут в русле лежали глыбистые, обкатанные, с баню величиной, валуны.

— Здесь сохатые лечатся, не надо им мешать. Надо быстро ходить отсюда, — опять заторопил Мусия, оглядываясь.

— Как лечатся?

— А так — нос полощут, купаются.

И старый охотник, работавший в летние месяцы у геологов проводником, стал рассказывать.

В жаркую пору лосей немилосердно одолевают оводы. Они и не только кусают их, а еще, что гораздо страшнее, откладывают в широкие, доступные для насекомых полости ноздрей яички, из которых впоследствии выходят личинки. Эти личинки мало того что сосут кровь — вырастая, забивают ноздри, и лосю становится трудно дышать.

Конечно, «прополаскивание» ноздрей вот таким путем, как это делал шедший по реке лось, приносит животным какое-то облегчение, но не избавляет от паразитов. А избавляются они так. Есть в тайге какие-то особые застарелые ямы с плесневелой, как бы щелочной водой. Уровень в них поддерживается слабыми родниками, которые, наверное, содержат минеральные соли, убивающие личинок овода. Еще дома, в поселке, Мусия рассказывал, что к этим ямам с целительной водой, к «рассолам», как он их называл, проложены настоящие лосиные дороги, что лоси приходят к ним издалека и собирается их у ям иногда до полутора десятков и больше.

Я напомнил об этом Мусии и попросил показать один из таких «рассолов».

Он находился в излучине реки. Обыкновенная яма с мутной, белесоватой, будто разбавленной известью водой. Когда-то с весны, видно, по берегам ее росла буйная осока, но теперь она была вся вытоптана копытами. И вообще все напоминало так хорошо знакомый водопой для скота: кругом следы, вырытая земля, лежки, обшарпанные деревья.

Вечером мы замаскировались и стали ждать. Вскоре из тайги с противоположного берега вышли один за другим семь лосей. С ними были и вихлястые длинноногие лосята. Животные пересекли реку цепочкой, ступая след в след (так ходить их приучил глубокий снег), поднялись на каменистый берег и по пробитой среди кустовья тропинке направились к яме. Лоси привычно, даже торопливо зашли в воду и дружно принялись взбалтывать ее ударами передних ног. Эти бухающие удары далеко разносились по вечернему лесу. А потом, когда вода была основательно перемешана с грязью, началось и вовсе смешное: животные по самые глаза запустили свои огромные горбоносые головы в воду, шумно, как насосом, втягивали через ноздри эту грязь и, вскинув голову и помедлив какое-то время, словно бы раздумывая, куда дальше плюнуть, громогласно чихали… Коричневая вода с ошметками грязи летела из ноздрей в две струи, точно из брандспойтов.

Вокруг ямы росли старые осины. Их стволы и нижние ветви были сплошь заляпаны уже засохшей и свежей грязью. «Прополаскивая» ноздри, лоси чихали и друг на дружку, от чего, видимо, получали еще большее удовольствие. Когда какой-нибудь возбужденный сохатый с плеском выбрасывал из воды голову, другие не сторонились, а, наоборот, старались придвинуться поближе.

Эти лечебные процедуры продолжались больше часа. Затем лоси один за другим вышли из ямы и разбрелись кормиться по прибрежной лужайке.

 

ПОДЗЕМНАЯ РЕКА

— Вставай! Скоро Ва́парам, там отдыхать будем. Долго отдыхать будем! — сказал Мусия, приспосабливая на плечи и на спину под рюкзак в несколько раз сложенный плащ.

Я достал блокнот, перечитал названия предстоящих остановок, записанных в поселке. Они мне ни о чем не говорили: Таракча, Мунья, Кизья, Вапарам, Бурнима, Ветца… Попробуй разберись, что это. Да и само название реки, по которой мы идем вот уже третий день, непонятно и загадочно, как фигурная зарубка на дереве, оставленная охотником манси, — Молмыс.

— А что такое Вапарам?

— Увидишь, — коротко ответил Мусия. — Однако пошли.

И мы пошли дальше. Снова, как вчера и позавчера, потянулись удивительно похожие одна на другую береговые лужайки с травой выше человеческого роста, отлогие мокрые запески на поворотах, изузоренные, будто вышитые куличьими следами, наклонные к реке, длинные и ровные, как добротно вымощенные мостовые, участки сплошной каменной плитки. Они, эти природные мостовые, без единой колдобины, кустика, радовали и поражали: ну кто же, в какие времена создал здесь такие дороги? Идти по ним было одно удовольствие — знай переставляй ноги! Для полноты воображения не хватало лишь стародавнего экипажа, громыхающего по булыжнику железными ободами колес.

Но «мостовые» по берегу небесконечны, их сменяли подступающие к самой воде ветровалы, сквозь которые без топора не пролезть. Мы поднимали на сапогах отвороты, спускались в реку и брели по ней, покуда было возможно.

В одном месте, срезав речную петлю, неожиданно вышли на чистый песчаный берег. Впереди мрачной громадой вздымалась отвесная известковая скала. Под нее широким разливом подтекал Молмыс.

— Вапарам, — сказал Мусия и сел на песок. — Теперь смотри, долго смотри, все увидишь…

Я снял рюкзак и направился к скале. Она оказалась на другом берегу. Под ней с глухим урчанием кружилась вспененная вода. Я бросил палку, она тоже закружилась, сначала тихо и широко, затем круги стали меньше, обороты быстрее. И тут я заметил в центре водоворота похожую на кратер воронку, в которую с бешеной скоростью уходила вода. Вблизи этой дьявольской горловины палка, будто намагниченная, стала подниматься торчмя и наконец завертелась вертикально, как веретено, медленно утопая. Минута — и палки нет!

Вот оно что — река уходит под землю, вероятно, в карстовые образования. «Вапарам», по-моему, означает «исчезла вода», а «вапетам», наоборот, — «появилась вода».

Я прошел по низкому берегу и заметил, что часть воды минует омут, скапливается в небольшой ложбинке. А выхода воды не вижу. Прислушался — что-то шуршит. Подошел ближе и увидел, как струйки воды, перебирая мелкую гальку, просачиваются в грунт. Они и шуршат.

Я наклонился и начал разгребать камешки рукой. И вдруг они все пришли в движение, зашевелились, как живые, и медленно потекли в образовавшуюся крохотную воронку. Я на всякий случай отступил, но в этот момент подо мной что-то тяжко вздохнуло, песок под ногами грузно просел, и меня повлекло вместе с ним в разом разверзшуюся полуметрового диаметра воронку.

Я плохо запомнил, как удирал от этой гибельной дыры, но очутился далеко на берегу и даже вскочил на валун.

После этого случая у меня не было особого желания обследовать подобные достопримечательности Молмыса…

Вечером Мусия отругал меня за излишнюю любознательность и в назидание рассказал такой случай.

Было это еще до войны. Пастухи-манси загнали оленей на ягельную гору, а сами спустились в долину к избушке. Ночью они слышали какой-то грохот, но ничего не поняли. А утром глянули и ахнули: горы как не бывало! На ее месте, словно после сокрушительного землетрясения, громоздились камни, обломанные деревья.

Недосчитались пастухи и нескольких оленей…

Больше семи километров течет Молмыс под землей. Но весной, во время паводка, система подземных протоков не вмещает всю массу воды, и часть ее идет поверху. Только река тут становится у́же, мельче, течение ослабевает. Летом, когда спадает большая вода, временное русло пересыхает — оно очень заметное, все усыпанное галечником, — и его называют Сухим плесом. На каком-то участке Сухого плеса я лег на каменную плиту, приник к ней ухом, и до слуха донесся отдаленный рокот пробивающейся в подземелье воды.

— Теперь узнал, что такое Вапарам? — спросил Мусия и хитро прищурился. — Узнаешь и Вапетам. Еще немного идти осталось.

 

САМЫЙ КРАСИВЫЙ ТАЙМЕНЬ

Шли мы уже пятые сутки. Продукты наши кончались. На одном из привалов мы поняли, что до конца пути их не хватит. И не потому, что просчитались, просто невозможно было унести на себе так много. Мы несли еще и тяжелый рабочий инструмент.

— Ладно, — сказал Мусия, сосчитав разложенные на траве последние брикеты крупяных концентратов. — Каши нет — рыба есть. Много рыбы! Давай делать «мышь».

Мы связали мягкой медной проволокой две легкие бутылочные пробки, затем, аккуратно обтянули их шкуркой от старого воротника, пришили хвостик. В петельки, оставленные на проволоке, вдели два крепких крючка-тройника. Получилась очень похожая на настоящую мышь приманка для тайменей. Ее мы и подцепили вместо блесны к спиннинговой леске.

— А почему обязательно мышь на приманку, а не рыбку какую? — спросил я.

— Можно и рыбку, только мышь лучше. Мышь ночью туда-сюда по речке гуляет, паршук ловит ее.

Паршуком Мусия называл тайменя, об этом я знал. А вот почему мыши «туда-сюда по речке гуляют» — не имел представления.

— Да какие же могут быть мыши в воде? — удивился я.

— Голова у тебя есть? Пошто не думает? — рассердился Мусия. — Ma-аленькие, вот такие мышки! Плавают они ночью у берега, комариков разных собирают.

Не в тот вечер, а позднее я убедился в этом. Я стоял в русле на плоском надводном камне и удил под перекатом мелких хариусов. Было уже темно. В черной, как бы маслянистой воде отшлифованная поверхность камня казалась белой. Вдруг возле самых моих ног кто-то бойко прошмыгнул — и бульк в воду! Я присел на корточки и увидел в тихой заводи, на мелководье, плавающих между камнями мышек. Я очень удивился и подумал, что это какие-то особые мышки. Но когда поймал одну, узнал в ней самую обыкновенную землеройку, с голыми розовыми лапками и длинным усатым хоботком.

Мышь наша была готова. Оставалось попрактиковаться с нею и дождаться вечера.

Не простое дело — приспособиться к легкой, по сравнению с блесной, а потому непривычной для руки мыши. А бросать придется и ночью, ориентируясь только по звуку, на удар тайменя. Таймень, в отличие от других хищных рыб, прежде чем заглотить добычу, глушит ее хвостом. Вот когда он шлепнет по воде, тут в самый раз подпускать приманку.

Долго у меня не получались забросы, мышь летела куда угодно, только не на цель, и Мусия от досады изводился на берегу:

— Ай, не умеешь, ай, нехорошо! Так всех паршуков разгонишь!

Но вот мало-помалу я приловчился. А когда пробки намокли, стали тяжелее, вовсе на лад пошло дело.

— Ладно, — сказал Мусия. — Теперь айда на борозду.

«Бороздой» по-местному называется продольное углубление в русле. В ней обычно и держатся таймени. Одну такую борозду мы заприметили еще днем и сейчас направились к ней. Речка в этом месте делает плавный поворот. Вода подточила противоположный крутой берег, образовав длинную, метров в двадцать, промоину.

Было еще рановато, мы присели на камни. Солнце склонилось к горизонту и, запутавшись в верхушках деревьев, высветило реку поперек розовыми полосами. Тихо стало. Только ныли надоедливые комары.

И вдруг — бух! Гулкое эхо покатилось по извилистому коридору реки. Мусия повелительно простер руку в сторону расходящихся кругов.

Я взмахнул удилищем — и, конечно же, промахнулся! Мышь, описав пологую дугу, шлепнулась на прибрежный галечник.

— Ай, нехорошо! — укоризненно сказал Мусия. — Зачем учился?

Мы опять сели. И в ту же секунду в самом конце борозды снова раздался удар, подобный выстрелу. Меня аж подбросило! Мусия строго глянул: сиди, мол!

Вскоре еще раз бухнуло на реке, и опять Мусия посмотрел на меня строго.

«Ждет, когда ударит поближе, чтобы бросить наверняка». Едва я об этом подумал, как у самого берега с потрясающим плеском, с брызгами вылетела на поверхность огромная красноперая рыбина, изогнулась в воздухе да так треснула по воде своим оранжевым в четыре ладони хвостищем, будто рядом обрушился пятипудовый камень!

Я плохо владел собой от великого волнения и потому, наверно, опять позорнейше промахнулся. Но еще до того, как мышь коснулась воды, что-то подсказало, что не надо торопиться, надо медленно и спокойно выводить приманку к берегу. Ведь не один же таймень в этой борозде.

Мышь, острым углом разрезая воду, пересекая солнечные полоски, приближалась ко мне. И тут я увидел, как что-то большое, стремительное, взвинчивая бурунами воду, ринулось за приманкой. Миг — и над мышью, в каскаде сверкающих брызг, радужным призраком расцвел все тот же оранжевый хвост!

Удар был настолько силен, что я еле удержал спиннинг. Как и следовало, отпустил после этого леску. Мышь свободно понесло течением, будто оглушенную. Снова вздыбилась вода, на поверхности показалась тупорылая, матово-сизая приплюснутая башка, похожая на головешку, и тотчас последовал мощный рывок, едва не сваливший меня с ног! Таймень взял приманку.

Наколовшись на крючки, хищник попробовал выплюнуть мышь. Не получилось! Поволок куда-то в сторону, но, почувствовав сопротивление, дал такую свечку, что вылетел из воды на добрых полтора метра. И пошел таскать! Притормаживая стремительно раскручивающуюся катушку и как бы подчиняясь той дьявольской силе, какая рвала из рук удилище и стаскивала в реку, я забежал в воду. Предельно натянутая леска звенела, как стальная. Самое главное теперь — не дать разбушевавшемуся тайменю выбрать всю леску, иначе запутает за камни, оборвет!

В ушах словно вата — плохо слышу за спиной возбужденный голос Мусии:

— Попался паршук! Ослабь, пусть пляшет!

Я еще, сколько позволяла длина, отпустил леску, но вовсе не оттого, что слушал Мусию, — не мог удержать тайменя. А он и вправду заплясал. Несколько раз метровая белобрюхая рыбина с горящими алыми плавниками выбрасывалась из воды, сверкая чешуей, перевертывалась и с грохотом падала назад. Пытаясь освободиться от крючков, кидалась и вправо, и влево, ходила кругами или вдруг останавливалась и стояла мертво, точно привязанная. Много раз я подводил к берегу непокорного великана и каждый раз вынужден был стравливать леску, как только он поворачивал обратно.

Но всему бывает конец. Устал и таймень. Тяжелого, обессилевшего я завел его наконец между камней, и Мусия подхватил его под жабры…

А потом мы долго сидели возле него и не могли насмотреться. Темно-бурая, почти черная окраска спины плавно переходила в зелено-оливковый тон на боках. По всему телу, от головы до хвоста, вспыхивали и гасли, как звездочки, разноцветные крапинки.

На воздухе таймень скоро уснул, и яркость его померкла. Теперь он стал просто рыбой. Отгорел, как мак, во всю силу живой красоты и потух. Я повернул его — и поразился еще больше: бок, на котором таймень лежал, поблек, выцвел до белизны, и на нем отпечатались черным следы от травинок. И только под могучим, по-прежнему прекрасным огненно-розовым плавником, в самой пазухе, все еще жила, мерцая, последняя золотистая звездочка.

— Уснул, — сказал я.

— Уснул, — задумчиво подтвердил Мусия. — Самый красивый таймень уснул, — сказал он, почему-то назвав его правильно.

 

СЫН УРМАНА

За поселком, на огражденной высоким забором поляне, жил двухгодовалый полуручной медведь. Толстая короткая цепь не давала ему воли, и он чаще лежал, лениво полизывая эту цепь, или с тоской поглядывал сквозь щели городьбы на темневший за ней лес. Совсем маленьким, не больше варежки-шу́бенки, взяли его охотники от убитой на берлоге медведицы и, выкормив, определили для жительства в бывшем загоне.

Медведя держали для притравки собак. Со всей округи съезжались сюда охотники. Они подпускали собак к медведю, и тогда начиналось несусветное: при виде зверя собаки задыхались от лая, рвались с ремней и норовили заесть мишку до смерти.

Бывал здесь и Мусия. Сам «притравливался» втихомолку. Смотрел на лохматое медвежье брюхо, на отросшие в неволе когти и мысленно вступал в единоборство. Вот он взмахивает ружьем над раненым зверем, тот вздымается на дыбы, но в этот миг Мусия смело кидается под него и бьет ножом…

Много раз Мусия встречался с медведем и всегда выходил победителем. И все же чем шайтан не шутит…

Промышлял он тогда в верховьях Тапсуя, что впадает в Северную Сосьву. Леса там глухие, люди бывают редко. Благодатное приволье и белке, и кунице, и всякому другому зверю. Мусия облюбовал эти места и отправился на промысел рано, задолго до снега, чтобы загодя обследовать участок и до морозов срубить зимовье.

До Шамахиного лога, где охотник предполагает поставить избушку, дней пять дороги. Не так далеко, но идти приходится долинами ручьев и речушек, которые не всегда по пути. А иначе не пройти и не проехать. В урмане с непролазными завалами и болотами за сотню верст не услышишь лая собаки, не увидишь дымка костра.

Упряжка оленей тащит груженые нарты прямо по траве. Идет Мусия больше утром и вечером, когда травы покрыты росой или инеем — по мокрому легче, — и, где надо, помогает оленям.

Впереди весело бежит Янтус — проворная, виды видавшая лайка. Мусия уже забыл, который сезон отправляется на промысел с ней. Всякое случалось на охоте: как-то, азартно преследуя верховую куницу, Янтус провалился к медведю в берлогу, но не дался зверю, расшевелил его и выскочил. Недаром Янтуса считают в поселке самым отчаянным медвежатником.

И оттого, видно, что верный помощник еще бодр и неутомим, оттого, что олени резко тянут санки и взошедшее солнце рассыпало в травах огнистые зерна, Мусия откидывает на спину колпак суконной малицы, сует за пазуху трубку и поет, поет, о чем думает:

Это не роса сверкает в траве — Кедровые орехи. Они сыплются с кедров Шаманихиного лога. Там много кедра и много орехов. Они указывают дорогу удачливому Охотнику Мусии и белке — тоже. Со всего урмана торопится белка В Шаманихин лог — там орехи, Со всего урмана торопится соболь В Шаманихин лог — там белка…

Третья ночь застала Мусию на берегу неширокой речки, у подножия горы Сип-Курым. Давно, в детстве еще, приходил он сюда с отцом белковать. Да только беда случилась: прыгнул отец неловко с камня и сломал ногу. Много дней Мусия тащил его к родному паулю и с той поры не бывал у худой горы…

Гора высокая, склоны густо покрыты пихтарником да кедрачом, а вершина голая, каменистая. Кто знает, лес ли когда выгорел на вершине, или его совсем не было, только ветер успел сдуть оттуда всю землю и оставил одни камни. Камней много — они раскатаны порознь и навалены один на другой, стоят торчмя, как столбы, и лежат плашмя, как поверженные идолы. Если внимательно и долго на них смотреть, разное может показаться — и отдыхающие олени, и медведь на дыбах, и угрюмая старуха со сложенными на груди руками. Мусии и всем, кто здесь бывает, чаще всего мерещится каменная старуха.

Не любит Мусия эту гору за память старую и всякие наваждения, а миновать ее — никак не минуешь. Стоит она на таком месте, что волей-неволей сделаешь остановку: тут половина пути, тут вода, тут когда-то стоял чум отца. А бывшую стоянку в тайге, тем более родителя, обходить вовсе не полагается. К тому же луга по реке сплошь выстланы ягелем. Олени не пойдут отсюда, пока не наедятся.

Мусия стоял впереди упряжки и думал, прищуренно глядя на неприветливые каменные гольцы, идти ли ему дальше или остаться здесь. Попробовал, потянул оленей — не переступят!

Выколотил о ноготь трубку и решил: «Ладно, пускай олешки едят, дорога еще не ближняя, а от каменной старухи бог оборонит…»

Распряг оленей, отпустил на мшаник, а сам пошел берегом посмотреть, не сохранилась ли чамья, построенная отцом в те давние времена. Ноги глубоко продавливают пышную, как медвежий мех, моховину. Мусия шагает осторожно, будто скрадывает зверя. Впереди прыжками бежит, тоже погружаясь по брюхо в мох, Янтус.

Вот и конец угористого берегового лужка, отсюда круто начинается подъем на Сип-Курым. Где-то там, по правую руку от речки, должен быть большой, горбато выперший из земли камень, а за камнем, если пойти на вечернее солнце, выйдешь на чамью. Она стоит на двух спиленных до половины, гладко обтесанных елях.

До звезд проходил Мусия, а чамьи не нашел. «Сгнила, упала», — рассуждал он вслух и посматривал на Янтуса: может, стар Мусия стал, не видит чамью, может, собака увидит? А надо бы найти, крышу бы новую настлал, подладил бы стены и оставил в чамье муку и запасную одежду. Все меньше везти. А зимой, по снегу, взад-вперед за один день поспеешь.

И еще Мусия искал бы чамью, да откуда-то накатились тучи, поднялся ветер. Запоскрипывали кедры, в камнях на горе вдруг кто-то протяжно аукнул.

«Однако худое место, к олешкам надо», — забеспокоился Мусия и позвал Янтуса.

Оленей на ягале не оказалось. Походил Мусия по берегу, покричал, побренчал в темноту ошейниками с колокольчиками да с тем и стал разжигать огонь. Поел сушеной рыбы, попил крепкого чаю. Пока ел и пил чай, все прислушивался. Нет, не фыркают олешки, только ветер гудит в деревьях да аукает на горе каменная старуха.

«Шибко нехорошее место выбрал, старый дурак!» — обругал себя Мусия и, раскинув у костра оленью шкуру, стал укладываться спать.

Не пришли олени и утром. Вовсе забеспокоился Мусия, обмотал вокруг себя длинный аркан, взял ружье и отправился на поиски. Облазили они с Янтусом все окрестные болотины, все моховики по безлесным плешинам гор — нет оленей!

Уставший и вконец расстроенный Мусия опустился на поваленную ель и сокрушенно сказал собаке:

— Худо дело, Янтус, худо…

Неосмотренным осталось еще одно болотце за ржавой курьей. По камням они перебрались через речку, обогнули курью и услышали сиплую трескотню соек. Собака привстала, настороженно навострила уши. Остановился и Мусия. Сойки, как и сороки, зря орать не будут. Бессильная злоба подступила к горлу, и Мусия, подняв над головой ружье, устрашающе прошептал:

— У-у, шайтан проклятый, моих олешек клевать хотел! Подавишься моими олешками!

Подозвал собаку и приказал:

— Сиди здесь, не ходи дальше. Дальше одному мне надо ходить. Беда догнала нас, карауль беду!

Сойки всполошно взлетали и, недовольно переругиваясь, расселись по елкам. Мусия пробрался в заросли тальника, раздвинул ветки и… Под кучей мха и травы вздымался выглоданный бок оленя.

Мусия сразу понял: работа медведя. Понял и то, что два остальных оленя, напуганные, убежали в тайгу. Поздно или рано они все равно попадут в лапы зверю. А без олешек — шабаш, на себе не потащишь нарты. Надо возвращаться домой.

Но прежде чем возвращаться, Мусия покарает лиходея. Он притащит его вонючую шкуру каменной старухе и скажет: «Вот тебе медведь. Он убил моего оленя, я убил его. Возьми шкуру и пропусти меня в Шаманихин лог».

Погода к вечеру стала выправляться. Ветер стих, на речке заплескал хариус. В пелене низких туч проглянул краешек багрового закатного солнца. Мусия сидел на нартах и обдумывал план нежданной охоты. Хоть и ловок, хоть и удачлив он, а придется сойтись с могучим зверем один на один и ночью. Ни разу не плошал Мусия, а оплошаешь — пропадешь…

Он припоминал былые охоты на медведя. Сколько их взял за свою жизнь? Много!.. Хоть и говорят, сороковой зверь — роковой, не считал. Был, однако, шибко нехороший медведь, едва-едва волосы с головы вместе с кожей не содрал. Не тот ли был сороковой?

Сопровождал тогда Мусия по тайге двух геологов. Геологи часто останавливались, рыли ямки, собирали разные камешки.

Выбрали раз для ночлега высокий, обрывистый берег на речке Кизья. Когда высоко, меньше мошкары. Место совсем без земли, выложенное большими камнями, а на камнях — толстое моховое покрывало. И по всему покрывалу — сплошная вызревшая черника. Так много, что можно брать горстью. «Послать надо утром женщин», — пошутил один геолог, и все засмеялись: до первого поселка было больше двухсот километров…

Геологи пошли рубить сухостоины для костра, а Мусия, оставив ружье, с котелками спустился по узкой сыпучей тропе к реке за водой. Смекнул, конечно, чья тропа: на чернижнике видел свежие медвежьи наброды. Но никак не подумал, что осторожный зверь не убрался подальше, заслышав приближение людей.

Набрал воды и, как по лестнице, с камешка на камешек стал подниматься. А сверху на него — медведь. Увидел Мусию, да поздно. Растопырил все четыре лапы, тормозит, а остановиться не может, едет юзом. Никогда так не терялся Мусия, как в тот раз. Не то что ружья — палки в руках нет. Закричал что есть мочи: «Убирайся, шайтан, мне не надо тебя убивать, ты не трогай меня!» Отпрянул, насколько мог, в сторону, запустил в медведя котелками с водой…

Потом геологи покатывались со смеху, предлагали Мусии самый крепкий чай с конфетами. А ему было не смешно и чаю не хотелось…

С той встречи и стал Мусия подумывать о сороковом медведе: был он у него или еще впереди? И не этот ли, задравший оленей?

«Нехорошо думаешь, — прервал воспоминания Мусия. — Надо соображать, как отомстить за олешек, покарать лиходея».

Но как его взять? Лабаз построить — всего надежнее. Нет, нельзя. Деревья там низкие и много натопчешь. Подождать на краю болотца — опять с какой стороны пойдет?

И собака. Куда собаку девать?

Янтус сидел по ту сторону костра, и казалось, сам думал, как быть. Языки пламени лизали трескучий сушняк, искрящимися крыльями веяли в темноте. Огонь то ярко, то слабо доносил трепетный свет до кромки леса. Совсем тихо стало. Ни ветра, ни ауканья на горе. Только изредка плещет на быстрине хариус, будто кто бросает в воду поленья.

Мусия сунул в карман потухшую трубку, повернулся к Янтусу:

— Сиди один. Не вой, не скули. Тебе нельзя со мной за медведем. Ты не будешь ходить тихо, медведь услышит нас, убежит.

Он подошел к собаке, надел ошейник и привязал к нартам. Первый раз Мусия отказывался от испытанного четвероногого помощника, и, наверное, поэтому, когда привязывал, что-то тяжкое подкатывало к сердцу и слабли руки. Он отвернулся, не смотрел на собаку. И собака не смотрела на хозяина, неожиданно легко смирилась, легла, уткнула морду в лапы.

Все было готово. С ружья снят ремень, по прицельной рейке приклеена белая полоска бумаги, чтобы вернее целиться в темноте. Шесть увесистых патронов с пулями положены в открытый карман, острый нож — в ножнах, топор — за поясом.

— Не скули! — строго повторил Мусия и скрылся в ночи.

Перебрался по камням через речку, вышел к курье. Разулся. Холодно босиком, зато бесшумно. Каждую травинку, каждый сучочек голой ступней прощупаешь.

Вот и болотина. Ноги свело ледяной водой. Да и всего знобит, колотит мелкой дрожью. «Неуж Мусия испугался медведя? Нет, он не трус! Пускай медведь дрожит, это за ним идет Мусия!» Прокрался в заросли тальника, огляделся.

Вправо и влево кусты разбегаются полукругом, впереди — широкая прогалина. Под ивой, метрах в пятнадцати, — труп оленя.

Над болотцем слабо светится туман, но он только мешает смотреть. Все расплылось в неясных очертаниях. Стынут ноги, зябнет спина. Так бы и встал, убрался с миром восвояси…

«Бурундук трусливый!» — ругает себя шепотом Мусия и крепче сжимает ружье.

Час проходит — нет медведя. Два проходит — полночь. Начали подмывать сомнения: «Унюхал, шайтан, залег».

Но вдруг до слуха донесся отдаленный шорох, бульканье воды. Звуки с каждой секундой приближались, и вот совсем отчетливо стало слышно, как кто-то расталкивает упругие ветки тальника. Он!

Тучи расступились, и между ними пролезла бледная луна. Над мертвенно освещенными пластами тумана, будто островки, всплыли разлохмаченные верхушки ив. У ближнего куста сугорбо замер медведь.

Но его плохо видно. Угадать бы в бок, под лопатку… Промелькнул в памяти полуручной зверь в загоне, его грязное брюхо, вершковые когти…

Белая планка легла на цель. Оглушительно грохнул дуплет. Медведь подорванно рявкнул и рухнул в куст. Мусия спешно открывает дымящееся ружье. Но что это? Шарнир как припаянный! Старый латунный патрон разорвало, стволы заклинились. А зверь с неожиданной легкостью вскакивает и, потрясая ночь злобным ревом, мчится на охотника…

Обламывая ногти, Мусия лихорадочно рвет засевший патрон. Поздно! Раненый хищник в пяти шагах. Вздымается всей тушей, пытаясь схватить брошенное над ним ружье. С вытянутым вперед ножом Мусия стремительно кидается под ноги зверю. И тут же его придавливает, втискивает меж кочек многопудовая тяжесть…

…Когда Мусия очнулся, не сразу сообразил, что происходит. Медведь, как привязанный, сидел и беспорядочно махал лапами. Вокруг него метелицей кружился другой какой-то зверь. Да ведь это же Янтус! С храпом отплевывается шерстью, нападая то с боков, то сзади. И вот повисает на загривке зверя. Медведь трясет лобастой башкой, валится. Но поединок еще не окончен, тяжелый зверь вот-вот придавит забывшуюся в ярости собаку, сомнет, разорвет, как тряпку.

И только тут Мусия окончательно пришел в себя, схватил лежащий под ним топор…

Луна будто только для того и появилась, чтоб подглядеть ночной поединок. Опять скрылась в тучах, и опять на тайгу нахлобучилась выморочная тьма. Мусия сел на мягкую теплую тушу, подобрал под себя онемевшие ноги. Но озноба уже не чувствовал. И страха тоже. Подозвал Янтуса. Прощупал всего, отвязал с ошейника обрывок веревки. И вдруг прижал собаку к груди, принялся торопливо и неумело целовать в лоб, в глаза, в мокрую мочку носа.

— Эко, старый дурак, не поверил Янтусу! Разве можно тебе не верить! — горячо шептал Мусия, тиская собаку в объятиях.

Он еще посидел немного, всем телом ощущая тепло туши, а затем резко встал, приложил ко рту ладони и прокричал в сторону горы:

— Слушай, каменная старуха! Я, сын урмана, убил твоего медведя. Я брошу к твоим ногам его шкуру!

— У-у-у… — откликнулось далекое эхо.