Варяги и варяжская Русь. К итогам дискуссии по варяжскому вопросу

Фомин Вячеслав Васильевич

Часть II

Варяго-русский вопрос в дискуссии М.В. Ломоносова и Е.Ф. Миллера

 

 

Глава 1

Историографическая традиция о Ломоносове как историке

В 838 году первое русское посольство появилось в Константинополе. И это была уже не легенда, не туманное изложение летописцем каких-то полусказочных, дошедших из глубин веков сведений, где лишь намеки указывали на исторические реалии, как это было с сообщением о путешествии Кия в Константинополь. На сей раз факты дошли до нас в их лаконичном изложении западного хрониста.

В Вертинских анналах, принадлежащих перу епископа Пруденция, фиксировавшего погодно все наиболее важные события, связанные с историей Франкского государства и его правящего дома, содержится запись, весьма пространная по тогдашним канонам, где упоминается о посольстве руссов.

Епископ рассказывает, как в правление императора франков Людовика Благочестивого (814—841 гг.) в столицу империи город Ингельгейм в 839 году пришло посольство из Византии от тамошнего императора Феофила (829—842 гг.) в составе епископа Феодосия Халкндонского и спафария Феофана. Вместе с византийцами в Ингельгейм прибыли русские послы, которые кружным путем возвращались к себе на родину из Константинополя.

Шел май 839 года.

До так называемого призвания варяжских князей па Русь, с которым норманисты связывают начало государственности на Руси, было еще двадцать три года. Летопись датирует его 862 годом.

Византийские послы привезли Людовику богатые дары и личное послание императора Феофила, в котором тот предлагал франкам подтвердить отношения «мира и любви» между двумя странами.

18 мая 839 года византийское посольство было торжественно принято в тронном зале императорского дворца в Ингельгсйме. А далее Пруденций пишет: «Послал он (Феофил) с ними (послами) также некних людей, которые говорили, что их зовут рос, и которых, как они говорили, царь их, по имени Хакан, отправил к нему (Феофилу) ради дружбы». В своем послании к франкскому императору Феофнл просил Людовика милостиво предоставить русским послам возможность вернуться на родину и дать им охрану, так как пути, какими они прибыли в Константинополь, «шли среди варваров, весьма бесчеловечных и диких племен», и он не желал подвергать их опасности. Согласно сообщению западного хрониста, Людовик Благочестивый расспросил послов о причинах их появления в землях франков и узнал, что они являются «свеонами». Поскольку лишь за два года до этого, т. е. в 837 году, «свеоны», т. е. шведы, совершили устрашающий набег на владения франков, то послов, естественно, заподозрили в шпионаже, в том, что они являются разведчиками и провозвестниками нового выхода скандинавов в земли франков.

Послов задержали до выяснения их истинных целей появления в Ингельгейме, причем у Пруденцня сказано, что «пришли они скорее шпионить, чем искать дружбы:». В ответном письме к Феофилу император франков писал: если послы окажутся невиновными, он их либо отпустит на родину, либо вернет обратно в Византию с тем, чтобы византийский император поступил с ними так, как сочтет необходимым. На этом информация хрониста заканчивается, и дальнейшая судьба русского посольства остается неизвестной.

Итак, вскоре после нападения русской рати на Амастриду, которое случилось в 30-х годах IX века, Византия принимает уже первое официальное посольство Руси. И не Новгорода, не Киева, не какого-то другого города, племени или конфедерации племен, а посольство народа, который греки назвали «рос». Так впервые в источнике Русь выступает на дипломатическом поприще как государство под своим собственным именем.

Все впервые: первые сведения о полянах в Константинополе, первое появление Руси на черноморских берегах, первое упоминание о договоре, мирной сделке, заключенной в Амастрнде, наконец, первое упоминание о русском посольстве. И еще не раз мы, знакомясь с государственной практикой Древней Руси, с зарождением ее дипломатии, будем встречать это слово — <;впервые», но уже сейчас можно сказать, что перед нами выстраивается неодолимый ряд признаков складывания древнерусской дипломатической практики, который стремительно ведет нас вверх, к овладению Русью всеми тогдашними международными дипломатическими стереотипами, и прежде всего теми, которыми уже овладели Византия и империя франков — эти две великие наследницы античной государственности, и том числе дипломатических канонов античного мира.

Запись Пруденция, кажется, не оставляет никаких сомнений в том, что речь идет о русском посольстве сначала в Византию, а затем и к франкам, но в то же время она порождает и немало вопросов и создает почву для сомнений, особенно, конечно, предоставляет место воображению норманистов, всем, кто изначально исходит из того, что до призвания варягов Русь просто не могла создать ни собственного государства, ни тем более дипломатии в столь ранние времена. Ну, X—XI века, как говорится, куда ни шло, деваться некуда, но в первой трети IX века!..

И действительно, послы заявили, что их царь называет себя каганом, а этот титул, как известно, принимали на себя тюркские владыки — скажем, правители Аварского и Хазарского каганатов. К тому же в Скандинавии существовало имя собственное Хакан (Hakan), которое окончательно путало все карты. Но самое главное: послы откровенно назвали себя «свеонамил, т. е. шведами; представителями народа «рос», но «свеонами;>.

Вот по этим-то пунктам норманнсты снова дали бои нашей отечественной истории. Некоторые из них заявили, что, поскольку упоминается каган, то речь идет о хазарском посольстве, куда руссы вошли как представители племен сателлитов. Француженка Э. Арвайлср, например, писала о нем, как о хазарском посольстве, куда вошли новгородские руссы, т. е. норманны. Шведский историк А. Стендер-Петерсен заметил, что речь идет просто о «торгово-дипломатической делегации шведского племени Русы>. И эти-то хазаро-шведо-руссы неожиданно открыли для себя Константинополь, да и греки до этого ничего не слыхали ни о какой Руси.

Однако немало отечественных историков, и в первую очередь советские ученые, упорно отстаивали славянский, киевский характер посольства, указывали, что нельзя сводить вопрос, как это делали норманисты, к поискам этнической принадлежности послов. Не в национальной принадлежности их было дело, а в степени государственного развития русских земель, где уже происходил переход от конфедераций племен к единому государству. И если это была русская, славянская, киевская посольская миссия, то ни о каком создании варягами Древнерусского государства конечно уж не может быть и речи.

И вот мы вновь обращаемся к фактам, изложенным Пруденцием, и задаем им вопрос, который прежде we ставили историки. А что собой представляла миссия именно со стороны дипломатической? Ведь мы уже знаем, что руссы давно проявили себя на дипломатическим поприще, и проявили в первую очередь в отношениях с византийскими властями, А тут как раз Византия и выступает своеобразным патроном русского посольства на его пути в землю франков.

Начнем с хронологии. Мы знаем, что в Ингельгейм оба посольства пришли весной и 18 мая греков принял в своем дворце Людовик Благочестивый — император франков. Выходит, что русское посольство выехало из Константинополя также весной 839 года. В то же время мы знаем, что обычно руссы отправлялись по днепровскому пути в Византию обычно в мае — июне. А это значит, что в этом году, т. е. в 839-м, руссы не могли попасть в Византию. Невероятно, чтобы они этой же весной выехали из Киева, откуда до Константинополя был путь неблизкий, и занимал он несколько недель, и в мае же месяце оказались в Ингельгейме, куда от Константинополя также был путь долгий и трудный, Значит, руссы появились в Константинополе во время навигации не 839 года, а по крайней мере, 838-го, и это приводит к выводу, что русское посольство зимовало в Константинополе и лишь весной следующего, т е. 839, года задумало возвратиться на родину. Путь для этого был выбран довольно странный. Так руссы оказались в землях франков.

Все это говорит о том, что в Константинополе летом или ранней осенью 838 года оказались не шведские бродяги, не случайные негоцианты, которые открывали для себя Константинополь и сами впервые представали перед оком греков, а настоящая посольская миссия сильного государства, которая провела в столице Византии осень, зиму и раннюю весну 839 года и уж затем отбыла из Константинополя.

Заметим, что сроки пребывания иностранных посольств в Византии были весьма значительны. Иногда они растягивались на несколько месяцев. Русь не была в этом смысле исключением. У нас есть сведения, что позднее, уже в X веке, посольства Игоря и Ольги в Константинополе вели долгие многомесячные переговоры.

В течение всего времени пребывания посольств в империи они находились под покровительством имперских властей, им предоставляли место жительства, содержание, специальный чиновник опекал их, они бесплатно получали средства передвижения вплоть до границ империи. И первое официальное русское посольство в Византии вполне вписывается в эту дипломатическую традицию. Оно находилось в столице империи продолжительное время, и его посольский статус, судя по письму императора Феофила, не вызывал у греков никаких сомнений.

Какова же была цель русского посольства? Что искали руссы в Византии? И на этот вопрос письмо Феофила, которое цитирует Пруденций, дает недвусмысленный ответ: царь руссов послал свое посольство в Византию «ради дружбы». Дружба — вот та цель, ради которой русское посольство появилось в империи, где это понятие в согласии с тогдашними дипломатическими канонами трактовалось совершенно недвусмысленно — как мирные, дружеские политические и экономические отношения между двумя государствами. Хотели ли руссы лишь завязать такие отношения с могущественной Византией? Пытались ли они восстановить такие отношения, уже существовавшие прежде, но почему-то нарушенные? А может быть, это Византия искала «дружбы-* с далекими северными соседями, которые в последние годы стали тревожить ее границы? Ответить на эти вопросы точно весьма трудно. Но одно предположение, могущее объяснить нам смысл русской миссии в Константинополь, сделать все-таки можно. И здесь следует еще раз обратиться к близкому по времени набегу русской рати на Амастриду.

Русская гроза прошла тогда поблизости от столицы империи, весла русских кораблей лишь потревожили воды Босфора, по всему Черноморскому побережью малоазиатских владений Византии, вплоть до Амастриды, прошла русская дружина и взяла на щит этот богатейший город Пафлагонии. А ведь до этого был набег на крымские владения империи — на Херсонес, Керчь, Су-рож. И это не могло не вызвать тревогу в Константинополе.

По существу Русь оказалась в состоянии войны с империей. Ее неожиданный набег можно было ожидать каждые весну и лето. Предпринять ответный поход па север Византия была не в состоянии: пути вдоль западного берега Черного моря контролировались могущественной Болгарией, а далее на север и северо-восток шли беспредельные причерноморские степи, могучие реки, которые надо было форсировать, и где-то за днепровскими порогами находилась грозная Русь. И понятно, что в этих условиях «дружба» с Русью была желанным исходом для Византийской империи. Но Византия не была бы Византией, если бы она полагалась лишь на силу своей дипломатии. В эти же годы, как мы уже знаем, греческие инженеры строят мощную хазарскую крепость Саркел, предназначенную для борьбы против степняков и против Руси. Византия настойчиво готовит Хазарию в качестве противовеса русской угрозе. И все-таки в традициях византийской дипломатии было обезопасить свои владения от нападения «варваров» путем мирных соглашений, откупов, территориальных уступок до той поры, пока империя не находила ресурсы для военного сокрушения или запугивания противника. И вот в Константинополе появляется русская миссия «дружбы». Византия и Русь устанавливают между собой отношения «мира и дружбы». Византия по существу заключает с Русью первый межгосударственный договор, регулирующий политические взаимоотношения между двумя странами.

Это был уже третий по счету договор Руси с греками, если иметь в виду переговоры в Суроже и Амастри-де. Русское посольство проводит зиму в Византии, получает в Константинополе почетный прием. Это видно не только из того, что сроки его пребывания в империи весьма продолжительны, но и благодаря факту предоставления императором Феофилом руссам письма, в котором он рекомендует их франкскому императору, а также потому, что византийское посольство к франкам, которое идет в Ингельгейм с целью поддержать с франками отношения «дружбы», сопровождает руссов до самой франкской столицы. Кстати, случаи совместного путешествия двух и даже трех посольств были весьма распространенным явлением в средние века. Это предохраняло от нападений, поскольку все посольства сопровождались Еоенной охраной и их совместная воинская сила порой достигала внушительных размеров. Это и помогало продвигаться по незнакомой территории, так как рядом обычно шло посольство из этой же страны, хорошо знающее обычаи, порядки своей земли и сам путь следования. И впервые с такого рода практикой применительно к "Руси мы встретились в 839 году.

Появление русского посольства в земле франков византийский император объяснил в своем послании весьма туманно: руссы-де не могли вернуться на родину обычным путем, так как дороги были переняты свирепыми и жестокими варварами. Что ж, это вполне вероятно. Печенеги в это время обосновывались в Причерноморье, и послы, возможно, действительно опасались их нападения.

Но вглядимся повнимательней в источник. И вновь мы видим понятие «дружба», которое применяет к руссам на этот раз сам Пруденций. Он пишет, что к франкам ^пришли они скорее шпионить, чем искать дружбы». А это значит, что в ответ на подозрения франков в том, что руссы являются просто соглядатаями, посольство выдвинуло свою версию; оно и в земли франков, как и в Византию, пришло в поисках «дружбы» между двумя государствами, или, говоря языком современным, для установления дружеских контактов двух государств, не бывших до этого времени в каких-либо отношениях друг с другом. Показательна эта настойчивость Руси: она стремится установить политические отношения с двумя крупнейшими империями Европы, и сам этот факт является свидетельством становления древнерусского государственного самосознания, отражает процесс развития раннефеодального государства.

Но франки не поверили руссам, как не поверили они и письму Феофила в той части, которая касалась русского посольства. Руссов обвинили в шпионаже, видимо, из-за того, что они назвались «свеонами», которые, как уже говорилось, незадолго перед этим совершили нападение на владения франков. На первый взгляд кажется, что это обвинение смехотворно, несостоятельно: ну, право же, какой шпионаж может быть в IX веке! Однако франки были ближе к реальной жизни, чем мы, кто оценивает те века и опасается в этих оценках модернизации.

И рабовладельческий мир, и мир раннесредневековый дали немало примеров применения государствами системы военного и дипломатического шпионажа для того, чтобы выявить силы предполагаемого или действительного противника, выяснить экономическое и политическое положение того или иного государства, его отношения с другими странами. Шпионские функции выполняли и официальные посольства, и торговцы, и тайные лазутчики. И порой эти сведения использовались весьма искусно. Так что подозрения франков были вполне обыденными. Но в данном случае они переусердствовали. Хотя послы и назвались «свеонами», хотя на этом основании и всю посольскую миссию норманисты позднее назвали шведско-норманским скандинавским посольством и даже толковали о шведском гоеударетвена Днепре, тем не менее никаких шведов, шведского государства они не представляли.

Франки неумышленно, а норманисты вполне преднамеренно отождествили этнический состав послов с этнической принадлежностью государства. Если во главе посольства стояли шведы, значит, и государство было шведским. Но ведь Пруденций совершенно недвусмысленно говорит о народе, т.е. о государстве «росов», об их царе, носящем титул «каган».

Какова же связь между шведами, народом «рос» и каганом? Ответить на этот вопрос не представляет большого труда, если относиться к известиям Пруденция объективно, спокойно и непредвзято. Народ, государство под именем «рос», «Русь» были давно и хорошо известны грекам. Под этим своим именем руссы VIII — IX веков появились в греческих житиях, о которых мы уже вели речь. И позднее еще не раз мы убедимся, что греки называли восточных поднепровскнх славян росами и Русью. Но почему же это государство представляли а Константинополе и Ингельгейме свеоны»? Да потому же, почему и позднее — при Олеге, Игоре — Киевскую Русь в посольских переговорах с греками представляли послы, носившие как славянские, так и иноземные имена, почему и в XV — XVII веках, во времена Ивана III, Ивана IV, при первых Романовых, во главе русских посольских и гонецких миссий нередко вставали преданные России иностранцы. И в раннем средневековье, и позднее бывалые иноземцы, знавшие русский язык, владевшие и иными языками, прошедшие в качестве купцов или воинов весь тогдашний мир и отдавшие в конце концов свой меч, свои способности на службу тому трону, где им хорошо платили, где они пользовались почетом, властью, а также входили в правящую элиту,— эти-то иноземцы нередко и представляли Киевскую Русь, позднее — Московское государство, Русское государство за рубежом, выполняли дипломатические функции, входили в состав посольств, а порой и возглавляли их. Использование иноземцев на дипломатической службе было особенностью не одной лишь Руси. И в других странах варяги нередко выполняли ответственные поручения военного и политического характера. Их услугами пользовались и при византийском дворе.

Поэтому наши "свеоны" представляли совсем иную этническую и государственную среду. Они выступали от имени Руси, которая к этому времени научилась, как и иные государства, использовать бывалых иноземцев в своих целях до тех пор, пока выходцы из русской среды, как это проявилось позднее, не овладеют всем дипломатическим международным арсеналом.

Но как быть с каганом? Вспомним, что еще в XI веке знаменитый киевский писатель и любомудр, первый митрополит-русин Илларион в своем обращении к Ярославу Мудрому поминал его отца Владимира Святославича и называл его каганом. И не раз еще этот титул употреблялся применительно к великому киевскому князю. Думается, правы те историки, которые считают, что Русь, освободившись от ига аваров, а позднее сбросив власть хазар, воспользовалась титулом «каган» для утверждения своего суверенитета, своего величия и могущества. Ведь позднее титулом царя, т.е. цезаря, именовал себя Ярослав Мудрый, этот же титул принял в XVI веке Иван Грозный, да и титул императора, которым сенат наделил в 1721 году Петра I, был отнюдь не русского происхождения.

Итак, "Русь" — "свеоны" — "каган" сливаются воедино — в истории русской дипломатической миссии 838—839 годов в Константинополь и Ингельгейм, знаменуя собой новый уровень развития древнерусской дипломатии.

Русь этого времени устанавливает мирные отношения с Византией, пытается вступить в дружеские отношения с державой франков. Труден, тернист был этот путь для безвестных русских дипломатов. Наше время, обогатившее историческую науку важными результатами и открытиями, вместе с тем достаточно плодотворно на рождение сомнительных выводов, претендующих якобы на новое слово. В их ряду стоит идея, увязывающая появление варяжского вопроса и норманизма с антинорманистом М.В. Ломоносовым. В 1996 г. Э.П. Карпеев дважды и весьма категорично подчеркнул, что Г.З. Байер не был основателем нор­манской теории, а ее не следует рассматривать «как откровенно анти­русское направление». Утверждая вслед за М.А. Алпатовым, что варяж­ский вопрос возник не в сфере науки, а в области политики, ученый этим словам придал совершенно иное направление: «При этом не антирусской политики, выразителем которой выставляется Байер, а скорее, амби­циозно-национальной, пламенным выразителем которой был Ломоно­сов». В 1998 г. И.Н. Данилевский сказал, что именно Ломоносову «мы в значительной степени обязаны появлению в законченном виде так называемой «норманской теории». Точнее, «химии адъюнкту Ломоносо­ву», - с нескрываемой иронией заканчивает свою мысль исследователь, -принадлежит сомнительная честь придания научной дискуссии о проис­хождении названия «русь» и этнической принадлежности первых русских князей вполне определенного политического оттенка». Следует сразу же заметить, что Ломоносов никогда не был «химии адъюнктом». В январе 1742 г., через полгода по своему возвращению на родину из Германии, он был назначен адъюнктом физического класса Петербургской Акаде­мии наук (до этого работая, не состоя в штате Академии), а в июле 1745 г. профессором химии.

Заключения Карпеева и Данилевского не вызвали в науке возражений, что весьма полно характеризует как ситуацию, сложившуюся в ней вокруг проблемы этноса варягов, так и отношение подавляющей части научной общественности к Ломоносову как историку. Выдающийся вклад нашего великого соотечественника в развитие многих отраслей науки бесспорен, и о нем, как о гениальном ученом, на долго опередив­шем свое время, на конкретных примерах говорят химики, физики, математики, литераторы, лингвисты и многие другие их собратья по научному цеху. Но когда речь заходит о Ломоносове как историке, то в устах большинства историков звучит иная тональность, тональность негативная, и при этом в качестве главных обвинительных пунктов ему предъявляют как его антинорманизм, так и его роль в обсуждении дис­сертации Г.Ф. Миллера в 1749-1750 годах. Состоятельность такой оценки Ломоносова-историка сомнительна уже потому, что она, во-первых, априорна, и, во-вторых, исходит от норманистов, к тому же придавших ей, уклоняясь от разговора по существу, ярко выраженный политический характер. Взгляд своего противника на этнос варягов они квалифицируют как якобы ложно понятый им патриотизм, что позволяет им выводить его за рамки науки.

При жизни Ломоносову не составляло труда открыто отстаивать свою концепцию начальной истории Руси в спорах с немецкими учеными, ра­ботавшими в Петербургской Академии наук. Но его кончина позволила им без всяких помех взять реванш не столько для себя, сколько для норманизма. Так, в 1773 г. Миллер начал утверждать мысль, что в ис­тории Ломоносов не показал «себя искусным и верным повествовате­лем». Но куда значительно дальше пошел А.Л. Шлецер, вообще отказав ему в праве считаться историком и охарактеризовав его «совершенным невеждой во всем, что называется историческою наукою» (чувства, которые питал немецкий ученый к давно усопшему оппоненту, сказались и в том, что он даже в отношении других его научных занятий сказал, что Ломоносов и «в них остался посредственностью...»). Не довольству­ясь таким уничтожающим приговором, Шлецер навесил на Ломоносова еще и ярлык национал-патриота, объяснив причину его выступления против Миллера тем, «что в то время было озлобление против Швеции». Позже дерптский профессор Ф. Крузе с прозрачным намеком говорил, что «теперь уже миновало то время, когда история, вследствие ложно пони­маемого патриотизма, подвергалась искажениям». Мнение немцев-историков, выдавших норманской теории своего рода охранительную грамоту, что ставило ее вне критики именно русских ученых и превра­щало в непогрешимый догмат, а ее антипод лишь в домысел ура-патрио­тов, получило дальнейшее развитие в трудах авторитетнейших предста­вителей исторической и общественной мысли России.

Так, Н.М. Карамзин живописал, как Миллер, отстаивая перед Ломо­носовым «неоспоримую истину» о скандинавском происхождении варяж­ских князей, подвергся «гонениям», в результате чего «занемог от беспо­койства». Норманская теория, утверждал Н.И. Надеждин, не только «оскорбила в некоторых народную гордость, но и возбудила политичес­кие опасения» в силу еще свежих неприязненных отношений к Швеции. «Грустно подумать», заключал он, что по вине Ломоносова Миллер не произнес своей речи. «Властитель дум» тогдашней России В.Г. Белинский размашисто бичевал «надуто-риторический патриотизм» Ломоносова, в основе которого лежали убеждение «будто бы скандинавское проис­хождение варяго-руссов позорно для чести России» и «небезоснова­тельная вражда» к немцам-академикам, с которыми он «так опрометчиво, так запальчиво и так неосновательно вступил» в полемику...», язвительно говорил о «ложном» и «мнимом» патриотизме его последователей. М.П. Погодин полагал, что Ломоносов выводил варяжскую русь с Юж­ной Балтики по причине «ревности к немецким ученым, для него ненавистным...» и патриотизма, который не позволял «ему считать основателями русского государства людьми чуждыми, тем более немец­кого происхождения». Миллер, считал С.М. Соловьев, преследовался лишь за то, что «был одноземец Шумахера и Тауберта». Против него, с осуждением говорил П.С. Билярский, боролись те, кто считал «себя способными судить и решать исторические задачи без специального исторического образования и которые притом вооружены были против его результатов всею силой национального чувства».

К.Н. Бестужев-Рюмин уверял, что прения Ломоносова с Миллером «о происхождении руссов имели основой раздражение патриотическое, а не глубокое знание источников». Ломоносов, добавлял он, и против Шле­цера «восстал со стороны национальной». По словам П.П. Пекарского, Ломоносов опротестовал речь своего «личного врага» «во имя патрио­тизма и национальности...», тогда как она «замечательна... как одна из первых попыток ввести научные приемы при разработке русской истории и историческую критику». Точно также рассуждал В.О. Ключевский, при этом подчеркивая, что доводы Ломоносова были «не столько убеди­тельны, сколько жестоки». К тому же «речь Миллера явилась не во время; то был самый разгар нацио­нального возбуждения, которое появилось после царствования Анны» и войны со Швецией 1741-1743 годов. И если диссертация имеет «важное значение», то антинорманизм Ломоносова историк назвал «патриоти­ческим упрямством», добавив к тому, что желание Шлецера соперничать с ним «сердило» его. П.Н. Милюков охарактеризовал Ломоносова пред­ставителем «патриотическо-панегирического» направления, «мутной струи» в историографии XVIII в., где главными были не «знание исти­ны», а «патриотические преувеличения и модернизации», ведущие свое начало от Синопсиса.

М.В. Войцехович расписывал, как жертвой «патриотического усердия» Ломоносова стал Миллер, диссертация которого, лишь скромно опровер­гая положения Синопсиса и пытаясь научно разрешить историю первых веков русской истории, «подверглась настоящему разгрому со стороны неистового академика», не имевшего твердых исторических знаний и защищавшего совершенно противоположную точку зрения не по сообра­жениям научным, а национально-патриотическим». Тогда же Б.Н. Мен­шуткин утверждал, что Ломоносов выступал против того, чтобы ино­странцы писали «что-либо предосудительное России», «Миллер же, как беспристрастный историк, помещал все, как бы оскорбительно для Рос­сии это не казалось Ломоносову».

П.А. Лавровский в 1865 г., хотя и возражал, что Ломоносов «вовсе не был предубежден против иностранных ученых и вовсе не был заражен национальною исключительностью», вместе с тем согласился, что его взгляд на характер и значение трудов по русской истории был основан «на преувеличенном и ложно понятом патриотическом чувстве», объяс­нение чему он видел в отсутствии у него «сколько-нибудь солидного и основательного исторического .образования», не позволившего ему также оценить «научное достоинство трудов Шлецера».

В среде дореволюционных ученых, принявших легенду о Ломоносове как борце «с иноземцами только потому, что они иноземцы», такой же аксиомой стало суждение Шлецера о нем как историке. Н.А. Полевой был предельно краток, говоря о Ломоносове: «История не была его уде­лом». А.В. Старчевский уверял, что труды Ломоносова по истории, вы­званные соперничеством с Миллером, «не могут выдержать историчес­кой критики». Белинский, видя в нем предтечу славянофилов и потому с особой силой обрушившись, говоря с едким сарказмом, на «историчес­кие подвиги Ломоносова», охарактеризовал его как «человека ученого и гениального, но решительно не знавшего» русской истории, которая совсем не была «его предметом», противопоставил ему немцев-акаде­миков, стоявших «в отношении к истории как науке неизмеримо выше его» и стремившихся «очистить историю от басни». И, как заключал Белинский, Ломоносов «в истории был таким же ритором, как и в своих надутых одах на иллюминации... и поэтому в русской в истории искал не истины, а «славы россов». Соловьев своим авторитетом окончательно закрепил в историографии подобный взгляд на Ломоносова, считая, что его могучий талант оказался «недостаточным при занятии русской историей, не помог ему возвыситься над современными понятиями...», что исторические занятия были чужды ему «вообще, а уж тем более занятия русскою историею, которая по необработанности своей очень мало могла входить в число приготовительных познаний тогдашнего русского человека...». Поэтому, подчеркивал Соловьев, ему «недоставало ни времени, ни средств изучить вполне русскую историю; он начал учиться, когда нужно было писать, и начал учиться предмету, совершенно для него новому, не имевшему связи с прошлыми его занятиями». Ломоносов, страдая отсутствием яс­ного понимания предмета, смотрел «на историю с чисто литературной точки зрения, и, таким образом, являлся у нас отцом того литературно­го направления, которое после так долго господствовало», что он, пред­ставляя «сухой, безжизненный риторический перифразис летописи», иногда подвергает ее «сильным искажениям...». В.С. Иконников, ко­нечно, также не сомневался, что Ломоносов оказался в истории «столь несовершенным».

Ключевский, следуя в оценке Ломоносова за Соловьевым, говорил, что Ломоносов случайно принялся «за изложение русской истории», про­иллюстрировал заключение своего учителя безрадостной картиной, как «пожилой ученый... с трудом одолевал громадный и непривычный мате­риал». Его же «Древняя Российская история», подводил он черту, не ока­зала «большого влияния ни на историческое сознание общества, ни на ход историографии», т.к. Ломоносов стремился сделать русскую историю «академическим похвальным словом в честь России», тогда как ученые-немцы, подвергая источники тщательной критике, «занимались крити­ческими исследованиями». В свою очередь ученик Ключевского Милю­ков, наделяя последних, стремившихся к «истине», владением всеми приемами классической критики, в отношении Ломоносова с его «чисто литературными приемами» был непреклонен в своем вердикте: для него критические приемы европейской науки остались «недосягаемыми образцами». В 1911 г., когда Россия чествовала своего великого сына, Войцехович как бы поставил заключительную и вместе с тем коллектив­ную точку подавляющей части российских исследователей в разговоре о Ломоносове как историке, равной той, что более ста лет назад сошла с пера Шлецера. По его мнению, оставленное Ломоносовым «историчес­кое наследие несравненно ниже его... ниже века и исторической мысли его некоторых современников», что «в своих исторических взглядах он... как будто даже попятился назад, стал открещиваться от новых приобре­тений русской исторической науки и объявил им жестокую войну», либо, «не имея возможности самостоятельно изучить источники по русской истории», слепо следовал за Синопсисом, настойчиво расписывающим «события, льстившие национальному и патриотическому чувству». В ре­зультате чего было создано даже «нечто отрицательное, с чем науке русской истории считаться не приходилось, и что последующими иссле­дователями рассматривалось как печальное недоразумение, не достойное ни гения Ломоносова, ни его научной репутации».

Насколько подобные высказывания не вязались с фактами, пока­зывают сами же критики Ломоносова. Так, Соловьев констатировал, что в той части «Древней Российской истории», где он разбирает источники, «иногда блестит во всей силе великий талант Ломоносова, и он выводит заключения, которые наука после долгих трудов повторяет почти слово в слово в наше время». И Ключевский говорил, что «его критический очерк в некоторых частях и до сих пор не утратил своего значения», что «в отдельных местах, где требовалась догадка, ум, Ломоносов иногда вы­сказывал блестящие идеи, которые имеют значение и теперь. Такова его мысль о смешанном составе славянских племен, его мысль о том, что история народа обыкновенно начинается раньше, чем становится обще­известным его имя». Одобрительно он отозвался и о «Кратком Российском летописце», ставшем во времена Екатерины «довольно распро­страненным школьным руководством по русской истории». Войцехович также отмечал, что Ломоносов обнаруживает немало проницательности, что некоторые частные вопросы получили у него «блестящее разре­шение, несмотря на скудость тогдашних научных средств», а некоторые догадки ученого впоследствии получили «научное подтверждение». Такие признания Соловьева, Ключевского и Войцеховича нисколько не вязались с их же выводами, выставлявшими Ломоносова за рамки исторической науки, да и нисколько ими не объяснялись.

Более того, в целом вменяя в вину Ломоносову его споры с немцами-историками, ученые, весьма благожелательно относящиеся к последним, в чем-то даже солидаризировались с ним. Он, констатировал П.П. Пе­карский, «подметил на этот раз довольно справедливо какое-то особенное довольство, с которым Миллер указывает все неудачи и неуспехи славян. ...В речи его есть не мало неприличного для самолюбия русских» (показательно, как это наблюдение совпадает со словами Ломоносова, что Миллер «больше высматривает пятна на одежде российского тела, проходя многие истинные ее украшения», склонен «в своих исторических сочинениях ко шпынству и посмеянию»). Ключевский, осуждающе подчеркнув, что Ломоносов «до крайности резко разобрал» русскую грамматику Шлецера, в тоже время признавал: «Действительно, странно было слышать от ученика Михаэлиса такие словопроизводства, как боярин от баран, дева от дива, князя от Knecht». Ценны вместе с тем и критические замечания ученых-норманистов в адрес человеческих и научных качеств Шлецера. П.А. Лавровский характеризовал его крайне самолюбивым и неумеренным в выражении своего самолюбия. Пекар­ский отмечал, что он был самого неуживчивого характера и чрезвычайно высокого мнения о своих знаниях, поэтому с презрением относился к грамматическим и историческим трудам Ломоносова. Ключевский считал, что Шлецер не уяснил самого свойства ПВЛ, полагая, «что имеет дело с одним лицом - с летописцем Нестором», и прилагал к ней приемы, к ней «не идущие».

В историографии 30-х - 60-х гг. XIX в. слышался протест против низкой оценки Ломоносова как историка. Так, Н.И. Надеждин, все же более сочувствуя Миллеру, чем Ломоносову, заметил, что его историчес­кие опыты отличаются «воздержанностью и здравомыслием суждений», сказав вместе с тем о «множество грубейших ошибок» Байера. Н.В. Са­вельев-Ростиславич подчеркивал, что Ломоносов придал «древнему нашему поверью» о выходе варягов с южнобалтийского побережья Балтики «ученый систематический вид... и отрешил большую часть тех вымыслов; которыми и наша и чужеземная старина... потешалась в своих исторических помыслах и школьных мудрованиях о происхождении и прозвании руссов». Как заключал ис­следователь, «нельзя не удивляться проницательности ума Ломоносова, который... силою собственного соображения вознесся до такой высоты, что мог построить такую замечательную теорию нашей и общеславян­ской истории». В.И. Ламанский негативное отношение к Ломоносову со стороны немецких ученых, работавших в Академии наук в разное время, объяснял недостатком общего характера немецкой образованности и национальной предубежденностью немецкого общества.

Но с особенной силой этот протест прозвучал тогда из уст П.А. Лав­ровского. Указав, что Ломоносов для России «был и есть беспримерным явлением, недосягаемым великаном», ученый констатировал, что он в обработке русской истории, как и на «не открытой прежде почве» русского языка, совершил свой «многотрудный подвиг». До него, говорит Лавровский, не было труда, обнимавшего бы в общих чертах историю России, и что он в стремлении написать сочинение, на которое не были способны иностранцы, «вооружился всеми источниками, какие только могли находится у него под руками», причем тогда еще не было пере­водов большинства приводимых им греческих и латинских авторов. И Лавровский справедливо отмечал, что, во-первых, современная наука многое повторяет, в том числе и в варяжском вопросе, из Ломоносова, хотя и забывает при этом о нем, во-вторых, «русские привыкли судить о своих великих людях по отзывам Запада», и, в-третьих, «некоторые из русских немцев выбивались из сил, чтобы унизить и сдавить гениального туземца». Прозорливость ума, обширность и глубина знаний Ломоносова позволили ему указать, например, на родство венгров с чудью (до этого только в XIX в. дошла филология), а сами венгры, «кажется, убедились в этом только с 1864 г., после почтенного сочинения Гунфальви». «Краткий Российский летописец», по мнению Лавровского, представляет собою такое руководство по русской истории, «какому подобного не предлагала тогдашняя литература».

Такой же мощи голос в защиту Ломоносова, как у П.А. Лавровского, раздастся потом почти через полвека. В 1912 г. И.А. Тихомиров, прекрас­но понимая, почему Ломоносова пытаются вывести за рамки истори­ческой науки, специально показал, какие мнения, высказанные им против норманизма, остаются в силе. И он очень высоко оценил его доказательства славянской природы названий Холмогор и Изборска, происхождения руси от роксолан, его указания на совершенно разру­шавшие норманистские построения факты: что в Скандинавии неиз­вестно имя «Руси», что в скандинавских источниках нет информации о призвании Рюрика, что варяжские князья клялись славянскими, а не норманскими божествами, что термин «варяги» был приложим ко многим европейским народам. Научную значимость антинорманизма Ломоносова Тихомиров видел прежде всего в том, что он выступил против объяснения норманистами летописных имен, которые «коверка­лись в угоду теории на иностранный лад, как бы на смех и к досаде русских». Ломоносов, справедливо подчеркивал исследователь, «первый поколебал одну из основ норманизма - ономастику... он указал своим последователям путь для борьбы с норманизмом в этом направлении», окончательно уничтожившим привычку норманистов объяснять чуть не каждое русское слово «из скандинавского языка».

Достоинство трудов Ломоносова, по мнению Тихомирова, заклю­чается в том, что он устранил из русской истории баснословия (отрицал происхождения Москвы от Мосоха, сомневался «относительно грамоты Александра Македонского», якобы данной славянам), в его убеждении, что не существует несмешанных наций. Говоря о мыслях Ломоносова об участии славян в великой переселении народов, в разрушении Западно-Римской империи, ученый отметил, что они «в настоящее время сделав­шиеся ходячими истинами, будучи выражены полтораста лет тому назад да еще не специалистом-историком, указывают только на гениальность Ломоносова». Учитывая «состояние русской исторической науки того времени и имея в виду цель, для которой составлен Краткий летописец», Тихомиров полностью согласился с оценкой, данной ему П.А. Лавров­ским, а в «Древней Российской истории» видел первый научный труд, основанный на первоисточниках, одно «из выдающихся исторических произведений XVIII века», имеющее цель «самым изложением вдохнуть любовь к истории своего отечества и уважение к предкам».

Над Ломоносовым, ко всему же, долгое время тяготело еще больше затмевавшее суть дела обвинение, злонамеренно пущенное в ход Шлецером и подхваченное в науке, что именно он «донес Двору» об ос­корбляющей чести государства диссертации Миллера. Хотя Шлецер прекрасно знал, что сам Миллер инициатором ее обсуждения считал П.Н. Крекшина, не забывшего ему своего фиаско как историка. Именно Крекшин, говорил С.М. Соловьев, начал распускать слухи, что в диссер­тации «находится многое, служащее к уменьшению чести русского народа», после чего советник Канцелярии Академии наук И.Д. Шумахер направил ее на освидетельствование академикам. П.С. Билярский же пришел к выводу, что «завязка» следствия была «изобретена одним Шумахером, без всякого постороннего влияния». П.П. Пекарский, опро­вергнув мнение, что все началось «по наущению Ломоносова», заклю­чил: у истоков дела Миллера стоял асессор Канцелярии Академии наук Г.Н. Теплов, поддержанный затем Шумахером. М.И. Сухомлинов, верно заметив, что «судьба речи Миллера послужила поводом к несправед­ливым нареканиям на Ломоносова», еще раз продемонстрировал, спе­циально обращаясь к почитателям таланта русского ученого, «краснев­шим», по их словам, за своего кумира только в случае с Миллером, что почин и руководящая нить в этом вопросе «принадлежит отнюдь не Ло­моносову», а Шумахеру. Миллер, остается добавить, в октябре 1750 г., т.е. уже после отклонения своей диссертации, в чем большую роль (но далеко не исключительную) сыграл Ломоносов, в письме президенту Академии сообщал, что Шумахер давал читать речь Крекшину и об его суждениях сообщал руководству Академии.

Звучание голосов дореволюционной поры в защиту Ломоносова как историка не сказалось на науке. Во-первых, оно было все же слишком слабым, во-вторых, негативную оценку ему давали норманисты, а при тотальном господстве их доктрины этой оценке было обеспечено общее признание. Поэтому, мнение о несостоятельности Ломоносова как исто­рика было перенесено в советскую историческую науку предвоенного времени. И это при том, что тогда основательной ревизии были подверг­нуты многие положения предшествующей историографии. «Страстность» выступления русских ученых против диссертации Миллера продолжали объяснять, как и прежде, тем, что тот «нанес величайшее оскорбление русскому народу, настаивая на его варяжском происхождении», что в отношении Ломоносова к трактовке варяжского вопроса «немецкими учеными выразился протест русского национального чувства, вызванный временем Бироиа». В те же годы все также старательно продолжался лепиться образ Ломоносова, сотрудничавшего и дружившего со многими иностранными учеными, как нетерпимого националиста и ксенофоба. Так, Н.А.Рожков утверждал в 1923 г., что «патриот в духе того времени, националист Ломоносов... отверг норманскую теорию и сделал варягов славянами», по той же причине отрицательно относясь к немцам, работавшим над русской историей. Через десять лет Г.П. Шторм массово растиражировал в серии «ЖЗЛ» мнение, как был «глубоко неправ» Ломоносов, «обрушившись» на Миллера - «беспристрастного историка» и «отца» русской научной историографии, стоявшего «несравненно выше Ломоносова, как историка» - «с окрашенной в сугубо-националисти­ческий тон критикой».

В подобном ключе разговор о Ломоносове был перенесен в работы по историографии, в чем приоритет принадлежит Н.Л. Рубинштейну, только и говорившему в 1941 г. о поруганном национальном чувстве рус­ского Ломоносова, лишь «во имя национальной гордости» восставшего против монополизации иностранцами исторической науки, норманской теории и вывода Шлецером русских слов из немецкого языка. С пори­цанием Рубинштейн заключает, что Ломоносов, не будучи «историком-специалистом» и борясь с иноземным засильем в Академии, «без доста­точного основания распространил это свое отношение и на подлинных представителей русской науки из иностранцев, как Миллер». По его словам, «национальная идея и ее литературное оформление в основном определили работу Ломоносова над русской историей», что он был весьма далек даже от критического духа «Истории Российской» Татищева, что его аргументация «малоубедительна». Работы же Миллера, где, как уверяет Рубинштейн, впервые показано «значение источника во всей широте и во всем объеме» и мобилизован огромный фактический материал, он характеризует как «совершенно новый этап в развитии русской исторической науки». Но особенно ученый выделял Байера, отмечая «настойчиво проводимую» им в своих исследованиях «строгость научной критики, точность научного доказательства...». Хотя тут же констатировал, ставя под сомнение сказанное, полное отсутствие у него русских источников. Предельно высоко оценивал Рубинштейн и тре­бование Шлецера «точности научного исторического метода», «точности доказательства каждого своего положения».

Но в то же время ряд довоенных исследователей усомнился в исто­риографических легендах о Ломоносове. Так, Б.Н. Меншуткин в новом издании биографии Ломоносова подчеркивал, что он «ополчался против тех, кто являлся «гонителями наук»... а не против иностранцев вообще или немцев, многие из которых были его друзьями». А из материалов дискуссии вывел, что Ломоносов «тогда уже много прочитал книг по этому предмету». Н. Пономарева указывала, что в научных вопросах у него не было «личных врагов или друзей. Могли быть только враги или друзья русской науки». Добавив при этом, что его знания не ограни­чивались «Синопсисом», и что «Древняя Российская история» далеко опережала свое время. В пользу Ломоносова как историка высказался в 1940 г. признанный авторитет тогдашней науки Б.Д. Греков, хотя не слишком твердо и не слишком обстоятельно, ибо велико было давление груза традиции. Ученый утверждал, что в полемике с Миллером он обнаружил знание предмета и источников, а также отметил, что диссер­тация Миллера «невысокого качества». Не развивая этот тезис, а лишь ограничившись приведением весьма нелестных мнений в ее адрес А.Л. Шлецера и А.А. Куника, Греков тут же сказал, что Ломоносов ис­ториком-профессионалом «в узком смысле слова, не был. Он не отдал всей своей жизни этой отрасли знания». Озвучил Греков и давнюю идею, также выставляющую суть проблемы в надуманном свете, что Ломо­носов вступил в спор с Миллером не столько как ученый, не удовле­творенный его доводами, «а главным образом как борец за свой народ, защитник его чести в прошлом (хотя и в ложном ее понимании)». Привычным рефреном звучали у Грекова слова, что Ломоносов иногда был несправедлив к Шлецеру, ни в малейшей степени не заслужившему «столь резкого к себе отношения».

Агрессия фашистской Германии против СССР, Великая Отечест­венная война и победа в ней, издание полного собрания сочинений М.В. Ломоносова, 200-летие со дня основания Московского университета и 250-летие со дня рождения русского гения дали мощный импульс к изучению исторического наследия Ломоносова, в том числе и по варяж­скому вопросу. На начало этого разговора наложили свой отпечаток борь­ба с преклонением «перед иностранщиной» конца 40-х гг., тот факт, что норманская теория была взята на вооружение вождями третьего рейха и широко пропагандировалась фашистскими историками, убежденность советских исследователей в том, что се антинаучность доказана марксист­ской наукой, а также вполне заслуженная критика весьма низкого мнения Н.Л.Рубинштейна о русских историках XVIII века. Так, Л.В. Черепнин пояснял, что негативная оценка вклада немецких ученых в развитие русской исторической науки, с особенной силой прозвучавшая тогда из уст М.Н. Тихомирова, в определенной мере является реакцией на оши­бочные утверждения Рубинштейна, «явно недооценившего уровень раз­вития русской историографии в XVIII в. и связывавшего ее достижения с западноевропейским влиянием» и особенно с именем Байера.

Ученые того времени не сомневались, что исторические труды Ломо­носова «по праву занимают место рядом с его гениальными творениями в области естественных наук», и что в истории он был «великим ученым-новатором». Ими указывалось, что интерес Ломоносов к истории пробу­дился во время учебы в Москве и Киеве, где он, работая в богатых библиотеках, почерпнул многое, неизвестное составителю Синопсиса. В дальнейшем, самостоятельно изучив большое число источников, Ломо­носов стал прекрасным знатоком русской и всеобщей истории, в силу чего он начал историю Отечества с более древнего времени, чем призва­ние варягов, что было «новым и важным построением в науке», и что его выводы в этой части получили много лет спустя «блестящее подтверж­дение» (об участии в сложении русского народа, помимо восточных сла­вян, других народов, о сложном этническом составе скифов, и др.). Характеризуя «Древнюю Российскую историю» как «выдающийся науч­ный труд», исследователи подчеркивали, что она создавалась «не для специалистов-историков, а для широкого читателя», и что это надо иметь в виду, оценивая ее как историческое произведение. По справедливым словам М.Н. Тихомирова, «можно критиковать «Историю» Ломоносова, но нельзя забывать того, что она долгое время была единственным учебником русской истории», и «что за весь XVIII в. академики из ино­странцев не написали русской истории, хотя и были якобы исполнены всевозможными научными доблестями». И «ошибки Ломоносова, — добавлял историк, — были ошибками его времени, а то, что он сделал для исторической науки, является ценнейшим вкладом».

По своим историческим знаниям Ломоносов, констатировал Тихоми­ров, «стоял не ниже, а выше Миллера», к тому же «он занимался вопро­сами языкознания и историей литературы», что давало ему большое преимущество перед оппонентом. Поэтому в полемике с ним Ломоносов предстает квалифицированным историком, прекрасно знавшим летопи­си, античных и средневековых авторов, обладавшим профессиональным умением их анализировать, продемонстрировавшим высокие методоло­гические приемы при разработке исторических вопросов. Г.Н. Моисеева, показав работу Ломоносова над большим числом русских источников, отметила его критическое отношение к ним: «Он стремится проверить каждый факт и за ним увидеть историческую основу той или иной интерпретации событий в летописях и других исторических сочинениях», что он «внимательно сличал разные версии об одном и том же событии в разных летописях». Д. Гурвич подчеркивал, что мысли о происхожде­нии русского народа, высказанные Ломоносовым в ходе дискуссии, были затем включены в «Древнюю Российскую историю» и «Краткий россий­ский летописец», т.е. были им давно продуманы. В историографии говорилось, что он правомерно указал на ненаучность приемов Миллера, игнорировавшего показания русских источников и следовавшего только скандинавским сагам, а норманистские объяснения Байера и Миллера русских имен были охарактеризованы «антинаучной лингвистикой». Тихомиров правомерно акцентировал внимание на том обстоятельстве, что «до сих нор норманисты не могут ответить на те вопросы, которые поставил перед ними Ломоносов», например, почему так мало сканди­навских слов в русском языке, почему в Киевской Руси не было ни одного города, который «носил бы скандинавское название»?

В оценке вклада Шлецера в копилку русской исторической науки Тихомиров в 1948 г. резонно заметил, что при этом надо различать его труды 60-х гг. XVIII в. и «Нестора» начала XIX века. Вскоре Г.П. Блок на конкретном материале продемонстрировал абсолютное превосходство Ломоносова над только что берущимся за изучение русской истории Шлецером. Так, в мае 1764 г. Шлецер представил в Канцелярию Акаде­мии наук небольшой сборник исторических и филологических этюдов на латинском языке под названием «Опыт изучения русской древности в свете греческих источников». И решительный протест Ломоносова вызвал тот из четырех этюдов, где Шлецер говорил о том, насколько после принятия Русью христианства русский язык изменился «под влиянием духа греческой речи», что можно подумать, «читая книги наших древнейших писателей», что читаешь «не русский, а греческий текст, пересказанный русскими словами». Остановился Блок и на анализе плана работы Шлецера над русской историей, предложенного им в июне 1764 г. Академическому собранию и обычно превозносимого в литера­туре, но при этом умалчивающей о некоторых его сомнительных «до­стоинствах». Так, в той его части, где речь идет об изучении летописей, он на полном серьезе утверждал, что к этому занятию иностранец «способнее, чем туземец». Отвергнув труды В.Н. Татищева и М.В. Ломо­носова по русской истории и предложив в этом деле свои услуги, результат которых был уже предрешен, ибо русская нация, по его мысли, «обязана благодарностию чужеземцам...». И так говорил, подчеркивает Блок, человек, который «не написал еще ничего по истории России, кроме нескольких пробных страничек...». Ученый также показал правоту Ломоносова, оспорившего мнение Шлецера, что исторический стиль летописцев сложился на основе слога Библии. Заострил он внимание и на том обстоятельстве, что против назначения Шлецера профессором истории выступил не только Ломоносов, но и Миллер. Причем именно последний выразил основательное сомнение в чистоте помыслов Шле­цера, напомнив его же слова, что он в России лишь желал собрать материалы, которые в Германии «мог бы употребить с большею при­былью». Действительно, по признанию самого Шлецера, он мечтал «в Германии обращать в деньги то, что узнавал в России».

М.Т. Белявский опротестовал суждение, что Ломоносов в своем от­ношении к Шлецеру руководствовался «исключительно личными мо­тивами». По словам исследователя, Ломоносов в действиях Шлецера, стремившегося дискредитировать его работы и опубликовавшего в Германии речь Миллера, увидел «новый этап наступления норманистов и стремление их монополизировать разработку русской истории и русской грамматики в своих руках». Отмечая «развязную самонадеян­ность» Шлецера, Г.П. Блок признавал, «как справедливо было негодо­вание, с каким Ломоносов отозвался» о его плане, не руководствуясь при этом личными побуждениями. М.Н. Тихомиров отверг обвинения Ломо­носова в «немцеедстве», в особой нелюбви к Миллеру. Параллельно с этим Д. Гурвич отметил, что Миллер и Шлецер «все, сделанное Ломоно­совым в области русской исторической науки», постарались как можно скорее забыть...», ибо его труды являли собой «особую опасность для норманизма». И если в XVIII в., констатирует Гурвич, исторические труды Ломоносова знали, на них учились и им подражали, то «истори­ческая наука XIX - начала XX в., по сути дела, не знала Ломоносова-историка; его исторические работы упоминались с такими оговорками, что ценность их казалась совершенно незначительной», в связи с чем, указывал Белявский, на фоне других сочинений ученого «его работы в области истории оставались в тени».

С.Л. Пештич уточнил, что именно Шлецер «своим авторитетом европейски известного историка и источниковеда направил историогра­фическое изучение Ломоносова по неправильному пути». По мнению А.М. Сахарова, Шлецер, видя в нем «личного врага», не мог простить ему борьбы с норманизмом. В целом, как подытоживал ученый, в дорево­люционной историографии «антинорманистские идеи Ломоносова не могли получить одобрения в науке, где норманизм стал официальной теорией происхождения Древнерусского государства», в связи с чем норманисты «постарались набросить тень на занятия великого ученого историей, третируя эти занятия как ненаучные». Говоря конкретно об оценке С.М.Соловьевым Ломоносова как историка, он квалифицировал ее как выведение исторических трудов Ломоносова «за пределы истори­ческой науки». Сказал Сахаров и о «нигилизме» П.Н. Милюкова, совер­шенно отвергающем научное значение работ Ломоносова. Д. Гурвич справедливо указал, что «до наших дней сохранили свою силу некоторые легенды о Ломоносове-историке, пущенные в оборот норманистами еще в XVШ веке».

Историк П. Гофман (ГДР) констатировал, что мнение о Ломоносове как историке во многом определялось отрицательными высказываниями Шлецера, усиленными Соловьевым. Не сомневаясь, что Ломоносов в варяжском вопросе занял «прежде всего позицию русского патриота», ученый вместе с тем подчеркнул, что он, основываясь на превосходном знании источников и литературы, предвосхитил результаты исследований более позднего времени, Гофман, поставив перед собой задачу рассмот­реть, насколько его аргументация соответствовала научным требованиям и принципам той эпохи, «удивлен был», что она нашла широкое отраже­ние в последующих работах Миллера, а также заключил, что Ломоносов был на высоте исторической науки своего времени, тогда как его оппо­нент был ограничен как историк, при этом почти всегда относясь к источникам «совершенно некритически». Соотечественник Гофмана Э. Винтер, подчеркивая самохвальство и заносчивость Шлецера, что не могло не задеть Ломоносова, высказал мысль, что русского ученого против Шлецера настраивали Миллер и Тауберт. Так, по его мнению, два достойных человека «по недоразумению» стали врагами. Говоря о плане Шлецера, содержащем много верного и плодотворного, Винтер указал на «бессмысленность» его экзальтированных утверждений, что будто ино­странец способен понимать древний язык народа лучше, чем коренной житель страны, и что он, благодаря знанию церковно-славянской Биб­лии, уже является знатоком языка летописей.

В целом же, суть работ о Ломоносове в отечественной историографии конца 40-х - начала 60-х гг. полностью укладывается в слова Б.А. Рыба­кова, охарактеризовавшего норманскую теорию «величайшим злом русской исторической науки», а Ломоносова «прекраснейшим знатоком русской истории», обрушившимся на «ненаучные построения норманис­тов», и в твердую убежденность А.М. Сахарова, что значение трудов Ло­моносова для борьбы с норманизмом «выяснены с достаточной полнотой и убедительностью». Но все было далеко не так, ибо разговоры о Ломо­носове как «основоположнике антинорманизма в русской историогра­фии», создателе «новой исторической концепции», разбившей «лженауч­ную» норманскую теорию, были абсолютно декларативными. И сво­дились лишь к тому, что в споре с норманистами Ломоносов был прав в основном, «доказывая, что возникновение государства не может быть объяснено случайными явлениями, вроде призвания варягов», что его выводы «более соответствуют современной науке, чем норманистские убеждения Байера, Миллера, Шлецера». Эти разговоры были к тому же явно двусмысленными, т. к. диссонансом им звучали слова, что антинорманисты «непомерно раздували некоторые, часто неудачные мысли и ги­потезы Ломоносова», например, о славянской природе варягов. Из чего непреложно выходило, вопреки официальным заверениям, что Ломоно­сов в споре с норманистами ошибался в главном, значит, ошибался в частностях. Следовательно, он уступал им как историк, что всегда и утверждала предшествующая историография, чьи воззрения на сей счет в послевоенное время подверглись весьма обоснованной критике.

Подняться до действительной оценки Ломоносова как историка со­ветским исследователям не позволял норманизм, с которым они расста­лись только на словах. Приняв во второй половине 30-х гт. марксистскую концепцию возникновения государства, они, именуя себя антинорманистами, продолжали видеть в варягах скандинавов. В таких условиях, конечно, никого не интересовали ни доводы Миллера в пользу норманства варягов, ни их опровержение Ломоносовым, ни в целом его контр­аргументы норманизму, а сам разговор о дискуссии между ними по существу был беспредметным. Объективно судить об исторических воз­можностях Ломоносова мешал и вывод, что «главной побудительной причиной», толкавшей его на занятия историей, «была деятельная лю­бовь к своей родине», что в дискуссии с Миллером он «выступил как ученый патриот, видевший недавнее господство немецкой клики Бирона в России». Об этом говорилось так подчеркнуто и так громогласно, что вкупе с норманистскими убеждениями научной общественности также заставляло основательно усомниться в параллельно звучащем тезисе о Ломоносове как выдающемся историке и ниспровергателе норманизма. Вот почему никакого отголоска не получило в историографии предосте­режение С.Л. Пештича, высказанное им в 1961 г., что «представления, унаследованные от старой объективистской историографии, о нацио­нальных чувствах, якобы затемняющих научный рассудок» Ломоносова, «нельзя принимать всерьез». Но вскоре сам историк, к сожалению, начнет судить теми же представлениями.

В свете сказанного неудивительно, что уже в конце 50-х - середине 60-х гг. в науке, незаметно для глаз, исповедовавших норманизм, ревизии были подвергнуты те положения о Ломоносове, которые так активно в ней утверждались. В 1957 г. Л.В. Черепнин, привычно отметив, что его исторические работы «явились новым словом в науке», и выступив против умаления вклада немецких ученых в русскую историческую науку, вместе с тем внес элемент сомнения в оценке исторических заслуг Ломоносова. Так, сами побудительные мотивы, заставившие его обра­титься к истории, Черепнин квалифицировал в духе Рубинштейна: «На­циональное достоинство русских было оскорблено тем, что они фактически оказались отстраненными от участия в работе Академии по изучению русской истории и что это дело было поручено лишь немецким ученым», и что норманская теория «использовалась немецким дворянст­вом в целях умаления достоинства русских». При этом он подчеркивал, что Ломоносов «проявлял слабость, когда задачи исторического иссле­дования подчинял потребностям текущей политике царизма и спра­шивал, например, «не будут ли из того выводить какого опасного след­ствия», что «Рурик и его потомки, владевшие в России, были шведского рода». Позже Черепнин сказал, что Ломоносов вместо научной полемики со Шлецером в отношении его «Русской грамматики» применил «методы идейной борьбы», а противостояние ученых объяснял взаимным непони­манием и обоюдной личной недоброжелательностью.

С.Л. Пештич в 1961 г., говоря, что для Ломоносова история была таким же делом всей его жизни и творчества, как физика, химия и литература, уже утверждал, что его великие заслуги как естествоиспы­тателя «все-таки не сопоставимы с его достижениями в области разра­ботки русской истории». Эти же слова историк повторил в 1965 г. в ис­следовании о русской историографии XVIII в., значительная часть которого была отведена анализу наследия Ломоносова, Миллера и Шлецера. В целом она производит двойственное впечатление, ибо ученый, следуя официальной точке зрения на Ломоносова как историка, взвешивает его в том качестве лишь на весах норманизма. С одной стороны Пештич рассуждает о Ломоносове как выдающемся историке, имевшем самую солидную историческую подготовку и сформулировав­шем «для своего времени целостное представление о происхождении славян, русского народа и древнерусского государства», и многие гипо­тезы которого были приняты наукой. Констатируя при этом, что Миллер, бывший всю жизнь «воинствующим норманистом», как историк не был способен «к широким обобщениям и глубокому анализу исторических событий», что за 50 лет занятий русской историей он так и не смог составить полного обзора ее, что в конце 40-х гг. он уступал Ломоносову в понимании предмета истории. С другой стороны, Пештич, заявив о своем стремлении дать «более беспристрастную оценку историографи­ческого спора середины XVIII в.», все свел к тому, что к нему приме­шивались патриотические мотивы, личная неприязнь и политические обстоятельства, что норманизм Миллера был не приемлем «для нацио­нального патриотизма». При этом дополнительно и настойчиво говоря о «национальной тенденциозности» и «уязвленном национальном само­любии» Ломоносова вообще, в целом о патриотических побуждениях русских историков середины XVIII в., придававших национальную заостренность их выступлениям.

Читателя убеждает в необоснованности выступления Ломоносова против норманской теории и слова Пештича, что у нее была «прочная историографическая традиция в средневековой отечественной литературе и летописании», а также его утверждение о «норманизме» автора ПВЛ. Тезис о «норманизме» летописцев проводили многие историки второй половины XIX - середины XX в., но в разговор о Ломоносове его при­внес Пештич. Параллельно тому он уверяет, что вывод основоположника антинорманизма о славянском происхождении варягов не выдержал научной проверки, что в ходе дискуссии он «опирался на авторитет историографически устаревшего «Синопсиса» и поздние летописи», что Миллер подметил наиболее уязвимое место у него, указав на отсутствие в древних источниках сведений о славянстве варяжской руси. Само представление Ломоносова о Пруссии как родине варягов ученый связал с политической ситуацией времени Семилетней войны, когда Восточная Пруссия входила в состав России, при этом почему-то умолчав, что варяжских князей из Пруссии выводила «августианская» легенда, возник­шая во второй половине XV века. Пештич не сомневается, что ПВЛ привлекала Миллера более, чем его оппонентов, что его позиции в це­лом были более серьезно обеспечены, чем точка зрения противостоящих ему. И, смешивая принципиально разные вопросы, которые вообще-то необходимо рассматривать раздельно, не подменяя их, он заключает, что заслуги Миллера в изучении истории Сибири, в собирании многочис­ленных источников «перекрывают его норманистские заблуждения». Явно симпатизирует Пештич Шлецеру, хотя и считает, что ему не была присуща скромность в оценке собственных научных заслуг, но при этом подчеркнуто говоря, не вдаваясь в объяснения, что против него неод­нократно выступал Ломоносов, к тому же давший отрицательную оценку плану научных работ Шлецера, «достоинство которого было несомнен­ным». Сам же отзыв Ломоносова на «Русскую грамматику» Шлецера Пештич охарактеризовал как «наиболее резкий документ, вышедший из-под пера русского ученого и направленного против немецкого автора». Заслугу Шлецера он видит прежде всего в том, что тот дал русским историкам критический метод в изучении источников.

Разговор о Ломоносове как историке и его оппонентах в последующее время, в конце 60-х - начале 80-х гг. не носил уже той актуальности, что была характерна для первых послевоенных десятилетий. Н.Л. Рубинш­тейн, в корне поменяв свой взгляд на Ломоносова, уже говорил, что он «обнаружил значительные познания в русской истории в самом начале своей деятельности в Академии наук», а в полемике с Миллером показал «прекрасное знание» источников, прежде всего летописей, в пренебрежении которыми обвинял Миллера. Причем основные положения, отмечал ученый, высказанные им в ходе дискуссии, получили свое развитие в «Древней Российской истории». В системе доказательств Ломоносова Рубинштейн особенно выделил получившие признание в науке его указание на наличие имени «русь» в Восточной Европе до призвания варягов, его вывод об отсутствии скандинавских слов в русском языке, что действительно было бы неизбежно при той роли, которую приписывают норманисты скандинавам в деле складывания Русского государства. Но фоном этому позитиву продолжало звучать все тоже мнение, что «чувство национальной гордости, горячий патриотизм были важной движущей силой» научных интересов Ломоносова, боров­шегося «против засилья немцев в Академии наук, за развитие нацио­нальной исторической науки».

М.А. Алпатов, характеризуя норманизм как «антирусскую теорию», принял тезис Шлецера о не признании русскими шведского происхож­дения Рюрика «из-за ссоры» со шведами, и не сомневался, что конфликт Ломоносова с Миллером имел под собой не столько научную, сколько политическую основу. Ибо в норманстве варягов он увидел посяга­тельство на честь государства, а сама борьба с норманистами была для него составной частью борьбы с немецким засильем в Академии (по словам Алпатова, русские академики вообще всякий намек на иностран­ное влияние встречали «в штыки», принимая его за оскорбление нацио­нального достоинства). Защищая честь русской науки и самого народа, Ломоносов создал выдающиеся исторические труды, построенные на широкой источниковой базе, но, пользуясь устаревшим арсеналом предшествующей русской историографии, ошибался, отрицая норманство Рюрика. В научном плане немцы, говорил ученый, сыграли прогрессивную роль, ибо покончили с легендарным периодом в нашей истории, много сделали для становления русского источниковедения. Вместе с тем он отметил, что у Миллера в диссертации отсутствовали античные авторы, которые привлек Ломоносов, и что план Шлецера, обладая несомненными достоинствами, имел и крупные изъяны, а сама источниковедческая часть его была «построена на ложной предпосылке», т.к. первоначального Нестора не существовало.

А.М. Сахаров также утверждал, что Ломоносов, будучи горячим патриотом, не мог мириться ни с засильем иностранцев в Академии, ни со служившей оправданию этого засилья норманской теорией, а в «Древней Российской истории» он «намного опередил науку своего времени». Главную заслугу немецких историков исследователь видел в том, что они приступили к критическому изучению источников, при этом отметив высокомерное отношение Шлецера к России. А.Л. Шапиро на­зывает Ломоносова автором «самых читаемых во второй половине XVIII в. трудов по истории России», причем в науке, констатирует он, по­лучила поддержку его мысль, что в русском языке не заметно влияния норманнов. Но вместе с тем, считает историк, не удержались мнения Ломоносова о происхождении россиян от роксолан и приходе Рюрика со славянского побережья Балтики. Шапиро твердо уверен, что Ломоносов, борясь с немецкими лжеучеными, «иногда обрушивался и на немцев, понастоящему способствовавшим успехам науки в России». Так, Шлецера, по его мнению, нельзя отнести к тем, кто использовал норманскую теорию для утверждения о неполноценности славян и их неспособности создать свое государство, и что он еще в России хорошо изучил древне­русские источники.

Безраздельное господства норманизма в науке и объяснение побуди­тельных мотивов, якобы приведших Ломоносова к занятию историей, лишь реакцией его ущемленного национального достоинства, на чем выросло несколько поколений советских ученых, закономерно привели к тому, что так откровенно выразил в 1983 г. И.П. Шаскольский. При­знанный авторитет в области русских древностей отказал антинорманизму в научности и предложил вывести его за рамки действительной науки. Свой вывод он объяснял коллегам (даже и не думавшим ему возражать) именно тем, что многие его представители, сознавая анти­русскую направленность норманизма, выступали против него «не из научных позиций, а из соображений дворянско-буржуазного патриотизма и (Иловайский, Грушевский) национализма». Построения антинорманистов в целом носили, говорил Шаскольский, по причине отсутствия у большинства из них исторического образования, «любительский, диле­тантский характер». И если норманская теория, по его убеждению, не была изобретена Байером и Миллером, а была взята ими из «донаучной историографии - летописей», то гипотеза призвания варягов из южнобал­тийского Поморья была заимствована М.В. Ломоносовым и В.К. Тредиаковским из легендарной традиции ХVI-ХVII веков. После револю­ции, заключал Шаскольский, антинорманизм «стал течением российской эмигрантской историографии», где и «скончался» в 50-х гг., а его возрож­дение «на почве советской науки невозможно».

Говоря так, ученый признал, что антинорманизма в советское время не было, а всегда был норманизм, прикрытый марксистской фразеологи­ей, необходимость в которой все больше отпадала. С конца 80-х гг. в ли­тературе началось осуждение «антинорманизма» советских лет: что он был «доведен до абсурда», что в науке с 40-х гг. верховодили «патриоты», что антинорманисты прошлого - это «посредственности типа Д.И. Ило­вайского». Новая ситуация в науке, а также политические процессы, протекавшие с середины 80-х гг. в стране, не замедлили сказаться на проблеме Ломоносов-Миллер. В 1988 г. Л.П. Белковец утверждал, что Ломоносов, не приняв норманизма Миллера, «все его труды подверг су­ровой и небеспристрастной критике». Неприглядный образ Ломоносова виден и в тех словах ученого, что, «если признать справедливыми все за­мечания», высказанные им «в адрес Миллера, можно сделать вывод, что он был врагом России». Белковец выступает сторонником, своего рода «примирительной» идеи, полагая, что верхушка Академии поддерживала и подогревала неприязнь в отношениях Ломоносова и Миллера.

А.Б. Каменский, уверяя, что в оценке дискуссии Ломоносова и Миллера не хватает объективизма, тут же заполнил этот вакуум. По его мнению, Миллер к решению варяжского вопроса «подходил именно как ученый, а имевшиеся в его распоряжении источники (которые он, кстати, в то время знал лучше Ломоносова), иного решения и не допус­кали». Через дна года исследователь к сказанному добавил, что если Миллера в дискуссии интересовала только научная истина, то Ломоносов в его позиции видел прежде всего аспект политический, в связи с чем «все попытки Миллера доказать свою научную правоту были тщетны». При этом было подчеркнуто, что Ломоносов, пользуясь высоким покро­вительством, подчас выдвигал против «оппонента не столько научные, сколько политические обвинения». Отметил Каменский и «глубоко патриотическую и вместе с тем объективно ошибочную позицию» Ломоносова в споре с Миллером об истории, т.к. тот пытался показать все без изъяна, без прикрас, Ломоносов же выступал за создание в истории «запретных зон». И автор не сомневается, что образ Ломоносова как «положительного героя», существующий в историографии, закрывает «путь к познанию истины». В 1996 г. Д.Н.Шанский утверждал, что Миллер в диссертации провозгласил высшей целью историка «изыскание истины, приход через критику источников к подлинно научному знанию, главным критерием которого является не «полезность», а беспристраст­ность», с чем не мог примириться «гениальный Ломоносов». И даже зна­чительно позже Ломоносов, осуждая уже «Опыт новейшей истории Рос­сии» Миллера, вновь отверг мысль оппонента, «что история - наука, а следовательно, должна быть выведена за пределы эмоций».

В середине и второй половине 90-х гг. XX в., когда тотальному пе­ресмотру подвергались уже ценности советской историографии, ученые все также демонстрировали непоколебимую приверженность тезису, что Ломоносов, страстно желая утвердить «патриотический подход к россий­ской истории», счел обязанным выступить против норманизма, оскорби­тельного «для чести русской науки и самого русского народа». Причем, тональность его стала более жесткой: якобы Ломоносов научную аргу­ментацию зачастую заменял, по словам А.С. Мыльникова, «доводами ги­пертрофированного патриотизма». Каменский усилил акценты недав­них своих публикаций, говоря, что аргументация Миллера «была едва ли не безупречной», но для Ломоносова норманская трактовка русской ис­тории была неприемлема именно «как антипатриотическая». По линии другого противопоставления подчеркивалось, что если у Байера «доста­точно объективный исторический подход к вопросу», то у Ломоносова многие положения «были лишены научного основания». Параллельно с этим утверждалось, что антинорманизм почти всегда был «следствием отнюдь не анализа источников, а результатом предвзятой идеологической установки», и, конечно же, привычно нагнеталась атмосфера вокруг антинорманизма с его «шумным национализмом» и «ложно понимаемым патриотизмом». Тогда же, следует повторить, Э.П. Карпеев и И.Н. Дани­левский вменили Ломоносову в вину создание ненужного ажиотажа во­круг проблемы этноса варягов.

Неприкрытая и все более усиливающаяся недоброжелательность к Ломоносову вызвала в конце 1990-х гг. законную реакцию. А.Г. Кузьмин напомнил научной общественности, по сути, неизвестные ей аргументы ученого, которым до сих пор ничего не могут противопоставить норманисты. Так, он показал нелогичность произведения имени «русь» от фин­ского названия шведов «руотси», ибо «имя страны может восходить либо к победителям, либо к побежденным, а никак не к названиям третьей стороны». Ломоносов ввел новый документ - окружное послание визан­тийского патриарха Фотия, говорившее о пребывании росов на Черном море до призвания Рюрика. Высоко Кузьмин оценил его доводы, когда он, отвергнув попытки выдать имена русских князей за скандинавские, указал, во-первых, «что на скандинавском языке не имеют сии имена ни­какого знаменования», и, во-вторых, что «сами по себе имена не указы­вают на язык их носителей». Остановившись на заключении Ломоносова , о практическом отсутствии в русском языке германизмов, Кузьмин под­черкнул: норманисты, столько веков выискивая эти следы в нашем язы­ке, пришли к неутешительному итогу. Историк отметил данные Ломо­носова о «Неманской Руси», его вывод, что варяги - общее имя многих народов, объединение им проблем руси и роксолан. И, подытоживал он, преимущество Ломоносова перед немцами «заключалось в гораздо более глубоком понимании сущности и связей между явлениями внешнего мира... что явление, факт не существуют сами по себе вне связи с другими явлениями и фактами». Тогда как «немецкая ученость» вместо сколько-нибудь обоснованной теории брала за основу наивный германоцентризм, через призму которого рассматривались и все явления истории славян и руси». А Миллера, констатировал исследователь, он превосходил «не только по методу, но и по широте эрудиции».

Параллельно с тем Ю.Д. Акашев отметил высокий потенциал Ломо­носова как историка. В.В. Фомин привел негативные мнения о диссер­тации Миллера ученых-норманистов ХVIII-ХIХ вв., что уже ставило под сомнение наличие у Ломоносова лишь «патриотического порыва» в ее неприятии, отметил его превосходство как источниковеда перед Милле­ром. Н.М. Рогожин указал, что в ходе полемики с Миллером Ломоносов продемонстрировал хорошее знание источников. Но насколько велика была инерционность заданного норманистами представления о Ломоно­сове, что даже те ученые, которые говорили об искажении немецкими академиками свидетельств ПВЛ, отделяющей русь от норманнов, и положительно оценивали борьбу Ломоносова «против теории о немцах-цивилизаторах», вместе с тем продолжали рассуждать в рамках привычного шаблона. Так, В.П. Макарихин утверждал, что «патриотическая общественность России восприняла» норманскую теорию «как оскорбление, европейское хамство», а Ломоносов в ходе идейно-политической борьбы допускал «тенденциозное истолкование исторических фактов, исторических источников».

 

Глава 2

Ломоносов и Миллер: уроки дискуссии

Чтобы понять, соответствует ли истине приговор Ломоносову как ис­торику, вынесенный заинтересованной стороной - норманистами, надле­жит обратиться к первоисточникам: к диссертации (в тогдашнем понима­нии - рассуждение) Миллера «О происхождении имени и народа россий­ского» («De origine gentii russicae») и замечаниям на нее Ломоносова.

Над своим произведением Миллер работал с весны 1749 г., готовясь прочитать его на первой в истории Академии наук «ассамблее публич­ной», назначенной на 6 сентября (на следующий день после тезоиме­нитства императрицы), а затем перенесенной на 26 ноября (на другой день празднеств по случаю восьмой годовщины ее восшествия на пре­стол). Одновременно с Миллером получил предписание выступить на торжественном собрании с похвальным словом Елизавете Петровне Ло­моносов. Как подчеркивалось в определении Канцелярии Академии, оба сочинения «требуют великого осмотрительства, так как новое дело», в связи с чем были предварительно «апробованы» президентом Академии наук К.Г. Разумовским и его правой рукой Г.Н. Тепловым, находившими­ся тогда в Москве. Похвальное слово Ломоносова в начале августа 1749 г. было ими высоко оценено и разрешено к печати.

По этому случаю И.Д. Шумахер в письме Теплову писал: я рад, «что вы нашли столь превосходным панегирик г. Ломоносова и желаю, чтоб речь г. Миллера заслужила такое же одобрение». Обеспокоенность Шу­махера была оправдана. Речь Миллера, поступавшая на отзыв руководи­телям Академии, вызвала у них сомнение, в связи с чем Теплов, возвра­щая ее первую часть в Петербург, советовал «некоторые строки выпус­тить». Это сомнение усиливалось по мере знакомства с нею, и по решению президента она была передана на экспертизу коллегам Милле­ра. И уже 21 августа Шумахер поставил Теплова в известность о мнении профессоров, что, если напечатать ее в том виде, как есть, то «это было бы уничижением для Академии». Через два дня на соединенном Академическом и Историческом собрании речь была, по словам П.С. Билярского, «торопливо» рассмотрена и разрешена к печати с учетом за­мечаний, поступивших от присутствующих. Но, как уведомлял Шумахер Теплова, «Миллер не хочет уступить, а другие профессора не хотят принять ни его мнения, ни его способа изложения». Перенос торжественного заседания Шумахер использовал для организации пересмотра диссертации Миллера «по отдельности», и она была послана И.Э. Фи­шеру, Ф.Г. Штрубе де Пирмонт, С.П. Крашенинникову, В.К. Тредиаковскому, М.В. Ломоносову, Н.И. Попову с тем, чтобы «освидетельствовать, не сыщется ль во оной чего для России предосудительного».

Названные лица и на сей раз вынесли ей тот же вердикт, который они высказали еще при первом знакомстве с нею, но только использовав те­перь формулировку Канцелярии Академии: они расценили речь именно как «предосудительную России». Как выразил общий настрой Штрубе де Пирмонт, Академия справедливую причину имеет сомневаться, «пристой­но ли чести ея помянутую диссертацию публично читать и напечатавший в народ издать». Наиболее полные возражения на сочинение Миллера представили Попов и Ломоносов. Нельзя не заметить, что очень важную роль в его обсуждении сыграл астроном Попов, хотя в литературе принято все сводить к фигуре Ломоносова. Настолько важную и вместе с тем на­столько активную, что в октябре 1749 г. Шумахер уверенно говорил, что именно он, а не кто-то другой, задал Миллеру «шах и мат, указав на столь­ко грубых ошибок, которых он решительно не мог оправдать». После того, как Миллер обвинил оппонентов в пристрастном отношении к своей работе, в стенах Академии разгорелась острая дискуссия, в ходе которой (октябрь 1749 - март 1750 г.) состоялось 29 заседаний Чрезвычайного собрания академиков и адъюнктов. В итоге диссертация Миллера была забракована, а отпечатанный тираж (на латинском и русском языках) был, по постановлению Канцелярии Академии, уничтожен.

Несмотря на решение Канцелярии Академии, диссертация Миллера не пропала для потомства и многократно была явлена ученому свету, да и не только ему. Список с нее А.Л.Шлецер, несмотря на свои враждеб­ные отношения с Миллером, послал профессору И.К. Гаттереру в Геттинген, где тот поместил ее в своих «Allgemeine historische Bibliothek». К 1773 г., по признанию самого Миллера, она была напечатана в Геттингене «уже вторым тиснением». С основными ее положениями, несколько измененными под воздействием критики Ломоносова, в полной мере могли ознакомиться и русские читатели. В 1761 г. она была опубликована как вводная часть исследования Миллера, посвященного истории Нов­города, одновременно на страницах «Сочинений и переводов к пользе и увеселению служащих» и академического журнала «Sammlung russischer Geschichte». Главные ее мысли Миллер затем повторил в книге «О народах издревле в России обитавших», изданной в 1773 г. в Петер­бурге. В целом, как констатировал в январе 1761 г. Ломоносов: «Всего доказательнее его злоба, что он в разных своих сочинениях вмещает свою скаредную диссертацию о российском народе по частям и, забыв свое наказание, хвастает, что он ту диссертацию, за кою штрафован, напе­чатает золотыми литерами».

В разговоре о полемике Ломоносова и Миллера симпатии большин­ства специалистов находятся на стороне последнего. Тому способствуют несколько обстоятельств, которые в обязательном порядке принято подчеркивать в норманистской литературе. Первое из них заключается в том, что Ломоносов якобы не мог терпеть иностранцев, потому-то он так и третировал Миллера. Начало этому мнению положил Шлецер, утверж­дая, что «русский Ломоносов был отъявленный ненавистник, даже преследователь всех нерусских». Как верно заметил Б.И. Краснобаев, «вздорны обвинения Ломоносова в нетерпимости, нелюбви к «немцам». Они распространялись его недругами из числа приверженцев клики Шумахера-Тауберта, с которой он вел борьбу принципиальную, отнюдь не личную». Но к распространению этих обвинений еще в большей мере причастны многие наши исследователи, игнорирующие факты дружбы Ломоносова с работавшими в России иностранными учеными. Так, после смерти Г.В. Рихмана, с которым, по признанию Ломоносова, его связывали «согласие и дружба», он принимает живейшее участие в судьбе его семьи, состоявшей из вдовы, тещи, троих детей в возрасте от трех месяцев до четырех лет и совершенно оставшейся без средств существования. В июле 1753 г. он просит И.И. Шувалова: "Исходатай­ствуй бедной вдове его или детям до смерти. За такое благодеяние Господь Бог вас наградит, а я буду больше почитать, нежели за свое". Через месяц Ломоносов обращается с просьбой о назначении вдове Рихмана пожизненной пенсии к другому влиятельному царедворцу, вице-канцлеру М.И. Воронцову. Говорит он о «добром сердце и склонности к российским студентам» И.Г. Гмелина, читавшего «им в Сибири лекции, таясь от Миллера, который в том ему запрещал». В отношении И.А.Брауна Ломоносов отмечал его «старание о научении российских студентов и притом честная совесть особливой похвалы и воздаяния достойны». Был очень близок со Я.Я. Штелиным, которого единственного из своих знакомых называл в письмах другом и который последние дни пробыл с умирающим Ломоносовым.

Ломоносов, которого рисуют национал-патриотом и непримиримым борцом за «чистоту» рядов российской науки, рекомендовал для работы в Академии иностранцев, например, профессора Марбургского универ­ситета И.К. Шпангенберга. Предлагал он пригласить и немецкого химика К. Дахрица, но Миллер, будучи секретарем Академического Собрания, выписал У.Х. Сальхова, который, вспоминал Ломоносов, не пристав «к шумахерской стороне», был «выгнан из России бесчестным образом». Он же решительно опротестовал мнение Л. Эйлера, вниманием и добрым расположением которого к себе очень дорожил, выступившего против приглашения в Академию И.К. Шпангенберга и И.П. Эбергарда. Объяс­няя Миллеру, почему Эйлер отклонил кандидатуру последнего, Ломоно­сов подчеркнул, что тот «Невтоновой теории в рассуждении цветов держится. Я больше, нежели г. Ейлер, в теории цветов с Невтоном не согла­сен, однако тем не неприятель, которые инако думают». В отношении своего учителя немца Х. Вольфа Ломоносов проя­вил беспримерный такт. Видя, что его физические воззрения вошли в диаметральное противоречие с взглядами Вольфа, Ломоносов на протя­жении нескольких лет не решался опубликовать результаты своих наблю­дений, боясь «омрачить старость мужу, благодеяния которого по отноше­нию ко мне я не могу забыть». И, вообще, конечно, странно обвинять Ломоносова в «немцеедстве», говорил М.Н. Тихомиров, женатого на немке, учившегося в Германии и никогда не забывавшего о своем пребыва­нии в этой стране.

Ломоносов, которому приписывают особую нелюбовь к немцу Мил­леру, полностью поддержал его в конфликте с русским П.Н. Крекшиным, когда тот, получив отрицательный отзыв Миллера на свое сочинение по генеалогии, где выводил Романовых от Рюриковичей, обвинил его в «го­сударственном преступлении». К разрешению этого довольно непростого и связанного с высочайшей фамилией дела были привлечены Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский и Ломоносов. И в чью пользу он был решен и прежде всего благодаря кому, видно из жалобы Крекшина в Сенат в де­кабре 1747 года. По его словам, Миллер, «не знав истины, заблудил и высочайшую фамилию неправо простою дворянскою дерзнул писать, и профессоры Ломоносов, Тредиаковский и Штрубе в неведении же сию лжу за истину признавали», и требовал привлечь их к делу. Ломоносов, решительно встав на защиту правоты немца Миллера и выступив против фальсификации русского Крекшина, проявил при этом, как справедливо заметил СЛ. Пештич, «большое гражданское мужество». По словам А.И. Андреева и В.Р. Свирской, его позиция в данном споре говорит «о защите им исторической правды и принципа научности от чуждых науке влияний», независимо от того, надо подчеркнуть, от кого они исходи­ли - от русского или немца. Хотя для А.Б. Каменского этот случай -лишь пример корпоративной солидарности, вызванной «необходимостью защиты авторитета Академии», довольно странный в свете разглаголь­ствований автора о крайне пристрастном отношении Ломоносова к Мил­леру, да к тому же заручавшегося в том поддержкой своих высоких покровителей.

Всю свою жизнь Ломоносов следовал принципу, который он изложил в заметках по физике в начале 40-х гг.: «Я не признаю никакого измыш­ления и никакой гипотезы, какой бы вероятной она ни казалась, без точ­ных доказательств, подчиняясь правилам, руководящим рассуждения­ми». Имелся еще один принцип, которым он также всегда руководство­вался: «За общую пользу, а особливо за утверждение наук в отечестве и против отца своего родного восстать за грех не ставлю... Что ж до меня надлежит, то я к сему себя посвятил, чтобы до гроба моего с неприятеля­ми наук российских бороться, как уже борюсь двадцать лет; стоял за них смолода, на старость не покину». И речь здесь идет не о борьбе с ино­странным засильем в науке, а за торжество в ней правды и справедливос­ти, о чем полно говорят случай с Крекшиным или неоднократные столк­новения Ломоносова с одним из самых влиятельных лиц в Академии наук Тепловым, в котором он видел гонителя наук российских. Ломоно­сов, конечно, не был «ксенофобом, жизненная задача которого заключа­лась в борьбе с иноземцами». Это слова произнес недавно Э.П. Карпеев, правда, все сведя лишь к «идейным позициям» тех, кто стремился ис­пользовать его имя в своих целях. Но подобное представление о рус­ском гении создали и культивируют до сих пор именно норманисты.

Отношения между Ломоносовым и Миллером были очень непросты­ми, и в них много всего было, но на них нельзя смотреть только с пози­ций последнего, якобы «гонимого и оскорбленного». За себя он всегда умел постоять, отличался, констатирует Шлецер, «необыкновенной вспыльчивостью», по причине чего часто бывал инициатором громких скандалов в Академии. Как вспоминал Ломоносов о событиях 1744 г.: «Какие были тогда распри или лучше позорище между Шумахером, Делилем и Миллером! Целый год почти прошел, что в Конференции кроме шумов ничего не происходило». Весной 1763 г. усугубился давний кон­фликт между Миллером и его соплеменником, профессором юриспру­денции Г.Ф.Федоровичем, и «Миллер не токмо ругал Федоровича бес­честными словами, но и взашей выбил из Конференции. Федорович просил о сатисфакции и оправдан профессорскими свидетельствами». Профессор И.А. Браун, очевидец ссоры, показывал, что ее «зачинщиком» и «обидящим» был Миллер. Свой характер проявил он и при обсуж­дении диссертации. «Каких же не было шумов, браней и почти драк! — с некоторой долей иронии говорил Ломоносов, — Миллер заелся со всеми профессорами, многих ругал и бесчестил словесно и письменно, на иных замахивался в собрании палкою и бил ею по столу конференцекому. И наконец у президента в доме поступил весьма грубо, а пуще всего асессора Теплова в глаза бесчестил».

Много неприятностей Миллер принес лично Ломоносову, который отмечал, что тот «нигде не пропускает случая, чтобы какое-нибудь зло против меня вселять», «всегда из зависти препятствовать старается», что он «профессорами прозван бичом профессоров; он сущий Маккиавель и возмутитель мира в Академии». Так, в 1761 г. Миллер настраивал Г.Н. Теплова: «Верьте мне, сударь, Ломоносов - это бешеный человек с ножом в руке». Весной 1763 г., когда разнеслась весть об отставке Ломоносова, он тут же поспешил поделиться радостью с одним из своих заграничных корреспондентов: «Академия освобождена от г. Ломоно­сова». Вместе со Шлецером Миллер постарался после смерти русского ученого в самом негативном свете выставить его перед зарубежными историками. В Германии были опубликованы, указывают Т.А. Быкова и С.Л. Пештич, вероятно, «инспирированные самим Шлецером, недобро­желательные рецензии на труды Ломоносова», в которых явно видно стремление просто опорочить его имя. Так, в одной из них (1771) зву­чало, что покойный профессор химии Ломоносов «не сможет больше бесчестить свою страну и вредить русской истории». Сегодня Р.Б. Горо­динская, отмечая значительное количество откликов на исторические сочинения Ломоносова в немецких изданиях (среди которых всего одна положительная рецензия), подчеркивает, что в них «совершенно отчет­ливо прослеживается влияние, а быть может и авторство, А.Л.Шлецера и, вероятно, Г.Ф. Миллера». Исследовательница прямо говорит о враж­дебном отношении последних к Ломоносову, которое в значительной степени явилось, заключает она, отголоском дискуссии. Шлецер в своих воспоминаниях дополнительно постарался навязать просвещенной Европе отталкивающий образ Ломоносова, говоря, что он противился изданию ПВЛ и труда В.Н. Татищева, т. к. хотел напечатать свой «Крат­кий Российский летописец», что он был полон «варварской гордости», тщеславия, что он клеветник, кляузник, грубый невежда, горький пья­ница, «хищный зверь», «дикарь», который стремился не только удалить Шлецера из Академии, но и к его «погибели, в серьезном значении» (в последнем Шлецер, кстати, обвинял и Миллера), и, вообще, не «ученый историк», по причине чего и выдавал «варягов за славян».

Второе из обстоятельств, определяющих расположение исследова­телей к Миллеру, это их убежденность лишь в патриотической подоплеке выступления русского Ломоносова против идей норманизма, только в силу политических причин (реакция на бироновщину, антишведские настроения) добившегося запрета диссертации немца, отстаивавшего истину. При этом в науке не принято акцентировать внимание на том, что нелестные отзывы на нее дали и нерусские ученые - профессор истории И.Э. Фишер (Шлецер высоко ставил его «классическую критику» и знание им «классических древностей») и Ф.Г. Штрубе де Пирмонт, которых сложно записать в патриоты, и которые, отмечает норманист В.А. Мошин, «в своих рецензиях возражали на каждую страницу доклада» Миллера. Более того, Штрубе, по оценке того же Мошина, «наиболее жестоко критиковавший доклад Миллера, в сущности расходился с ним лишь в частностях, признавая норманское происхождение руси». Уже один этот факт многое говорит о научной значимости рецензируемого ими труда, что подтверждают мнения крупнейших норманистов, немцев по происхождению. Так, А.Л. Шлецер увидел во многих положениях диссертации Миллера «глупости» и «глупые выдумки», А.А. Куник же в целом охарактеризовал ее «препустою». Тем самым они, не желая того, признали принципиальную правоту Ломоносова в ее оценке (кста­ти, прилагавшего к ней подобные эпитеты»: «дурная» и «вздорная»), и отмели домыслы об отсутствии в его критике каких-либо серьезных ос­нований, кроме, как только патриотических. Нельзя, наконец, забывать, что инициатором обсуждения речи Миллера, которую он охарактери­зовал «галиматьей», был немец И.Д. Шумахер, а не русский Ломоносов.

И если ситуацию в науке середины XVIII в. воспринимать только как борьбу патриотов и непатриотов, т.е. антинорманистов и норманистов, то нельзя тогда понять, почему к этому времени были опубликованы все работы Г.З. Байера, в которых доказывалось норманство варягов, но никто из русских ученых не препятствовал их выходу в свет уже после смерти автора, когда эпоха бироновщины канула в Лету. Более того, русский перевод статьи Байера «О варягах» был включен бесспорным патриотом В.Н. Татищевым в первый том своей «Истории», а в 1767 г. К.А. Кондратович выпустил его отдельным изданием. С норманистских позиций в XVIII в. выступали иностранные ученые, жившие в России, и им никоим образом не возбранялось высказывать это мнение, в том числе и публично. Так, 6 сентября 1756 г. Ф.Г. Штрубе де Пирмонт на торжественном собрании Академии произнес речь «Слово о начале и переменах российских законов», где он, отметив, что от происхождения российской монархии, от «происхождения законов ее много зависит», доказывал норманское происхождение норм Русской Правды, утверждал, что россы «были народ германской, живущий вне пределов Германии», древние обычаи которых «сходны с обычаями всех народов германских» и законы которых «наиболее согласуются» с законами шведов. И это далеко «непатриотичная» речь, если говорить языком норманистов, про­звучала на торжествах, посвященных тезоименитству императрицы, и ни­сколько не была вменена в вину немцу, к тому же некогда служившему секретарем у ненавистного русскими Бирона. Тремя годами ранее ту же мысль он проводил в своей диссертации, подчеркивая, что руссы - это часть «готфских (т. е. германских) северных народов», принесшие законы восточным славянам, которые те не имели.

За границей также не сомневаются, что Ломоносову норманская тео­рия казалась «обидной для русского самосознания». К этому мнению, взращенному именно российской наукой, там еще добавляют, что он «опасался, что шведский король, ссылаясь на шведское происхождение первой русской династии, снова может претендовать на русский престол». Такой аргумент, надо заметить, не брали в расчет даже монархи Швеции

XVII в., когда их придворные историографы создавали норманскую тео­рию, направленную против России (к тому же ни они, ни их преемники

XVIII в. не имели никакого отношения к конунгам древности, в силу чего даже теоретически не могли ни на что претендовать). Весьма курьез­ным выглядит и другой вывод современного норвежского историка: в на­чале XIX в. варяжский вопрос в большей степени потерял характер пат­риотического спора, возможно, и по той причине, что взамен «германских» государств Швеции и Пруссии главным противником России стала наполеоновская Франция. Подобные мысли, как и слова Шлецера, что во времена Ломоносова «было озлобление против Швеции», выглядят довольно сомнительными в свете хотя бы факта избрания в апреле 1760 г. русского ученого почетным членом Шведской академии наук. И Ломоно­сов с искренними словами благодарности к «славнейшей академии» «за столь великую и особенную милость» принял этот почетный титул, ко­торым очень гордился, и который значится на титульном листе его «Древней Российской истории». Н.В.Савельев-Ростиславич справедливо указывает, что шведское происхождение Рюрика отвергалось не из-за «ссо­ры» со Швецией, а из-за «явной несообразности» с указаниями ПВЛ.

Рассматривая причины противостояния Ломоносова и Миллера лишь как противостояние русского и немца, исследователи-норманисты, чрез­мерно преувеличивая роль «патриотического фактора» и упрощенно сво­дя принципиальную позицию Ломоносова лишь только к нему, тем са­мым грубо искажают ее, отчего из поля их зрения выпадают подлинные причины разгоревшейся полемики между ними. А этих причин две и они названы Ломоносовым. Во-первых, свое неприятие диссертации Милле­ра он объяснял в ходе самой дискуссии тем, что она, служа «только к сла­ве скандинавцев или шведов... к изъяснению нашей истории почти ниче­го не служит», т. е. фактически не имеет никакого отношения к русской истории (подобное позже, как указывалось, говорил Миллер в адрес шведа Далина). Во-вторых, в 1764 г. Ломоносов добавил, что Миллер при сочинении диссертации «из российской истории... избрал материю, весьма для него трудную, - о имени и начале российского народа», а академики в ней «тотчас усмотрели немало неисправностей и сверх того несколько насмешливых выражений в рассуждении российского на­рода». Но как мог судить о недостатках речи Миллера и что мог знать об этой «ученой материи» «профессор химии» Ломоносов?

Третье из обстоятельств, заставляющих специалистов занимать сторо­ну Миллера, заключается именно в том, что Ломоносов, по их понятиям, «не был профессиональным историком», тогда как Миллер занимал дол­жность официального историографа. У истоков такого мнения также стоял Шлецер, говоривший, что между всеми русскими, «писавшими до сих пор русскую историю, нет ни одного ученого историка». «...Что от химика по профессии, — иронизировал он в адрес Ломоносова, — уже а priori можно было бы ожидать такой же отечественной истории, как от профессора истории». Во-первых, Ломоносов не был и профессиональ­ным филологом, но создал «Российскую грамматику», которая, по свиде­тельству лингвистов, говорит «о глубокомыслии, блистательной одарен­ности и широких знаниях ее составителя, шедшего «непроторенным путем, не имея ни одного предшественника». И на ней, подчеркивают они, воспитывалось «несколько поколений ученых грамматистов, и вплоть до 30-х годов XIX в. изучение грамматического строя русского языка шло по пути, намеченному Ломоносовым». Академик Я.К.Грот отмечал, что «русские вправе гордиться появлением у себя, в середине XVIII столетия, такой грамматики, которая не только выдерживает срав­нение с однородными трудами за то же время у других народов, давно опередивших Россию на поприще науки, но и обнаруживает в авторе удивительное понимание начала языковедения».

Во-вторых, не то, что в «профессора истории», но даже в историки не готовились сами немецкие ученые, но они стали таковыми, как и Ломо­носов, в ходе самостоятельной и многолетней работы. Байер, еще в шко­ле начав изучать языки (древние и восточные) и историю церкви, про­должил свое образование в Кенигсбергском университете, где защитил диссертацию по крестным словам Иисуса Христа. В дальнейшем, зани­маясь в основном Востоком и Китаем, читал лекции о Гомере, Платоне, штудировал средневековых и северных авторов, вникал в историю Пруссии. Миллер, менее двух лет пробыв в Ринтельнском и год в Лейпцигском университетах, проявил интерес к этнографии и экономике. Шлецер, проучившись около трех лет на богословском факультете Виттенбергского университета, защитил там диссертацию «О жизни Бога». Затем год слушал лекции по филологическим и естественным наукам в Геттингенском университете, где увлекся филологической критикой биб­лейских текстов, говоря в последствии, что «я вырос на филологии...». Некоторое время спустя Шлецер в том же университете изучал медици­ну (по ней он тоже защитил диссертацию), естественные науки, метафи­зику, математику, политику, статистику, юриспруденцию.

В университете Байер, Миллер, Шлецер, получая типичное для того времени эрудитское образование, могли ознакомиться с историей, но только с древней, да и то лишь «в своих главных событиях», как об этом сказал Шлецер. Другие периоды в истории человечества не интересовали тогдашних ученых мужей, т.к. изучать их считалось недостойным заня­тием. Поэтому, всеобщей истории, пояснял К.Н. Бестужев-Рюмин, не существовало в преподавании. Вместе с тем он отмечал, что «отсутствие критики, отсутствие общих взглядов было еще чрезвычайно чувствитель­но в Германии», которая еще «жила средневековыми компендиумами». Ситуация изменилась, подчеркивал исследователь, когда в науку вступил Гаттерер (1727-1799), а затем, по возвращению из России, Шлецер. Так что до своего прибытия в Россию немецкие ученые мало что знали из средневековой истории и вообще не имели никакого представления о русской истории, начав к ней приобщаться только по приезду в Петербург и только в той мере, в какой они овладевали русским языком.

Некоторое исключение представляет Шлецер, который перед отъез­дом в наше Отечество два с половиной месяца, по его словам, «усиленно изучал Россию» и «узнал почти все главное, что об этом государстве можно было тогда узнать вне его пределов». Какого качества были эти зна­ния, признает он сам: к середине XVIII в. Россия была совершенно лож­но представлена «иностранцам большею частию людьми недовольны­ми». Что это было гак, подтверждает предисловие французского перевода «Древней Российской истории» (1769) Ломоносова, где подчеркнуто, что в ней речь идет о народе, о котором до сих пор мало известно, что все написанное о России «окутано таким мраком, что нельзя отличить правду от вымысла». Шлецер в марте 1764 г. сообщал Ф. Эпинусу, что «русская история стала моим занятием в такой степени, что я без всякого раздумья хотел заменить ею библейскую филологию». Но еще тогда путешествие на Восток, как он сам же пишет, не вышло из его ума, и по возвращению в Германию думал издать свою «Russica, а на вырученные деньги прогу­ляться на Синай». И лишь в июне 1764 г. в своем плане Шлецер сказал, что желает посвятить себя русской истории, обещая за три года написать на немецком языке с помощью трудов Татищева и Ломоносова русскую историю до пресечения династии Рюриковичей, но только «по русским хроникам». Так что лишь с этого времени Шлецер занялся по настоя­щему русской историей, с головой уйдя в нее по своему возвращению в Германию, когда стал преподавать ее и когда стал работать над привезен­ными из России материалами.

Ломоносов, взрастая на русском Севере, аккумулировавшем народ­ную память, уже с детства, по верным словам В.И. Ламанского, впитывал историю Родины. Слушая в Славяно-греко-латинской академии курсы истории, а также пиитики и риторики, укреплявшие его интерес к исто­рии вообще, он, овладев в совершенстве латынью (ее он знал, свидетель­ствует историк Фишер, «несравненно лучше Миллера», а сын Шлецера и его первый биограф X. Шлецер назвал Ломоносова «первым латинис­том не в одной только России») и читая по-гречески, самостоятельно изучает отечественные и зарубежные источники, прежде всего летописи, затем приумножая знания русской и европейской истории и совершен­ствуя навыки в работе с письменными памятниками в Киеве. Сверх то­го Ломоносов получил самое разностороннее европейское образование в Марбургском университете под руководством знаменитого Х. Вольфа, крупнейшего знатока важнейших проблем как естественных, так и гу­манитарных наук. И университет он закончил просто блестяще. Вольф, характеризуя своего воспитанника, отмечал в июле 1739 г.: «Молодой че­ловек с прекрасными способностями, Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенною любовью ста­рался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращению в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю».

Успешно овладевая в Германии по программе математикой, механи­кой, химией, физикой, минералогией, металлургией, философией, Ло­моносов по собственному почину занимался еще риторикой, изучением западноевропейской литературы, стихотворными переводами, писал стихи, создал труд по теории русского стихосложения, овладел немецким и французским языками. Не оставил он за границей и своей тяги к исто­рии России, о чем говорит приведенный выше факт приобретения им «Истории о великом княжестве Московском» П. Петрея. Интерес к исто­рии возрастает по его возвращению домой, что и объясняет введение Ломоносова в 1746 г. в комиссию по рассмотрению «Сибирской истории» Миллера, а через два года назначение членом исторического собрания Академии. «Тем самым, — заключает Д. Гурвич, — его авторитет в об­ласти истории был официально признан, и Ломоносов активно вклю­чился в рассмотрение работ исторического содержания». О его вы­соком авторитете как историка перед началом дискуссии говорит тот факт, что свою «Историю Российскую» на рецензирование к нему на­правил В.Н. Татищев. Лестно оценив этот труд, Ломоносов особенно отметил «Предъизвесчение», которым он открывался. В письме автору от 27 января 1749 г. Ломоносов подчеркивал, что «оно весьма изрядно и вовсем достаточно и поправления никакого не требует». Столь высокая характеристика введения, в котором Татищев обосновывает принципы понимания истории, задачи ее изучения, отбора и критики источников, в свою очередь полно характеризует Ломоносова как историка.

Сам же интерес Ломоносова к варяжской проблеме пробудился за­долго до 1749 года. В преддверии своего возвращения в Россию он из Марбурга обратился в апреле 1741 г. с просьбой к Д.И. Виноградову (товарищу по учебе в Германии, находившемуся во Фрейберге) выслать три книги из числа тех, что оставил, покинув этот город, а именно рито­рику француза Коссена, сочинение немецкого поэта Гюнтера и названное сочинение Петрея, а также «деньги за может быть проданные книги...». Почему Ломоносов, так остро нуждавшийся в средствах, не хотел рас­статься именно с этими книгами? В отношении Коссена и Гюнтера все предельно ясно. Именно в рамках тематики этих трудов шла тогда ин­тенсивная работа Ломоносова, вылившаяся в 40-х гт. в новационные ис­следования по риторике и поэзии. Внимание же к Петрею могло быть вызвано только тем, что у него Ломоносов впервые встретил пояснение, положившее, как уже говорилось, начало норманизму в шведской исто­риографии XVII в. (а затем европейской), «что варяги вышли из Шве­ции». В пользу целенаправленного интереса ученого к варягам до 1749 г. говорит и тот факт, что к этому времени он очень хорошо знал статью Байера «О варягах», часто упоминая ее в дискуссии с Миллером.

В Библиотеке Академии наук имеются рукописи, поступившие в ее фонды до 1749 г, и хранящие пометки Ломоносова. Так, в Патриаршем списке Никоновской летописи им особенно подчеркнуты те места, где из­лагается Сказание о призвании варягов, а в Хронографе редакции 1512 г. и Псковской летописи выделена иная, чем в ПВЛ, версия этого памят­ника. И в других летописях Г.Н. Моисеева нашла следы его работы над теми текстами, где речь идет о варягах (например, что Ягайло «съвокупи литвы много и варяг и жемоти и поиде на помощь Мамаю», причем Ло­моносов внизу сделал сноску: «варяги и жмудь вместе»). Исследователь­ница полагает, что интерес Ломоносова к варяжской теме обозначился в полемике с Миллером. Но этот вывод ставит под сомнение материал, ко­торый она же открыла в Киеве, и с которым работал Ломоносов, будучи несколько месяцев в этом городе в 1734 году. Так, в рукописи Киево-Печерского Патерика им выделена та часть, где говорится о Варяжской пе­щере, в которой «варяжский поклажай есть, понеже съсуди латиньстии суть. И сего ради Варяжскаа печера зовется и доныне», а на полях Ломоносовым приписано: «Latini wasi[s]» («латинские сосуды»).

Многолетняя и целенаправленная работа с историческими источни­ками и исторической литературой превратила Ломоносова к 1749 г. в вы­сокопрофессионального историка. Об уровне квалификации Ломоносова в данной области свидетельствует его отношение к источникам, и этот уровень диктовался как предыдущими занятиями историей, так и всем кругом научных интересов Ломоносова, в котором он показал себя уже выдающимся ученым, в совершенстве владеющим методами научного познания. Это сразу же позволило ему увидеть односторонность принци­па отбора Миллером источников, этого прямого пути к ошибкам. Вопрос об источниковой базе оппонента Ломоносов, что характеризует его про­фессионализм, поднял в первом пункте своего первого отзыва на диссер­тацию, указав, что он использовал только иностранные памятники, совершенно игнорируя русские и маскируя свою тенденциозность утвер­ждением, «будто бы в России скудно было известиями о древних при­ключениях». Сказав, что оппонент «весьма немного читал российских ле­тописей», Ломоносов замечает, что Миллер выборочно пользуется и показаниями иностранных авторов, которых употребляет «весьма непос­тоянным и важному историографу непристойным образом, ибо где они противны его мнениям, засвидетельствует их недостоверными, а где на его сторону клонятся, тут употребляет их за достоверных», при этом от­давая предпочтение «готическим басням».

Миллер, хотя и пишет, что у датчан и норвежцев древняя история «наполнена баснями и написана больше для своей похвалы, нежели для подлинного изъявления учинившихся тогда приключений», но тут же жестко задает цель своего сочинения: что из их истории «объявлю, чем показать можно, что скандинавы всегда старались наипаче о приобрете­нии себе славы российскими походами». Тенденциозный подбор ис­следователем источников, подлаженный под четко обозначенную им цель, был виден не только Ломоносову. На абсолютизацию им свиде­тельств северных авторов указывал Ф.Г. Штрубе де Пирмонт. И во многом, конечно, справедливы слова Ломоносова, что «опустить исто­рию скандинавов в России» надо потому, что она «состоит из нелепых сказок о богатырях и колдуньях, наподобие наших народных рассказов вроде сказки о Бове-королевиче». Уровень доказательств Миллера и за­программированность самой диссертации полно характеризуется его реакцией на упоминание Ломоносовым Бовы-королевича, известного героя русской волшебной богатырской повести: «Не помню, чтобы я ког­да-нибудь слышал рассказ о королевиче Бове; на основании имени по­дозреваю, что он, пожалуй, согласуется с северными рассказами о Бове, брате Бальтера... если бы это было так, то он еще больше иллюстрировал бы связь между обоими народами». Н.Сазонов, высоко чтя заслуги уче­ного перед российской исторической наукой, в данном случае должен был признать, что «это уже превосходит всякую меру...». Миллер, следует отметить, так и не избавился от мысли, что сказка о Бове-коро­левиче «с сагами много сходствует».

Правоту Ломоносова, отдававшего, по сравнению с Миллером, прио­ритет летописям перед скандинавскими сагами в деле разработки русской истории, подтвердили именитые норманисты. Так, А.Л. Шлецер, выде­ляя ПВЛ из числа средневековых памятников, отмечал, что она превос­ходна «в сравнении с беспрестанной глупостью» саг, называл последние «безумными сказками», «легковесными и глупыми выдумками», «бредня­ми исландских старух», которые необходимо выбросить из русской ис­тории, искренне сожалел о том, что Байер «слишком много верил» им. «И заслуживали ли сии глупости того, чтобы Байер и Миллер внесли их в русскую историю и рассказывали об них с такой важностию, как будто об истинных происшествиях. Все это есть не иное, что как глупые выдумки». Н.М. Карамзин противопостав­лял саги - «сказки, весьма недостоверные» - летописям, достойным «ува­жения», заметив в отношении Миллера, что он в своей речи «с важнос­тью повторил сказки» Саксона Грамматика о России. В.Г. Васильевский в 70-х гг. XIX в. констатировал, что исследователи, «при пользовании са­гами, редко дают себе ясный отчет о том, с какого рода источниками они имеют дело, то есть забывают первую обязанность критика». Сегодня Т. Н. Джаксон обращает внимание коллег на то обстоятельство, что к све­дениям саг и у нас, и за рубежом относятся «без должного критического внимания», в связи с чем их нередко используют «при построении ма­лообоснованных гипотез».

В 1773 г. Миллер был уже значительно сдержаннее в оценке саг, говоря, что в них находится «много бесполезного, гнусного и баснослов­ного, а особливо что нельзя оттуда выбрать никакого согласного леточисления...». Еще раньше он, постепенно уточняя, в корне поменял свой взгляд и на летописи. Так, если в 1755 г. Миллер, рассуждая о ПВЛ, заметил, что подобной летописи другие славянские народы не имеют, то в 1760-1761 гг. уже подчеркивал, что летописи представляют собой «собрание российской истории, толь совершенное, что никакой народ по­добным сокровищем, толь много лет в непрерывном продолжении включительным, хвалиться не может» (показательный штрих: Миллер, признавая, что руководством в истории русского летописания для него был Татищев, отрицал за его трудом «научное достоинство»). Ломоно­сов, следует здесь сказать, не абсолютизировал показания отечественных памятников, но в то же время предостерегал от отказа от них лишь на том основании, что «в наших летописях не без вымыслов меж правдою, как то у всех древних народов история сперва баснословна, однако прав­ды с баснями вместе выбрасывать не должно, утверждаясь только на одних догадках». В отношении этих слов А.Г. Кузьмин заметил, что «про­возглашенный здесь методологический принцип в большой мере проти­воположен байеровскому: «лучше признать свое неведение, чем заблуж­даться». Ломоносов призывает к бережному отношению к источнику и обоснованию не только утверждений, но и отрицаний».

Ломоносов нисколько не ошибался в своем заключении, что «ино­странные писатели ненадежны» при изучении истории России, т.к. име­ют «грубые погрешности». Миллер усвоил и эту часть урока по ис­точниковедению, который ему преподал оппонент, говоря уже в 1755 г., что если пользоваться только иностранными авторами, то «трудно в том изобрести самую истину, ежели притом» не работать с летописями и хронографами, «которые для их точности и совершенства особой похва­лы достойны; и когда притом не наблюдать, чтоб ничего российским ле­тописям прекословесно не принимать за правду». Позже он добавил, что иностранцы не долго были в России, большинство из них не знало рус­ского языка, и «то они слышали много несправедливо, худо разумели, и неисправно рассуждали». Но лучше всего на сей счет выразился Шлецер. Характеризуя работу профессора Г.С. Трейера «Введение в Московскую историю» (1720), излагающую ее с Ивана Грозного и лишь на основе за­писок иностранцев, он был весьма немногословен: «Слепца водили слеп­цы». Под влиянием Ломоносова Миллер кардинально поменял свое от­ношение к исследованиям зарубежных историков, касавшихся варяжско­го вопроса, став относиться к ним критически. Так, в ходе дискуссии он советовал своим оппонентам и в первую очередь, конечно, Ломоносову почитать шведа О. Далина, в ярких красках расписывающего подвиги сво­их предков на Руси. Но позже он уже сам говорил о неправоте Далина.

В разговоре об исторических трудах Ломоносова обычно указывают, как он ошибался, полагая, например, пруссов славянами. Но подобными заблуждениями полна, в силу своего еще младенческого состояния, тог­дашняя историография, и их куда значительно больше у немецких исто­риков. Так, Байер ставил знак равенства между названием «Москвы» («Moskau») и «мужской» («Musik»), т.е. монастырь, и между Псковом и псами, увидел на Кавказе народ «дагистанцы», а в «Казахии» «древней­шее казацкого народа поселения упомянутое», на что Татищев сказал: «Дагистань не есть особный народ, но обсчее всех в горах Кавказских обитаюсчих народов звание персидское, по-руски тоже горские...», и что «казацкаго народа древность Беера подобными именами не однова обма­нула...». Байер же уверял, что в Сибири живет народ чудь, а «чудь иное есть, как не самое имя скиф...» (Ломоносов, кстати, принял это положе­ние Байера). И вновь Татищев разъяснял, что в Сибири нет такого на­рода и что «чудь и скиф разных языков и разное знаменование». Утверж­дение Байера, что литовцы зовут русских «гудами», т. е. готами, опять оспорил Татищев: «Сего имейи я ни в польских, ни в руских не нахожу, но Стрыковский сказует, что они руских зовут креви, т. е. верховые, и сие разумеет токмо область Смоленскую...». Его же мнение, что до Влади­мира на Руси не было письменности, историк прямо охарактеризовал как «ложь». О причинах, приведших немецкого ученого к таким грубым ошибкам, полно сказали, о чем говорилось в предыдущей главе, Тати­щев и Шлецер. И Ломоносов нисколько не преувеличивал, когда вел речь о «превеликих и смешных погрешностях» Байера, следующего «своей фантазии...».

Принципиальные ошибки, дорого обошедшиеся науке (в ряде случаев она и сейчас все продолжает платить по их счетам), связаны с именем Шлецера. Так, он категорично отрицал существование летописей до ПВЛ. Применив, констатировал А.М. Сахаров, свою излюбленную мето­дику критики библейских текстов «к изучению русского летописания, Шлецер направил его по ложному пути поисков «очищенного Нестора», выбрасывая из поля зрения разночтения и редакции летописных текстов, которые он считал результатом невежества позднейших переписчиков». И этот ложный путь Шлецер начал прокладывать тогда, когда в науке давно уже был намечен истинный путь, который был ему хорошо знаком, ибо он знал мнения В.Н. Татищева, Г.Ф. Миллера и И.Н. Бол­тина, что у Нестора имелись предшественники. Знал, но пошел в ином направлении и повел за собой других, надолго заблокировав изучение летописей. По мнению А.Г. Кузьмина, крупнейшего специалиста в облас­ти летописания, «колоссальный ущерб науке нанесло представление о том, что автором «Повести временных лет» был один летописец - Нестор, писавший якобы в начале XII в.». И потому, истинная разра­ботка истории летописания началась позже, когда был установлен сводческий характер летописей.

Шлецер привнес в науку и тезис о совершенно низком уровне разви­тия восточных славян, а несогласных с тем резко обрывал, не стесняя себя, как и в случае с Ломоносовым, в выражениях. Так, вывод немецкого экономиста А.К. Шторха, что до Рюрика у восточных славян сущест­вовала торговля, назвал «ненаучным» и «уродливым», подчеркнув при этом, что этот вывод, будь он «научным», опроверг бы все, «что до сих пор» думали о Руси. Согласно Шлецеру в зарубежной историографии до сих пор судят о возможностях восточных славян. Так, по словам Р. Портнера, Русь «была неспособна к собственному управлению и соз­данию государственного порядка, так что норманны должны были прид­ти для того, чтобы эти джунгли расчистить и дисциплинировать их жите­лей». Г. Ротте убеждает читателей, что в своей истории русские, поздно выйдя на историческую арену и не имея собственных культурных тра­диций, всегда имели поводырей, сначала византийцев, потом сканди­навов, хазар, а с XII в. немцев. В угоду норманистской концепции Шлецер пытался дезавуалировать подмеченный Байером факт, что россы были в Восточной Европе прежде Рюрика. Он навязывал науке мне­ние, что русская история начинается лишь «от пришествия Рюрика» и основания русского «царства», в чем Л.В. Черепнин увидел сильное от­ставание «от исторической науки своего времени». Именно авторитетом ПВЛ, уточнял А.Г. Кузьмин, Шлецер «стремился укрепить тезис о том, что до призвания германоязычных варягов-русов не было на Руси и Рус­ского государства, а, следовательно, и русской истории в полном смысле этого слова». В целом же, заключал В.О.Ключевский, Шлецер «не был достаточно подготовлен к научному изучению истории России» и в «Нес­торе», «собственно, не двинулся ни на шаг вперед сравнительно с самим Нестором в понимании фактов. Это произошло оттого, что он имел дело не с историей, а историческим памятником». Советский исследователь А.А. Зимин констатировал, что «как историк Древней Руси, Шлецер на­много слабее», чем критик текста летописи. Впрочем, лучше всего сказал сам Шлецер, признавшись, «что для серьезных читателей, а тем более для ученых историков-критиков он не способен написать связной русской истории», хотя и ставил перед собой такую цель.

Но более всего скептически отзываются специалисты об исходном уровне исторических знаний Миллера. Так, Шлецер не без иронии го­ворил, что Миллер имел «хорошие основания, особенно в классической литературе», приобретенные им в гимназии. Но пребывание в Петер­бурге, а еще более десятилетнее пребывание в Сибири «стерли все до чиста». Дискуссия, продолжал он, надолго отбила у Миллера охоту к рус­ской истории, «для занятия которою у него без того не доставало знания классических литератур и искусной критики». П.Н. Милюков отмечал отсутствие у Миллера «строгой школы и серьезной ученой подготовки». По словам С.Л. Пештича, Миллер по сравнению со Шлецером «не имел такой блестящей научной историко-филологической подготовки», и даже в годы обсуждения «Сибирской истории» «недостаточно знал древнерус­ский язык» (точнее, тогда он еще плохо владел русским языком, и его труд, написанный по-немецки, затем переводили на русский переводчи­ки). А.Л. Шапиро указывал, что Миллер, «не окончив курс универси­тетских наук, и к историографическим штудиям прибился случайно». Д.Н. Шанский, напротив, уверен, что на родине он получил «разносто­ронние знания». Сам же Миллер был очень скромен в оценке своих возможностей. Направляясь в Россию, пределом его мечтаний была только служебная карьера: «Я более прилежал к сведениям, требуемым от библиотекаря, рассчитывая сделаться зятем Шумахера и наследником его должности». И лишь когда эти планы не сбылись, он «счел нужным проложить другой, ученый, путь».

Этот путь Миллер в конечном итоге пройдет и пройдет с честью, са­моотверженным трудом вписав свое имя в анналы русской исторической науки и заслужив, по справедливым словам Н. Сазонова, «вечную благо­дарность всех любителей отечественной истории...». Но путь этот да­вался ему неимоверно тяжело, ибо изучение русской истории Миллер на­чинал с абсолютного нуля, и этот процесс долгое время отягощался не­знанием русского языка, а тем паче языка летописей, что закрывало ему доступ к самым важным источникам. За пять лет своего пребывания в России в этом направлении Миллер мало что сделал, о чем красноречи­во говорит характеристика, данная ему при назначении профессором ис­тории в июле 1730 года. Она более чем сдержана и нацелена, как хоро­шо видно, исключительно только на перспективу: «Хоть г. Герхард Фрид­рих Мюллер и не читал еще до сих пор в Академическом собрании никаких своих исследований, так как его работы собственно к тому и не клонятся, однако же составленные и напечатанные им еженедельные «Примечания» успели дать достаточное представление об его начитан­ности в области истории, о ловкости его изложения, об его прилежании и об умении пользоваться здешней Библиотекой. Можно поэтому на­деяться, что если эта прекрасная возможность за ним сохраниться, если повседневной работы у него поубавиться и если, вследствие этого, у него освободиться больше времени для приватного изучения истории, то, изу­чая ее таким образом, он сумеет выдвинуться, в каковых целях ему можно было бы доверить кафедру истории».

Но и много лет спустя Миллера имел самый малый опыт работы в области русских древностей, начальные занятия которой сводились лишь к составлению родословных таблиц. О степени его вхождения в рус­скую историю и сложный мир летописей свидетельствует тот факт, что Миллер, опубликовав в 1732-1735 гг. в «Sammlung russischer Geschichte» немецкий перевод извлечений из летописи с 860 по 1175 г., приписал ее «игумену Феодосию», что вслед за ним повторил Байер в статье «О варя­гах». В науке, в том числе и в западноевропейской, на одну ошибку ста­ло больше, и сколько бы она там продержалась, не укажи на нее В.Н. Та­тищев (его неизданный труд, вспоминал А.Л. Шлецер, долгое время ходил «по рукам» в многочисленных списках). В диссертации Миллер, надо отдать ему должное, признал эту ошибку, говоря, что ПВЛ написал Нестор, «которой у нас прежде сего ошибкою переводчика Феодосием назван». Затем в работах разных лет он еще несколько раз повторил, что при издании «была учинена ошибка» - не Нестор, а некий игумен Феодосии. Как объяснял Миллер, переводчик И.В. Паус «назвал Нестора Феодосием по недоразумению, потому что имя Нестора не было поме­щено в начале того списка летописи, но только то, что он был монахом в монастыре, основанном игуменом Феодосием». Дело было, конеч­но, не только в переводчике, точнее, не сколько в нем: в конце 40-х гг. Миллер Сильвестра, чье имя в качестве составителя ПВЛ читается в ряде летописей, выдавал за игумена Никольского, а не Выдубицкого монасты­ря, в чем его опять же поправил Татищев. И даже значительно позже ученый демонстрировал не самые основательные знания по русской ис­тории. Так, в «Кратком известии о начале Новагорода и о происхождении российского народа, о новгородских князьях и знатнейших онаго города случаях» (1761), по характеристике С.Л. Пештича, «упрощенном описа­нии новгородской истории», он увидел в бояр выборных лиц, а термин «тысяцкий», по словам того же исследователя, «не без наивности» объяс­нял тем, что тот должен был «стараться о багосостоянии многих тысяч человек». Но, не зная русского языка, не зная истории Руси, Миллер изначально смотрел на нее глазами, если повторить его слова, «норвеж­ских и древних датских поэтов и историков».

Пребывание Миллера в Сибири (1733-1743) и последующая работа над «Сибирской историей», а также ее обсуждение и многочисленные правки, вызвали огромный для науки - шестнадцатилетний - перерыв в его интересе к ранней истории Руси (в споре с Крекшиным он вряд ли к ней возвращался, пользуясь наработками в генеалогических разыска­ниях, только проведя их сверку). И к ней ученый обратился лишь вес­ной 1749 г., когда ему было поручено подготовить речь к торжественному заседанию Академии. И ему менее чем за полгода надлежало раскрыть тему «О происхождении имени и народа российского», которой он доселе никогда не занимался. Задача была нереальной, но Миллер решил ее единственным для себя способом. Что это был за способ, видно из вы­шеприведенных слов антинорманиста М.В. Ломоносов и норманиста В.О. Ключевского, указавших на заимствование Миллером «взглядов и доказательств Байера». Но все равно дело шло необычайно трудно, так что Миллер начал представлять свою диссертацию на суд президента Академии лишь с 14 августа и то лишь по частям.

В норманистской литературе по понятным причинам не принято го­ворить, в чем же конкретно заключалась «безупречная» аргументация Миллера, утверждавшего ею «научную истину», - скандинавство варяж­ской руси, и что ей противопоставлял представитель «мутной струи» в историографии XVIII в. и «амбициозно-национальной» политики Ломоно­сов со своим «гипертрофированным патриотизмом». А аргументация эта весьма красноречива. Миллер согласился с Байером (а в этом пункте по­следнего поддержал, надо заметить, и Татищев), что не было Аскольда и Дира, а был только один «Осколд, по чину своему прозванный Диар, которое слово на старинном готфском языке значит судью или начальни­ка», чего не знали летописцы. Это мнение, на­звав его «неосновательною догадкою», Ломоносов оспорил, сославшись на показания ПВЛ, М. Стрыйковского «и других авторов» (Н.М. Карам­зин утверждал, что данную ошибку опроверг А.Л. Шлецер). Миллер, опираясь на мнение Байера, что литовцы русских называют «гудами», за­ключил, «из чего, как кажется, явствует, что они или знатнейшая их часть по мнению соседственных народов произошли от готфов». В системе доказательств этого посыла Миллер важное место отвел топонимике. Но его суждение (вытекающее из слов Байера), что имя г. Холмогор прои­зошло «от Голмгардии, которым его скандинавцы называли», разбивало простое объяснение Ломоносова: «Имя Холмогоры соответствует весьма положению места, для того что на островах около его лежат холмы, а на матерой земли горы, по которым и деревни близ оного называются, напр., Матигоры, Верхние и Нижние, Каскова Гора, Загорье...». Впро­чем, ясность этих слов, видимая и не лингвисту и не историку, нисколько не смутила Миллера. Он и после дискуссии все продолжал оставаться при мысли, что Гольмгардом, как называют саги Новгород, кажется, вначале именовали Холмогоры, «столицу Биармии».

По тому же принципу Миллер превратил название г. Изборска в скан­динавское, утверждая, что «он от положения своего у реки Иссы именован Иссабург, а потом его непрямо на­зывать стали Изборском». На что его оппонент коротко заметил: «Весьма смешна перемена города Изборска на Иссабург». Мысль Миллера по­пытался закрепить в науке А.Л. Шлецер, говоря, что Изборск, кажется, прежде назывался по-скандинавски Исабург «по тамошней р. Иссе». Н.М. Карамзин, возражая Миллеру, желавшему «скандинавским языком изъяснить» Изборск как Исаборг (город на реке Исе), отметил обстоятель­ство, делающее это «изъяснение» совершенно бессмысленны: «Но Иса далеко от Изборска». Норманист П.Г. Бутков, указав, что Исса вливается в р. Великую выше Изборска «по прямой линии не ближе 94 верст», при­вел наличие подобных топонимов в других русских землях. И как заклю­чал он, нельзя «отвергать славянство в имени» Изборска «токмо потому, что скандинавцы превращали наіп бор, борск на свои борг, бург, а славянские грады на свои гарды, есть тоже, что при­знавать за шведское поселение, построенный новгородцами на своей древней земле, в 1584 году, город Яму, носящий ныне имя Ямбурга со времени шведского владения Ингерманландиею 1611-1703 года».

В наше время норманисты Т.Н. Джаксон и Т.В. Рождественская пока­зали, что Изборск - «славянский топоним», подчеркивая при этом, что зафиксированное в памятниках написание «Изборскъ» (только через -з и без -ъ- после него) «указывает на невозможность отождествления фор­манта «Из- с названием реки Исы (Иссы)». Если же допустить, добавляют исследовательницы, что «Изборск» возник из скандинавского языка, «то придется признать, что имя возникло вопреки одному из основных топонимических законов - закону ряда». В предвоенные годы круп­нейший специалист в области скандинавских древностей норманист Е.А. Рыдзевская специально отмечала, «что ни один из больших древне­русских городов не носит названия, объясняющегося из скандинавского». Историк М.Н. Тихомиров в 1962 г. был более конкретен в своем заклю­чении, сказав, что «во всей древней Руси не было ни одного города, кото­рый бы восходил бы ко временам первых русских князей и носил бы скандинавское название» (по его словам, «даже название Ладога не может быть без натяжки выведено из скандинавских корней»). Этот вывод затем полностью подтвердил лингвист С. Роспонд, констатировав совершенное отсутствие среди названий древнерусских городов ІХ-Х вв. «сканди­навских названий... и наличие названий угро-финского происхождения...». В названии Изборск ученый видит притяжательное прилагатель­ное от личного имени «Изборск» (эту этимологию выдвинул в 1921 г. финский языковед-славист Ю. Миккола).

Но миражный «Иссабург» Миллера продолжает волновать воображе­ние современных архсологов-норманистов, в связи с чем они пытаются превратить его в реальность и в науке, и в истории, игнорируя приведен­ные заключения исследователей, подтверждающие правоту Ломоносова. Чтобы ликвидировать, казалось, непреодолимое препятствие, указанное Карамзиным и Бугковым, первоначально город они основывают в конце IX в. на месте будущего Пскова, в низовьях р. Великой при впадении в нее р. Исы. Д.А. Мачинский, опираясь на мнение лингвиста А.И. Попо­ва, что название притока р. Великой Иса (Исса) сопоставимо с финским «iso» - большой, великий, пошел дальше, сказав, что название р. Вели­кая «является переводом финского Иса - «великая»... как и сейчас назы­вается один из главных притоков Великой». После чего заключил: «Та­ким образом, наряду со славянским вариантом издревле мог существо­вать и финско-скандинавский топоним Исборг или Исаборг, т.е. - «град на Исе», или «Велиград», «Вышеград». Эту идею сейчас весьма энер­гично развивает С.В. Белецкий, утверждая, что город, в конце IX в. возникший на этой реке, не был не финско-скандинавским, не славян­ским, «а чисто скандинавским: он принадлежит к топонимическому ряду на -borg и переводится как «город на Иссс». В 30-х гг. XI в. Исуборг-Isaborg был уничтожен при крещении «огнем и мечом», и часть его жи­телей переселилась за десятки километров на новое место - Труворово городище, перенеся на него наименование погибшего города, возможно, получившее уже славянизированную форму Изборск. С топонимом «Исуборг», считает ученый, параллельно использовался топоним Пъсков, который был возрожден, «но уже применительно к основанному на мес­те сожженного Исуборга древнерусскому городу».

Такая сверхсложная комбинация понадобилась лишь по той причине, что, согласно Сказанию о призвании варягов, брат Рюрика Трувор сел в Изборске, но в его археологических материалах ІХ-Х вв. абсолютно от­сутствуют скандинавские вещи. По заключению В.В. Седова, много лет ведшего раскопки Изборска, город был основан славянами в славянском окружении и славяне составляли основу его населения на протяжении всей истории города. Говоря о ремесленном и торговом направлении экономической жизни Изборского городища в IX - начале X в., о полиэтничности его жителей, ученый заостряет внимание на том факте, что «ни в домостроительстве, ни в культовых элементах, ни среди вещевых материалах не обнаруживается явных маркеров, указывающих на прожи­вание выходцев из Скандинавии». Археолог Г.С. Лебедев, кстати, ак­тивный сторонник норманства варягов, также отмечал, что Изборск уже в VIII-ІХ вв. был «значительным центром славянского населения». По словам археолога К.М. Плоткина, прямо обратившегося к рассмотрению состоятельности гипотезы Белецкого, «Изборск всегда оставался на своем месте, у истоков р. Бдеха (известной также под названием Иса), а Псков - на своем месте, в низовьях р. Великая или Moede/Muddow». Извест­ный немецкий лингвист Г. Шрамм, считающий, что Северная Русь «воз­никла как следствие усилий викингов, направленных на установление связи с Волжским путем...», и делающий, как верно подметили Джаксон и Рождественская, «топонимические выкладки лишь на базе своей кон­цепции о существовании на Руси скандинавских «опорных пунктов» (от­сюда пытаясь даже в названии г. Белоозера найти скандинавскую основу), вместе с тем сказал: «Я охотно признаю, что славянская этимология названия Изборск пока имеет больше шансов на успех» (добавив, что сам «намеревался уже не раз» выбросить «на свалку» гипотезу о «городе на Иссе»). Заканчивая разговор по поводу «Иссабург» Миллера, остается привести его же глубокого смысла замечание, что швед Рудбек «умел тот­час сделать» из Ладоги Алдогу, после чего и Аллдейгаборг.

Отстаивая тезис Байера, что имя «русь» перешло на восточных славян от финнов, именовавших так шведов, Миллер пытался усилить его при­мером, «подобным почти образом как галлы франками и британцы агличанами именованы». Происхождения «россов» от шведов Ломоносов охарактеризовал как «на догадках основанное», а сами доводы в пользу этого назвал «нескладными вымыслами». Один из «нескладных вымыс­лов», коему, действительно, нет объяснения ни с позиции здравого смыс­ла, ни с позиции науки, он видел в том, как это «два народа, славяне и варяги, бросив свои прежние имена, назвались новым, не от них проис­шедшим, но взятым от чухонцев». Говоря об исторических примерах перехода имени победителей на побежденных, на которые ссылался Миллер, Ломоносов справедливо заметил, что «пример агличан и франков... не в подтверждение его вымысла, но в опровержение служит: ибо там побежденные от победителей имя себе получили. А здесь ни победи­тели от побежденных, ни побежденные от победителей, но всех от чу­хонцев!». Позиция Ломоносова в данном вопросе получила поддержку среди многих ученых, независимо от их взгляда на этническую природу варягов. Так, например, антинорманист Г. Эверс подчеркивал, что «бес­примерным и неестественным мне кажется, чтоб завоевывающий народ переменил собственное имя на другое, употребляющееся у соседа, и сообщил сие принятое имя основанному им государству». Позже круп­нейший норманист XIX в. М.П. Погодин согласился со своим оппонен­том С.Л. Гедеоновым (по его словам, «охотно сознаюсь»), что «посредством финского названия для Швеции Руотси... объяснять имени Русь нельзя, нельзя и доказывать ими скандинавского ее происхождения». После чего он добавил: «Ruotsi... есть случайное созвучие с Русью».

Норманист А.А. Куник как-то справедливо заметил, что «древнейшим источником для истории каждого народа служит язык его». Его оппонент С.А. Гедеонов также подчеркивал, что «из признаков влияния одной народности на другую самые верные представ­ляет язык». В этом аспекте и следует рассматривать вывод Ломоносова, что, если бы русь была скандинавской, «то бы от самих варяжских вла­детелей, от великого множества пришедшего с ними народа и от армий варяжских... должен бы российский язык иметь в себе великое мно­жество слов скандинавских». Как он завершал свою мысль, «татара хотя никогда в российских городах столицы не имели... но токмо посылали баскак или сборщиков, однако и поныне имеем мы в своем языке вели­кое множество слов татарских». И Шлецер говорил, что «славянский язык ни мало не повреждается норманским», объяснение чему видел в малочисленности норманнов на Руси. При этом он не смог скрыть явного противоречия между тем, что утверждал и что должно было бы наблю­даться на самом деле в нашем языке, если бы русь действительно при­надлежала к скандинавскому миру: сколько германских слов, восклицает Шлецер, было занесено франками в латинский язык галлов!. Давно стало достоянием науки и заключение Ломоносова, что «имени русь в Скандинавии и на северных берегах Варяжского моря нигде не слыхано», что позволило ему правомерно констатировать: «то явствует, что русь-варяги жили на полуденных берегах помянутого же моря к востоку или западу». С. Руссов уточнил принципиально важное наблюдение Ломоно­сова: «Во всей Скандинавии, т.е. в Дании, Норвегии и Швеции ни по истории, ни по географии нигде не значится области под названием Русии». Затем Гедеонов указывал, что «генетическое шведское русь не встречается, как народное или племенное, ни в одном из туземных швед­ских памятников, ни в одной из германо-латинских летописей, так много и так часто говорящих о шведах и о норманнах».

Этот важнейший факт, которого одного вообще-то достаточно для признания всей несостоятельности утверждений о выходе варяжской руси из Скандинавии, в конечном итоге норманисты приняли. Так, Миллер в 1773 г. согласился, что имя россов не было в середине IX в. «известно в Швеции» (еще в диссертации он сказал, ведя речь об имени «русь», что в Скандинавии не находим «никаких сего имени следов», объясняя это тем, что так шведов называли финны. Но в ходе дискуссии убеждал, что в Скандинавии проживал народ русь). Н.А. Полевой в 1829 г. удив­ленно говорил, что «мы затрудняемся странным недоумением: ни имени варягов, ни имени руси не находилось в Скандинавии. Мы не знаем во всей Скандинавии страны, где была бы область Варяжская или Русская». Наконец, в 1877 г. один из авторитетнейших норманистов того времени датский лингвист В. Томсен, по его словам, «охотно признавая» данный факт, сказал, что скандинавского племени по имени русь никогда не существовало и скандинавские племена «не называли себя русью». Вслед за своим кумиром отечественные и зарубежные норманисты последующего времени также признают, что никакой скандинавской руси история не знает. Вместе с тем Ломоносов обратил внимание на суще­ствование в Европе, помимо Киевской Руси, других «Русий», например, «Белой и Чермной», которые, как он подчеркивал, «имеют имя свое, конечно, не от чухонцев», и доказал, что «российский народ был за многое время до Рюрика», чему так упорствовал во время обсуждения своей диссертации-речи Миллер, но затем уже сам утверждавший, что «россы были и прежде Рурика», и отмечавший, что киевские россы, согласно византийским источникам, нападали на Константинополь «до прихода Рюрика».

Ломоносов, указав (как во время полемики, так и позже) на название устья Немана Руса, пришел к заключению о бытовании в прошлом Неманской Руси, откуда, по его мнению, только и могли придти к восточным славянам варяжские князья (варяги жили, говорил он, «между реками Вислою и Двиною»). Эта мысль также нашла под­держку среди широкого круга исследователей, в том числе и нор­манистов (но только, понятно, наполнивших ее соответствующими содержанием). Так, Г.Ф. Миллер уже после дискуссии говорил о варяж­ской руси (роксоланах-готах) в Пруссии при устье Немана. Н.М. Ка­рамзин под влиянием «августианской» легенды и «русского» топоними­ческого материала в Пруссии допускал возможность призвания варягов из ее пределов, будучи уверенным при этом, что само название Пруссия «произошло от реки Русы или Русны...». Наличие Руси в устье Немана убедительно доказывал в 1840 г. И. Боричевский. Показательна в этом плане эволюция взглядов одного из самых активных приверженцев норманской теории М.П. Погодина. Вначале выводя варягов исключи­тельно из Скандинавии, он со временем начинает полагать их только на южном побережье Балтики. И в 1874 г., буквально перед своей кончиной Погодин пришел к окончательному выводу: «...Я думаю только, что норманскую варягов-русь вероятнее искать в устьях и низовьях Немана, чем в других местах Балтийского поморья».

Ломоносов утверждал, что варяги-россы летописей - это роксоланы, переселившиеся из Причерноморья в Пруссию. И все большую роль в современной науке играет его идея о связи руси с роксоланами (или вооб­ще с Югом). Так, антинорманист Л.В. Падалко выводил имя «руси» от рокс-алан, т.е. белых (господствующих) алан, и говорил о возникнове­нии Черноморско-Азовской Руси значительно раньше второй четверти IX в. В.А. Пархоменко высказал предположение, что Черноморско-Азовско-Донская существовала уже в начале IX века. Норманист Г.В. Вернад­ский полагал, что название «русь» («рось»), существовавшее, по крайней мере, с IV в., изначально принадлежало одному из наиболее значитель­ных «аланских кланов» - светлым асам (рухс-асам), или роксоланам. В советское время Д.Т. Березовец установил, что восточные авторы под «русами» понимали алан Подонья, носителей весьма развитой салтовской культуры. На основании греческих и арабских источников, а также то­понимики Крымского полуострова Д.Л. Талис показал существование Причерноморской Руси в VIII - начале X в. в Восточном и Западном Крыму, а также в Северном и Восточном Приазовье, и увязал ее с ала­нами. Существование Салтовской и Причерноморской Русий обосновал А.Г. Кузьмин. Лингвист О.Н. Трубачев, заостряя внимание на том фак­те, что в ономастике «Приазовья и Крыма испокон веков наличествуют названия с корнем Рос», видел в Азовско-Черноморской Руси реликт индоарийских племен, населявших Северное Причерноморье во II тыс. до н.э. и отчасти позднее (например, *tur-rus- или «тавро-русы»), считая, что с появлением здесь в довольно раннее время славян этот древний эт­ноним стал постепенно прилагаться к ним. Небезынтересно отметить, что Н.И. Попов, споря с Миллером, отрицал существование в Скандина­вии народа русь и выводил ее из района Херсонеса Таврического.

Ломоносов, опровергая мнение Миллера, видевшего в варягах лишь датчан, норвежцев и шведов, доказывал, что так «назывались народы, живущие но берегам Варяжского моря». Эту же мысль он затем проводил в «Кратком Российском летописце» и «Древней Российской истории», го­воря, что «не праведно рассуждает, кто варяжское имя приписывает од­ному народу. Многие сильные доказательства уверяют, что они от разных племен и языков состояли и только одним соединялись обыкновенным тогда по морям разбоем». Миллер во время дискуссии упорно не соглашался с оппонентом: «Итак, неверно, что все племена у Варяжского моря носили название варягов. ...Неверно, что варяги, кроме морских побере­жий, населяли также большую полосу земли к югу и востоку». Но в 1773 г., ознакомившись к этому времени в полной мере с источниками, на которых основывал почти четверть века тому назад свой вывод Ло­моносов, Миллер уже сам убеждал, что по всему Варяжскому морю не было народа, который бы собственно варягами назывался, и что под варягами следует разуметь мореплавателей, воинов, которые «могли состоять из всех северных народов и из каждого состояния людей».

С.М. Соловьев ставил в особую заслугу Ломоносову именно то, что он заметил дружинный состав варягов, отрицая, тем самым, этническое содержание термина «варяги». Говоря в ряде случаев, что в летописи под варягами разумеются «все прибалтийские жители, следовательно, и сла­вяне», в целом под ними ученый, вслед за Ломоносовым, понимал не какой-то конкретный народ, а европейские дружины, «составленные из людей, волею или неволею покинувших свое отечество и принужденных искать счастья на морях или в странах чуждых», «сбродную шайку ис­кателей приключений». Ломоносов в 1749 г. также сказал, что новго­родцы западные народы «варягами называли», т.е. значительно расши­рил рамки приложения русскими слова «варяги». В связи с чем он впер­вые в науке указал, что в Сказании о призвании варягов летописец выделяет русь из числа других варяжских народов, при этом не смеши­вая ее со скандинавами (эта мысль затем получила весьма широкую под­держку в историографии). Нельзя не заметить, что даже норманисты А.Л. Шлецер и Ф. Крузе соглашались, что летописец отличал варяжскую русь от шведов. Фатер, видя в варягах норманнов, а в руси - черно­морский народ, подчеркивал: Нестор «сказал весьма ясно, что сии варяги зовутся русью, как другие шведами, англянами: следственно, русь у него отнюдь не шведы».

Ломоносов в ходе дискуссии задал Миллеру вопрос, ставящий под сомнение все его выводы: почему он «нигде не указал отца Рюрика, его деда или какого-нибудь скандинава из его предков? Он поступил неразум­но и вообще опустил то, что является самым важным в этом вопросе. Но, конечно, он не может найти в скандинавских памятниках никаких следов того, что он выдвигает». В «Древней Российской истории», говоря о призвании Рюрика, ученый заметил, что если бы он был скандинавом, то «нормандские писатели конечно бы сего знатного случая не пропус­тили в историях для чести своего народа, у которых оный век, когда Рурик призван, с довольными обстоятельствами описан». Более точно выразился по этому поводу в 1814 г. немец Г. Эверс. Охарактеризовав отсутствие у скандинавов преданий о Рюрике как «убедительное молча­ние» (так он даже назвал главу своего труда), ученый заключил, что «все­го менее может устоять при таком молчании гипотеза, которая основана на недоразумениях и ложных заключениях...». Н.В. Савельев-Ростиславич, также отметив «совершенное молчание» саг о Рюрике и об основа­нии шведами русского государства, справедливо заметил, что они не упускали случая похвастаться «самыми незначительными подвигами, иногда не бывшими».

С этим аргументом связан и вопрос об именах русских князей. Рус­ские участники дискуссии - С.П. Крашенинников и Н.И. Попов - отри­цали их скандинавскую природу. И Ломоносов говорил, что Байер, «по­следуя своей фантазии», имена русских князей «перевертывал весьма смешным и непозволительным образом, чтобы из них сделать имена скандинавские; так что из Владимира вышел у него Валдамар, Валтмар и Валмар, из Ольги Аллогия, из Всеволода Визавалдур и проч. Сего не токмо принять за правду, но и читать без досады невозможно, видя сих имен явное от славенского языка происхождение и согласие с особами государскими»184 (т.е. княжеские имена, подчеркивает А.Г. Кузьмин, «были своего рода титулами, означающими особое величие»). Правоту Ломоносова в данном вопросе подтвердил В.О. Ключевский, сказав о способе Байера «превращать» русские имена в скандинавские: «Впо­следствии многое здесь оказалось неверным, натянутым, но самый прием доказательства держится доселе». В отношении же Миллера Ло­моносов заметил, что он «толкует имен сходства... от неразумения российского языка».

Миллер уверял, что Ломоносов не может подкрепить свои «выдумки» о южнобалтийском происхождении руси «свидетельствами историй», утверждая (а этим словам советский историк С.Л. Пештич придавал ог­ромное значение), что «ни у кого из писателей в уме никогда не было, кроме автора киевского «Синопсиса», варягов признавать за славян». В данном случае Миллер вновь поступил, если использовать выражение Ломоносова, «непристойным» для историографа «образом», ибо был в курсе существования таких «свидетельств истории». Так, Байер в статье «О варягах» привел известия «августианской» легенды, мнение С. Герберштейна о южнобалтийской Вагрии как родине варягов, заключение не­мецких историков XVII в. Ф. Хемница и Б. Латома, что Рюрик был вы­ходцем из ободритского (южнобалтийское славянское племя) княжеского рода. Наконец, Ломоносов пользовался 4-м изданием «Генеалогических таблиц» И. Хюбпера (1725), представлявших Рюрика в качестве потомка вендо-ободритских королей. «Генеалогические таблицы» Хюбнера име­лись в Библиотеке Академии наук, и Миллер, несколько лет про­работав ее библиотекарем, знал, конечно, о наличии в ее фондах этого труда. Не зря в вышеприведенной характеристике, данной ему в июле 1730 г., из всех его достоинств прежде всего и выделялось именно «уме­ние пользоваться здешней Библиотекой». В последующих работах Мил­лер, что показательно, уже не проходил мимо версии о выходе варягов из Вагрии и «мекленбургских писателей», выводивших Рюрика от ободритских князей.

Ломоносов, акцентируя внимание на том факте, что Перуна «почита­ли, в поганстве будучи, российские князья варяжского рода», а культ его был распространен на славянском побережье Балтийского моря, пришел к выводу, что варяжская русь вышла именно оттуда и говорила «языком славенским». В пользу такого заключения говорят многие источники. Так, западноевропейский хронист XII в. Гельмольд называет главного бо­га земли вагров - Прове, в котором видят искаженное имя славянского Перуна. И.И. Первольф констатировал, что четверг у люнебургских славян (нижняя Эльба) еще на рубеже ХѴІІ-ХѴІІІ вв. назывался «Перун-дан» (Perendan, Perandan), т.е. день Перуна, олицетворявшего в их язы­ческих верованиях огонь небесный, молнию, а этот факт, подчеркивает А.Г. Кузьмин, предполагает широкое распространение культа Перуна и признание его значимости. А.Ф. Гильфердинг отмечал, что Перуну по­клонялись на всем славянском Поморье. В числе кумиров священной крепости на о. Руяне, добавляет М.К. Любавский, стоял Перунец. На Южную Балтику указывает не только имя Перуна, но и характер изобра­жения божеств, установленных Владимиром в 980 г. Вместе с тем культ Перуна, бога варя го-русской дружины, был совершенно не известен гер­манцам. Причем С.А. Гедеонов отмечал невозможность того, чтобы норманские конунги поклонялись славянским Перуну и Волосу, ибо они «тем самым отрекались от своих родословных; Инглинги вели свой род от Одина». «Вообще, — добавлял историк, — промена одного язычества на другое не знает никакая история».

Прекрасное знание Ломоносовым источников, русской и европейской истории, его превосходство над Миллером и в методологическом плане позволили ему продемонстрировать стремление оппонента «покрыть ис­тину мраком». В связи с чем он заключал, что «оной диссертации никоим образом в свет выпустить не надлежит», ибо «вся она основана на вы­мысле и на ложно приведенном во свидетельство от господина Милле­ра Несторовом тексте», и может составить «бесславие» Академии. Как по­казало время, Ломоносов правомерно обращал внимание и на полити­ческую подоплеку норманского вопроса, говоря, что в диссертации находятся «опасные рассуждения», а именно: «происхождение первых ве­ликих князей российских от безъимянных скандинавов в противность Несторову свидетельству, который их именно от варягов-руси произво­дит, происхождение имени российского весьма недревне... частые над россиянами победы скандинавов с досадительными изображениями... России перед другими государствами предосудительны, а российским слушателям досадны и весьма несносны быть должны». В этих словах и в словах, «что ежели положить, что Рурик и его потомки, владевшие в России, были шведского рода, то не будут ли из того выводить какого опасного следствия», обычно видят единственный мотив выступления русского ученого против норманской теории. Несомненно, патриотизм и эмоции в этом деле присутствовали, но они были явлениями, так ска­зать, второго порядка, ибо Ломоносов прежде всего выступил против фальсификации начальной истории Руси, в угоду чему совершалось яв­ное насилие над источниками. И вряд ли ему можно вменять в вину то, что он на заре зарождения исторической науки в России встал на защиту исторической правды, желая ознакомить с ней соотечественников. Поэ­тому, большим смыслом наполнены слова Ломоносова, произнесенные во время дискуссии и актуальные до сих пор: «Я не требую панегирика, но утверждаю, что не терпимы явные противоречия, оскорбительные для славянского племени». Да, и на Западе, как отмечал Шлецер, в трудах по истории России говорилось «множество смешных глупостей» о ней.

В условиях национального подъема России понятна забота Ломоно­сова о ее международном престиже, зависящем не только от ее настоя­щего, но и от ее прошлого. О своем престиже тогда усиленно пеклись, наверное, все европейские страны, не оставляя без внимания ничего, что могло бы принести «порухи» их чести и, тем самым, уменьшить их вес на мировой арене. В этом плане показательна обеспокоенность Шумахе­ра, которую он выразил 4 декабря 1749 г. в письме Теплову. Сообщая, что похвальная речь Ломоносова императрице на торжественном заседа­нии Академии была принята с одобрением, он при этом подчеркнул: в ней имеются выражения, которые могут показаться обидными прусскому и шведскому правительству («прусаки и шведы также, когда вы им покажите прилагательное при сем писание, потому что они устыдятся своих жалоб против г. Ломоносова»). Опытный Шумахер, чтобы уп­редить возможный международный скандал, завел разговор всего лишь из-за того, что Ломоносов несколько раз упомянул о победах русских над шведами в Северной войне и войне 1741-1743 годов. Пруссию же он прямо нигде не назвал, но в его фразе о «завистнике благополучия на­шего», которому Россия может ответить всей своей мощью, видят намек на прусского короля Фридриха II (довольно пророческие, надо заме­тить, слова).

Зрела Семилетняя война, и европейские государства, зная себе цену в настоящем и свои устремления в будущем, всемерно вставали на защиту своего прошлого. И Россия не желала быть своей историей, вопреки мнению западноевропейцев, выраженному в середине XVIII в. Вольтером, «подтверждением и дополнением к истории Швеции». У нее была своя судьба, свое предначертание. А речь Миллера, указывала Н. Пономарева, могла быть использована в ряде стран во вред России. В Россию внимательно всматривалась Западная Европа, и отнюдь, справед­ливо подчеркивает исследовательница, не сочувственно. Поэтому, Рос­сия не могла предстать перед своими возможными будущими противни­ками и союзниками такой, какой ее рисовал Миллер, что полно выразил на основании отзывов академиков в своем заключении на речь Миллера Теплов: «...Автор намерение... имел представить слушателям позорище славных и великих дел российского народа... ни одного случая не пока­зал к славе онаго, но только упомянул о том больше, что к бесславию служить может, а именно как их многократно разбивали в сражениях, где грабежем, огнем и мечем пустошили и у царей их сокровища грабили. А на последок удивления достойно, с какою неосторожностью употребил экспрессию, что скандинавы победоносным своим оружием благополучно себе всю Россию покорили».

Ломоносов показал несостоятельность норманской теории также про­фессионально, как он профессионально показал непригодность «Русской грамматики» Шлецера в том виде, в каком она была задумана. Летом 1764 г. он сказал о незнании ее автором предмета, о «сумасбродстве в произведении слов российских», подчеркнул, что в ней «кроме множест­ва несносных погрешностей внесены досадительные россиянам мнения», и закончил свой отзыв хорошо известными словами: «Из чего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древнос­тях такая допущенная в них скотина». Такое неприятие Ломоносова вы­звало стремление Шлецера русские слова либо вывести из немецкого, либо дать им неблагозвучное объяснение, что породило, по верному за­мечанию М.О. Кояловича, «нелепые, обидные для русских филологи­ческие открытия»: «дева» и «Dieb» (вор), нижнесаксонское «Tiffe» (сука), голландское «teef» (сука, непотребная женщина); «князь» и «Knecht» (хо­лоп); боярин, барин и баран, дурак. В этих словопроизводствах, проистекающих из представления немцев, что русский язык есть Knecht-sprache, Ломоносов увидел, как и в случае с диссертацией Миллера, совершенное отсутствие науки.

Над своей «Российской грамматикой» Ломоносов трудился не менее десяти лет. Шлецер, только что научившийся читать, но еще не умевший свободно говорить по-русски, на ту же работу потратил всего четыре ме­сяца. Поэтому «кость» он переводит как «Веіп» (нога), пишет «блита или плита», «лез» вместо «лес», «клыба» вместо «глыба», вводит в состав ос­новного словарного фонда несуществующее слово «дарда» (в значении «копье»). Но нисколько не сомневаясь в своих способностях вообще, Шлецер и здесь остался верен себе, утверждая, что имел перед Ломоно­совым «значительное преимущество», а тот на его грамматику взъелся лишь потому, что ее написал иностранец. А что им произносилось, для его последователей обретало силу высшего закона. Так, С.К. Булич го­ворил о неоспоримом превосходстве Шлецера над Ломоносовым в отно­шении широты филологического и лингвистического образования, зна­ния языков и проницательности взгляда. Ф. Эмин в 1767 г. по поводу якобы связи Knecht с князем хорошо сказал, что здесь нет ни близкого сходства слов, «ниже в мысли разума», и равно тому, если немецкое Konig, «у вестфальцев произносимое конюнг», со­поставить с русским «конюх». Но то, что заметили Ломоносов и его со­временники, не желали замечать их более образованные потомки. В.Г. Белинский в приведенных примерах увидел лишь то, как Шлецер «смешно ошибался в производстве некоторых русских слов».

Как историк России, Ломоносов ставил перед собой задачу: «Коль ве­ликим счастием я себе почесть могу, ежели моею возможною способностию древность российского народа и славные дела наших государей свету откроются». Благородная цель, служению которой хотел бы посвятить себя каждый историк. И можно только гадать, что было бы им сделано на поприще истории, если бы она одна была его уделом. Но и того, что он сделал, занимаясь еще химий, математикой, физикой, металлургией и многими другими отраслями науки, где прославил свое имя на века, вполне достаточно, чтобы признать Ломоносова историком и без норманистской предвзятости взглянуть и на него и на его наследие. От чего ни в коей мере не пострадают истинные и весьма значимые заслуги немец­ких ученых перед русской исторической наукой (хотя, конечно, не пред­ставляется возможным принять в полной мере заключение Т.Н. Джаксон, увидевшей в трудах академиков-немцев но варяго-русскому вопросу «подлинно академическое отношение к древнейшей русской истории, основанное на изучении источников»). Великий Эйлер в одном из писем за 1754 г. с восхищением говорил Ломоносову, что «я всегда изум­лялся Вашему счастливому дарованию, выдающемуся в различных на­учных областях». Таким же дарованием, помноженным на свойствен­ное ему трудолюбие и желание дойти до самой сути дела, обладал Ло­моносов и в истории, нисколько не жертвуя при этом ни истиной и ни своей очень высокой научной репутацией.