Бывает, не на шутку разобидишься на всех и на все и скажешь в сердцах: эх, уехать бы куда в глушь, в избушку таежную, подальше от этого гудящего чудища-города с его суетой сует и круговертью. Уехать, удалиться, чтобы ничего не видеть, ничего не слышать, ни во что не вникать, ни за что не биться, ничто не доказывать. Я там, как хочу, а вы тут, как хотите.
Видение таежной избушки не раз беспокоило меня, особенно почему-то зимой. И казалось оно досужим мечтаньем.
Но однажды я будто очнулся: а в чем дело? Что, собственно, мешает? Почему и не поехать в эту самую избушку? Поезжай, милок. Отдохни от людей. Успокой нервы. Оглянись. Подумай в уединении. Это полезно.
Осенью вместе с фотокорреспондентом Михаилом Петровым мы были в совхозе «Кропачевский». «Избушка? — удивился директор совхоза Олег Михайлович Аксенов. — Нет ничего проще».
В начале марта и произошло это тихое событие: мы прожили в горах несколько дней, с понедельника до пятницы.
* * *
Не так-то просто, оказывается, оторваться от цивилизации. Сначала на машине нас доставили до Илека. Выехали на окраину села — дальше дороги нет. Только шаткий зимник до пасеки, кое-как накатанный на санях дядей Мишей, Михаилом Михайловичем Кощеевым, который тут нас и ждет, чтобы увезти груз. Остается еще сказать, что в избушке нас будет трое — вместе с нами совхозный пчеловод Нагим Садыков, знаток этих мест.
Перетаскиваем рюкзаки из машины в сани, становимся на охотничьи лыжи. Ну что, до встречи? И вперед!
Сразу холодный встречный ветер толкает в грудь, сбивает дыхание. Едва скрылась за холмом деревня, а с меня уже пот ручьями. Тренированность известная, кабинетная, преимущественно застольная. К тому же ночь накануне почти не спали: поезд прибывает в три часа, остаток ночи коротали на сквозняках под высокими сводами вокзала в Кропачево. А главное — я не долечил свой грипп: нос заложен, дыхание тяжелое, глаза слезятся. Но не откладывать же дело из-за гриппа, когда все уже состыковались! Не беда, насморк я одолею.
На первом же спуске я не удержался на ногах и рухнул в снег. Самому смешно, а подняться не могу: снег глубок, не на что опереться. Дядя Миша тут же срубил мне две палки. С палками балансировать легче, но и жердью не всегда найдешь опору — мы вошли в лес, снегу тут на метр.
А Миша ничего, идет бойко, от саней не отстает, даже успевает снять стог сена в логу, заросшем лозняком.
Подъем, спуск, поворот… Снег бел. Воздух чист. Тишина устоявшаяся. Все хорошо. Только шум в ушах. И пот стекает с лица — скоро на мне начнут расти сосульки.
— Садись, — дядя Миша попридержал гнедого мерина по кличке Коля.
— Не, я сам.
Оседает под лыжами снег. Иду, как по перине. А вокруг… Впрочем, мне не до окрестностей. Пот застилает глаза, а шапку хоть выжимай.
— Садись, — дядя Миша вновь останавливает Колю.
— Не, я сам.
Только после третьего приглашения сажусь в сани, в плетеную кошеву. Сижу, выравниваю дыхание, остываю (от меня пар идет). Вдруг дядя Миша привстал, натянул вожжи:
— Ты гляди, недавно, видать, прошла.
На белой глади сугроба я увидел ярко-желтые пятна подтаявшего от обильной мочи снега. Метров через двадцать такая же отметина у дороги.
— Кто это?
— Рысь. Кто же еще? За ней идем.
Ничего себе «за ней». Она, судя по всему, только что была тут. Я невольно поднимаю глаза — не сидит ли на деревьях?..
Кошеву бросает то вправо, то влево, норовя опрокинуть. Надо прижиматься к борту, который вздыбливается. Но однажды полоз угодил в колею, и нас вывалило на обочину вместе со всей поклажей.
Как бы то ни было, но, по словам дяди Миши, мы уже почти у цели. Поляна со стогом, лог, летом, надо полагать, сырой, — и санный след поворачивает направо, где на склоне горы за редкими деревьями наше пристанище.
Она, избушка, не совсем такая, какую рисовало мое воображение. Я ждал, что это будет, пусть и хиленький, но все-таки сруб, а тут балаган из досок, обшитых рубероидом.
Не совпало, ну, да ладно. Какая разница, доски или бревна? Главное, есть затишье от ветра и печь, которую Нагим сразу же бросился растапливать. И не беда, что это не охотничья избушка, а балаган на пасеке. Главное, есть все остальное — лес, горы, высокое небо, тишина и безлюдье.
Дав мерину отдохнуть, дядя Миша попрощался с нами и уехал. Мы смотрели вслед саням. Они осторожно сползли со склона, мелькнули за деревьями и скрылись из виду. Мы остались одни.
Все, кажется, мы на месте. Внедрились. Чего же боле?
А боле ничего. Мы тут. А как вы там, в Челябинске?
Иногда кажется, что город — чудовищная ошибка. Нельзя жить так тесно. В городе люди устают друг от друга. К концу дня горожанин мечтает лишь о том, чтобы захлопнуть за собой дверь своей «крепости» и расстегнуть на себе ремни.
Платон (вон когда) утверждал, что лучший город тот, в котором живут 5040 свободных граждан и на каждого из них по пять рабов — всего, таким образом, 30 240 жителей.
А ныне в центральных кварталах крупнейших городов на квадратный километр приходится 20—30 тысяч человек. То есть по 3—5 метров на человека. Повернуться негде!
Городское правило: избегать пустых общений и знакомств. И еще: не лезь в чужую жизнь, сам живи обособленно и давай другим.
Года два назад я встречал жену в аэропорту. Дождавшись багажа, — час был поздний, за полночь, — пошли взять такси. В такси оказались с четой наших же лет, попутчиками.
Едем. Молчим. Не до разговоров. Уже в городе шофер стал уточнять, кто где живет.
— У кинотеатра «Урал», — сказал я.
— И мы тоже, — сказал мужчина.
— А улица?
Я назвал свою улицу. Мужчина назвал ту же.
Какое, оказывается, совпадение: мы соседи. Улица наша короткая, значит, живем рядом.
— А номер дома? — спросил я, уже поддавшись игре на совпадение случайностей.
Мужчина назвал номер нашего дома. Мы — жильцы одного дома. Только подъезды разные. Но мужчину и его жену я вроде бы вижу в первый раз. Даже и жена моя с ними незнакома. Это совсем странно. Впрочем, наши лица им тоже ни о чем не говорят.
Коротко обсудив игру случая, мы разошлись по квартирам. Потом я изредка встречал наших попутчиков во дворе. Теперь мы узнавали друг друга, здоровались, через несколько месяцев знакомство, не подпитываемое общением, заглохло вновь.
Вот еще пример. Каждое утро по пути на работу я встречаю мужчину: густые длинные брови, сутул, всегда с портфелем в руке. Мы, разумеется, не здороваемся, только обмениваемся взглядами. Каждое утро. Почти на одном и том же месте. Уже много лет. Чем не сюжет?
Задумывались ли вы о том, как много лиц мелькает ныне перед нами? В толпе, например, или на шумной улице. Или на эскалаторе метро. Стоишь и с выдержкой в три секунды «фотографируешь» лица, плывущие навстречу. Девушка приехала в Москву, допустим, из Иркутска или Воркуты, наши взгляды встретились — три секунды — и все, никогда больше пути наши не пересекутся.
А на экранах телевизоров — лица всей планеты.
Город — скопище людей. В автобусе — битком. В чаше стадиона — сто тысяч тел. На демонстрации — бесконечный поток. В магазине — толкотня. В квартирах повернуться негде. Люди на каждом шагу. От них негде спрятаться. Один способ: уйти в себя, стать одиноким в толпе. Если удастся. Редко кому удается. И потому — стрессы, инсульты, инфаркты…
Людей много и, значит, много людского: машин, дыма, грязи, запахов.
А дальше что? Города-то растут. Как ни плохо в них жить, но паспортные столы не успевают прописывать новых жителей. До каких пределов? Или это нормально? Так и должно быть? Или когда-нибудь города насытятся и начнется, как предрекают некоторые, обратный ток?
Вопросов много, ответов мало…
…Уже трещат в печи дрова и закипает закопченный дочерна чайник. Под печь приспособлена бочка. В торце ее прорезана дверца, внутри приварены колосники, подведена труба. Что тебе паровоз в миниатюре.
Перед печью — высокие нары, для меня и Миши, сбоку от нее — раскладушка на койке, для Нагима. Окошко чуть больше раскрытой книги. У окошка дощатый стол с лавкой. Таков интерьер.
Телевизора у нас, естественно, нет. Мы не взяли с собой даже транзистор.
Чай пили при свече. Нагим рассказывал, как летом на пасеку повадились медведи. За неделю разворотили десятка два ульев.
Заставляю свое воображение увидеть на этом склоне медведей и не могу.
На ночь Нагим впихнул в печь две сырых чурки и открыл настежь дверцу.
Ночью проснулся, думал, утро, но было два часа. Вышел. В верхушках деревьев шумел ветер. В снегу торчали наши лыжи. Куча распиленных чурок. Лунное сияние…
* * *
Солнце встало из-за горы — чуть наискосок от дверей нашей избушки.
Утро веселое, легкий морозец.
Лес живет своей жизнью, он не заметил новоселов. Только две синички подлетели. Снегири вспорхнули с осины.
Спозаранку Миша во дворе скрипел снегом, кашлял, стучал. Оказалось, он развел костер, который успел почти на метр осесть в снегу. Мы тут же на этом месте взялись варить в ведре суп.
Завтракали на улице. Недалеко от избушки, у штабеля улейных магазинов, возле черемухи стол под навесом. Застелили его газетами, нарезали хлеба, разлили густой горячий суп в три миски — ели взахлеб, не отказывались от второй порции, благо супу почти полное ведро. Чай с душицей был, кажется, еще вкуснее.
После завтрака вдвоем с Нагимом отправились, как он сказал, на пруд. Миша отказался.
Хотя, разогнавшись со склона, я сразу же нырнул головой в снег, но потом пошел проворно. Что самое странное, гриппа как не бывало. Конечно, чувствовалась какая-то легкость, одышка, но не щекотало в носу, не слезились глаза. Вообще я вновь способен был держать себя в руках и даже наслаждаться жизнью.
Следов на снегу немного. Пересекли заячью тропу. Еще раз. Еще. А это что? Под березой утоптан снег. Клочья серой шерсти. Осиновая мука из желудка. Кто-то разделывал тут лося. Спешили.
Идем дальше. Лес вокруг не «типичный». Смешанный. Тут и береза, и осина, и дуб, и липа, и сосна, и ель. Все вперемежку. Так не бывает, чтобы сплошной березняк или бор со стройными, как по стандарту подобранными соснами. Сосны тут растут отдельно — толстые, кряжистые, разлапистые. Отдельно растут и березы, тоже огромные, внушающие уважение. И липы — попадаются экземпляры, достойные выставки. Даже и осины — я таких прежде не видел. Ну, а о дубах и говорить нечего.
Впечатление дремучести усиливает замшелость. В зимнем лесу, бедном на краски, только мох на стволах и радует глаз — то зеленый, то коричневый, то серовато-пепельный.
Что очень портит картину — больные дубы. Их много, на каждом шагу. С иных, совершенно сухих, кора отваливается, будто штукатурка от цоколя только что сданного строителями здания. Некоторые сопротивляются напасти, умирают медленно, ветвь за ветвью. Есть, кажется, и такие, которых болезнь обошла. Когда беспомощно сохнут дубы, олицетворяющие в нашем сознании крепость, неподвластность времени, — возникает беспокойное чувство уязвимости, некоей неведомой инфекции. Собственно, так оно и есть: никто не знает, отчего сохнут дубы.
Нагим привел меня к избушке, которую развалила упавшая на нее ель. Тут даже и зимним днем как-то сумрачно. Костлявыми руками торчат облезлые сучья лежащих деревьев. Снежные шапки на развилках стволов, на остатках сруба, на еловых ветках. Глухое, ведьмино место.
Мы уже час в пути.
Белая поляна. Мы ее пересекаем наискосок. Летом тут, конечно же, пестро цвели травы. А сейчас над снегом торчат стебли кровохлебки, тысячелистника, дудника. Я ударил палкой по веретену чемерицы и осыпал на снег сухую шелуху листьев.
Кажется, сюда не долетают дым и пыль городов. Белизну снега нарушает лишь сухой зимний опад. Березовые сережки рассыпаются, оставляя на снегу едва различимые глазом мушки-самолетики. Под елями — россыпь мелкой, в сантиметр, хвои, под соснами — хвоя крупнее, двойная, пинцетом. Где-то дятел насорил крошевом коры и мха. Лист дуба, почти прозрачный, целый или изломанный пергамент сосновой коры, семена еще каких-то трав…
И в этом — проявление жизни. Неприметно и скудно, но лес живет и зимой. Отнюдь не случайно семена осыпались не осенью, под белое покрывало, а только теперь, на снег. Может быть, они рассчитывают уплыть с талыми водами куда-то далеко, в благодатные края…
Сидим на скамейке под елями у болота. Весной Нагим сидел тут же и с ласкающим душу наслаждением любовался лосихой и двумя лосятами. Лосята озорно носились по мелкой воде, и лосиха терпеливо выжидала, пока голенастые шалуны насладятся водой.
Сижу я, значит, тут под елями, синичек слушаю, вдали от, как говорится, магистральных путей истории. А ведь не тут, а там, в Челябинске, — большая жизнь. Там и сегодня наверняка собираются серьезные заседания, слушаются серьезные речи. Кто-то у прямого провода. Кто-то «на ковре». Кому-то награды, кому-то выговора… Решаются судьбы государственных планов, заводов, строек. И на тысячи ладов повторяется одно слово: перестройка.
Верил ли я в нечто такое, что сейчас названо перестройкой? Если откровенно, нет, не верил. То есть меня, конечно, вводила в уныние наша действительность — и падение экономики, и безропотность демократии, и засилие бюрократизма, и разгул бесхозяйственности, и демагогия, и взятки, и блат. Конечно, я верил, что этому придет конец. Когда-нибудь.
И вдруг… Явилась гласность, да такая распахнутая, что даже оторопь взяла. Правда обрушилась — все ее запасы, копившиеся десятилетиями. Свобода — говори что угодно.
Нет, я о таком и не мечтал. И мысли не допускал, что это возможно.
Конечно, оглядываясь назад, все еще побаиваешься, как бы в оценках не ошибиться, как бы не поддаться апологетике, инерции поспешного одобрения, как бы не сотворить кумира.
От восторгов и в самом деле воздержусь, но все же положу руку на сердце и скажу негромко, исповедально: спасибо тебе, перестройка! Ты нас еще не накормила, не одела, не обула, но ты вернула нам человеческое достоинство, ты дала нам надежду и веру. Спасибо за то, что ты, кажется, выводишь нас из леса, в котором мы заблудились, на дорогу, которую мы потеряли.
Одно обидно: в том, что наступил час перестройки, нет наших заслуг. Перестройка спустилась сверху, и мы ее не сразу узнали. И до сих пор еще в нас не выветрилась предубежденность.
Как бы то ни было, мы входим под высокие своды демократии, в ее просторные залы, но лишь в самое последнее время начинаем догадываться, что жить при демократии не проще, а сложнее, чем прежде, когда все было разложено по полочкам и от тебя требовалось лишь следовать предписаниям.
Теперь надо думать.
Вдоволь надышался я свежим воздухом. Такое ощущение, что все тело насыщено кислородом, как нагнетена газом бутылка минеральной воды.
Как это ни печально, но все идет к тому, что величайшими из всех ценностей будут признаны три дара природы: чистый воздух, чистая вода и чистая пища. Большинство людей уже лишены этого дара. Но все ли соотнесли то, что приобрели, с тем, что потеряли?
В очередной раз останавливаемся у заячьей столовой. Поваленную осину зайцы обглодали, ничего не скажешь, чистенько. Вкусна была кора. Снег под осиной вытоптан и утрамбован, будто тут ночевало стадо. А орехов-то, а орехов! И желтых пятен не меньше. Все под себя! Ну, косые, не сказать, что вы чистюли. После вас, как после иных туристов.
Буквально через несколько минут — опять остановка. На этот раз у вывороченной сосны. Под ней ночевали глухари. Об этом неопровержимо свидетельствует помет, напоминающий сплетенье серых мохнатых гусениц. Еще одно доказательство — автограф: короткая цепочка следов обрывается — глухарь взлетел, а на снегу остались прочерки от перьев. Взлетая, глухарь коснулся снега веером крыльев. Мы насчитали несколько таких автографов. А перейдя тростниковую заплешину, увидели, как глухарь, хлопнув крыльями, взлетел. И точно, на том месте мы нашли «взлетную полосу» глухаря, его свежий, еще тепленький след.
Все чаще привалы. Хорошо привалиться к стволу, закрыть уставшие от пота и солнца глаза, расслабиться. Устали. Кажется, нет сил сказать слово. Молчим. Губы пересохли. Чайку́ бы. Сейчас бы кружечку горячего чая — и можно еще часа два шагать. Жаль, не догадались взять чайник. А то бы развели костерок…
Мы обошли гору, которая высится перед избушкой, и появились с другой стороны. У избушки голоса. Дядя Миша, наверное, приехал. Издали кричим: «Чаю!».
Чай вскипячен и тут же подан к столу под навесом. С упоением пьем его с молоком — дядя Миша привез нам трехлитровую банку молока. Кажется, верх блаженства.
— Дядя Миша, что там в мире? Ничего без нас не случилось?
— Не.
Дядя Миша улыбается, и его голубые глаза на розовом лице еще более светлеют.
Через час доедаем утренний суп. И полный порядок. Жить можно.
Посуду не моем. Суп выхлебали, миску кверху дном и — до ужина. Мух нет, пыли нет. Стерильная обстановка.
Ночью не спалось. Да и не спать я сюда добирался. Когда еще доведется стоять у тлеющего костерка, глядя на полное лунного сияния небо, среди гор и лесов? И вспомнилось мне одно короткое знакомство.
Перед смертью Виктор Иванович Меньшиков написал стихи о реке Миасс, на берегу которой, в поселке Першино, вырос и жил до последнего дня. В стихах он вспоминает реку чистой. «Целый день у берега в ракитах копошилась с шумом детвора». Лодочника вспоминает, который «развернет посудину кормой и за плату малую доставит с этого на берег на другой». Сетует Виктор Иванович, что речку отравили отходы химии, что «в камышах вечернею порою не увидишь больше рыбака».
В письме были и такие строки: «Я больной и, наверное, немного протяну на этом свете, но обидно, что все останется по-старому».
Я был у Виктора Ивановича в начале лета. Он был слаб (рак легких), но мы все же через огород спустились к Миассу, к его коричневой воде. Больной человек, больная река…
Виктор Иванович, разумеется, не был поэтом. Он был металлургом. Если точнее, машинистом клещевого крана в горячем и дымном втором обжимном цехе меткомбината. В том самом цехе, который загрязнял воду Миасса. И воздух Першино.
Когда Виктор Иванович стал догадываться, отчего так похудел, он, имея в досуге долгие дни и долгие ночи, может быть, впервые задумался о том, что на этом свете миг и что — вечность. Он думал о том, как жил, зачем жил, что оставляет после себя…
А оставлял он после себя жену Валентину Алексеевну, крановщицу того же цеха, сына Сергея, слесаря того же цеха, дочь Надю, швею, и сына Ваню, школьника.
И захотелось Виктору Ивановичу что-то сделать для Миасса. Он понимал, что времени у него мало. Торопился. И меня торопил. «Пока я жив, не отступлюсь».
В последнем письме я написал ему, что на спасение Миасса уйдет не год и не два, но люди все равно спасут реку. Я и в самом деле верю в это. А еще я надеялся успокоить его…
Виктор Иванович умер в конце того же лета, не дожив и до пятидесяти. В последний раз «лодочник» переправил его на другой берег, и теперь лежит он высоко над Миассом, рекой, на которой родился.
* * *
Сижу за столом у окошка. За стеклом три сосульки. Видно, как по ним струйками стекает талая вода. С той, что короче всех, капли срываются быстро, в секундном ритме, хоть время засекай. На конце средней сосульки капля дольше набирает вес. С длинной сосульки капель размеренная: капля, пружиня, вытягивается, она кажется гуще и тяжелее.
Начало марта.
За сосульками темно-серая графика леса на горе, которую мы с Нагимом объехали утром.
Солнца нет. Иногда вдруг порывисто и ошалело подует ветер. Что-то меняется в погоде.
Окошко как картина в избушке. А вот натюрморт. На столе — газеты (мы запаслись). Патронташ. Банка с молоком. Свеча. Несколько пачек сигарет. Слева от окошка висит лампа «летучая мышь». На медной проволоке подвешена «люстра» из сот осиного гнезда. На полочке стопка вощины. Пачка соли. Спички.
Если оглядеться, повсюду: на стенах, на бревнах-матицах, на потолке — вбиты гвозди, крючья, протянута проволока, что-то воткнуто, висит, торчит — пучок душицы, ветка ели, глухариные перья, заячьи хвосты, мотки проволоки, бинт, котелки, кастрюли (чтобы мышам не достать), ножи, шапки, носки, валенки, полотенце, ковш, замок… Все на месте и все на виду.
Нагим и Миша ушли побродить на гору. Я остался: еще не просох от утреннего похода.
Перво-наперво наколол дров. Ставишь на утрамбованный снег толстое березовое бревно, заносишь колун, раз — и бревно распадается на две половинки. Потом ставишь дубовую чурку, такую же толстую, но не белую, а коричневую, с мхом на коре, с узлами ветвей. Раз! — и тот же эффект: две половинки со звоном раскрываются, как книга. За полчаса наколол кучу поленьев.
Заходит солнце. Я один.
Как вы там, в Челябинске?
На моей улице как раз вспыхнули золотистые огни новых фонарей. Сын уехал, небось, к товарищу. Вижу, будто воочию, как дочь плетется из школы, тащит тяжелый, словно кирпичами набитый портфель. А жена, высматривая запоздавшую школьницу, не отходит от кухонного окна.
А я тут. Все хлопоты остались в городе. Тут только и хлопот, что о себе. И, как всегда в командировке, дает о себе знать чувство вины…
Может быть, никогда еще мужчина не был так виноват перед женщиной, как в наш век. Мне лично стыдно за себя.
Мужики, не надо возмущаться, сникли мы здорово, слиняли. Виноваты мы. Нет, не в том наша вина, что мы не моем грязную посуду или не протираем пол. Если бы так! Это бы ерунда. Тут нет проблемы. Если собрать в кучу дискуссии и ссоры из-за трех тарелок и это время занять именно их мытьем, то мы намыли бы посуды наперед на весь двадцать первый век.
Вина наша куда серьезнее. Взглянем-ка сами на себя — до чего мы себя довели. Ну-ка, разденемся до пояса. Каково? Один из десяти, может быть, и похож на мужика. А остальные? Грудные мускулы обвисли, руки белые и тонкие, зато живот круглый и мягкий. Видок! Да как женщинам нас любить таких? Не мудрено, что они отказываются за нами тарелку вымыть.
Извне — тряпье, а внутри — рухлядь. Легкие в никотине, желудок в язвах, печень — с камнями, сердце — в тромбах, а в мозгах — винные пары. Значит, такие мы и работнички.
А работнички все более кабинетные, конторские, сидячие. Тяжелее телефонной трубки ничего не поднимаем. В начальнички норовим, Чтобы получить какое-то благо, но чтобы никакой ответственности. А сколько среди нас льстецов, воров, подхалимов, трусов. Бедные женщины…
На них-то мы все и взвалили — и работу, и детей, и ответственность, и посуду. Куда ни придешь — везде женщины. В школе, в больнице, в ателье — женщины. На обувной фабрике — женщины. На тракторном заводе женщины точат детали. На кузнечно-прессовом женщины собирают рессоры. Да где же мы-то, мужики? Вечером пошел в театр — и там одни женщины.
Как же мы дошли до жизни такой? Как же допустили, что дома́ строим годами, что в магазинах пусто, что сирот развелось больше, чем в войну, что погубили реки, леса и озера, что верх берут подонки и взяточники? Кто, если не мы, виноваты, что довели страну до застоя, едва ли не до кризиса?
Мы виноваты, мы! Больше некому. И только признание в этом может доказать, что осталось в нас что-то мужицкое.
Женщина — главное существо на земле. Это факт. Тем более нам надо соответствовать. И всегда помнить: каждый из нас — отец, кормилец, защитник, опора. По идее.
Нагим говорил, что за ульями — береза, на которую взбирался медведь. Будто оставил следы своих когтей на бересте. Пошел искать эту березу, но без лыж делать нечего. Вернулся за лыжами. Неуклюже петлял среди деревьев, но березу не нашел. Зато на дубу приметил кап. Дубовый кап — редкость. Не торопясь поплелся за топором. Срубить кап не стоило труда: древесина ствола рыхлая.
Темнеет. Ни души вокруг. Вдруг почудилось: за избой чей-то рык.
Не людей тут боишься, а зверей. Это в городе люди страшны. Никак не могу уложить это в голове: вечером, к полночи, а тем более за полночь на улице родного города ни за то ни про что тебе могут всадить в спину нож и оставить на асфальте. Как же так? Вообще в нашей жизни много такого, что не поддается осмыслению. Иногда поглядишь-поглядишь на белый свет и подумаешь: нет худа без добра, уйду я — и не будет ничего — ни обид, ни горя, ни очередей, ни блата, ни уличных драк, ни атомных войн…
А тут мне некого бояться. И мой страх смешон и глуп. Мгновенье — и нет его. Стою, наслаждаюсь дымком от костра. Вот оно, истинное одиночество. Ты тут, а весь мир там. И есть какое-то время подумать о том, каков он, мир, в котором живешь, и каков ты сам. Иногда каждому из нас надо иметь эти минуты истинного одиночества, чтобы разобраться в себе и своих связях с людьми. Чтобы в неспешных раздумьях вернуться к изначальным понятиям, рассудить, что дорого и что дешево, что истинно и что ложно, что мало и что велико, что временно и что вечно.
Я знаю людей, для которых природа — и вера, и религия, и бог, и утешение. Может быть, и в самом деле разумно приходить в природу, как в храм, для исповеди, для очищения души.
Уже в сумерках явились Нагим с Мишей. Ужинали при свече. Зажгли было лампу, заправив ее соляркой, но вскоре пламя стало хлопать и стрелять и в конце концов сникло. Пришлось отказаться от лампы и зажечь вторую свечу. Впрочем, и при двух свечах мы едва различаем друг друга.
Восемь часов. Что делать? Спать ложиться рано. Читать темно. Отправиться в лес? Неуютно в нем ночью.
Открытие: впервые за многие годы мне нечем себя занять. В городе с семи утра до полуночи время расписано по минутам. И все некогда, торопишься, укладываешься в промежутки, опаздываешь, семенишь сам с собой наперегонки, себя и всех бранишь за эту вечную гонку, когда некогда остановиться и перевести дыхание. Я давно уже не понимаю людей, которые говорят: мне скучно. И вдруг возник этот забытый вопрос: как убить время?
А вы как в Челябинске?
Я мысленно возвращаюсь в город.
Голос водителя на остановке: «Троллейбус следует в гараж».
«Скорая», включив мигалку и сирену, мчится по Воровского к кому-то, у кого беда.
В киоске у педагогического института женщины покупают кооперативные гвоздики, а рядом тускло светятся три жестяно-пластмассовые гвоздики — неотразимый образец малой архитектуры.
Во Дворце спорта Чистяков на вираже объезжает ворота «Спартака».
Думаю, что в кафе «Шоколадница» — спецобслуживание. Рядом с кафе киоск, в котором, как всегда, в продаже яйца, консервы «Минтай», кисель плодоягодный, коржики и венгерское сало. А за растерзанными дверьми винного отдела, что напротив магазина «Ровесник», — вино «Шемаха», между прочим, без очереди.
Трясется под колесами мост через Миасс по Свердловскому проспекту.
Лениво пошевеливают плавниками карпы в аквариуме парка металлургов. А турникет в проходной ЧМК беспокоят уже редко: первая смена вылилась к транспортной остановке, обшарпанной и замусоренной. Тут же — доска показателей из нержавейки. Она сообщает, что на первом месте ЭСПЦ-1. Тот самый цех, который прославился другим: он дымит густо. Как ни жаль, но сталь его грязная.
У кинотеатра «Урал» спрашивают, нет ли лишнего билетика.
В фирменном магазине коопторга наискосок от «Детского мира» — колбасный дух, почти забытый. Гудят «Таиры». Неспешная торговля. И вывеска: «Отличное качество обслуживания — гарантируем!». Уже много лет торговля дает нам голословные гарантии.
От нечего делать вышли с Нагимом, так сказать, во двор. (Двор наш — две утоптанные тропы, до стола под навесом и до костра. С тропы ни шагу — провалишься в снег, как с мостика в воду.)
Луна-то какая круглая! Только чуть-чуть край подтаял. Будто кто специально повесил луну, чтобы осветить склон нашей горы. А звезды! Сразу нахожу Орион. Дома, ложась спать, я вижу его в окне. Только там он до пояса срезан крышей соседнего здания, а тут висит во всей своей красе, как перед амфитеатром.
Нагим вспомнил лето:
— Тут, за избой, малина растет. Летом сына привозил, так он уйдет туда с двумя трехлитровыми банками, глядишь, они у него уже полные. Завтра на том же месте столько же ягод. Много было малины.
Через какое-то время:
— И грибов тут полно.
Помолчал и добавил:
— А дичи все меньше.
Нагим докурил папиросу и пошел спать.
По колее от саней ступил я вниз и снизу увидел: в лунном свете среди черных деревьев занесенная снегом избушка. И только жиденький свет от свечи, падающий на сосульки у окошка, дает знать о том, что тут теплится жизнь.
Еще нет десяти, но иду и я на покой.
* * *
Проснулся опять в два часа ночи.
Я сплю на краю нар, на правом боку, лицом к открытой дверце печи, в которой тлеет сырое полено. Лежу в фуфайке, ватных брюках, шерстяных носках и в шапке. Тело затекло, аж ноет.
Встал, бросил на уголья сухое полено, посидел у огня, снова лег. В шестом часу опять проснулся, вышел.
Луна уже с другой, тыльной стороны избушки — яркий круг за силуэтами стволов и веток. Минут десять — и нет ее, скрылась за горой. И тотчас на востоке обозначилось просветление. Начиналось утро.
Рассвет — символ оптимизма. Но замечали ли вы, как сумрачен мир накануне рассвета? Несмотря на явные признаки восхода, мир мрачен, тяжел, апатичен, ленив, он, если и не сопротивляется, то уж, по крайней мере, недоволен тем, что его побеспокоили, вывели из состояния глубокого застоя. Он скептик, мир, он не верит в светлое будущее. Света все больше, все выше заря на востоке, но нет, мир не торопится радоваться, будто опасаясь, что возможен возврат к мраку.
Уже вот-вот взойдет солнце, совсем уже светло, но все еще не сброшено оцепенение.
Наконец, за горой, за лесом поднимается светило. И только теперь мир поверил в торжество света. Он стал легким, звонким, ликующим. И сразу все забыто: мрак ночи, тяжесть безвременья, глухота равнодушия.
На рассвете я каждый раз удивляюсь, как на моих глазах из черного неверия рождается сияющая вера.
Так и у людей.
Я рос с верой в то, что советские люди — самые общественно активные в мире. Как же — страна энтузиастов, добровольцев, активистов… Не знаю, может быть, в годы первых пятилеток, на стройках действительно энтузиазм поднимал людей на подвиги. Но боюсь, что и тогда мы (если обобщенно) действовали все больше по команде, по призыву, по приказу. Мы готовы были откликнуться на зов. Куда позвали, туда и пошли. А не позвали, значит, так надо.
И до сих пор мы на команду отвечаем, но уже с явной неохотой. А чтобы проявить инициативу, взять на себя ответственность… Тяжелы мы на подъем.
Помню, со страхом шел я на первые субботники клуба «Миасс». Боялся, что явлюсь, а на месте сбора ни души. Но, издали заметив людей, собравшихся у парапета, я успокаивался.
Работа доставляла нам истинное удовольствие. Об этом говорили все. На душе у нас становилось светлее. Что ни говори, поступок: по своей воле, по своему убеждению отдать родному городу два-три часа своего времени.
Но потом, когда страсти поутихли, изменились и оценки. Тем ста пятидесяти челябинцам, которые приходили на субботники, конечно, спасибо, но если вдуматься, сто пятьдесят добровольцев для такого города, как Челябинск, — цифра ли это? Почему не 1500? Почему не 15 000? Мы приглашали всех. А откликнулись единицы.
Что правда, то правда, советующих, поучающих, ворчащих, бранящих, клеймящих среди нас хватает. Действующих сознательно и ответственно — единицы, человек сто пятьдесят и наберется как раз.
Мы живем на рассвете…
Завтракали супом.
Сегодня Нагим ведет нас в поход на весь день. Брошен в рюкзаки сухой паек, взят чайник, и, не теряя времени, — в путь.
Сразу крутой подъем, и я — в поту. Наст плохо держит лыжи — это изматывает. Взяв подъем, вышли на просеку, потом свернули на след «Бурана». Все нормально. Но какие попадаются сосны, березы!.. Поистине природа тут строит деревья не по типовым, а по индивидуальным проектам.
Поле. Некогда раскорчевали лес, что-то вывезли, остатки столкали в кучи. Выйдя на простор, обнаруживаем, что ветрено: сразу же свело щеки.
С вершины горы на все четыре стороны открылись окрестности. На запад, говорит Нагим, Башкирия, можно идти и сто, и двести километров по глуши — ни городов, ни селений. Я всматриваюсь в голубую даль и замечаю, что в смешанном чувстве, вызванном словами Нагима, преобладает тихая радость. Значит, тут природа еще похожа сама на себя.
Через три с лишним часа мы сбились с пути. Но едва мы это осознали, как острый глаз Петрова засек избушку. Она притаилась среди огромных пихт, осин и берез, неожиданная даже и для Нагима. Неизвестные, надо полагать, охотники на метр врылись в землю, сверху поставили сруб в четыре толстых осиновых бревна с навесной кровлей. Внутри — две деревянные кровати, доска между ними вместо стола, печь. Дверь, как окошко, а два окошка размером в форточку. Все тут есть: постель, свернутая в рулон и вложенная в полиэтиленовый мешок, продукты на крайний случай, посуда, даже журналы и обломок зеркальца. Дрова, конечно же.
В крепком месте поставили охотники свое жилище. Тем более, что в нескольких шагах от него, под пихтой, ночевали глухари.
У нас было все свое, в избушке взяли лишь посуду, развели костер на улице, вскипятили чай, пообедали на лавочке. Затем прибрали за собой, закрыли дверь, прислонили к ней, как было, клюку и не очень бодро побрели, так сказать, из гостей домой.
Ах, как долго мы взбираемся в гору, как короток спуск и как бесконечен новый подъем… Конечно, в охотку, экзотики ради, можно одолеть эти два десятка верст, но если мотаться по лесам часто, то хочешь, не хочешь, а начнешь размышлять о каком-нибудь двигателе внутреннего сгорания.
Правда, через часок нам повезло — попался долгий спуск, мы катились почти без усилий, отдыхая, лишь изредка отталкиваясь то одной, то другой лыжей, а иногда даже притормаживая. Так путешествовать — пожалуйста, хоть каждый день.
Пересекаем лог с волчьими следами и берегом ручья выходим к полевому стану. Тут в наскоро сбитых балаганах летом живут симчане, приезжающие на сенокос. Привал. Нетерпеливо кипятим чай на костре.
Уже в сумерках добрались домой. Глянули снизу на свою избушку — ни живой души. Никто нас не ждет.
Говорят бывалые люди, что, как бы долог и труден не был путь, человек обязательно его одолеет, если дома его очень ждут. У каждого из нас есть такой дом. Дом, где нас ждет мать, пока она жива. А потом… Дом, где ждет жена, пока любит. И дом, где ждут дети, если мы их любим.
А как вы там, в городе? Все дела, философствовать недосуг? И чувства спрятаны, душа застегнута? Не потому ли говорят, что город жесток? И еще говорят, что наш век жесток. А я все больше думаю о том, что именно в городе и именно в наш век мы должны поклоняться доброте. Поклоняться, чтобы выжить. Однако человек почему-то всегда боялся довериться доброте, считая ее слабой. Проповедь доброты и поныне воспринимается как чудачество.
Представьте себе: один хоккеист ударил другого в лицо, тот ответил тем же, началась потасовка. Подъехал судья, решительно разнял драчунов и, пятясь, показал пальцем на того, кто ударил первый, и на того, кто ответил. Хоккеисты, успокаиваясь, поправляя на потных головах шлемы, покорно покатились к скамейкам штрафников.
Невероятно! В хоккее — правило непротивления злу насилием. Тебя перчаткой в лицо, а ты не отвечай, терпи. Обидно? Пусть обидно, терпи. Авось судья заметит, что тебя избивают, и накажет забияку. Где-то я читал — канадцы признавались, что с нашими хоккеистами, мол, драться не интересно: ты его кулаком, а он стоит, улыбается. В чем смысл хоккейного непротивления? А в том, наверное, что чем больше борьбы, столкновений, толкотни, тем больше вероятность нечаянных ударов, и, если на каждый отвечать ударом, игра и впрямь превратится в драку.
Так и в жизни, особенно городской: мы всегда настороже, всегда готовы ответить ударом, дать отпор. Когда надо. И когда не надо.
Время от времени, устав от противостояния, от борьбы, от кипения страстей, от рубки леса, люди возвращаются к понятию доброты.
Добро и зло — вечная тема. Если мы диалектики, то должны, наверное, признать, что зло неистребимо. Наверное, нормально, когда зла и добра в мире поровну. Хорошо, когда добро перевешивает. Плохо, если наоборот.
Зло мы почему-то больше признаем, чем добро. Считаем, что оно живучее, практичнее, лучше приспособлено к жизни. А добро… Так себе, иллюзия, голубая мечта, детская сказка…
Однако время от времени люди возвращаются к мечте о добре.
Вот и мы ныне как бы опомнились: а почему, собственно, так часто обижаем друг друга? Как-то позвонила в редакцию пенсионерка, бывший строитель, и предложила нам тему: о культуре общения. «Почему мы так грубы?» — спросила она.
В самом деле, какая великая редкость — доброжелательная улыбка на лице незнакомого человека. А слово «любезность» и произнести-то неловко.
Отчего мы такие хмурые? Жизнь такая? Или так, само по себе, по привычке?
Наверное, мы еще не умеем жить в большом городе, в многолюдье, в тесноте, в толкотне. Сама эта плотность тел и душ, конечно, не благо. Но надо бы понять: в городской круговерти разумнее не взвинченность и боксерская готовность дать сдачу, а именно доброжелательность. Проявив любезность, сам успокоишься и погасишь враждебность к себе.
Наверное, эта истинно городская культура привьется нашим детям, внукам и правнукам. А пока налицо самый странный из наших на весь мир знаменитых дефицитов — дефицит приветливой улыбки.
Манеры у нас, признаемся, неуклюжие. Но не только от воспитания. И от экономики. Экономика у нас ведомственная, а ведомства тоже хмурые. Какое из них встречает нас улыбкой? Что-то не припомню. Нигде нам не улыбнутся — ни в магазине, ни в ателье, ни в парикмахерской, ни в больнице, ни в трансагентстве, ни даже в школе, музее или библиотеке. Не рады нам и в собесе, райфо, гороно, в отделе культуры — какую контору с приемной ни возьми. Везде нам дают понять, что без нас там лучше. И живем мы так, будто перед всеми ведомствами виноваты, у всех в долгу, всем обязаны.
Могу представить самое банальное доказательство. Войдите в любой городской автобус и найдите где-то у кабины водителя жестяную пластину с правилами перевозки пассажиров. В тех правилах четыре пункта. Один из них, самый лаконичный пунктик, начинается словами: «Пассажир имеет право». Есть пункт: «Пассажир обязан». А также «Пассажиру не разрешается». Но и этого мало. Третий пункт: «Ответственность пассажира». Три один в пользу ведомства. Счет задан раз и навсегда. И не моги возникать. С меня спрос на всю катушку, а с транспорта взятки гладки: он мне не обязан, ему все разрешается, и ответственности он не несет никакой.
Такая она, ведомственная приветливость.
Возьмите любую другую инструкцию, она такая же. С нас они требуют сто обязательств — и ничего взамен.
Грустно это.
…Сейчас бы под душ и в кресло перед «ящиком», но надо топить печь, чем-то ужинать. Когда дрова разгорелись, я вывернул шапку, фуфайку, пиджак, развесил сушить, а рубашку высушил на себе, поворачиваясь к огню то лицом, то спиной. Печь освещает избу лучше, чем свеча, но все равно сумрачно. Сидишь, а перед глазами лыжня, мельтешенье стволов. И за день так надышался, воздух глотал так глубоко и крупно, что распирает горло и в носу стоит пресный запах снега.
* * *
Заснул, как упал в пропасть. Но ночью, в четвертом часу, все-таки проснулся. Опять сидел у огня. Слушал, как в печи потрескивает, кажется, осыпаются хрупкие кристаллики раскаленной золы, как то шипит, то сипит, то сопит, а то и стрельнет влажное полено, как трепещут языки пламени и хлопают, будто алые флажки на ветру. Бормочет огонь, бормочет, не переставая, сам с собой разговаривает, а ты хоть слушай, хоть думай о своем…
Можно, наверное, и так жить. Вчера весь день бродили — ни села, ни хутора, ни усадьбы. И ни живой души на пути.
Где-то будто бы отдельно от нас вертится планета, которую в городе ежевечерне привыкли видеть в своей квартире на экране телевизора. Но у нас нет связи с миром. Что там произошло? Что-то произошло, но значительное или так себе, преходящее? Что-то произошло, а мы не знаем. Живем в неведении. И ничего. Можно, наверное, и так жить.
Утро. Миша поддерживает костер, я чищу картошку и лук, мо́ю посуду. Нагим — за стряпуху. Поднаторели так, что не проходит и часу, а традиционный наш суп готов, хотя, кажется, малость уже приелся.
Ходили за капом. Это как раз по дороге в село. Нагим давно его приметил на березе километрах в двух от нашего пристанища. Рядом, по нашим меркам. К тому же тут у Нагима хранится бензопила.
Кап мы вырубили споро. Распилили его на плахи, рассовали их в два рюкзака и отправились обратно. Тут-то нас и догнал дядя Миша. Мы бросили рюкзаки и бензопилу в сани и пошли налегке.
Нет, я еще не скучаю по городу, но дела, оставленные там, не дают покоя. Никогда не думал, что меня будет интересовать рынок, а в последнее время он меня все больше занимает. Недавно позвонила мне женщина. Поговорили мы так:
— Вы бываете на Заречном рынке? — спросила она.
— Бываю, — ответил я.
— Вы видели там — старухи капусту продают, квашеную?
— Видел.
— А вы знаете, что у себя на огороде они капусту не выращивают?
— Да, предполагаю.
— Значит, они в магазине покупают капусту за семь копеек, а на базаре продают за два рубля. Не слишком ли? И кто за ценами следит?
— Наверное, никто.
— А почему?
Женщина считала уместным и даже обязательным актом насильно срезать базарную цену на квашеную капусту.
Если стоять по эту сторону прилавка, то, и верно, дорого. И за что? Сама старуха капусту не садила, не поливала, не убирала. Только засолила и заквасила — и такие барыши…
А если стать за ту сторону прилавка, где стоит старуха со своим эмалированным ведром? Вот я, к примеру. Значит, так. С осени по дешевке в магазине покупаю капусту. Сколько? Центнер? Два? Тонну? Куда ее? Как солить-квасить? Где хранить? Когда продавать?
Извините, вопросов много, а ответов мало, почти нет. Едва прикинул и сразу остыл: не так-то просты, оказывается, бабкины барыши.
Теперь и телефонные вопросы женщины нахожу странными. Она требует, чтобы кто-то срезал цены на капусту. Между тем это должна сделать она сама. А именно: насолить капусты и выйти на рынок с эмалированным ведром.
Да, но у нее нет такой возможности. Очень даже вероятно, что так. Она не в состоянии квасить (чтобы вкусно было), всю зиму хранить капусту и торговать ею на рынке. Наша государственная торговля тоже не в состоянии: нет у нее ни засолочных пунктов, ни тары, ни складов. Много чего у нее нет, включая выгоду и желание.
И, выходит, все есть только у старухи, которую мы видим за базарным прилавком с эмалированным ведром. Если бы не она, то мы, глядишь, вообще забыли бы вкус настоящей квашеной капусты.
Впрочем, бабку, кажется, никто не гонит. Пусть торгует. Но только дешево!
Ах, эта наша простодушная вера: иметь недорогие продукты при их дефиците. Ах, это наше упование на распределение, а не на производство. Когда же мы, последователи Маркса и Ленина, вникнем в элементарный закон экономики: чтобы товары стали дешевле, надо больше их производить?
А бабку зря обижать не надо. Мы ей платим за ее труды и за собственную лень.
Заречный рынок… В последнее время я все чаще толкаюсь в его сутолоке. Я ничего не покупаю, но хожу и смотрю. Я ищу. Знаете, что ищу? Признаки нэпа. И — что самое удивительное — кое-что нахожу.
Нет, чуда, сотворенного нэпом в 1921 году — ничего не было и вдруг все появилось, — такого чуда пока нет. Да и не может ситуация повториться через 60 с лишним лет.
Что нельзя не заметить: на Заречном рынке появились новые люди. Они выделяются среди других. В дубленках, в мехах, вообще в «фирме», они стоят, имея в ногах огромные (не мешки, не короба) современные сумки и чемоданы. Товары вывешены или выложены — только то, чего нет в магазинах: шитое, вышитое, вязаное, выстроченное, отделанное — юбки, платья, кофты, брюки, куртки, шапки, шарфы…
Это кооператоры и индивидуальщики. Нельзя сказать, что они заискивают с покупателями. Да, они тут же отвечают на вопросы, охотно подыскивают размеры, дают примерить, подставляют зеркало: полюбуйтесь. Но все-таки в них чувствуется некоторая скованность, отчужденность.
Помню, в детстве мама рано утром, прежде чем уйти в поле полоть кукурузу, будила меня и наказывала сходить на базар — продать сметану или творог. Какая это была му́ка! Я готов был плакать, кричать, барабанить в истерике ногами, но знал: в доме ни копейки, надо наторговать хотя бы на хлеб.
Рынок наш — пятачок утоптанной земли и два кривых прилавка. Я ставил свою кринку у кустика травы-муравы и, отстранившись, почти спрятавшись за спины стоящих в ряд торговцев, ждал, что будет. Мне казалось невероятным, что кто-то заинтересуется моей сметаной. Кажется, я предпочитал, чтобы покупатели проходили мимо. Но более всего опасался того, что меня увидит девочка из нашего класса или учительница.
Учительница, как назло, оказывалась тут как тут. Она, естественно, замечала меня. Краска стыда заливала мне лицо. А она, как ни в чем не бывало, подходила ко мне, приглядывалась к моему товару. Этого только не хватало — торговаться с классным руководителем! Но она, спросив о том, о сем, все-таки отходила, и я облегченно вздыхал: пытка позором позади.
Прошло много лет, и теперь я спрашиваю себя: чего я стеснялся? Кто внушил мне этот стыд? Кто и зачем?
Нам (большинству из нас) до сих пор стыдно торговать. Кажется, только кооператоры преодолели этот стыд, но и в них нет легкости, непринужденности, наоборот, чувствуется скованность и даже некий вызов.
Вызов объясняется еще и ценами. Товары кооператоров не расхватывают, как в магазинах импорт. Покупатели все больше присматриваются, примериваются, прицениваются. Можно подумать, что горожане сюда ходят как бы на экскурсию или выставку. Редко кто покупает. Дорого.
Конечно, первые кооператоры — почти без конкуренции — имеют высокие доходы. Но это естественно. Так и должно быть. Высокие доходы должны побудить к созданию новых кооперативов, к возникновению конкуренции между ними и в итоге — к падению цен до уровня «справедливых».
Но кое-кто требует: срезать! «Вы знаете, сколько они зашибают за сахарную вату? — вопрошают и многозначительно добавляют: — А ведь сахар государственный». (Как и капуста, кстати.)
Все правильно. Ничего не стоит сахар превратить в вату. Или в леденцы. Это сущий пустяк, не стоящий разговора. Одно лишь не ясно: почему нет этой ерунды — ни ваты, ни леденцов? И еще одно: почему мы набрасываемся не на тех, кто вату и леденцы не выпускают (общественное питание, торговля), а на тех, кто их делает (кооператоры). И третье «почему»: почему мы не поймем, что вата и леденцы будут дешевы не тогда, когда мы изведем первые же кооперативы, их изготавливающие, а когда таких кооперативов будет в десять раз больше?
Хватило бы нам мудрости и терпения пережить это время, пока кооперативы множатся, не рубануть бы, как уже не раз бывало, административной шашкой наотмашь…
Рынок, базар… Тут все как есть. Ничто не приглажено, не припомажено. Вот малеванные сувениры — наляпано ярко, сусально и с покушением на обнаженность. Вот кошачья и собачья керамика, копилки, фотокошки и фотозвезды, виньетки, завитушки и амурчики на рамках зеркал. Выперли и эти базарные «шедевры», казалось бы, навсегда ушедшие из нашей жизни. (И это тоже нэп?) Нашлись продавцы этого «искусства», и есть, оказывается, кому его покупать…
После обеда мы неожиданно отправились в новое путешествие, но рассказать о нем нечего: все то же.
Вернулись голодные. Собирались чем-то перекусить, чтобы не затевать стряпню, но тут обнаружили, что дядя Миша оставил нам мясо, квашеную капусту и несколько крупных картофелин. Несмотря на усталость и голод, мы бросились разжигать костер.
Темно. Костер освещает окружность оттаявшего сугроба. Шипят на огне брызги из кипящего ведра. Мы нетерпеливо пробуем мясо — зуб не берет.
Часов в десять, при свете свечи, обжигаясь, хлебаем кисловатые щи с не совсем проваренным мясом.
Утром собираем рюкзаки, готовим избушку, словно космическую станцию, для необитаемого существования. Я успел — зарядки ради — наколоть про запас дров. К условленному сроку приехал дядя Миша.
Съезжаем на лыжах со склона, снизу — последний взгляд на избушку. И все в обратном порядке. Илек (прощаемся с дядей Мишей), Малояз (у Нагима сбриваем недельную щетину), Кропачево, купе вагона… И вот уже троллейбус увозит меня в вечерний Челябинск, потеряв в толпе пассажиров…