Современная африканская новелла

Фонсека Лилия де

Озориу Кошат

Сантос Арналдо

Дадье Бернар

Аннан Квабена

Эссуман Э.

Ама Ата Айдоо Кристина

Авунор-Уильямс Джорж

Лопес Франсиско

Мариано Габриэл

Бебей Франсис

Огот Грейс А.

Нгуги Джеймс

Кибера Леонард

Мелло Гильермо де

Бермудес Нуно

Ачебе Чинуа

Окара Габриель

Нзекву Онуора

Эквенси Сиприан

Тутуола Амос

Нванкво Нквем

Усман Сембен

Контон Уильям

Кименье Барбара

Рив Ричард

Пэйтон Алан

Ла Гума Алекс

Матселе Робинсон

Пикарди Майкл

Гордимер Надин

Абрахамс Питер

Коуп Джек

Ванненбург Олф

Метьюз Джеймс

Альтман Филис

Сауден Льюис

Переходя от рассказа к рассказу, от одной литературы к другой, читатель как бы совершит путешествие по странам Черной Африки — по той части континента, которая начинается от южных границ Сахары и тянется до самого юга.

Название «Африканская новелла» не должно затушевывать границы литератур, смазывать тот факт, что в сборнике их представлено несколько, равно как и то, что у каждой, как и у народов, где эти литературы складываются, своя история; своя судьба, и отсюда — своеобразие художественного творчества.

Впрочем, новеллы, отобранные в сборник, — большей частью лучшее из того, что публиковалось в последние годы, — отображают эту специфику. Каждая из них сама по себе — отдельный эпизод, маленький кусочек жизни. Но сложенные вместе, они как бы образуют мозаичную картину, которая хотя и не очень детально, но зато ярко и правдиво отражает жизнь сегодняшней Африки.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Читатель, внимательно следящий за художественной литературой, интересующийся книжными новинками, конечно же, знаком по нашим журнальным и книжным публикациям с некоторыми африканскими писателями, с одним-двумя во всяком случае. Однако даже самый начитанный человек, очевидно, вынужден будет признать, что сколько-либо ясного представления об африканской литературе как о явлении у него нет. Существуют, конечно, специальные научные работы, раскрывающие во всей полноте и сложности процесс становления литературного творчества в Африке, но они в данном случае не в счет, они содержательны, но мало кто черпает сведения о художественных произведениях из специальных трудов. Сборник рассказов — такой, скажем, как держит в руках читатель, — хорош именно тем, что знакомит сразу со многими писателями и в их лице с современными африканскими литературами. Повторим, с литературами, ибо в современной Африке в последние десятилетия начиная с двадцатых-тридцатых годов возникли (или появляются только сейчас) литературы разных народов, и поэтому говорить «африканская литература» можно лишь условно, как, например, «европейская», «южноамериканская» и т. д.

Зарождение и быстрое развитие литературно-художественного творчества в Африке, его приобщение к мировому литературному процессу — явление примечательное и интересное, как примечательно и значительно пробуждение африканского континента, рождение независимых государств и их возрастающая роль в решении мировых проблем. Но именно молодостью этих государств и объясняется то недоверчивое, порой даже недоуменное любопытство, с каким читатель узнает о существовании в Африке современных литератур. Туманность представлений здесь в немалой степени связана с тем обстоятельством, что народы Африки вышли на международную арену совсем недавно. С самых глухих окраин политической жизни мира стали одно за другим стремительно продвигаться вперед, все чаще попадая в фокус общественного внимания, государства, о которых до недавнего времени было представление смутное и часто неверное. Мир мало что знал о колониальной Африке, или, точнее, знания эти были односторонни: вольные просторы саванн, населенные экзотическими животными; поражающие воображение обряды и обычаи темнокожих народов; патриархальный быт на лоне природы; миссионеры, сокрушающие чужих «идолов», дабы воздвигнуть на их месте своих… О формировании африканской интеллигенции, о ее борьбе за независимость, о росте самосознания угнетенных африканских народов, приведшем к обретению политической свободы, о всех тех сложных исторических процессах, которые развивались в африканском обществе, разрушая стародавний уклад и обусловливая возникновение новых общественных отношений, было известно гораздо меньше. Из односторонних представлений сложился образ старой Африки, который порой дает себя знать и посейчас и нередко заслоняет образ новый — успехи, достигнутые молодыми государствами. Прибавьте к превратным представлениям, тянущимся из недавнего прошлого, многочисленные путевые заметки, в которых экзотика всегда занимает видное место, рассказы охотников, звероловов — а такие книжки на Западе выходят часто и расходятся большими тиражами, — и вот эта Африка пустынь, джунглей, слонов и носорогов, маленьких деревень, где при свете костра бьют в барабаны и верят в колдунов, Африка сафари и тамтамов первой всплывает в памяти, когда заходит речь о книгах на африканскую тематику. Да, такая Африка еще жива, и о ней надо писать — читатель прочтет о ней в очень своеобразной новелле нигерийца Амоса Тутуолы «Мы снова отправляемся в путь» или кенийской писательницы Грейс Огот «И пролился дождь». Но он прочтет и об Африке новой, символом которой является не экзотика, а молодые люди, граждане независимых государств, сидящие за учебниками, и о той Африке, которая все еще ведет борьбу за свою независимость. И в этой новой Африке вызванная к жизни всей логикой современного развития африканских народов возникла и развивается силами немногочисленной пока писательской интеллигенции своя художественная проза — новое важное явление в их культурной жизни. Представительный сборник рассказов типа предлагаемого читателю является свидетельством успешного развития молодых литератур, конечно же несущих на себе отпечаток тех условий, в которых они формируются.

Художественная литература в Африке возникла и развивается в больших городах, которые стали средоточием людей образованных — студенчества, интеллигенции, просто грамотных, уже приобретших навыки чтения; в городах, объединяющих людей разных национальностей, приносящих сюда со всех концов страны свои обычаи, верования, традиции, фольклор. Все эти разнородные элементы постепенно переплавляются в одно новое явление — в современную культуру, вбирающую в себя достижения разных народов, иногда далеких друг от друга. (Так, контакт с европейцами способствовал зарождению в Африке таких жанров, как роман и новелла.) Но как давно проявился у африканцев интерес к чтению ради удовольствия и затем — как к духовной потребности?

Африканские литературы — это действительно явление последних десятилетий, и тем интереснее узнать, что в Нигерии, например, в 1863 г. была основана Робертом Кемпбеллом, выходцем с Ямайки, газета «Англо-африкэн». Как свидетельствуют историки литературы, среди разного рода чтения, публиковавшегося в этой газете (о нравах в городе Лагосе, об острове Вознесения в Атлантическом океане и проч.), появлялись рассказы и даже главы из английских романов. Рассказы с продолжением были в газете одной из любимых рубрик, и иногда вся газета не содержала почти ничего другого. Разумеется, не эта любовь издателя к беллетристике привела к тому, что газета просуществовала всего три года (быть может, именно изящной словесности газета обязана тем, что она «продолжалась» три года). И в сегодняшней Африке появляется еще немало эфемерных изданий, которые приходят к банкротству иной раз через несколько месяцев. Сколь же велики были трудности, вставшие перед издателем, затеявшим газету в 1863 году в Африке, где и сейчас еще число грамотных очень невысоко (в той же Нигерии, например, их наивысший процент в федеральной столице Лагосе достигает всего 25), где многие грамотные, «учтенные» статистикой, никогда не читают книг или газет, ибо у них еще не выработался прочный навык к чтению. И тем удивительнее, что одно из самых первых периодических изданий в Западной Африке стремилось пробудить у своих немногочисленных читателей вкус к беллетристике!

Прошли, однако, десятилетия, прежде чем случайный интерес к «легкому чтению» сменился устойчивым влечением к литературе, влечением, давшим и первых писателей, и относительно большой круг читателей. Появление современных литератур в Африке и их успешное развитие стало возможным в результате глубоких перемен, происходящих в жизни африканских народов и затрагивающих все сферы общественной жизни, и в основе при этом — исторически неизбежное разрушение патриархально-родового строя, развитие и упрочение новой формации. У всех африканских народов свои пути и судьбы, но общим для всех них становится появление классового общества, развитие товарно-денежных отношений, становление современного государства во всей сложности этого понятия. Под натиском перемен происходит разрушение патриархальной морали, «закона предков», много веков определявшего поведение человека в родо-племенной общине, идет коренная перестройка мировоззрения, иными словами, формируется новый человек с современными взглядами и понятиями, новой психологией. Рождение литератур в Африке как раз и обусловлено характером этих перемен. Обращение творческой интеллигенции к таким вне Африки сложившимся жанрам, как роман, новелла, создание современного театра, объясняется именно потребностями духовного развития современного африканца, и это сделало неизбежным, необходимым освоение литературных форм, которые адекватно отражали бы окружающую его жизнь.

Новелла представляет африканскому писателю относительно большие возможности. «Малая форма» позволяет поспеть за быстро меняющимися событиями, передать динамику жизни большого города, показать нравы глухой патриархальной деревни — и при этом создать политически острую, злободневную зарисовку. Для африканского писателя достоинство новеллы именно в том, что это «малая форма»: ведь короткий рассказ еще и легче опубликовать — во всяком случае, больше надежд увидеть его опубликованным. Можно сказать, что новелла — как форма, несомненно, заимствование — составляет определенный этап в развитии литератур в Африке, пусть не очень продолжительный, но тем не менее важный, ибо работа в жанре рассказа, иногда сохраняющего отчетливые черты газетного очерка, журналистской зарисовки, была для многих современных писателей первой школой освоения азов литературного творчества.

Впрочем, в отличие от романа, тоже заимствованного жанра, новелла имела в некоторых районах Африки родственную ей предшественницу — так называемую «ярмарочную» литературу, существующую уже не один десяток лет. Основу здесь образуют незамысловатые повествования, представляющие собой переработку ходячих фольклорных сюжетов, которые «ярмарочный автор» «осовременивает»: всевозможные любовные истории с назиданием и без такового, притчи, развернутые в рассказ анекдоты и т. п. Подобная литература процветает, например, в Нигерии, в районе городов. Онитша и Ибадан, и творческий путь некоторых ставших теперь известными писателей начинался именно с пробы сил в «ярмарочной» литературе. На рынке в Онитше можно купить десятки таких книжек, а тираж их достигает одной-двух, иногда пяти тысяч экземпляров. И как ни наивно это чтение, назначение которого развлечь, позабавить читателя, но и оно в какой-то мере отражает наиболее важные проблемы развития Африки, например борьбу патриархального мировоззрения и современных взглядов. Приверженец стародавнего уклада, как правило, выводится в этой простонародной литературе как персонаж комический и подвергается осмеянию. Книжки, печатаемые на ярмарках, к настоящему времени превратились в явление достаточно заметное, для изучающего современную культуру Африки во всяком случае. Произведения некоторых «ярмарочных авторов» попадают время от времени даже в библиографии солидных литературоведческих журналов. Разумеется, нет нужды переоценивать достижения этого рода печатной продукции, и тем не менее эта форма художественного творчества была (и остается) первой школой писательского мастерства, точнее, ученичества для многих литераторов Африки, способствовавшей (и помогающей сейчас) освоению жанра новеллы.

Конечно, «ярмарочная» литература, развитая в большей или меньшей степени во многих городах Африки, не везде была помощницей «настоящей», то есть современной, художественной литературы. Во французских колониях, где практиковалась политика ассимиляции, насильственного, но по-колониальному искусного и гибкого приобщения к французской культуре и французскому языку при всемерной дискредитации культуры африканской, литература зародилась вдали от Африки, в среде африканской интеллигенции, жившей во Франции, в условиях непосредственного соприкосновения с французской литературой, что, конечно, наложило отпечаток на некоторые произведения и собственно африканских авторов двадцатых-тридцатых годов. Протест против стремления колонизаторов стереть черты самобытности народов колониальных территорий был одним из истоков, питавших литературу французских колоний в период освободительной борьбы. Франкоязычная литература Африки дала ряд значительных произведений и продолжает успешно развиваться.

В западноафриканских колониях Англии литература зарождалась под воздействием английской литературы, но без непосредственного контакта с ней — и вот тут-то начинающим писателям, неуверенно пытавшимся освоить новые, чужие для их культурной традиции жанры, и пришла на помощь «ярмарочная» новелла, им хорошо знакомая, настолько хорошо, что штампы, из которых она, как правило, состоит, устоявшиеся, переходящие из произведения в произведение образы, приемы изображения, портретные характеристики и т. д. стали использоваться и на этапе, когда молодые писатели начали создавать уже не развлекательную, но полноценную художественную литературу. (В рассказе нигерийского прозаика С. Эквенси «Ночь свободы» героиня говорит своему знакомому, что первый роман, который доставил ей «истинное удовольствие», назывался «Когда шепчет любовь», на что тот отвечает, что никогда не слыхал о таком произведении… Последнее и не удивительно — ведь роман, точнее, небольшая повесть с названием, более подходящим для недорогого одеколона, «Когда шепчет любовь» — это одно из ранних произведений самого С. Эквенси, изданное в сороковые годы на ярмарке в Онитше! И в его рассказе «Ночь свободы», написанном много лет спустя, читатель почувствует некоторую мелодраматичность, заметит нарочитые «красивости» — это «ярмарочная» литература Нигерии, существующая бок о бок с современной художественной литературой, щедро делится с ней всем, чем сама богата.) Но иногда в африканской прозе можно уловить и нечто другое — влияние развитых литератур мира, отзвуки других произведений. Так, в небольшом рассказе Г. Окары (Нигерия), названном «Простаки и проходимцы», явственно слышатся интонации героев О. Генри, да и весь рассказ, завершающийся неожиданной развязкой, говорит о влиянии американского новеллиста.

Литература Восточной Африки заявила о себе совсем недавно (точнее, пока заявила литература Кении, успехи которой в основном связаны с творчеством одаренного прозаика Джеймса Нгуги). Но несмотря на известное отставание литератур этого района, и здесь уже созданы талантливые произведения, главным образом в жанре рассказа, и некоторые из них предлагаются вниманию читателя.

Историки португальских колоний в Африке сообщают, что в 1494 году в столицу древнего королевства Конго (теперь северная часть Анголы) католики-миссионеры из Лиссабона привезли печатные станки и двух печатников с целью создать в Конго типографию. (Дальнейшие сведения о них утрачены.) В 1556 году там была издана первая книга на одном из местных языков — киконго. Печатная книга на одном из африканских языков в Африке в середине XVI века! Да, книга религиозного содержания, да, рвение миссионеров, стремившихся обратить в христианство язычников и использовать для этого самоновейшее по тем временам средство — книгопечатание! Но природа колониализма такова, что, преследуя свои и только свои цели, он в конечном счете всегда выступает как начало сдерживающее, подавляющее культуру подвластного народа, он тормозит его духовное развитие. И поэтому между появлением первых печатных станков и церковных произведений в португальских колониях и началом развития в них современной литературы — история почти в четыреста лет: первое художественное произведение в прозе появилось в Анголе в конце XIX века, а первый роман на островах Зеленого Мыса был издан только в 1947 году. Рассказы с португальского, включенные в сборник, созданы разными писателями, но все они прекрасно передают обстановку, в которой живут народы так называемой португальской Африки — до сих пор одного из самых больных мест планеты.

Наконец еще одна литература Африки — южноафриканская. У нас в стране с ней хорошо знакомы. Эта некогда успешно развивавшаяся литература теперь переживает трудные времена. Спасаясь от полицейского режима, часть прогрессивных писателей покинула ЮАР, оставшиеся пишут неохотно и мало — и это понятно: они живут в изоляции от внешнего мира. Ввоз литературы в ЮАР строго контролируется, как и издание книг внутри страны; среди множества произведений, помеченных законом ЮАР как «предосудительные», — книги представленных в настоящем сборнике Питера Абрахамса, Алекса Ла Гумы, Ричарда Рива, Надин Гордимер и многих других.

Основная направленность прогрессивной литературы ЮАР — протест против бесчеловечной политики апартхейда. Эта позиция объединяет всех прогрессивных писателей, и поэтому в их рассказах — а они созданы людьми разными, непохожими друг на друга по художественным вкусам — есть всегда один образ — южноафриканца, борющегося, измученного, страдающего, но полного достоинства и непреклонного в стремлении добиться свободы…

Переходя от рассказа к рассказу, от одной литературы к другой, читатель как бы совершит путешествие по странам Черной Африки — по той части континента, которая начинается от южных границ Сахары и тянется до самого юга. Название «Африканская новелла» не должно затушевывать границы литератур, смазывать тот факт, что в сборнике их представлено несколько, равно как и то, что у каждой, как и у народов, где эти литературы складываются, своя история, своя судьба, и отсюда — своеобразие художественного творчества. Впрочем, новеллы, отобранные в сборник, — большей частью лучшее из того, что публиковалось в последние годы, — отображают эту специфику. Каждая из них сама по себе — отдельный эпизод, маленький кусочен жизни. Но сложенные вместе, они как бы образуют мозаичную картину, которая хотя и не очень детально, но зато ярко и правдиво отражает жизнь сегодняшней Африки.

Вл. Вавилов

 

Лилия де ФОНСЕКА

(Ангола)

 

ЧЕРНАЯ КОРМИЛИЦА

Наконец их пригнали в Бенгелу. Накалу́лу, женщину из племени нгангела, с маленьким Мурикэ за спиной, и Камуэнэ. Исхудавшая, измученная долгим переходом, Накалула боязливо оглядывалась по сторонам — таким чужим и страшным казалось ей все вокруг. Камуэнэ сначала сопротивлялся, теперь успокоился. Ведь в двенадцать лет все незнакомое кажется интересным. Многодневный переход из родной деревни в Бенгелу через джунгли ему, сыну африканских лесов, не открыл ничего нового. Зато город белых людей поразил воображение подростка.

За высокими каменными стенами дворов, которые протянулись вдоль улиц, казалось, скрывались тайны, и мальчик напряженно всматривался в густые кроны деревьев, зеленеющие за оградами. Всю дорогу Камуэнэ старался держаться поближе к Накалуле, боясь грозного португальца с винтовкой, который верхом на буйволе сопровождал отряд. Это он пригнал их. И вдруг, замедлив шаги, мальчик отстал: из-за каменной ограды донеслись протяжная грустная песня и тревожный плач киссанжи.

Камуэнэ улыбнулся. Улыбнулся впервые с тех пор, как его продали и, несмотря на мольбы и крики, силой увезли из родной деревни. Португалец с винтовкой и вождь племени, как полагалось, выкурили трубку и выпили пальмовой водки в знак заключения сделки, а мальчику ударом бича указали место в веренице людей — в самой середине, рядом с Накалулой. Погоняемые бичом, они пришли в таинственный город белых, где листва шелестела за глухими высокими стенами.

И вдруг — этот голос киссанжи!

Песня далекой родины отозвалась в его душе, и Камуэнэ остановился, объятый печалью и смятением. Тогда Фортунато крикнул конвоирам:

— Подбодрите этого черного!

Щелкнул бич, и Камуэнэ, вскрикнув, одним прыжком снова очутился возле Накалулы. Она плакала, тоскуя по родным местам. Старинная песня и еще больше, чем песня, протяжные грустные звуки киссанжи напомнили ей о безмерном горе. Казалось, киссанжи пело об их горькой судьбе.

Мурикэ, толстый и тяжелый, оттягивал повязку за спиной, и Накалула замедлила шаги, чтобы ее поправить.

Теперь они шли под ветвями мулемб и акаций, по тенистой аллее, к большому двухэтажному дому, окруженному множеством низеньких глинобитных строений. Узкая бетонная дорожка сверкала на солнце, и легкий ветер неторопливо шевелил опавшие листья. Листья назойливо шуршали по бетону, и этот тихий шелест наводил тоску.

Над перилами веранды, тянущейся вдоль красной кирпичной стены, появилась чья-то голова — их, наверное, ждали: как только путники показались в конце аллеи, голова исчезла и раздался звонкий крик:

— Кормилицу привели! Кормилицу привели!

В доме поднялась суматоха, и кованые ворота в середине красной стены распахнулись настежь. Привычные слуги действовали быстро. Когда из джунглей приходили люди, нагруженные каучуком, всегда нужно было торопиться, чтобы их не перехватили и не увели к себе более ловкие торговцы.

Фортунато въехал в распахнутые ворота, спрыгнул с буйвола и бросил поводья Камбуте. Тот приветствовал его по местному обычаю, хлопая в ладоши:

— Э, э, э!!!

— Где хозяин?

Ответа не понадобилось. Дуарте уже спускался с веранды навстречу Фортунато.

— Как съездил?

— Как всегда! Жара и всякая чертовщина…

— А товар?

— Вот!

И Фортунато указал на женщину с ребенком и мальчика, которые стояли посреди двора отдельно от всех, тесно прижавшись друг к другу.

— Сколько дал? — спросил Дуарте.

— Этот плут, вождь их, поломался для начала — нет, мол, ничего подходящего… цену набивал. Потом все-таки нашел одну женщину из неугодных ему семей… и мы ударили по рукам.

— Это у нее первенец?

— Да.

— Но она-то сама — кожа да кости! — И хозяин, подойдя к Накалуле, пощупал ее худые бока.

— Отощала в пути! Покормить как следует недели две — и все будет в порядке.

— Ты прав. Судя по ребенку, молоко у нее хоть куда.

— Малыш упитанный!

— Сколько же ты все-таки за них дал?

Женщины, стоявшие на веранде, позвали кормилицу:

— Пойди сюда!

Дуарте прикрикнул:

— Слышишь? Иди к хозяйке!

Но Накалула не двинулась с места. Пришлось обратиться за помощью к Камбуте:

— Скажи ей на их языке, чтобы подошла к хозяйке, живо!

Камбута перевел, и Накалула с Камуэнэ, сделав несколько шагов, остановилась у каменных ступеней веранды.

Дона Аута внимательно осмотрела прибывших, нежно прижимая к себе новорожденную дочку, и заметила, обращаясь к доне Александрине:

— Мальчишка, кажется, неглуп, а вот кормилица…

— Кормилица что надо, дорогая! Моего мужа в этих делах не проведешь!

Но дона Аута воскликнула:

— Как я отдам мою драгоценную девочку в лапы этой дикарки!

— Ничего, мы покажем ее доктору Балземану, вымоем, оденем, накормим, и вот увидишь: она станет совершенно другой. Главное, чтобы кормилица привязалась к малютке.

— Но я не хочу, чтобы женщина против воли кормила мою девочку.

— Не твою, так другую.

— Нет! Ведь это может повредить ребенку!

Хозяйка наклонилась через перила веранды к Накалуле и с улыбкой показала ей девочку.

— Видишь, какая девочка?

Но женщина отвернулась. Дона Александрина хотела обругать ее за это, но не смогла, так как не знала языка нгангела. Она родилась и выросла в семье мулатов в Луанде и там же вышла замуж за Фортунато. Поэтому ей пришлось позвать Камбуту:

— Объясни этой женщине, что она будет кормить малютку.

Камбута перевел. Накалула плюнула на землю и что-то сердито ответила.

— Что она говорит? — спросила дона Александрина.

— Говорит, что ее молоко — для ее сына…

— Ты слышишь, дорогая! — плаксиво воскликнула дона Аута, прижав к себе дочку.

Мурикэ, спавший за спиной у Накалулы, проснулся, и на его круглом личике лукаво блеснули глаза, будто черные бусины. Марикотас, та самая девочка, которая первая заметила с веранды пришедших, вертелась тут же.

— Какой хороший негритеночек! Можно взять его на руки?

— Сейчас же иди ко мне! — одернула ее дона Александрина.

Девочка сначала не послушала, но, увидев отца и дона Дуарте, вышедших на веранду, бросилась к ним. А дона Аута истерически зарыдала. Фортунато поздоровался с ней, потом поцеловал жену и дочь. Дуарте, узнав о причине слез, пожал плечами.

— Вы что, не знаете, как нужно обращаться с черномазыми? Хорошая трепка быстро заставит ее согласиться…

И они оба, Дуарте и Фортунато, пересекли широкую веранду и вошли в контору. Прежде чем заняться расчетами, Дуарте хотел сообщить Фортунато новость, которая не давала ему покоя.

— Я получил письмо… В Порто вспыхнул мятеж!

Фортунато, развалившийся было в венской качалке, вскочил и спросил, вглядываясь в лицо Дуарте:

— Когда это случилось, Дуарте?

— Тридцать первого января, и наших разбили! Все пропало, один в тюрьме, остальным удалось бежать…

— А Жуан Шагас?

— Не знаю, брат не сообщает подробностей.

И он передал Фортунато письмо, пришедшее из Португалии. Тот стал с жадностью читать.

У них были общие «идеалы». Они вместе грабили страну. Дуарте скупал каучук, Фортунато совершал бесконечные набеги в леса и саванны в поисках живого товара. Но они не переставали считать себя республиканцами, борцами за свободу, поборниками добра и справедливости. Им казалось, что они все еще полны энтузиазма и благородных идей, как в юности, что они ничуть не изменились с тех пор, как судьба забросила их из Португалии на африканский берег. Они не сознавали даже, как очерствели за последние годы, как ограничены стали их требования свободы и справедливости только для белых!

Прочитав, Фортунато спросил:

— А что пишут лиссабонские газеты?

— С этой почтой я не получил ни одной.

— А в Луанде?

— Ничего! Местные газеты полны болтовни некоего Урбано де Кастро. Он выступает против торговли африканцами… Ему, видите ли, понадобились какие-то законы…

— Этого еще не хватало, да тут жить станет невозможно, если мы будем нянчиться с этими черными!

— Они совсем перестанут работать!

— Если их не припугнуть, они взбунтуются!

— Я хочу послать в газету протест! Вот посмотри, что я набросал…

Дуарте был ловким дельцом. Чтобы залучить к себе как можно больше поставщиков каучука, он расставлял своих людей на степных дорогах, далеко за чертой города, за островерхими хижинами африканцев. Прежде чем конкуренты Дуарте успевали войти в сделку с местными торговцами, его верные слуги уже гнали людей, груженных каучуком, прямо на его дворы.

А дворов в доме Дуарте было пять. Два чистых, хозяйских, и три черных — зловонных, заваленных гниющими объедками и следами пребывания многих сотен людей. Сюда стекался каучук из самых отдаленных уголков Анголы.

Самыми расторопными слугами считались Ожаба и Котоньо. Они наблюдали за порядком на трех грязных дворах и ухаживали за банановыми деревьями. А за двумя хозяйскими дворами с кухнями, прачечными, купальнями, помещениями для слуг, курятниками, крольчатниками и прочими службами смотрел Канивете.

Здесь в расписных кадках цвела кроваво-красная сальвия, а по стене, отделяющей хозяйские дворы от других, пышно вились белые розы.

В эту ночь на город обрушился тропический ливень и размыл во многих местах глинобитные дома и ограды.

На заднем дворе рухнула часть стены. Хозяева проснулись на рассвете и с тревогой осматривали промоины.

— Когда это произошло? — грозно спросил Дуарте.

— Не знаем, хозяин, — отвечали Ожаба и Котоньо.

— Немедленно заделать пролом. Позови Камбуту, да поживей! — приказал он, обращаясь к Канивете.

Тот почему-то растерялся, замешкался, и Дуарте пришлось повторить приказ. Канивете не двинулся, просто стал кричать:

— Камбута! Эй, Камбута!

— О господи, да иди же сам, приведи эту скотину! Шаг лишний лень сделать! — крикнул разозленный Дуарте.

— И скажи кормилице, чтобы она тоже пришла! — прибавила дона Аута. Она считала, что Накалула должна сегодня же приступить к своим обязанностям.

Еще вчера дона Аута решила дать ей и Камуэнэ другие имена.

— Никак не выговоришь такое имя…

— Ну что ж, дона Аута, назови их обоих по-человечески… — посоветовал Фортунато.

— Мне всегда нравилось имя София, — мечтательно сказала хозяйка.

— Прекрасно, пусть она будет Софией, — согласился Дуарте, — а мальчишку назовем Мануэлом.

Еще вчера доктор Балземан осмотрел кормилицу. Он похвалил ее молоко, но на всякий случай советовал дать ей несколько дней отдыха и покормить ее как следует. Он рекомендовал еще хорошую дозу слабительного, прежде чем она начнет кормить девочку.

Казалось, все было предусмотрено. Все, вплоть до костюма. Дона Аута хотела, чтобы наряд у кормилицы был светлых, веселых тонов. Дуарте ни в чем не отказывал, материя нашлась на складах. Мурикэ одели так же, как и девочку, но Накалула не позволила снять бусы, которыми был обвязан его живот.

Дона Александрина тоже принимала участие в приготовлениях. С помощью Камбуты она пыталась внушить Накалуле некоторые сведения по гигиене и уходу за маленькими детьми.

— Девочку нельзя хватать за руку, как ты хватаешь своего. Девочку надо брать осторожно, поддерживать ей головку…

В ответ Накалула гневно твердила одно и то же:

— Мое молоко — для моего сына!

Но Камбута не переводил ее слов.

Казалось, все было готово, все предусмотрено. Накануне даже послали сказать Бенте, чтобы не приносила больше козьего молока — теперь у девочки будет кормилица.

Да, все было предусмотрено — все, в том числе и право распоряжаться другими людьми, распоряжаться их душой и телом.

Накалула была рабыней, ее молоко принадлежало ее хозяевам — она должна была отдавать его, кому прикажут…

Во дворе все еще слышались крики Канивете:

— Камбута! Эй, Камбута!

Дуарте потерял терпение и, взбешенный, сам бросился к каморке, где спал Камбута.

— Оглох, собака!

Он одним рывком открыл дверь каморки — пусто! Ногой распахнул дверь в соседнюю комнатушку, где жили Камуэнэ с кормилицей, — никого!

Слуги в ужасе смотрели на хозяина.

Дуарте, вне себя от гнева, крикнул:

— Ищите их по всем дворам! — Он погрозил Канивете: — Это ты запирал ворота. Если их не найдут, заплатишь собственной шкурой!

— Я им не открывал, хозяин.

— Убирайся! Я убью тебя!

Канивете одним прыжком догнал Ожабу и Котоньо, и они исчезли за банановыми деревьями. Скоро по всему дому разнеслась весть: Камбута и нгангелы бежали.

— Канивете не виноват. Они могли удрать через пролом в стене, — пытался успокоить Фортунато взбешенного Дуарте.

— Канивете не мог не знать, они спали рядом!

— Будь он заодно с ними, он бы тоже удрал!

— Все равно я его взгрею…

— Пойдем лучше посмотрим стену.

Они спустились с веранды.

Малютка проснулась и заплакала. Она хотела есть. Дона Аута схватилась за голову. У нее не было молока. Расстроенная и подавленная, она принялась носить девочку по веранде, пытаясь ее укачать.

Из глубины дворов доносились отчаянные вопли Канивете. Его наказывали.

Осмотрев пеленки, доктор Балземан поставил диагноз: «Дистрофия» — и назначил лечение. Во всем городе нельзя было найти хорошего коровьего молока, а доктор непременно требовал перевести ребенка с козьего молока на коровье.

— Но лучшим лекарством, конечно, было бы грудное молоко, — сказал он.

Девочка угасала на глазах. Она сильно исхудала и не переставала плакать днем и ночью. Дуарте не помнил себя от ярости:

— Я спущу шкуру с этой черной дряни!

Дона Аута бросилась к нему и обвила его шею руками.

— Нет!

— Хватит с ней церемониться!

— Это мы убили ее сына!

Дона Аута впервые назвала вещи своими именами. Дуарте это даже не приходило в голову. Когда Накалула с мертвым Мурикэ на руках кричала от горя, он только сказал Канивете:

— Растолкуй этой суке, что ее наказал бог. Не надо было убегать в лес и оставлять хозяйскую дочку без молока! Вот она — кара божья!

Их нашли через неделю после побега. Фортунато с большим отрядом вооруженных людей бросился вслед за ними по лесным дорогам, уж он-то знал эту дорогу как свои пять пальцев. Вернее всего, они бросились в свою деревню, рассудил он, — ведь там был потерянный рай, который они искали.

Да, именно там!

В неволе, бесконечно длинной ночью, Накалула мечтала о своем муже, о своей хижине, о своем возделанном поле. Оно уже цветет… Она сама обработала его новой деревянной мотыгой, полученной в подарок на свадьбу.

Большая белая луна в бездонном черном небе, усыпанном звездами, была похожа на круглую корзину, полную маисовых зерен, которые сыпались на землю, на двор, на красные сальвии в расписных кадках, на изболевшуюся душу Накалулы. Невыносимая тоска охватила ее ночью. Как хорошо теперь на дальних лесных дорогах, каким благоуханием полны ночные джунгли!

Она решила бежать. Она вернется в свою хижину, к своему мужу, к своему полю. Камуэнэ пойдет вместе с ней. Камбута обещал им помочь, хотя это было не так-то легко: на ночь хозяин прятал ключи от ворот в свою конторку. И вдруг дорога сама открылась перед ними — ливень размыл стену.

Молча, понурив голову, прошли трое беглецов через распахнутые ворота. Им досталось уже в дороге, но самая страшная расправа — выламывание пальцев рук — ждала их тут, на черном дворе Дуарте.

Вид Накалулы поразил дону Ауту. Своего черного сына она несла перед собой на вытянутых руках и исступленно кричала. Она бесстрашно подошла к веранде и протянула доне Ауте и всем им своего ребенка.

— Что случилось? — спросила дона Аута.

Тело Мурикэ безжизненно поникло, глаза закатились. Мальчик пылал в лихорадке.

— Что случилось? — снова спросила дона Аута и даже взяла ребенка на руки.

— Наверно, солнечный удар, — решил Фортунато, — эти дураки бросились напрямик по саванне. Солнце напекло ему голову… Я нашел их на полпути… Они там лечили его…

Дона Аута не позволила бить Накалулу. Она и так наказана.

Позвали доктора Балземана. Он поморщился, осмотрев маленького нгангелу.

— Очень тяжелый случай, — сказал он, — ничего нельзя сделать…

Дуарте пытался освободиться от бросившейся к нему в слезах доны Ауты.

— Не бей ее, она не виновата!

— Чепуха! Надо быть идиотом, чтобы нянчиться с этими черными! — Он резко оттолкнул жену и зло продолжал: — А если наша дочь умрет, кто будет виноват?.. Идиотская щепетильность…

— Дуарте!

Девочка плакала в колыбели. Дона Аута подошла к алтарю и зажгла еще одну свечку перед ликом скорбящей божьей матери. Может быть, она сумеет пролить целительный бальзам на ее израненную душу…

На всех пяти дворах африканцы обсуждали происходящее. Девочка умирает. Умирает от голода. Знахарь белых сказал, что спасти ее может только грудное молоко, а у сеньоры молока нет. И сквозь безмолвие тяжелой душной ночи, лишь изредка нарушаемое далеким воем шакалов и зловещим хохотом гиены, доносился до них жалобный, едва слышный плач девочки, будто слабый запах умирающего растения, чьи корни иссохли без живительной влаги.

Вот уже три дня, как опустели руки Накалулы. Болела ее переполненная молоком грудь — и нестерпимо болела душа, в которой смерть сына оставила страшную пустоту.

Такой страшной пустоты не ощущала она даже тогда, когда ее оторвали от мужа, от дома, от всего, что было ей дорого и что осталось, как счастливый сон, как несбыточная мечта, там, далеко, за бескрайними саваннами, в зеленом сердце лесов.

Пустота.

В безмолвии ночи раздавался плач девочки. Руки Накалулы были пусты, грудь переполнена молоком, а сердце изнывало от тоски.

Она пересекла двор, поднялась на веранду — и вот высокая стройная женщина из народа нгангела ступила на порог двери в комнату малютки. Еще в саванне Накалула сбросила свой нарядный костюм кормилицы, и на ней была лишь набедренная повязка.

Накалула твердыми шагами подошла к колыбели и нагнулась. Желтым блеском сверкнули металлические пластинки ее ожерелья. Она подняла девочку, схватив за руку, так же как делала со своим Мурикэ, и движением древним, как сама жизнь, приложила ее к груди. И рука девочки на груди Накалулы казалась белой розой — одной из тех, что росли во дворе. Белой розой на черном бархате.

Все произошло так быстро и неожиданно, что дона Аута, не в силах сдвинуться с места, лишь взволнованно прошептала:

— О София!..

 

Кошат ОЗОРИУ

(Ангола)

 

ДОМИНГА

Доминга не должна плакать, нет. Дети ее уже там, на пароходе. И машут рукой, и машут платком; ма-ма… мма… Доминга не станет плакать, нет. Если она заплачет, она не увидит больше ни парохода, ни своих детей на нем, ни… Нет, она не будет… Доминга не должна… Доминга не должна плакать.

Господин Гоми еще стоит на лесенке. Он считает чемоданы и ругает носильщиков, они уронили самый большой чемодан. Доминга сама его укладывала. Это чемодан с вещами детей. Вон они там, на пароходе. Они кричат: «ммама… мма…» и машут рукой, и машут платком. Доминга их видит. Кругом суматоха, а Доминга все видит, И как господин Гоми ругает негров, негры теперь укладывают чемоданы на палубе. И пароход — ему что? Сейчас пустит дым и уплывет. И этот белый капитан, он тоже уплывет на большом пароходе и не вернется…

Сердце Доминги слышит: «мма-ма… мма…»

Тяжело на сердце у Доминги… Глаза так и смотрят на пароход. Она их закроет, чтобы не заплакать. Доминга не хочет плакать, нет, Доминга не может плакать.

Доминга помнит. Помнит тот день, когда господин Гоми продал ферму. Сначала он ей ничего не сказал. Это только потом он сказал ей:

«Доминга, детей я возьму с собой в Путо. Кем они тут вырастут? Пусть учатся в колледже для белых, станут образованными…»

Что делать Доминге? Это же ее дети, и сосали они ее грудь. Нет, не отпустит она их, не отпустит!..

Доминга не заплачет, нет. А дети на пароходе.

Они машут рукой и машут платком. Доминга не хочет их отпустить. У нее голова кругом идет. А этот белый капитан кричит на нее и отгоняет от парохода. А пароход уже отплывает… Он больше не вернется… Глаза Доминги полны слез, но она не станет плакать. Доминга больше ничего не видит в этой суматохе. Господин Гоми заплатил носильщикам, и дети там, на пароходе. Доминга не будет плакать… Но ведь это ее дети, и сосали они ее грудь… И вот уезжают…

Когда господин Гоми сказал ей об этом, она не хотела их отпускать. «Но почему, Доминга?..» — «А вы разве не знаете почему?!» А потом сказала:

«Зека, скажите детишкам, пусть не забывают маму, пусть маме пишут, пусть…»

Дети больше не вернутся. Кто-кто, а уж Доминга это знает. Больше дети не вернутся. Они там, на пароходе. И машут рукой, и машут платком. Доминга слышит, как они зовут маму. В таком шуме только Доминга может различить их голоса. Сердце Доминги знает, что это голоса ее детей.

Только три раза назвала она господина Гоми по имени, Зекой. Первый раз, когда была еще девчонкой, там, в лавке. Господин Гоми работал в лавке. Вот Доминга и говорит ему: «Дайте мне муки и этого… пальмового масла… и…» В лавке никого нет, и господин Гоми смотрит, смотрит на Домингу, а она ему говорит: «Эй, господин Гоми, я спешу». А господин Гоми кладет ей на грудь руки. «Господин Гоми! Оставьте… Что это вы делаете, а?.. Пустите!..» Ну а потом уже, потом… когда это случилось, Доминга ему сказала:

«Зека, вы… опозорили меня…»

Господину Гоми понравилась негритянка Доминга. Он подарил ей нарядной ткани… и бусы стеклянные… И с ее родней все уладил. Стала Доминга жить с белым, жить в его доме. Теперь Доминга уже не была такая, как другие негры, грубые, неотесанные. Нет… Она жила с белым. А негры? Негры ругали ее, называли бессовестной. Говорили, что она забыла свой род и что господь ее накажет…

«Так уж и накажет?!»

«Вот увидишь…»

О! Доминга была умнее их. В споре негры забывались и говорили, что бог — белый.

«Пусть белый, но разве негры не его дети?! А? Так-то! А вы еще меня ругаете за то, что я рожаю детей… детей господа!..»

«Ты мулатов рожаешь».

«Мулатов?!»

«Мулатов. А у них нет ни рода ни племени. Вот спроси своего господина Гоми, пусть скажет, что про это написано в книгах? Да! Нет у мулата ни рода ни племени».

Не так это… Доминга знает. У ее детей все есть: и род и племя. Ведь это ее дети. Они там, на пароходе. Едут в Путо. И больше не вернутся…

Доминга помнит, как говорила старикам:

«Это вы бессовестные, а не я! Да, вы…»

Но все же страшно было Доминге, боялась, что сглазят негры… Не раз ходила она к колдуну…

Доминга жила с белым. Жила в доме господина Гоми. Там и дети появились, там и стареть стала. Теперь она совсем старая. Вот господин Гоми и велел ей спать на циновке. А он… Он всегда делает что хочет. Кто-кто, а Доминга это знает. Но ей не обидно… У нее есть дети, ее дети…

И все же не с кем-нибудь — с белым жила Доминга, с господином Гоми. И была не то, что другие. Сама в лавке хозяйничала и детей растила… Других негров видала, лишь когда в лавку приходили за мукой там или еще за чем-нибудь. Да и зачем они ей? У нее дети есть — хорошие дети. Она о них заботится, а ругать не ругает…

Потом господин Гоми продал лавку… Стал плантатором. Купил землю у ее родни и у других… Сказал, что лучше отдать деньги ему, а то у них все запущено, да и вообще они могут потерять права на землю, а у него деньги… Господин Гоми богатый… И если ему понравилась чужая земля, так он уж ее купит. Негры говорили, что их идол Гананзамби его накажет… Доминге все равно. У нее есть платок, самый красивый… И браслет… И бусы стеклянные…

Второй раз Доминга назвала его Зекой, когда умер мальчонка… Избил ее тогда господин Гоми!..

«Подлая тварь, почему к колдуну отнесла мальчика, ведь я доктора велел позвать?!»

А Доминга не понимала. И все плакала, плакала…

«Зека, умер мальчонка!..» — сказала она, второй раз называя его по имени.

Господин Гоми тоже заплакал. И больше не бил мальчонкину маму… Эх, умер мальчонка!..

В третий раз она назвала его Зекой вот теперь и сказала:

«Зека, скажите детишкам, пусть маме пишут…»

Уезжают дети…

Господин Гоми хороший. Очень хороший. Хотел ей в городе дом подарить… новый дом, большой… И деньги в банке хотел ей оставить. Отказалась Доминга… Куда уж ей… Одно слово — негритянка! Вот домик деревянный в Байрру Перариу да лавчонка собственная — это другое дело… Большего Доминге не надо. И так проживет… Зачем ей дом в большом городе и деньги в банке? Она ведь тоже… черномазая.

«Зека, скажите детишкам, пусть маме пишут…»

Доминга знает, что не вернутся больше ее дети. И маме писать не будут. Дети уедут и не вернутся. Они в школе для белых будут учиться и уж шалопаями-то не станут.

Другие дети будут спрашивать их:

«Кто у вас мама?»

«Мама?.. — ответят они. — Читали про королеву-рабыню, которая еще потом сказала: „Больше не буду носить цепей?“ Это наша бабушка, а мама…»

Детям всегда хочется, чтобы их мама важная была, детям хочется гордиться мамой, да… Доминга все понимает… но дети уедут и больше не вернутся. А если и вернутся, все равно станут богатыми, важными… Господин Гоми отдаст им плантацию. Знает Доминга, не нужна будет детям черная мама с ее лавкой в рабочем квартале. Не захотят дети вернуться к своей маме… Не вернутся… И писать маме не будут. Может, сначала пришлют фотографию, а потом… Доминга знает: не вернутся… А она их отпускает… Это не Доминга — глаза ее плакать хотят. Дети уже там, на пароходе… Если заплачет, не увидит больше этот пароход.

Нет, Доминга их видит, своих детей! Кругом сутолока… Мелькают перед глазами негры с узлами, чемоданами… Да еще этот проклятый белый со своим пароходом. Тоже… прогонять ее вздумал… Сейчас отправит пароход и детишек увезет.

Доминга их видит… Антоника… Красивая какая… А с этим красным бантом так совсем красавица… А вон Бастиан… Зачем он так близко подходит к борту, еще брючки замочит… Ох, нет с ним мамы рядом, некому сказать… А Зекита… совсем большой стал!.. Зекита тоже уезжает… А как поет ее Тоника?! Как она поет!.. Непременно по радио петь будет… По радио все услышат ее песни… и особенно под которые танцевать хорошо… И скажут, это Тоника поет, Тоника, дочь Доминги!

Плакать Доминга не будет, не может больше… Этот белый опять отогнал ее… А пароход вот-вот уплывет… А на пароходе Бастиан… Красивый какой вырос парень! Умный такой!.. Будет учиться хорошо, доктором станет… И все будут звать его доктором Бастианом. Доктор Бастиан! Доктор Бастиан? Да, сын негритянки Доминги. Ну знаете, у нее еще лавочка есть в рабочем квартале. Доктор Бастиан… доктор… А Зекита! Как он мяч гоняет! А?! Надо видеть, как он по полю бегает за мячом! Хорошо это у него получается!

Может, футболистом станет. И услышит она по радио, как там, на стадионе, все кричат: «Зе-ка! Зе-ка! Зе-ка! Го-о-ол!.. Зе-ка!!!» А, Зекита? Тот самый, ее, которого она родила. Домингин сын… старой негритянки из лавки… Мамы Доминги сын… Нет… не будет плакать Доминга… Не бу…

«У-у-у!» — загудел пароход… и поплыл… и дети на нем, и кричат они: «Ма…ма…ма…» — и машут рукой, и машут платком… Доминга не может больше сдержать слез. Плачет Доминга…

А белые эти, прохожие, не понимают:

— Глядите-ка, пьяная негритянка!

Не пьяная она, нет! Не пьет Доминга. Просто дети не вернутся больше. А если и вернутся, не вспомнят они свою черную маму… Дети! Вон они там, на пароходе. И машут рукой, и машут платком, и кричат: «мммаа… маа… мма… ма… мма…»

 

Арналдо САНТОС

(Ангола)

 

КИНАШИШЕ

К этому часу ливень уже прекратился. Красные от лучей восходящего солнца, точно кровь, капли дождя, похожие на бархатистых зверьков, высохли, и Мартини успел распродать лучшие из упавших накануне яблок. Мальчишки сбились с ног, бегая по поручениям богатых сеньор из Кинашише, они размахивали пестрыми свертками и вращали их на веревочке. Первый наплыв посетителей схлынул, и владельцы закусочных праздно сидели у дверей, развлекаясь тем, что пытались невзначай ущипнуть проходивших мимо молоденьких негритянок.

Квартал Крузейро постепенно оживал под неумолчный шум рабочих инструментов в мастерских у Брикона. Даже на кладбище, похожем на сад с белыми цветами, вместе с теми, кому суждено было в этот день остаться в земле, вторгалась жизнь, и слабый звон церковного колокола время от времени добавлял к бесхитростным звукам труда нотку недолговечности и бренности.

Жизнь просыпалась вместе с солнцем. И Нито задумал потихоньку улизнуть из дому. Затаив дыхание он то и дело приседал на корточки — шарил в траве, делая вид, будто охотится за саранчой, а сам все косился в сторону ворот. Никого вокруг. В окнах тоже никого не было видно, ворота закрыты, слуга, по-видимому, забыл о своей обязанности присматривать за ним. Минуту назад Нито бойко выбежал из парадной двери, держа в руках лук и стрелы. «Ты куда собрался, Нито?» — спросила мать. «Я хочу поиграть вот здесь…» — и действительно, какое-то время он играл на полянке, в двух шагах от дома.

Он во что бы то ни стало хотел удрать и то мчался во весь опор к воротам, то замирал на месте, притаившись в тени деревьев, ему не терпелось поскорей присоединиться к товарищам. Наверное, они заждались его. Отвечать за его побеги неизменно приходилось слуге Кумбаже. Он представал перед непреклонным и всегда одинаковым правосудием доны Зулмиры. «Сколько тебе нужно повторять, что присматривать за ребенком входит в твои обязанности? Я не желаю, чтобы ребенок жарился на солнце!»

Но Кумбаже редко удавалось обвести вокруг пальца. Этот сильный парень всегда все видел, видел он, как курчавая голова мальчугана вдруг возникает в глубине сада на фоне высокого, выкрашенного в голубой цвет забора. Он наблюдал, как тот бесшумно крадется, точно ягуар, вдоль ограды, и хитро улыбался, когда мальчишка нырял в высокую траву, будто бы ловил ящерицу, но из сочувствия к нему молчал.

Однако Нито не думал о Кумбаже. Может быть, мама побила слугу из-за него, а может быть, еще за какую-нибудь провинность. Это было в порядке вещей. Он только пожимал плечами.

— Эй, парень!..

Толстое Брюхо вздрогнул, застигнутый на месте преступления. Он торопливо спрятал за спиной то, что держал в руках, и, стоя неподвижно, ждал, пока Нито приблизится к нему; рот его, вымазанный красной глиной, приоткрылся, тусклые безжизненные глаза смотрели настороженно. И Нито вспомнил, что тот должен скоро умереть. Так говорила мама всякий раз, как тот проходил мимо со своим огромным вздувшимся животом. «Бедняга! Лучше уж не мешать ему, — подумал Нито, — может, он голоден…»

— Слушай… — произнес он, стараясь не спугнуть мальчика.

Толстое Брюхо не отвечал, недоверчиво следя за его движениями. Нито присел на корточки, ковыряя муравьиную норку кончиком стрелы. Он всячески стремился внушить доверие, показать, что не собирается дразнить его. Внезапно в голову Нито пришла новая мысль, и он протянул ему большой кусок красной глины.

Толстое Брюхо в изумлении уставился на него, недоумевающе повел плечами и в свою очередь нерешительно предложил затвердевший комок, который прятал за спиной. Нито с опаской взял глину и попробовал, чтобы не обидеть его. Он почувствовал, как рот наполняется слюной. В конце концов, это оказалось даже вкусно! Но, вспомнив о мрачных словах матери, он сплюнул на землю.

Добравшись до бульвара Питта-Гроз и встретившись с друзьями, Нито рассказал им о встрече с Толстым Брюхом и еще приврал с три короба. Дино решил, что им надо захватить из дому еды и отнести ее Толстому Брюху.

— А что, если мы отдадим ему лотерейные билеты? — предложил Руй.

— Но ведь таблицы еще не напечатаны… — напомнил Жижи, ему это дело казалось не терпящим отлагательства.

— Но почему же отец не кормит его? — удивился Неко, осуждая родителей Толстого Брюха.

Спор оживился, каждый высказывал свое мнение. Возможно, у его родителей нет денег?.. Дино уверял, что их слуге никогда не отказывают в пище.

Завидев идущего мимо негра, у которого были не все дома, дети затянули насмешливую песенку на мотив модной конги.

Старый Конго шлялся долго…

— Видали, это старый Конго! Бежим за ним… — закричал Руй. — И они гурьбой бросились вслед за негром, начисто забыв о споре, только Дино отстал от других.

Он был хрупкого сложения и ненавидел насилие и насмешки. Когда Конго обернется и бросится бежать от преследователей, они, конечно, станут бросать в него камнями. По счастью, никто никогда в него не попадал.

Погоня в конце концов наскучила им, и ребята остановились у Дома святых, массивного одноэтажного здания, окруженного статуями при входе, здесь был коллеж доны Берты. В историях, сочиненных детьми Кинашише, рассказывалось, будто статуи эти по ночам ведут между собой беседы и даже спускаются с пьедесталов. Дино отказался идти дальше.

— Дедушка будет ругаться, — нашел он предлог.

Приятели переглянулись. Они знали, что Дино никогда не уходит далеко от дома.

— Мы же только до оврагов, наберем трубок — и обратно, — уговаривали они его. Обрезки свинцовых труб, оставшиеся там после того, как взорвалась канализационная система компании «Свет и вода», мальчишки обменивали в лавочке Марио Психопата на фруктовую воду.

— Смотри, потом не проси делиться! — пригрозили они Дино, и тот поспешно повернул к дому.

На дереве мафумейра зачирикала птица, и Марио сообщил им, что уже одиннадцать часов. В подтверждение этому они и сами услышали тихий звон церковного колокола. Под лучами жаркого солнца глинистая вода озера Кинашише казалась медно-желтой и твердой на ощупь, словно была сделана из металла.

Единственным местом, где они могли ловить рыбу, укрывшись от солнца, была тень старой мафумейры. Разлившееся озеро окружило дерево со всех сторон, и теперь здесь был маленький тенистый островок. Но чтобы добраться до мафумейры, надо было пересечь предательскую топь или переплыть озеро. Зека, уже успевший вывозить свои штаны, предпочитал перебраться вплавь.

Тонекас, за всю жизнь поймавший две крошечные рыбешки, воспротивился.

— Неохота мне удить в такую жару!

— Ладно, тогда пошли на каток, — предложил Марио, он уже отказался от мысли о рыбной ловле и целил из рогатки в лягушек, изредка появляющихся на поверхности воды.

Катком называлась бетонная горка, служившая для сбрасывания мусора в квартале Лузиад. Нагулявшись по лесу, мальчики на обратном пути в свой квартал с наслаждением скатывались с нее, оседлав какую-нибудь кучу отбросов. Зеке не хотелось на каток, но он ничего не сказал. С тех пор как он порвал там новые штаны, Зека избегал катка. Спускаясь с холма, упиравшегося в Площадь Лузиад, они повстречали небрежно одетую женщину. Женщина была белая, немолодая и вся потная, она неуклюже несла в руках какой-то сверток.

— Видал, Таламанка объявилась! — шепнул Тонекас Зеке, многозначительно подмигнув.

Таламанка пила запоем, и мальчишки со всего квартала вечно преследовали ее, а она кричала им истошным голосом, вся побагровев и стуча кулаком в плоскую грудь: «Мой муж был капитаном! Я вдова капитана!»

— Давай… — шепнул Марио, когда они поравнялись.

«Холодная вода, речная вода.

Холодная вода, и кто ее только выдумал…»

Зека пел вполголоса, опасливо косясь на женщину краешком глаза. Ей ведь ничего не стоило устроить скандал на всю округу. Таламанке и вправду не пришлось по вкусу их пение, она проворчала, бросив на Зеку презрительный взгляд:

— Ах ты лоботряс, мулатское отродье!..

— Швырни в нее камнем, — обиделся за товарища Марио, он был белый.

— Не обращайте внимания, она чокнутая… — засмеялся Зека, скорчив гримасу.

— Стреляй, — завопил Миранда, сбегая с холма: его преследовала разъяренная голубая ящерица с красной головой. Колибри выстрелил в нее из рогатки. Песок, взметнувшийся от падения камня, попал в ящерицу, и она остановилась.

— Черт! — выругался Миранда, он уже пришел в себя и тоже прицелился. Настигнутое камнем пресмыкающееся отлетело в сторону, упало навзничь, подставив солнцу белое брюхо, и замерло в полной неподвижности.

— Ого, тебе и вправду на колибри охотиться!

Колибри был знаменитый в Кинашише охотник на птиц. Тощий, с маленькой головой, с длинным острым носом, он сам удивительно напоминал птицу. На прозвище он отзывался не обижаясь и благодаря этому завоевал у товарищей уважение.

— Идиоты, чего вы шум подняли!.. — заорал Карлос, появляясь из зарослей агавы, где пытался подстрелить сидящего на ветке птенца. Он все еще оттягивал тетиву теперь уже ненужной рогатки и зло поглядывал на товарищей. В конце концов они решили присоединиться к Буфе, отдыхающему под акацией.

— В лес идти нет смысла… — раздумывал вслух Колибри, устремив взгляд на протестантскую церковь, окруженную огромным садом. Сад был весь в цвету — эти белые цветы любили клевать колибри. Миранда, вспомнив о стороже, покачал головой. Лучше в лес. Словно чудовищный великан, лес шумно спускался оврагами Бунго, карабкался по склонам, заросшим кустарником, звенел птичьим многоголосьем.

— А как насчет роликов? Это ближе и вообще… — предложил лентяй Буфа. Далекие прогулки его не вдохновляли.

Жара стала нестерпимой, и потому предложение Буфы было принято. Они уже скользили по бетонной дорожке катка, когда появились Зека и компания. Зека хмурился. Миранда, конечно, примется потешаться над его привычкой бегать домой попить. Он никогда не упускал случая поиздеваться над Зекой за то, что тот брезгует водой из кранов в садах и парках, в то время как остальные пьют где придется, если их одолевает жажда. Он считал, что это каприз, блажь набалованного маменькина сыночка, и безнаказанно измывался над ним как мог, потому что был старше и сильнее.

Рыболовов встретили радостными возгласами, и минуту спустя кто-то крикнул им:

— Куча мала!

Схватившись с Зекой, Миранда, как Зека и ожидал, съехидничал:

— Брось ты все это, беги домой, попей водички…

— Пошел к черту… — огрызнулся Зека.

Миранда недоумевающе уставился на него. Какая муха укусила этого дурня? Зека всегда пасовал перед ним. Но рисковать своим авторитетом Миранда не мог. Товарищи окружили их, все смолкли, и Колибри, обожавший смотреть драки, тут же набрал в обо ладони песку и протянул их противникам. Зека с тоской подумал, что получит сейчас сильную взбучку, однако не колеблясь ударил по руке Колибри, с ненавистью глядя на него, словно тот был сообщником Миранды.

Зеке здорово досталось. Но в глубине души он торжествовал. Он сам подошел к обидчику после драки:

— Попробуй еще задирать меня!

Он не желал больше быть под ярмом. Он обрел наконец свободу.

Широкий кроваво-красный луч заходящего солнца стлался по выжженной пыли Кинашише. Гаснущий закат окрашивал стены домов в блеклые тона, и силуэты торопливо шагавших куда-то людей казались длинными и вытянутыми. Дерево мулембейра на Питта-Гроз давало густую тень, листву его то тут, то там пронзали короткие, острые, как кинжалы, лучи. У закусочной собирались мальчишки со всего квартала, так бывало каждый вечер.

Они весело переговаривались, вспоминая о случившемся за день. Шоа и Жоан Псих посвистывали, пытаясь привлечь внимание девушек, которые возвращались с работы домой. Вдруг они повздорили.

— Иди сам знаешь куда, — ответил Шоа.

Жоан Псих, светлокожий негр, ловко отбрил его на языке кимбунду. Ватага парней оглушительно расхохоталась. Их обоих в квартале побаивались. Они уже ходили одни на поздние сеансы в «Колониальное кино» и не боялись приближаться к ограде, где несли службу солдаты местной компании; пересмотрели все фильмы с участием Бака Джонса и похвалялись близким знакомством с уличными женщинами. Ребята предместья Кинашише наспех проглатывали вечером свой скудный ужин и, дожевывая на ходу, спешили на Питта-Гроз, боясь прозевать начало очередного рассказа. Шоа задавал тон, он был центральной фигурой. Описывая ту или иную сцену, он яростно жестикулировал и кричал, а иногда, войдя в раж, вскакивал на спину рядом стоящего мальчишки, чтобы придать большую достоверность историям о скачках верхом и о преследовании бандитов. Оседлав паренька, который стонал и сгибался под его тяжестью, он гнусаво тянул, подражая техасской моде:

Alô pistoteique, pistoteigue mama. Alô pistoteigue…

Поскольку песня, исполняемая на этом невообразимом, недоступном для перевода языке, неизменно бывала одна и та же, она вскоре сделалась популярной среди молодежи Кинашише.

«Ложь! Положи эту ложь в мешок, пустой мешок не стоит на ногах, с пяти грошей не получишь сдачи, кипятком не сожжешь дом…» — такой бурный поток слов обрушивали парни на того, кто осмеливался выразить сомнение в достоверности рассказов Шоа.

— Гляньте-ка, вон шествует Кашиа! — возвестил Жоан Псих, увидав толстую мулатку, показавшуюся в конце улицы. Товарищи тоже посмотрели в ее сторону. Некогда, много лет назад, пышные бедра Кашиа служили поводом для раздоров между белыми богачами Луанды. Теперь это исполненное сладострастия прошлое давно отошло в область предания, и юные кинашишенцы безжалостно намекали на него, крича: «Красотка идет, покачивая бедрами!..»

Вместо ответа она швыряла в них камнями. В тот день лицо ее было печально. Она обошла их стороной, чтобы избежать встречи.

Тем временем Шоа завел речь о последнем фильме из жизни ковбоев. Марио, самый маленький из группы, благоразумно отошел подальше, юркнул в старую закусочную на Питта-Гроз, не без основания опасаясь стать участником какой-нибудь сцены из скачек.

На длинной каменной стойке громоздилась куча эмалированных тарелок, и рабочие, кончавшие смену в шесть тридцать, толпились у стойки и говорили все разом, перебивая друг друга. Среди этого гама раздавался голос белого буфетчика:

— Сколько порций… Сколько? — Люди отходили от прилавка, ворча, что еда невкусная и уже остыла, и усаживались под навес. Худощавый, с болезненным лицом рабочий медленно опустился на пол почти у ног Марио. Садясь, он тихонько застонал. Поднял глаза, затуманенные пеленой усталости, посмотрел на мальчика, как бы молча спрашивая о чем-то, и протянул ему блюдо с фасолью, политой пальмовым маслом. Марио отрицательно покачал головой. Он не ужинал и хотел есть, но отказался. Ведь об этом могла узнать мама. Если б еще буфетчика не было поблизости… С улицы донесся шум, и Марио, охваченный любопытством, поспешил к выходу.

Тонекас и Неко вернулись из лесу с самодельными клетками в руках, они о чем-то возбужденно кричали. Марио подбежал к ним и тут же попятился. У клеток лежала длинная желтовато-коричневая змея. Они убили ее, после того как она проглотила двух лазоревок и еще одну пичугу из клетки Неко. Владелец клетки не переставал дрожать и всхлипывать. Тонекас красочно, с увлечением рассказывал о происшествии. Собравшиеся требовали новых и новых подробностей. Они повторяли все те же вопросы, вспоминали похожие случаи. Наконец Шоа громогласно, непререкаемым тоном приказал произвести вскрытие змеиного трупа и сжечь его, а после исполнить ритуальный танец в честь бога Змеи.

И в предместье Кинашише, окутанном густым сумраком облаченной в траурные одежды ночи, несколько мальчишек прыгали и извивались вокруг костра в неистовом танце бога Змеи, наполняя воздух гортанными криками; и тонкие, подвижные их фигурки отчетливо вырисовывались в багряных отсветах костра, отбрасывая исполинские зыбкие тени.

— А теперь кто не перепрыгнет через костер, тот дрянь и мать его тоже дрянь! — Это был заключительный обряд. Танец кончился. Костер догорал. Они разошлись по домам, боясь, как бы им не влетело за нарушение порядка…

Поздней ночью дона Ана де Соуза бесшумно отворила дверь в комнату сына. После еды она велела ему хорошенько вымыть ноги, чтобы не пачкать простыню. Марио угадал намерения матери, но смирился с необходимостью. Она всегда приказывала делать это перед тем, как извлекала клещей. Хорошо, что он просыпался лишь тогда, когда ноги уже были смазаны йодом. Но как щипал этот проклятый йод!

Дона Ана шла медленно, почти торжественно, за ней следовала служанка, держа керосиновую лампу и пузырен с коричневой жидкостью.

Марио крепко спал. Струйка пота стекала у него с подбородка, скользя по смуглой обнаженной шее. Руки безвольно свесились по сторонам железной кровати. Он спал и во сне прыгал по оврагам, ездил верхом на чудовищах, преследуя колдунов, шипящих из подворотен, сражался со змеями — пожирателями птиц, плавал в озере Кинашише с таинственными сиренами, ел фасоль вместе с законтрактованными работниками в трактире на Питта-Гроз, плясал батуке отмщения безжалостному божеству. Он находился во власти великой и единственной мечты о свободе — мечты своего детства.

При взгляде на него суровые черты матери смягчились. «Бедный мой воробышек, — растроганно подумала дона Ана. — Во сне он кажется таким тихим и безмятежным».

Сможет ли он остаться верным клятвам своего детства? Дети разных рас приносят их друг другу в общем порыве, освященном братским единением, крепким пожатием рук; охваченные энтузиазмом, они повторяют эти клятвы вновь и вновь и, обретя новое живое мироощущение, стремятся потом к новым целям.

И наивная доверчивость, исходящая от его глубокого, размеренного дыхания, была полна столь лучезарной, все обновляющей уверенности, что дона Ана де Соуза вздрогнула. Ей стало страшно. И ее властный голос зазвучал с непривычной для нее лаской и робостью, когда она чуть слышно прошептала себе под нос:

— Что-то из тебя получится, сынок?..

 

Бернар ДАДЬЕ

(Берег Слоновой Кости)

 

АУКЦИОН

Словно поворотный круг, оборачивается Диуркен то к Рио-де-Жанейро, то к Нью-Йорку. Диуркен — огромный город, и в нем есть все, что бывает в больших городах: ассоциации, клубы, бассейны, стадионы, пожарные команды, шикарные гостиницы, виллы, утопающие в листве вечнозеленых растений, свой духовой военный оркестр, марширующий каждый четверг по улицам города, транспортные компании, журналисты, нотариусы, адвокаты, бухгалтеры, всесильные торговые фирмы, магистрат и, наконец, судебные исполнители и оценщики. У города есть свой депутат и муниципальный совет. Это современный и процветающий город, поэтому название его, набранное крупным шрифтом, разносится газетами по всему миру. Его радиостанция путем самых невероятных изощрений каждый день одерживает новые победы в эфире.

Диуркен — это также и рай снобов, царство черного рынка, место столкновения самых различных национальных характеров с легковозбудимым восприятием.

Но славой в деловом миро Диуркен прежде всего обязан своему порту, воздушному и морскому. Как во всяком большом порту, в Диуркене нашли приют тысячи людей: негры песков, пришедшие с границ пустыни, пригнав с собой несколько истощенных баранов; негры лагуны, привлеченные чарующим названием города; искатели фортуны — левантинцы, европейцы, африканцы, пришедшие завербоваться в армию; местные азиаты и французы. Жизнь одних определяется кодексом Наполеона, других — Кораном. Французы метрополии пользуются всеми правами, предоставленными тем, кого называют французами. Все поглощены своими делами: кто в администрации, кто в торговле, кто выпутывается как может, чтобы как-нибудь продержаться. Но разве может крупный морской порт мирового значения не быть торговым центром? Поэтому Диуркен еще и огромный торговый город, где магазины не закрываются до поздней ночи, к великому удовольствию мелких служащих, приходящих к витринам после работы, чтобы отдохнуть, разглядывая товары, обладать которыми им никогда не позволит их кошелек. Они подолгу задерживаются у почтовых открыток по сто су, у рубашек по пятнадцать франков, печенья по десять франков за коробку и у всех предметов, рядом с которыми они вновь обретают ощущение уверенности.

В городе с таким пестрым населением, вероятно, могли бы сложиться неплохие отношения между различными слоями жителей, если б не гангрена спекуляции — эта жестокая болезнь, волновавшая рынок и выводившая людей из себя. Любая банальная шутка, самый безобидный намек могли вызвать приступ гнева. Вы подумайте только! Вечером вы легли спать, уверенный, что литр вина стоит пятнадцать франков, а утром просыпаетесь, чтобы узнать, что он стоит тридцать пять!..

С утра до полудня не удается выяснить стоимость риса, склады опустели, но после нескольких часов тяжелых переговоров тот же самый рис появляется из-под прилавков и из подвалов магазинов, но по какой цене? И поскольку еще не было сказано, что люди разных сословий и национальностей могут жить вместе, не испытывая злобы друг к другу, то к скрытой ссоре между левантинцами и европейцами прибавилась проблема риса, основной пищи африканцев, риса, который нельзя было больше достать и который был поводом для многих раздоров…

Европейские торговцы обвиняли левантинцев в том, что они, не закрывая своих лавок в установленные часы, нарушают законы о труде. Инструктор по вопросам труда, «занимавшийся проблемой», разрешал спор, заявляя, что торговые предприятия левантинцев носят семейный характер. Однако злые языки позволили себе усомниться в порядочности высокопоставленного чиновника, разнося по городу слухи о том, что сам эксперт давно уже «в кармане» у одной левантинской акулы, потерявшей все зубы оттого, что не одна рыба нашла свою смерть в ее пасти в ожесточенной борьбе за жизнь. Не желая сдаваться, европейские торговцы обратились к властям с просьбой заставить сирийцев нанимать продавцов-африканцев.

Вопрос не решен и поныне, а левантинские лавки продолжают оставаться открытыми до поздней ночи, и туда приходят мелкие служащие, которые на вопрос услужливого торговца: «Мсье желает что-нибудь купить?» — неизменно отвечают: «Я посмотрю, мсье». «Ну что ж, смотрите», — ворчит коммерсант, недовольный тем, что люди бродят по магазинам, ничего не покупая. Мало того, что они всего лишь смотрят, они без конца водят пальцем по стеклу и упрямо хотят видеть все: «Покажите мне это, мсье… И вот это, мсье…»

Вопрос найма продавцов-африканцев не составлял сущности взаимных жалоб и не был их основной причиной. Их разделяло что-то большое. Левантинцы строили, они заполняли Диуркен многоэтажными домами, на которых по камню были написаны их имена, чтобы всем было видно, а в городе, где остро ощущался жилищный кризис, это не могло встретить одобрения. Со свойственным им нюхом в коммерции левантинцы повсюду забивали колышки и скрещивали оружие с европейцами. Они наживались на доходных домах, на привозных и местных товарах, не считая многочисленных иных преимуществ, которых они добирались. Всем известен культ дружбы левантинцев, дар ловко и незаметно завязывать отношения. Жадные до наживы, они щедрой рукой открывали кошелек, не запирая его в монументальный сейф, и пускали, пускали прочные корни в городе. Этого тоже не могли простить европейцы, им казалось, что их где-то обобрали. Исчезновение продуктов первой необходимости и их появление по ценам, недоступным даже для европейцев, поддерживало эту глухую неприязнь.

Чрезмерные расходы дам, всегда в праздничных нарядах и перчатках, решивших держать в Диуркене первое место (принадлежавшее им по праву) и продолжать войну платьев и лент, истощали кошельки супругов, еще более ожесточая взаимную ненависть. А потом ставшие притчей во языцех разговоры о расточительности левантинцев привлекали к ним внимание и нарушали покой некоторых семейств, рождая новые обиды и претензии. Все это венчала война за независимость на Ближнем Востоке, исполнившая чашу терпения. Борьба стала открытой. Жители долины, негры песков и лагуны, бедные родственники в этой гигантской борьбе за существование, с тревогой наблюдали за ними из своих хижин.

Так как в Диуркене есть свои судебные исполнители, он переполнен и оценщиками. А поскольку есть оценщики, есть и аукцион.

В тот день на пустыре, единственное дерево которого было спилено на дрова, лежали сваленные в беспорядке шкафы, хромые столы и стулья, валялись выщербленные тарелки, запыленные печки, развалившиеся мороженицы, керосинки, бюро с выпавшими ящиками, буфеты, диваны, кресла без пружин, изрыгавшие свои внутренности, рваные шаблоны для выкроек, рамы, кровати, пишущие и швейные машинки, полуразвалившиеся велосипеды, старая обувь, ящики, пузырьки с красной тушью, бутылки из-под лимонада, старые щетки, продырявленные кастрюли; содержимое старых лавок, кухонь, холостяцких квартир, чуланов брошено владельцами и вновь собрано, чтобы извлечь последнюю выгоду, выжать последний сок. Пустырь напоминал гигантскую свалку.

Казалось, что люди, обремененные старьем, не решаясь выбросить или отдать его, несли все это на аукцион, как несут в больницу умирающего в надежде, что он еще выздоровеет.

Торг начался, и оценщик, сопутствуемый помощником-африканцем, надсадно выкрикивал названия предметов, некоторые он совал под нос покупателям, возбуждая их интерес, поднимая вещи к свету, чтобы продемонстрировать их качества, переходил на скороговорку в надежде усилить конкуренцию, повысить цену, давал потрогать руками предметы, словно хотел рассеять все сомнения.

Так вот в этой свалке, достойной блошиного рынка в Гадазане, где можно видеть хлам со всей Европы и Америки и разный утиль, на котором многочисленные ремесленники пытались восстановить прежний блеск, решив его спасти, как спасают обломки корабля, чтобы заставить их еще послужить, — так вот в этой свалке лежала и маленькая рекламная дощечка, в середине которой, в углублении, был прикреплен термометр, очерченный двойной голубой каемкой.

Помощник вытащил его из кучи предметов, разбросанных по земле, высоко поднял как трофей и, показав его со всех сторон, начал свою песню:

— Называйте цену! Называйте цену! Называйте цену!

Никто не сказал ни слова. Термометр? Зачем? Одни смеялись, другие продолжали разговаривать между собой. Большинство разглядывали другие предметы. Шум автомобилей заглушал голос помощника, который повторял:

— Называйте цену, называйте цену!

Видимо, реклама не привлекала внимания. А может быть, все, к кому она в свое время была обращена, были членами лиги борьбы с алкоголизмом? Или может быть, рекламируемой марке «С»… они предпочитали другую марку вина?

Наконец голос, скорее несмелый шепот, который тонкий слух оценщика схватил на лету, произнес:

— Пятьдесят франков! Пятьдесят франков…

Какой-то негр, конечно ради шутки, просто чтобы открыть бой, дать сигнал к схватке, зашептал: «Пятьдесят…» Но не успел дошептать, так как его сосед, мавр высоченного роста, пощупав свой бумажник, крикнул:

— Сто франков!..

Европеец, смерив взглядом негра и мавра и пожав плечами, словно говоря: «Куча вшивых подонков, вам не поднять цены», величественный от сознания собственного достоинства и гордого спокойствия, бросил:

— Сто пятьдесят франков…

Тогда стоящий против него человек, левантинец, как бы раненный этим спокойствием, смотрит на негра, мавра и европейца, улыбается и выкрикивает:

— Двести франков!..

— Двести франков… Двести франков… — повторяет оценщик.

Подходят люди. Они приподнимаются на носки, лезут друг на друга, чтобы увидеть, в чем же все-таки дело, ибо для большинства из них термометр не может стоить двухсот франков.

Негр, давший всему начало, замолчал, понимая возможности своего кошелька. Может быть, ему и хотелось обладать этим красивым термометром на эмалированной дощечке, сверкающей на солнце ярким цветом.

— Триста франков! Триста франков!

Ну а мавр? Ему было важно заткнуть рот своему соседу негру. Поскольку последний молчал, мавр был доволен. Он смотрел на европейца и левантинца, изредка бросая короткие взгляды на негра, словно хотел сказать: «Что, замолчал? Силенок не хватило? Я жду. Если ты заговоришь, я отвечу!» Но негр молча разглядывал термометр. Да, это неплохо выглядело бы в его лачуге. Видно, он дорог, раз они так спорят. В его доме была бы еще одна вещь из Европы.

— Четыреста франков! Четыреста франков!

Цена термометра поднималась к небу. Цена росла по мере того, как поднимался ртутный столбик. Казалось, столбик тащил за собой цену, возбуждая человеческое тщеславие. Европейца и левантинца подбадривали из толпы, и битва перерастала границы схватки за табличку с термометром. Победить стало делом чести.

Кто мог подумать, что какой-то термометр, простой термометр, может вызвать такую борьбу под жарким небом Африки? Но это было так, и люди это видели.

— Шестьсот франков! Шестьсот франков!

Европеец, политический хозяин страны, делил с левантинцем свою экономическую власть. Монополизировав внешнюю и внутреннюю торговлю, он превратил левантинца в своего сообщника и компаньона. Европеец продавал товар левантинцу-оптовику, тот левантинцу-полуоптовику, последний распределял товар между теми левантинцами, которые занимались мелочной торговлей, а те в свою очередь продавали его неграм-разносчикам и мелким лавочникам, у которых его покупал негр-потребитель.

— Шестьсот франков! Шестьсот франков!

Но как только им приходилось делить деньги, при малейшем столкновении интересов оба бросались к негру, который в этих случаях пользовался исключительным вниманием. Каждый хотел заполучить его в свой карман.

Европеец старался восстановить его против своего компаньона, который, будучи хитрее и стремясь привлечь на свою сторону негра, продавал в кредит, жалуясь на свое положение подчиненного.

— Левантинец тебя обкрадывает.

— Европеец помыкает тобой, а потом он не хочет, чтобы у тебя были деньги, ведь с ними многое можно сделать…

Но в один прекрасный день интересы их вновь сходятся, наступает примирение, а негру остается лишь отмерять материю, взвешивать сухую фасоль и собирать чеки.

— Восемьсот франков! Восемьсот франков!

Обогатившись, те и другие говорят о миллионах с потрясающим равнодушием. О миллионах они говорят так, как говорил бы негр о ста франках.

Солнце поднималось выше, сверкало на белой эмали и, подогревая страсти, ожесточало характеры. Вспоминались старые обиды, взаимная вражда заставляла дрожать не одни уста. Многие причины не давали права уступать. Все это поддерживало задор в игроках.

— Девятьсот франков! Раз… Девятьсот франков, два… Кто больше?

— Тысяча франков!

— Тысяча двести…

— Тысяча двести пятьдесят…

Стычка приобретала неистовый характер, пора было кончать с джентльменской битвой.

— Тысяча четыреста франков!

— Тысяча четыреста десять франков!

— Тысяча пятьсот франков!

— Тысяча пятьсот франков! Раз, два, тысяча пятьсот франков, три. Кто больше?

Кажется, победил клан левантинцев. Они улыбаются. Купить термометр за тысячу пятьсот франков значило, по правде говоря, выбросить деньги на ветер.

— Тысяча пятьсот франков три…

Смех послышался в группе левантинцев, они толкают друг друга локтями. Европейцы предпочли бы на этом остановиться, но что будут думать негры, присутствовавшие на спектакле! В дело вмешался престиж, и нужно было его защищать. О, как трудно иногда бывает с престижем!

— Господа, не остановимся же мы на этой маленькой цифре для столь ценной вещи! Эмалированный, небьющийся термометр. Посмотрите, как это красиво будет на стене… Тысяча пятьсот франков, кто больше?

— Тысяча восемьсот, — прошептал кто-то из европейцев.

— Простите, мсье?

— Тысяча восемьсот франков.

— Ага, прекрасно! Тысяча восемьсот франков, господа, тысяча восемьсот франков, уважаемые дамы!

— Тысяча восемьсот франков! Тысяча восемьсот франков…

— Четыре тысячи! — громко выкрикнул один левантинец.

Пооткрывались рты. Шепот удивления прокатился по толпе, переставшей что-либо понимать в этом деле с термометром.

— Четыре тысячи франков! Раз, два, три…

Кажется, сам оценщик уже торопился закрыть торг и положить конец этой битве, которая могла перенестись с аукциона в другое место.

— Четыре тысячи франков… Кто больше?

Никто не произнес ни олова. Левантинцы уже считали деньги, готовые заплатить за свою честь.

— Четыре тысячи франков! Кто больше? Продано!

И молоток оценщика упал на стол, положив конец неистовой схватке, от которой захватило дыхание у наблюдавших ее туземцев.

 

Квабена АННАН

(Гана)

 

ТРЕВОГА

Наша деревня не очень-то «развивалась», и мы сразу согласились с уполномоченным правительства, когда он сказал, что надо браться за дело. Я прекрасно помню, как все это было. Уполномоченный приехал в середине марта — мы только-только закончили уборку какао, упаковали его и отправили на побережье, а Квеси Ману уже снова принялся за свой дом. Он у нас каждый год — накупит цементу, выпишет рабочих из Северной Провинции, начнет строительство и остается без гроша. Квеси возводит современный дом. В позапрошлом году он наконец выложил стены, а в прошлом ухитрился даже покрыть дом крышей, управился как раз к восточному циклону, который натворил тогда столько бед. Ветер мигом разворошил современную крышу, железные листы пропорхнули по улице и снесли лавку Амы Сервах. Старая дама потащила Ману в суд: он, конечно же, не смог заплатить ей за ущерб — и эта свара скрасила нам сезон дождей.

А в деревне и правда царило запустение. От дорог остались только бездонные колеи, из которых поднимались тучи удушливой пыли всякий раз, когда по улице проезжал грузовик. Козы и куры бродили между домами, а в жару спокойно дремали на верандах. Мы ворчали, что нам трудно добираться до города, а послушав непрерывное брюзжание наших женщин, можно было подумать, что сходить за водой — прогуляться до озера милю или две — действительно ужасно хлопотное дело. Ну а в общем-то нас вполне устраивала жизнь: она не менялась с древних времен, и, может быть, не найдись у нас поводов для жалоб, мы бы гораздо чаще ругались между собой.

И Окружного совета у нас тоже не было. Мы считали, что нам вполне достаточно старейшины. Ходили разные слухи о создании у нас округа, — уполномоченные всегда об этом распространялись, предлагали нам объединиться с соседней деревней и выбрать совместный Окружной совет. Но мы считали соседей шайкой разбойников: вечно они норовили распахать нашу землю, а потом клялись, что это их поля. Нет уж, мы предпочитали не объединяться с ними в округ, а жить по заветам отцов и дедов. Мы знали: «развитие» сломает наши традиции, поэтому-то правительственные чиновники из Аккры так хотели, чтобы мы наконец начали «развиваться». Но если уполномоченный что-нибудь нам предлагал, мы сразу и не задумываясь во всем с ним соглашались: жизнь это упрощало, а вреда не приносило. Так случилось и в тот раз, в середине марта: уполномоченный сказал речь, мы с ним согласились и, как только он уехал, обо всем забыли. И вот однажды — дело было в среду — наш старейшина Нана звонит в колокол. Когда мы прибежали к его дворцовой хижине, то увидели, что во дворе под навесом сидит чиновник, да не какой-нибудь так себе чиновник, а образованный африканец, в аккуратном городском костюме, в шевелюру воткнуто несколько карандашей, а под мышкой — солидная черная книга. Это был чиновник из Комитета уполномоченных, и он приехал с нами потолковать.

Мы его, конечно, внимательно выслушали, хотя он не сказал ничего нового, — старые разговоры об Окружном совете, о том, что налоги надо платить вовремя, что мы обязаны помогать местному учителю — посылать детей в миссионерскую школу, а гнать акпетише ни в коем случае не должны: это, мол, очень вредное пойло и правительство наложило на него запрет. В общем, все вроде шло, как обычно: чиновник говорил, мы его слушали, полисмен из национального окружного участка искал по деревне запрещенный акпетише — чтобы спокойно посидеть где-нибудь в тени с кружечкой этого вредоносного напитка (чиновник присоединялся к нему после беседы) — короче, нормальный очередной визит. Раньше после таких посещений нас оставляли в покое: правительство считало свою миссию оконченной. И вдруг этот новый чиновник говорит, что уполномоченный принял нашу сговорчивость всерьез и через неделю в деревню приедет агент по развитию.

Мы не совсем поняли, о чем он нам толкует, да и вообще весь разговор как-то сразу забылся — подступал четверг, по четвергам мы не работаем, ну и акпетише у нас понабралось порядочно. В следующую пятницу я уехал в Кумаси запастись для лавки рыбой и мясом, и дела задержали меня в городе до среды. Первое, что я увидел, вернувшись домой, был черный грузовик с кирками и лопатами. Разумеется, вся деревня собралась вокруг машины узнать, зачем нам столько лопат, а перед толпой стоял высокий европеец в голубых шортах и рубахе навыпуск. Судя по жестам, он произносил речь. Нашего языка европеец не знал, но все равно было ясно, что он толкует о развитии: очень уж яростно он размахивал руками. Нана старался казаться обрадованным, но я-то видел — он был здорово озабочен, да и все наши старики угрюмо помалкивали.

— Великие изменения происходят в стране, — размахивая руками, рассказывал европеец, его речь переводил чиновник-туземец, маленький человечек с хитрющим лицом. — Неделю назад я побывал в Аккре, я видел новые великолепные здания, прекрасные школы, замечательные дороги. И теперь настала очередь улучшать деревни.

Ну, я мог бы сразу сказать, что он явно неудачно начал свою речь. Чего мы не любим — так это слушать об Аккре, о том, как городские жулики тратят наши денежки. Потом — никто даже не успел ему возразить — он стал распространяться про наших соседей: они, мол, и за объединение, они и за сотрудничество, и уж так-то они хорошо подготовились к его приезду, так умело использовали его профессиональную помощь… А потом этот европеец взялся за нас. Его беспокоили дороги и вода. Ясное дело, мы сразу с ним согласились. В нашей деревне можно и не спрашивать, как дела: вам всегда ответят, что хуже некуда. Поприбедняться — это у нас первое дело. В общем, когда европеец обо всем нас расспросил — об урожае, о дождях, о дорогах, о школе, — он должен был подумать, что наша единственная мечта — присоединиться к развитию, которое переживает страна.

Один раз, правда, вышла небольшая заминка: европеец предложил прорыть вдоль улицы канавы и выложить их бетоном, но тут в разговор вмешался Тете Кварши и сказал — нет, это дело не пойдет, надо же его уткам где-то пить и питаться. Европеец никак не мог уразуметь, принимать слова Тете всерьез или нет, а тот, согнутый от старости и пьянства, стоял перед ним, одергивая рубашку, так что выпирали все его тощие ребра, и нес какую-то несусветную чушь — и тогда европеец плюнул на канавы и перешел к делу, ради которого он приехал.

Ничего плохого в его предложении не было. Он хотел, чтобы мы вырыли несколько колодцев у лесной тропинки, ведущей к шоссе. Европеец сказал, что нам помогут специалисты, знающие, как обращаться с бетонными кольцами, которыми укрепляют стенки колодцев. Нам придется вырыть ямы глубиной футов тридцать, но бетонных колец все равно хватит, а зато потом в колодцах всегда будет свежая вода. Агент произнес длиннющую речь, хотя мы довольно быстро поняли его мысль, но в нашей деревне не любят торопиться, и, поблагодарив европейца, Нана сказал, что мы обсудим его предложение на совете старейшин и сообщим свое решение Комитету уполномоченных. Тут вперед вышел Франсис Кофи — он держал в руках большую корзину с яйцами, и Опанин Кунтор передал ее переводчику и произнес еще одну благодарственную речь, и не успел агент сообразить, в чем дело, как оказалось, что его уже ведут к машине. Распустив шлейф пыли, автомобиль умчался, вслед за ним укатил и полицейский «лэнд-ровер», мы снова были предоставлены самим себе.

И вот стали нам привозить письма — Ваш добрый друг то, да Ваш добрый друг се, да Его Честь Председатель Комитета уполномоченных хотел бы узнать о Вашем решении, да не прислать ли Вам специалиста на следующей неделе, да не хотите ли Вы начать работу в понедельник?.. Ну а мы, конечно, сидели и молчали. В нашей деревне нет почтового отделения, и стоит Нане вспомнить, что надо ехать за марками, как он мигом забывает и думать о корреспонденции.

А время летело. Пришел и прошел понедельник, потом вторник, потом среда. В четверг мы, как обычно, часов около трех собрались у Кофи и принялись за акпетише, и, когда в полпятого приехал уполномоченный, никто его не заметил и никто не встретил. Он послал своего переводчика найти Нану и стариков.

— Нана нездоров, — сказал Кофи.

— Он уехал путешествовать.

— У него траур по сестре.

— У него корь. — Это ляпнул юный образованный идиот, ученик нашей новой миссионерской школы.

Переводчик — все переводчики у нас африканцы — постоял сперва на одной ноге, потом на другой, а потом долго чесал в затылке. Он-то понимал, что после бутылки акпетише даже и не уехавший путешествовать старейшина окажет уполномоченному такую же помощь, как старейшина, отбывший за тридевять земель. И я думаю, переводчик объяснил это уполномоченному — поэтому что тот, толстеющий европеец с красным лицом и водянистыми глазами, ужасно разозлился, обругал Нану и всю деревню и приказал полисмену отобрать у нас акпетише, а перегонный аппарат найти и сломать. Обычно две-три канистры акпетише всегда хранятся у Опанина Кунтора, но на этот раз полисмену не повезло: мы недавно отмечали праздник Урожая, и у нас осталось только две бутыли. И вот когда полисмен их нашел и забрал (мы не протестовали), появился Нана. Да, наш старейшина был явно не в себе…

Уполномоченный правительства глянул на Нану и сейчас же, не сказав ни слова, уехал, а мы отправились по домам спать. Но на следующее утро мы порядком струхнули, быстренько собрались в хижине Наны и пригласили на совещание школьного учителя. Всем было ясно: надо что-то делать, иначе деревне не миновать беды, и оставался единственный выход — «развиваться». И вот учитель написал письмо, Нана и старики как умели расписались, а Франсис Кофи сел на велосипед и повез письмо в город.

Это было явно то, что нужно: через два дня в деревню приехал «лэнд-ровер», в нем восседали полисмен и агент по развитию. Мы расчистили площадку и по очереди стали копать. Работа оказалась легкой, и ничто ее не омрачало, если не считать одного происшествия: на вторую ночь старик Найентекки вышел из дому по малой нужде, споткнулся о бетонное кольцо для колодца и свалился в яму, которую мы вырыли, а европеец — то-то был храбрец вроде Лугарда — выскочил из школы (он там временно жил), помчался к колодцу, увидел Нейентекки, нянчившего свою вывихнутую при падении щиколотку, убедился, что никакая опасность «развитию» не грозит, и вернулся в школу — да не тут-то было: полисмен не заметил, как агент выходил, и стал в него стрелять, и чуть не убил; может быть, полисмен решил поохотиться.

В общем, к концу недели три колодца были готовы, вокруг каждого — невысокий бетонный барьерчик, а сверху крыша из пальмовых веток для того, чтобы в колодец не попадала пыль. И в каждом колодце на самом дне действительно виднелось немного воды. На прощание мы всей деревней стали в очередь и вслед за европейцем и переводчиком попробовали воду. По правде говоря, она была омерзительной. Но в нашей деревне мало кто пьет воду — только дети, а они жаловались, что вода безвкусная. Кому вода понравилась — так это женщинам, но, по-моему, им нравилась не колодезная вода, а ежеутренние колодезные митинги и свары.

А потом заболел Опанин Кунтор, и он клялся, что его свалила вода из колодца. Наказав жене носить воду из озера, Кунтор быстро поправился и, расхаживая по деревне, рассказывал, как опасно пить колодезную воду. Но вообще-то никто никогда не видел, чтобы Опанин Кунтор пил воду…

Потом жизнь стала входить в привычное русло, и вскоре важное событие отвлекло нас от «развития»: у Кваме Твенебоа родился сын. Кваме давно перевалило за сорок, но это был его первый ребенок. Разумеется, такой случай следовало отметить. Вся деревня немедленно взялась за дело, а перегонный аппарат Опанина Кунтора работал без перерыва день и ночь. Но теперь мы стали гораздо умней: решили выставить за деревней часовых. В случае опасности они должны были стрелять: один выстрел — местная полиция, два — какой-нибудь представитель правительства.

Мы хорошо выспались накануне праздника. В поле работы в это время немного, поэтому посвящение новорожденного в жизнь началось с утра и продолжалось до ночи. Мы разошлись по домам только перед рассветом. На следующий день почти вся деревня явилась засвидетельствовать свое почтение матери. Младенцу дали имя Озеи Бонсо в честь великого предка Кваме Твенебоа. Мы мирно беседовали, во всем уступая друг другу, и без конца желали здоровья отпрыску Кваме, и к полудню деревня снова погрузилась в сон.

Внезапно нас разбудил двойной выстрел, и через минуту кто-то выстрелил еще два раза. Мы бросились расталкивать наших стариков, кое-как, наспех привели их в чувство и посадили под навесом у хижины Наны, а Кунтор помчался прятать акпетише. Потом мы услышали шум моторов, и в деревню въехали две машины, у одной на капоте трепыхался флажок с Британским Львом. Машины остановились. Из первой вышел уполномоченный правительства, а из второй, с флажком, — незнакомый чиновник. Чиновник оказался окружным инспектором — по должности он был равен чуть ли ни губернатору, а может быть, и самому всемогущему богу.

После того как мы обменялись обычными приветствиями — уполномоченный прямо расстилался перед великим человеком, — нам объяснили, что инспектор, прослышав об успехах «развития района посредством самопомощи», решил ознакомиться с нашими достижениями, прервав инспекторскую поездку по стране. Уполномоченный говорил об этом с такой гордостью, что нам стало ясно: выкопав три колодца, мы помогли не только самим себе.

Нана и старики выслушали уполномоченного, явно не проявляя должного энтузиазма: они были встревожены визитом чиновников, не понимали, чего от них хочет инспектор, но главное — их беспокоила судьба акпетише и перегонного аппарата, нас всех это беспокоило. Поэтому мы облегченно вздохнули, когда инспектор выразил желание осмотреть колодцы, и сейчас же повели его на них смотреть. И уж конечно, преисполнившийся гордости уполномоченный решил, что инспектор должен попробовать воду. Одна из женщин подошла к ближайшему колодцу, потянула за веревку и вытащила ведро. Уполномоченный опустил в ведро выдолбленную тыкву и, приосанившись, протянул ее окружному инспектору. Инспектор сделал большой глоток, задохнулся, скорчил нечеловеческую гримасу и, отплевываясь, пристанывая, стал ловить ртом воздух. Уполномоченный остолбенело смотрел на инспектора, а мы с беспокойством — друг на друга.

— Попробуйте, — сказал окружной инспектор и плюнул в кусты, — попробуйте это сами! — Он вытирал рот сложенным платком и все еще никак не мог отдышаться.

Уполномоченный сделал осторожный глоток и изумленно уставился на наши колодцы.

— Салифу, — крикнул он, — пойди-ка сюда! — Полисмен подошел, взял тыкву, глотнул — зажмурился и выпил все, что в ней было.

— Первый сорт, — проговорил он.

— Что это?

— Джин, сэр. Самогонный джин.

— Как, черт возьми, он попал в колодец? — спросил отдышавшийся окружной инспектор.

Мы по очереди приложились к чудесному ведру, но никто из нас не произнес ни единого слова. Наконец заговорил наш старейшина Нана, и у него был спокойный, даже торжественный голос.

— Господин, — начал он, — это было необходимо. Духи разгневались — их пришлось умилостивить. Ведь мы нарушили обычаи предков: они никогда не рыли колодцев. Развитие подсказало нам этот путь, но новые колодцы следовало очистить: мы влили туда немного священного напитка.

— Немного! — воскликнул окружной инспектор.

— Акпетише? — строго спросил уполномоченный.

— Что вы, — ответил Нана с достоинством. — Мы не нарушаем запретов правительства. Это был священный напиток.

Уполномоченный вопросительно посмотрел на инспектора, тот молча повернулся и пошел к машинам. Через пять минут высокие гости уехали.

— Сколько ты туда вылил? — спросил Нана у Кунтора.

— У нас оставалось три канистры, — ответил Кунтор, — и я опустил их в колодец. Может быть, они там как-нибудь перевернулись.

— Да уж, — сказал Нана, — наверняка перевернулись.

 

Э. ЭССУМАН

(Гана)

 

СВЯТЫЕ ОТЦЫ

Бог создал всех равными… Между африканцами и белыми нет разницы… Все мы братья.

Так провозглашал в своей проповеди незнакомец с двойным подбородком, который прибыл к нам в Симпу накануне и представился миссионером, посланным в нашу деревню самим господом богом.

Этот белый господин, облаченный в мантию, долго еще разглагольствовал о равенстве всех перед богом, заложенном якобы в книгах Библии, а старший учитель нашей деревенской школы переводил его проповедь на тви, время от времени добавляя к общему хору «Аминь» свои версии библейских истин. Аудитория состояла преимущественно из деревенских старцев; был там и папаша Квеси, первейший наш пьянчужка.

Проповедь длилась около четырех часов, пока присутствующие, в том числе главный жрец нашего фетиша, не убедились, что незнакомец на самом деле миссионер, и не из последних к тому же.

Европейцу, который ночь накануне коротал в одном из классов нашей школы, была незамедлительно предоставлена комната в собственном паласе вождя — единственном современном строении в Симпе.

А вечером гонг по велению вождя созвал туда всех жителей деревни.

Вождь объявил, что он решил выделить пятьсот гиней из наших добровольных взносов, собранных им на строительство трехмильной дороги от деревни до Асокоре, на сооружение церкви, где наш новый миссионер — преподобный Майкл Томас — должен будет совершать религиозные богослужения.

Это сообщение вызвало бурный протест жреца и его единомышленников, которые не стали скрывать своего неприязненного отношения к европейскому священнику и попросили вернуть им их долю пожертвований. После долгого спора им разрешили взять свои деньги. Встал вопрос, какому вероисповеданию будет принадлежать наша религиозная община. Старший учитель внес предложение воссоединить ее с методистской церковью. Это немного ошеломило вождя, и он обвинил учителя в невежестве.

Поскольку он сам глава нашей общины, католик, он не мыслит себе никакой другой веры для нас всех, кроме католической.

— И у меня есть предложение! — крикнул папаша Квеси.

Когда его спросили, чего он хочет, папаша Квеси сказал, что нужно бы разрешить им, то есть пьяницам, тоже проповедовать что-нибудь в этой церкви. На него прикрикнули, и он примирительно попросил «отступного» на сумму в один шиллинг. Шиллинг ему выдали единодушно, и он отправился с добычей, все знали куда.

После этого молодой наставник наших детей высказался в том смысле, что новую церковь вообще, мол, не следует воссоединять ни с какой другой.

— Она должна называться Независимой Церковью Симпы, — провозгласил он.

— Внимание, внимание, внимание!.. — воззвал к присутствующим вождь, желая употребить в сложившейся ситуации свое право вето, дабы расстроить планы школьного учителя.

Но так как все женщины преклонного возраста дремали на этом митинге, то мамаша Адвоа, торговавшая пальмовым вином, решила ускорить дело и предложила «закругляться». Ее никто официально не поддержал, но тем не менее все поднялись со своих мест и разошлись по домам.

Сооружение церкви началось утром следующего дня. Главным архитектором и распорядителем на стройке был Опанин Коджо, когда-то большой человек в городе, где он служил в фирме, которая занималась наймом рабочей силы.

Мамаша Адвоа со своим винным скарбом расположилась прямо в том месте, где трудились рабочие, и к полудню все они, включая и старшего учителя школы, стали жертвами ее добротного пойла.

Но подлинное ликование началось в ту минуту, когда вождь, тоже еле стоявший на ногах, объявил, что он велел зажарить для «рабочих… которые… настоящие верующие…» пять коз.

И уже после этого аплодисментами было встречено выступление преподобного Томаса, который не переводя дыхания отбарабанил что-то такое… несколько строф из требника, трактующих о том, как благодатен труд после насыщения плоти.

Когда рабочие расходились по домам, папаша Квеси был необычно молчалив.

Он, папаша Квеси, всегда был себе на уме. Одна из главных заповедей его жизни гласила: «Белые — плохие люди. Остерегайся белых людей. Белые не любят африканцев».

— Да что возьмешь с этого попрошайки! — стали последнее время говорить про него некоторые истинные христиане.

— Никудышный человек, — добавляли при этом старые деревенские матроны…

Так продолжалось до тех пор, пока — примерно через три недели — вблизи палат нашего вождя не была воздвигнута изящная церковка. И все те, кто оказался вовлеченным в ее строительство, как говорится, «физически или морально», были одарены преподобным Томасом памятными подарочками или специальными удостоверениями, подтверждающими участие данного лица в благородном деле.

Вот так и образовалась в Симпе первая христианская община.

Службы в церкви привлекали много верующих, и церковные сборы вскоре стали обнадеживающими.

Через два месяца в Симпе появились еще двое облаченных в мантии белых. На очередной воскресной проповеди преподобный Томас представил их общине как своих коллег миссионеров.

Велика же была радость людей Симпы сознавать, что в их родной деревне впервые за всю ее историю поселилось сразу трое таких выдающихся святых отцов.

На следующий день после прибытия коллег преподобный Томас стал добиваться у вождя разрешения для себя и для них посетить верховья реки Симпы, где им надлежит вознести особые молитвы к богу.

Он просил при этом — дабы никто не помешал их общению с всевышним — предупредить людей Симпы, чтобы они в течение всей «недели молитв» держались подальше от места временного уединения священников.

Вождь незамедлительно передал соответствующее распоряжение своим подданным, а сам решил — из солидарности со святыми отцами — объявить голодовку, или, другими словами, религиозный пост на всю «неделю молитв».

Услышав приказание держаться подальше, наш пьянчужка папаша Квеси взбунтовался и заявил, что в этой истории что-то не чисто. И, не удовлетворенный публичными заявлениями на этот счет, он решил выследить священников, чтобы самому убедиться, как они общаются со своим богом.

На третий день «недели молитв» папаша Квеси отправился в лес, на берег реки, и спрятался недалеко от святых отцов, стараясь оставаться незамеченным.

Что он там подглядел — не известно, а только папаша Квеси быстро выбрался из своего укрытия и, недолго думая, помчался прямо в деревню.

Первую остановку папаша Квеси сделал, конечно, в нашем питейном заведении — «Пальм-баре», где подавали только пальмовое вино и куда люди собирались выпить и узнать, что нового пишут в газетах.

Папаша Квеси рассказал публике, что священники отнюдь не молятся, как они об этом объявили во всеуслышание, а выкапывают что-то со дна реки.

По его мнению, они достают не что-нибудь там такое, а настоящие драгоценности…

— О Квеси! — воскликнула мамаша Адвоа. — Подумай, что ты говоришь…

Один из завсегдатаев бара до того раздосадовался, что не замедлил отправиться к вождю, совершающему подвиг благочестия, и доложить ему о богохульном поведении Квеси.

— Доставить его сюда! — приказал вождь. — Это государственная измена! — Государственная измена в Симпе каралась двенадцатью палочными ударами.

Папаша Квеси был препровожден в палаты вождя и допрошен с пристрастием — то есть его заставили поклясться самой великой клятвой, что он действительно видел то, о чем говорит.

Без всяких колебаний папаша Квеси поклялся точно так, как его просили, и добавил после клятвы, что готов сейчас же идти на то самое место вкупе со всеми фомами неверующими — пусть своими глазами убедятся в его правоте…

— Белые — нехорошие люди… — заикнулся было Кофи, но тут же был одернут вождем и его супругой.

Прогулка к истокам реки не обошлась без происшествий. Постящийся старый вождь, обескураженный более других, трижды спотыкался и падал на тропе.

Папаша Квеси то и дело отрывался от честной компании и где-то в закоулках лесной тропы ухитрялся глотнуть разок-другой пальмового вина, несмотря на неудовольствие и даже оскорбления со стороны остальных участников экспедиции.

Не доходя всего нескольких ярдов до назначенного места, благочестивые прихожане Симпы услышали голоса священников. Но полноте! Люди ожидали услышать могущественные и непонятные слова молитвы, а вместо этого до них доносилась какая-то легкомысленная болтовня, а то и просто смех. Неверным шагом приближались они к месту уединения святых отцов, а те ни о чем не подозревали…

И что же увидели люди?

Миссионеры вымывали из речного грунта бриллианты…

Да, да, те самые бриллианты, которые в свое время таинственным образом исчезли из сокровищ вождя.

Опанин Симпа, который умер двадцать лет назад, не зря объявил перед смертью: белый человек, который похитил его драгоценности, был освобожден, представ перед судом в городе, и выслан за пределы страны, хотя…

…Двоим и на этот раз удалось скрыться. А преподобного Майкла Томаса через некоторое время судили в городе и приговорили к двенадцати месяцам тюремного заключения.

Что касается бриллиантов, то они были проданы, и вырученные за них деньги пошли на «развитие» Симпы. В работы «по развитию» была, конечно, включена постройка нового «Пальм-бара» для нужд папаши Квеси, человека, который спас драгоценности и приумножил тем самым благосостояние родной деревни.

 

Кристина АМА АТА АЙДОО

(Гана)

 

ВСЯКАЯ РАБОТА ЕСТЬ РАБОТА…

Ну так вот, родичи. Доведется вам поехать в Аккру, посоветуют вам сойти с автобуса на Центральной площади, послушайтесь доброго совета. Да только… Даже и не знаю, как вам объяснить…

Неужто все эти люди, что снуют туда и обратно по улице, простые смертные? Неужто все эти машины можно купить на деньги?

Но хватит попусту отнимать у вас время. Сошел я неподалеку от площади, глядь, а сумки-то моей нет. Побрел дальше, а сам глаз от земли не могу поднять. И не спрашивайте почему. Только подниму — голова идет кругом: машины, машины, одна за другой, одна за другой… А остановишься — еще хуже… Будто и нет на свете ничего, кроме машин. Да, много чудного в тех краях, родичи мои.

Встал я прямо перед площадью и простоял там очень долго. Вдруг вижу, мимо грузовик едет. Я возьми и попроси шофера остановиться. Он притормозил.

«Куда тебе?» — спрашивает.

«В Мампроби», — говорю.

«Залезай!» — кричит, а сам сразу трогает. Да-а. Еле-еле успел вскочить, чуть не свалился. Едем это мы мимо какой-то штуковины — похожа на большой кувшин и стоит на огромной-преогромной деревянной подставке, — и так уж мне захотелось разглядеть ее как следует. Дуайо потом рассказывал, что она выбрасывает воду вверх, прямо в воздух… Но куда там! Шофер всю дорогу разговаривал со мной, так мне и не удалось посмотреть ее толком. Он сказал, что едет не в Мампроби, а на станцию, но там я смогу пересесть на другой грузовик, а уж тот довезет меня прямиком до Мампроби…

Так оно и вышло, не обманул он меня. Только мы приехали на станцию, слышу, водитель другого грузовика кричит: «Кому в Мампроби! Кому в Мампроби!» А в половине третьего я уже стучался в дверь к Дуайо. Подождал совсем немного, и дверь отворилась. Представляете, он спал, спал без задних ног, и это днем-то, в субботу! «Вот ведь, находят же люди время поспать днем, да еще в субботу», — подумал я про себя. Мы сердечно обнялись. Сказать по правде, Дуайо устроился совсем неплохо. Мать его Нседуа счастливая женщина.

Почему так получается: одним везет со школой, а другим нет? Ведь ходила же наша Манса в школу вместе с Дуайо? Вот в эту самую школу, в которую я хожу. За какие такие наши грехи с нами такое случилось: взяла да и бросила школу?

Ну да ладно, слушайте дальше. Так вот, Дуайо устроился совсем неплохо. В комнате красивая мебель, правда, сама комната ну прямо крошечная. Я спросил почему, и он объяснил, что ему еще повезло — даже такую никудышную клетушку снять в городе непросто. Уж очень трудно найти там жилье…

Он спросил, зачем я приехал, и я рассказал ему все начистоту. И о том, как моя сестра Маиса бросила после третьего класса школу, и о том, как мама пыталась уговорить ее ходить в школу…

Не перебивай меня, мама, ведь каждый, кто здесь сидит, знает, что ты сделала для своей дочери все, что было в твоих силах.

Рассказал ему и о том, как Манса все же наотрез отказалась ходить в школу, и как отдали ее в учение к одной женщине, как та обещала научить ее вести хозяйство и шить на машине. И как она приехала на первое же рождество домой, и как с тех пор, а тому уже минуло двенадцать лет, ни разу не была дома.

Дуайо спросил, не за тем ли я приехал в город, чтобы разыскать сестру. Я сказал: за тем самым. Он рассмеялся. «Ну и смешной же ты, — говорит. — Неужели, по-твоему, можно разыскать здесь женщину? Где она живет? Ты не знаешь. Замужем она? Тоже не знаешь. А вдруг она вышла замуж за какого-нибудь богача и живет теперь в одном из больших особняков, что понастроены за городом? Где нам тогда ее искать?»

Вот ты крикнула, мама: «Боже милосердный!» Чему ты удивилась? Тому, что пошел разговор о ее замужестве? Не надо удивляться. Я и сам удивился, когда он заговорил об этом. Я и сам закричал: «Боже милосердный!» Закричал, мама. Но мы забыли, что Манса родилась девочкой, а долго ли девочке вырасти? Для нас она по сию пору все та же десятилетняя кроха, какой мы видели ее последний раз. Но ведь прошло двенадцать лет, мама…

Ну так слушайте дальше. Дуайо сказал, что она уже достаточно взрослая, чтобы выйти замуж и даже решиться на что-нибудь другое. Я спросил, может, он, случаем, знает, где она живет, есть ли у нее дети. «Дети?» — переспросил он и как-то нехорошо рассмеялся.

Во весь наш разговор я не сводил с него глаз. Он сказал, что не хочет огорчать меня, хочет только убедить в трудности затеянного дела. На это я ответил, что трудности меня не пугают. И если даже Манса умерла, душа ее должна узнать, что мы ее не забыли, что мы не хотим, чтобы она скиталась по чужим краям, что мы все делаем, чтобы вернуть ее домой…

Не надо плакать, мама. Разве я хоть словом обмолвился, что она умерла?

Поначалу мы с Дуайо договорились о первых шагах, с которых на следующий день начнем поиски. Потом он дал мне умыться, принес поесть. Пока я ел, он сидел возле меня и расспрашивал о деревенских новостях. Я рассказал ему, что его отец взял себе еще одну жену, что в прошлом году саранча обглодала все деревья какао. Дуайо уже, оказывается, знал об этом. Потом Дуайо предложил мне лечь отдохнуть, и я лег. Должно быть, я проспал долго; когда я открыл глаза, было уже темно. Он зажег свет — в комнате сидела какая-то женщина. Он представил ее мне как свою подругу, но я-то знаю: это та самая девушка, на которой он хочет жениться против воли своей семьи. А до чего ж красивая! Писаная красавица, но ведь она не нашего племени…

Дуайо увидел, что я совсем проснулся, и сказал, что уже восемь часов и его подруга принесла нам поесть. Мы поужинали все втроем.

Не принимай этого так близко к сердцу, дядюшка. В городе это не в диковинку. Женщина готовит еду для мужчины и ест ее вместе с ним. Да, да, там это бывает сплошь и рядом.

Еда их пришлась мне не по вкусу. И хоть она была приготовлена из кассавы и маиса, а все равно не то. Но я и виду не подал. После ужина Дуайо предложил пройтись по городу. Вот тут-то я и вспомнил про свою сумку. Объяснил я ему, как так получилось, что мне не во что переодеться и не могу я, значит, идти с ними. Он и слышать не хотел об этом. Виданное ли дело! Приехать в город и не пройтись по улицам в субботний вечер! Подумаешь! Может, там, куда мы идем, не будет никого в такой одежде, как твоя, тебе-то что за дело? Тысяча чертей! У меня все горло пересохло, так хочется выпить!

Вышли мы на улицу, и у меня дух захватило. Светло как днем! А бывает, попадаются огоньки до того красивые! Вот бы вам поглядеть! Да и сколько их! «Кто же за них за все платит?» — подумал я про себя. Я бы и вслух спросил, да только боялся, что Дуайо станет смеяться…

Мы миновали много улиц и вышли к большому дому, откуда слышалась музыка. Дуайо пошел покупать на всех билеты.

Вы ведь знаете, что мне не приходилось до того бывать в таких местах. Потому и не удивительно, что я был просто ошарашен. Неужто все эти люди — простые смертные? Куда они все идут? Чего они хотят? До того как я вошел внутрь, дом этот представлялся мне огромным. Но вот я попал внутрь, и оказалось, что он не такой уж большой, а народу там собралось видимо-невидимо. Кто стоял возле стойки и пил, кто танцевал.

Да-а, вот так оно и получилось: и думать не думал, а очутился в доме, где давали танцы.

Многие сидели на железных стульях вокруг железных столиков. Дуайо шепнул кому-то словечко, и нам тоже принесли столик со стульями. Сели мы, и Дуайо к нам с вопросом, кто что будет пить. Что до меня, то я попросил лимонаду, а его подружка — пива.

Не удивляйтесь, родичи.

Да, да, я хорошо помню, что она попросила пива. Не прошло и пяти минут, как Дуайо принес лимонад и пиво. От удивления я даже не мог пить. Я сидел и во все глаза смотрел, как подружка Дуайо, женщина, рожденная женщиной, хлещет пиво ничуть не хуже мужчины. Музыка прекратилась, потом снова заиграла. Дуайо и его подружка пошли танцевать. Я сидел и потягивал лимонад. А уж как они танцевали, этого мне вам вовек не описать.

Музыка снова смолкла, и Дуайо с подружкой сели за столик. Я слегка замерз и сказал об этом Дуайо.

«Что ж тут удивительного? — говорит. — С этого бабского питья разве согреешься?»

«Неужто от него можно замерзнуть?» — спрашиваю.

«Еще как, — отвечает. — Ты что, не знаешь об этом? Выпей-ка лучше пива».

«Хорошо», — говорю. И он купил мне пива. Пью это я пиво, а он и говорит:

«Хочешь согреться как следует, ступай потанцуй».

«Ты ведь знаешь, — говорю, — я не умею танцевать по-вашему».

«Как это по-нашему?»

«Вы танцуете, точь-в-точь как белые танцуют. А я по-ихнему не умею. Пойду, только людей насмешу».

Дуайо расхохотался. Да так, что никак не мог остановиться. Прямо зашелся от смеха. Подружка даже спросила, что с ним такое. Он ответил ей что-то на языке белых, и они захохотали пуще прежнего уже на пару. Дуайо объяснил мне, что когда люди танцуют, им нет дела до того, как танцуют другие. Здесь, в городе, всем наплевать, хорошо кто танцует или плохо…

И хотите верьте, хотите нет, а я тоже пошел танцевать. Хоть и не знал там никого. Ты, дядюшка, скажешь, занялся танцульками вместо того, чтобы заняться делом, ради которого приехал в город. Если бы ты только знал, что произошло дальше, ты бы не говорил этого. Но мне не хочется перескакивать с пятого на десятое и сразу переходить к концу. Я лучше расскажу все по порядку, как оно было. Рассказывать так уж рассказывать.

…Ну так вот. Разговариваем мы это с Дуайо, и вдруг его словно кто толкнул оглянуться; а там за столиком позади нас сидят четыре женщины. Он сразу отвел глаза, скорчил смешную рожу — почему, мне и невдомек — и говорит: хочешь потанцевать, пригласи одну из тех женщин.

Я тоже удивился, не меньше вашего, родичи, как услышал такое. Неужто кто пойдет танцевать со мной, незнакомым-то человеком? А он говорит: «Еще как пойдет». Обернулся тогда и я, гляжу на четырех молодых женщин. Сидят за столиком одни-одинешеньки. Как есть одни. И я встал.

Уж не знаю, понятно я говорю или нет, да только дрожал я как овечий хвост.

Одна из них как увидела меня, сразу вскочила и сказала на языке белых какие-то нехорошие слова, какие в городе говорят все, даже те, кто окончил школу. Я недоуменно замахал головой. Она снова что-то сказала на том же языке белых. Я опять замахал головой. И вдруг слышу, спрашивает на языке племени фанте, не желаю ли я потанцевать с ней. Я говорю: «Я не прочь».

О чем ты хочешь спросить, моя маленькая сестренка? А-а, тебе интересно, нашел ли я Мансу? Сам еще не знаю… Мои родичи просили рассказать обо всем, что произошло со мной в городе, и ты тоже просила. Я выкладываю вам все по порядку. Зачем же вы хотите слизать крем с пирога?

Ну так вот. Пошел я с ней танцевать. И так я пялил на нее глаза, что только и делал, что наступал ей на ноги. Точь-в-точь такая же она черная, как вы, как я, только волосы у нее длинные, рассыпаны по плечам, как у белой женщины. Я не дотрагивался до них, но по всему было видно, они мягкие что пух. А губы намалеваны красной краской — ни дать ни взять свежая рана. Платье обтягивало ее туго-натуго. И я танцевал с ней. Потом музыка смолкла, и я вернулся на свое место. Что уж она сказала своим подружкам, не знаю, только они так и залились смехом.

Вот тут-то и дошло до меня, что все они дурные женщины. И хоть сказал мне Дуайо, что после танца я согреюсь, мне стало еще холоднее. Словно меня окатили холодной водой. С болью в сердце думал я об этих женщинах. Неужто у них нет дома? Неужто нет у них любящих матерей? Боже милосердный! Все мы гнем спину за кусок хлеба, но, господи, добывать его таким трудом!

Потом я подумал о своей пропавшей сестре и на душе полегчало: пускай я и не разыскал ее, но она замужем за богатым человеком, ей живется хорошо и спокойно.

А тут снова заиграл оркестр, я пошел к их столику, решил опять пригласить ее потанцевать. Но она уже ушла с кем-то. За столиком остались сидеть только две женщины, и я пригласил одну из них. Она пошла со мной. Начали мы танцевать, она и спрашивает: правда ли, что я из племени фанте? Я говорю: правда. Больше мы не разговаривали. Когда музыка затихла, она попросила отвести ее к стойке, купить ей пива и сигарет. Я испугался: а как же деньги? Вдруг, мы как раз проходили под ярким светом, меня словно что-то толкнуло поглядеть ей в лицо. Сердце так и екнуло в груди.

«Послушай, женщина, так это и есть твоя работа?» — спрашиваю ее.

«Послушай, мужчина, о какой такой работе ты ведешь речь?» — тоже спрашивает. Я рассмеялся.

«Сама, что ли, не знаешь, о какой?» — снова спрашиваю.

«Да кто ты такой, что лезешь с эдакими вопросами? Слышишь? Кто ты такой? И да будет тебе известно: всякая работа есть работа. Кто ты такой, деревенщина проклятая?» — кричит она.

Я не на шутку перепугался. Со всех сторон на нас глядели. Я обнял ее за плечи, чтобы успокоить, но она сбросила мои руки.

«Манса! Манса! — говорю. — Или не признаешь меня?»

Она пристально поглядела на меня и рассмеялась. И смеялась долго-долго, как сумасшедшая, словно смех шел не из нутра ее, а из бездонной бочки.

«Видать, ты и впрямь мой братец, — говорит. — Вот так штука!»

О, вы плачете, моя матушка, и моя тетушка, и моя маленькая сестренка! Каково-то вам приходится, женщинам!

Но только о чем же теперь плакать? Меня послали в город разыскать пропавшего ребенка. Я нашел взрослую женщину.

Но не надо думать об этом.

Всякая работа есть работа. Так мне сказала Манса, и губы у нее были такие красные, словно все в запекшейся крови. Всякая работа есть работа… Не надо плакать. На рождество она приедет домой.

Ей-ей, не стоит об этом думать, братишка… Всякая работа есть работа… всякая… всякая!

 

Джордж АВУНОР-УИЛЬЯМС

(Гана)

 

ЧТОБЫ КУПИТЬ МАИСА

Малыш опять закашлял. Из маленькой груди вырывались сухие, резкие хрипы. Потом он зашелся плачем, но плакал недолго, потому что у него уже не было сил. Женщина приподнялась на постели и протянула руку в изголовье — там у нее лежала трава для малыша, завернутая в голубой лоскут, и косточка хамелеона. Мать провела косточкой по груди ребенка ровно семь раз и приподняла малыша, чтобы вытащить из-под него мокрые тряпки. Потом она снова запеленала его, и ребенок заснул; дышал он часто и прерывисто.

Но женщина не сияла. Она задула огонь — цены на керосин опять поднялись — и легла на спину. Кое-где свет нового дня уже пробивался сквозь тростниковую крышу, и женщина принялась считать эти светлые точки, похожие на звезды в ночном небе. Прокричал третий петух. Третьим всегда кричал петух старухи Шоме, ее соседки. И почему он вечно кричал после всех? Может, и вправду старая Шоме колдунья, как о ней говорят?

Женщина поднялась, открыла дверь. Небо посветлело на востоке. Пусть ребенок еще поспит. Сегодня базарный день в Кета. Маиса в доме почти не осталось, ей непременно нужно съездить на рынок и продать циновки.

«Малыш болен, но я должна поехать на рынок. Я задолжала бакалейщику и старухе Агбодо за рыбу. И у меня совсем нет маиса».

Лодка отчаливает около шести утра, перед самым восходом солнца. Она сварила ребенку кашу из остатков маиса и, стараясь не разбудить малыша, вынесла его из хижины. Она осторожно умыла ребенка и вытерла ему лицо, а когда стала мыть ему голову, малыш проснулся. Он посмотрел на мать вялым, безразличным взглядом, потом губы у него дрогнули, на них появилась какая-то недетская улыбка и тут же угасла. Глаза опять смотрели устало и безразлично, и головка упала на грудь матери.

— Мой дружок, мой маленький хозяин, ты опять всю ночь кашлял. Я еду на рынок сегодня, ты поедешь со мной? — Но ребенок не отвечал, ему было всего восемь месяцев. — Так мы поедем? Я куплю тебе башмачки и ту лошадку, что мы видели в большом магазине. Я знаю, она тебе понравится. Мой маленький хозяин поедет на лошади — цок-цок, цок-цок, да?

Она легонько потрепала малыша по щеке и заглянула ему в глаза.

— Ну а теперь давай оденем рубашечку, ту, что мы с тобой сшили. Ты не забыл про нее?

Рубашку она сшила вчера, после того как кончила плести циновки, сшила из старого куска ситца, который случайно нашла, разбирая старые вещи.

Женщина переодела ребенка, но, как только она подняла его, чтобы привязать к себе за спину, он опять закашлялся. От этого резкого, сухого кашля на глазах малыша выступили слезы, а сердце матери больно сжалось.

Торговец травами сказал, что его лекарство обязательно вылечит ребенка. Ей пришлось отдать торговцу семь шиллингов и семь пенсов — все деньги, которые она выручила накануне на базаре, а также белого петуха, за которого она еще не расплатилась. Вот уже третий месяц ребенка мучают кашель и рвота. Она возила его в деревню к своей матери в Тзиаме, и там ей сказали, что дух умершего мужа хочет, чтобы она принесла жертву семиглазому глиняному богу за деревней Голова Духа. Женщина отнесла, что нашлось в доме, но кашель у ребенка не проходил. И вот сегодня она должна ехать на рынок.

Женщина вошла в хижину и положила ребенка на постель — циновку, покрытую тряпьем. Здесь же лежали две мокрые пеленки, которые она вытащила из-под него, когда пропел третий петух. Женщина пересчитала циновки — их было восемнадцать, потом туго связала их веревкой. Малыш перестал кашлять. Мать положила ребенка на простыню из плотной материи, закинула его за спину, а узлы простыни натуго связала на груди. Циновки она водрузила себе на голову. Перед уходом она подперла палкой бамбуковую дверь и налила воды в миску для уток. «Я вернусь только вечером, и они, наверное, здорово проголодаются».

«Восемнадцать циновок по четыре пенса. Если я продам все, у меня будет… Продам три циновки — получу один шиллинг, еще три — еще один шиллинг; за шесть циновок я получу два шиллинга, если продам еще шесть — еще два шиллинга. Когда я продам двенадцать циновок, у меня останется одна, две, три, еще одна и еще две — шесть циновок, за которые я выручу два шиллинга, А всего шесть шиллингов — за восемнадцать циновок.

Один шиллинг нужно будет заплатить лодочнику. Атсу никогда не берет денег за ребенка. Он очень добрый, Шесть пенсов я потрачу на еду. Ребенок должен поесть, и я должна поесть, и уток надо чем-то кормить до следующего базарного дня».

На берегу залива уже ждали жители деревни. Женщина поздоровалась со всеми.

— Ты сегодня поздно.

— Да…

— Ребенок нездоров?

— Нет, он здоров. Но знаете, иногда он все плачет и плачет и ничего не ест. И мне столько приходится уговаривать его, хотя он совсем не капризный.

— Он спит?

— Да, уснул. Надеюсь, рынок будет хороший.

— Надо молить богов, чтобы сегодня был хороший рынок.

Лодочник собирался отчаливать. Он закричал так, чтобы его было слышно в деревне:

— Уходим, уходим! Лодка отправляется! Кто еще с нами?

Он подождал немного, потом отвязал якорную веревку от коряги в воде и отчалил. Они проплыли около пятидесяти ярдов, помощник Атсу не успел еще поднять паруса, когда с берега закричали:

— Я тоже еду, папаша Атсу, я тоже еду!

Все повернули головы к берегу. Это кричала Адзова. Она, как всегда, опоздала.

— Вечно она опаздывает, эта Адзова. Какие у нее там дела, что она всегда опаздывает?

— Наверное, ее муж не любит, когда она рано встает.

Все засмеялись. Но женщина с ребенком за спиной не улыбнулась, она вспомнила своего мужа. Атсу принялся разворачивать лодку, ему не хотелось терять шесть пенсов, к тому же Адзова знала массу забавных историй.

Захватив Адзову, лодка тронулась в путь. Паруса были подняты, беседа оживилась, ребятишки тоже смеялись, довольные, что оказались в одной компании со взрослыми.

Утро было прохладным. Женщина переложила ребенка к себе на колени и попробовала покормить его, пока он еще спит. Ребенок, посапывая, мерно сосал ее высохшую грудь, веки его закрытых глаз слегка вздрагивали.

— Ты еще кормишь его грудью? Ведь он уже большой!

— Ему всего восемь месяцев.

— Восемь месяцев! Да моя перестала брать грудь, когда ей было восемь месяцев.

— А бывает, что не отнимешь до трех лет!

— Мать рассказывала, что она кормила меня до двух.

— Подумать только!

— Кстати, кто это к тебе вчера заходил?

— А, это Агбовия, младший брат моего мужа, он живет в Такоради.

— Красивый парень. Дзату видела, как он приплыл вечером на лодке, и рассказала мне.

— Я смотрю, твоя дочь уже заглядывается на мужчин.

— Так ей семнадцать лет. Она совсем женщина.

— И долго он у нас пробудет?

— Не знаю. Не поймешь этих образованных, не успеют приехать — и сразу рвутся обратно. Он говорит, что вот уж где деревня, так это у нас, и никак не может понять, почему здесь ложатся спать с петухами.

— Я слышала, в больших городах вообще не ложатся спать.

— Говорят, у них день начинается с ночи, а ночь — точно день, потому что везде горит электрический свет.

— Надо же!

Ребенок закашлял.

— Нехороший у него кашель.

— Да нет, ничего, простудился немного.

— Ну, тогда скоро пройдет.

— Ты его показывала знахарю?

— Я носила его к старому Тудзи, торговцу травами.

— Говорят, он многих вылечил.

— Ты должна снести ребенка к знахарю, пусть он заговорит его.

— Да, я схожу.

— Не знаю, поможет ли это при таком кашле.

— Нет-нет, я завтра же покажу его знахарю.

Ребенок все кашлял, но потом вдруг утих, успокоился. Все женщины смотрели на него, смотрели на мать и молчали.

Нехороший у него кашель. Очень нехороший.

Они ничего не сказали ей, но женщина и так знала, о чем они думают. У нее перехватило сердце. Она посмотрела на ребенка, потом перевела взгляд на своих спутниц. Но те уже заговорили о воре, который крал коз и которого поймали в Абломе. А вор оказался давнишним знакомым Атоба, который уже сидел в тюрьме в Кета за то, что украл шесть калабашей у одной женщины из Лагоса, когда та жала масло из семян дерева ши.

Прохладный ветер надувал паруса, рыбацкие лодки скользили по воде, мальчишки сетями вылавливали мелкую рыбешку, сейчас для нее было самое время. Помощник Атсу, парень лет шестнадцати с живыми озорными глазами, вдруг затянул похоронную песню. Атсу велел ему замолчать. Парень перестал петь, отвернулся. На берегу уже показались кокосовые пальмы и высокие здания, до лодки даже долетал шум города. Только бы сегодня был хороший рынок. Только бы сегодня был хороший рынок.

Ребенок спал на коленях матери.

— Ты бы закутала его поплотнее, ему вредно быть на таком ветру.

— Да, да, укрой его хорошенько.

Женщина сняла с себя шарф и заботливо укутала в него ребенка — ведь ему вредно быть на таком ветру.

Прошло уже шесть месяцев, с тех пор как умер ее муж. Однажды он пришел с поля и сказал, что у него болит голова, просто раскалывается. Она приготовила для него отвар акасу и вскипятила воды с листьями дерева нима. Всю ночь он стонал, ворочался с боку на бок. Женщина испугалась, побежала к старому Тудзи, который жил около Софе, и привела его. Когда она зажгла керосиновую лампу, они увидели, что муж спит. Старый Тудзи присел возле ее мужа, а она пошла к ребенку, потому что тот заплакал. А что, если ее муж умрет? Нет, боги не допустят! Они не должны этого допустить. А потом старый Тудзи вышел к ней на цыпочках и сказал, что ее муж умер. И с тех пор как она похоронила его (во время похорон плакальщики съели весь маис последнего урожая), женщина не снимает траура. И сейчас она в черном… А потом заболел ребенок, и предсказатель судьбы из тех мест, где живет ее мать, сказал, что она должна принести жертву семиглазому глиняному богу, который стоит за деревней Голова Духа. Только бы был хороший рынок. Пусть боги сделают так, чтобы рынок был хороший.

Родственники не одобряли этого выбора. Говорили, что ее жених — сын одного из богов и предназначен ему с самого рождения, потому что он единственный сын у своей матери и появился на свет после многих даров и жертвоприношений, преподнесенных богам Денте и Тигаре. Ему не суждено долго жить. Ее родители уже знали несколько подобных случаев. Но ее дед и бабка, родители матери, жившие в Тзиаме, не возражали против их брака, потому что, как они говорили, у ее жениха сильные руки и его амбар всегда полон зерна. Сама она очень любила его. По праздникам они оба били в барабан в деревенском оркестре. Там они и встретились впервые. Он был отличным танцором. И она была молодой и красивой, и груди у нее тогда были маленькие, крепкие, и на лице была красивая метка. Они прошли со своими барабанами по многим деревням, после того как закончили сев; дошли даже до Анлоги, там верховный вождь пожелал исполнить похоронный обряд в честь Агботы, одного из своих приближенных, мать которого пришла из деревни Голова Духа.

В тот год Луна закрыла Солнце, а люди говорят, что в такой год всегда случаются странные истории. Среди дня вдруг наступила ночь и куры кинулись на насест! Один старик говорил, что так же было и перед великой маниоковой войной, когда народ захватил большую английскую крепость в Кета, а Дженги Дзокото, который поднял всех на войну, стал правителем крепости, пока англичане обманом не заманили его на корабль и не увезли. А потом ему отрубили голову. В тот год и в самом деле случались странные вещи. Коза в Абломе родила козленка с шестью ногами, и старики зарезали его ночью в лесу под барабанный бой и заклинания. В тот же месяц вождя Адакпо нашли мертвым на его поле, рот Адакпо был полон пены. В тот месяц несколько молодых парней убежали в Аккру, чтобы завербоваться в армию, и среди них лучший барабанщик округи Кофи Дза. Вот родители и уговаривали ее не выходить замуж, потому что это был год не для свадеб. К тому же ее жених не принадлежал себе — он должен был быть принесен в дар богам. Но она никого не хотела слушать.

Лодка остановилась у причала. Женщины засуетились. Атсу собирал свои шестипенсовики. Женщины одна за другой выбирались на берег, переносили из лодки циновки, горшки, сахарный тростник.

Она привязала ребенка к себе за спину, положила циновки на голову и через ворота, выходящие к заливу, направилась на рынок, заплатив у входа три пенса.

В девять часов рынок уже шумел вовсю. Одни приплыли на лодках, другие приехали на грузовиках из соседних городков и деревень, и даже из таких дальних, как Хо, Хохое и Каджеби. Рынок гудел как улей. Женщины расхваливали свой товар, покупатели громко спорили, сбивали цены, и каждый норовил провести другого.

— Дорогу! Дорогу!

Это кричал мужчина с мешком маиса на спине. Он задел ее, и женщина едва удержалась на ногах. Если бы ей этот мешок маиса!

Она нашла свободное место, прямо на земле под открытым небом, потому что не могла позволить себе платить за место за прилавком, там всегда располагались толстухи, жены лавочников, приказчиков и католических священников, они продавали одежду и разные безделушки для белых. Женщина сняла с головы ношу, развязала веревки, вытащила одну циновку и села на нее.

Прошел час, женщина не продала ни одной циновки. Ребенок спал, и из его маленькой груди вырывались хриплые, прерывистые звуки. Женщина взглянула на него. Боги, сделайте так, чтобы рынок был хорошим! Ребенку нужно поесть, и сама она тоже должна есть. У нее в платке завязаны три пенса. Она купит на них малышу еды, но она должна подождать, пока не продаст хотя бы одну циновку. Нет сил ждать. Женщина плотнее укутала ребенка, взяла миску и повернулась к соседке:

— Посмотри за моим малышом, я пойду куплю ему поесть.

Когда она вернулась, ребенок уже не спал, а около циновок стояла какая-то женщина и рассматривала их.

— Почем циновки?

— Шесть пенсов.

— Может быть, уступишь немного?

— Скажите свою цену.

— Два пенса.

— Нет. Циновки сплетены из крепких стеблей, и они очень прочные, износу не будет… Одно пенни я сбавлю. Берите за пять пенсов.

— Четыре. Больше не дам.

Женщина колебалась. Четыре пенса — это слишком мало. Но это первый покупатель. И она должна купить маиса и отнести завтра ребенка к знахарю.

— Ну ладно, берите за четыре.

Покупательница протянула ей шиллинг. Сдачи с него не было.

— Извините, у меня нет сдачи. Я сейчас пойду разменяю деньги, я быстро.

Она ходила минут десять. А когда вернулась, покупательница держала ее ребенка на руках, малыш плакал.

— Как долго ты ходила!

— Ни у кого не было мелочи.

— Ребенок болен, у него очень нехороший кашель. Ты должна отнести его в больницу.

— В больницу? Говорят, это стоит уйму денег. Я отнесу его завтра к знахарю.

— Твое дело, но ребенок серьезно болен.

— Да, я завтра отнесу его к знахарю.

Она взяла малыша на руки, села и стала его кормить. Ребенок сделал несколько глотков, потом отвернулся от еды.

— Ну поешь еще немножко, мой дружок, мой маленький хозяин. Ну чуть-чуть. Не хочешь? Если ты не будешь есть, я не куплю тебе лошадку. Ну-ну, еще один глоточек. Ты не хочешь? О, что с тобой? Тебя вырвало? Все, что ты съел…

Ребенок заплакал. Женщина сунула ему свою пустую грудь, в которой почти не было молока. Ребенок мерно засосал, поднял глаза на мать, будто хотел сказать что-то.

Подошли еще два покупателя, и она продала еще две циновки. Женщина радовалась. К тому времени, когда солнце поднялось в зенит, около часу дня, она продала четыре циновки.

— Мой дружок, мой маленький хозяин, потерпи еще немного, я должна купить себе что-нибудь поесть.

Рынок был уже не таким шумным. Женщина, все еще держа ребенка на руках, села у своих циновок и принялась окликать прохожих, предлагая им свой товар.

— Хорошие, прочные циновки, я отдаю их почти даром. Хозяин, подойди и посмотри, какие циновки. Эй, госпожа, вы не купите циновку? Ну хотя бы только взгляните. Идите сюда и посмотрите, какие у меня хорошие, крепкие циновки. Купите их, я отдаю почти даром, два пенса каждая.

Она продала еще три циновки до захода солнца. Вырученных денег было достаточно, чтобы купить полторы меры маиса. И все же их было слишком мало. Женщине хотелось пить, она очень устала. Ребенок все еще спал.

Она побежала к продавцу воды и купила полный калабаш. А когда прибежала обратно, то увидела, что ребенок проснулся. Ей еще нужно было собрать свои вещи, потому что хозяин лодки велел поторапливаться. Она взяла ребенка на руки и дала ему немного воды. Но он затряс головой и отвернулся. И тут его схватил новый приступ кашля. Он кашлял очень долго и в паузы едва успевал перевести дыхание. Женщина тихонько укачивала его и вытирала тряпкой слюну, которая шла у него изо рта. И вдруг малыш резко дернулся, по его тельцу пробежала судорога, глаза закатились, и весь он стал холодным и безучастным.

Ребенок умер. Что ей теперь делать? Кричать? Звать на помощь? Мертвый ребенок лежал у нее на коленях, страх и горе охватили ее. Женщина оглянулась — какой-то мужчина спрашивал, сколько стоит циновка.

— Четыре пенса. Это прекрасная прочная циновка, очень прочная, вы вырастите на ней не одного ребенка… Ладно, хозяин, берите за три пенса. Всего три пенса, а циновка ведь очень большая. На ней могут спать двое взрослых.

Мужчина дал ей три пенса, взял циновку и ушел.

Женщина посмотрела на мертвого ребенка. Тяжелый ком подкатил к горлу, но она сдержалась, осторожно закрыла ребенку глаза, укутала его потеплее — ведь ему вредно быть на таком ветру. Мать положила малыша на землю, взяла миску.

— Я пойду купить маиса, мой дружок, мой маленький хозяин, посмотри пока за циновками.

Она знала, что ребенок мертв. Женщина одновременно испытывала и горе, и облегчение, и смутную надежду на то, что самое страшное все-таки не случилось и, когда она вернется, ребенок откроет глаза и запросит есть.

Когда она возвратилась, ребенок не проснулся и не запросил есть. Он даже не кашлял.

Она аккуратно сложила непроданные циновки и перетянула их веревкой. Потом привязала ребенка к себе на спину, завернув его как можно теплее, потому что опять поднялся ветер. Лодочник ждал ее.

— Почему ты так долго?

— Простите, я должна была купить маис.

— Ну как малыш?

— Он спит. Вы знаете, ему стало лучше, он поел и теперь крепко спит.

— Это хорошо, но все равно ты должна отнести его завтра к знахарю.

— Да, я отнесу. Отнесу.

Солнце садилось. Чайки возвращались с моря на маленькие птичьи острова в заливе. Легкий ветерок надувал паруса, и лодочнику не нужно было грести веслами. «Сегодня был хороший рынок», — говорили все.

— Ты много продала циновок?

— Да, достаточно, чтобы купить маиса.

 

Франсиско ЛОПЕС

(Острова Зеленого Мыса)

 

АВГУСТОВСКИЙ ДОЖДЬ

Удушливая предгрозовая атмосфера, возвещающая скорое наступление августовских дождей, нависла над берегом реки. Парило. Небо, казалось, слилось с землей, с щедрой и великодушной землей, и скопища зловещих, набухших от воды туч неслись над долиной, словно стадо разъяренных быков. На землю не пролилось ни капли дождя. Молнии сколопендрами жалили небо. Над рекой грохотал гром, эхо повторяло его раскаты множество раз, рокот усиливался, ударившись о скалы, с удесятиренной силой обрушивался на селение, и Большой Утес возвращал небесам угрожающее рычание неба. Симао Тока сидел на вершине холма и разглядывал небо, прищурив болевшие от яркого света глаза. Некоторое время он не шевелился, вглядываясь в тучи и медленно покачивая головой, словно прислушивался к только ему понятному разговору природы. Он внимал языку августовского дождя, который вот-вот должен был разразиться. Симао Току беспокоила дамба. В надежде на нее он развел плантации прямо на заливных лугах, и, чтобы спасти их от наводнения, теперь требовалось закончить перемычку раньше, чем зарядят проливные дожди. Симао Тока подозвал к себе подрядчика Андре, бродившего неподалеку в зарослях кустарника. Тот подошел.

— Бог в помощь, ньо Симао, — весело поздоровался он.

Симао Тока пробурчал в ответ что-то невразумительное и даже не шелохнулся; он словно окаменел в привычной для него позе — широко расставленные ноги, одна рука сжимает подбородок, другая тяжело лежит на толстой суковатой палке, которую он воткнул перед собой в землю под прямым углом. Симао Тока поднял голову и уставился на Андре:

— Как, по-твоему, управимся мы с дамбой до августовских дождей? Нет?

Андре в нерешительности переминался с ноги на ногу, теребя в руках кепку.

— Работа идет полным ходом, ньо Симао, можете не сомневаться, — заверил он. — Одна лишь загвоздка: вы же знаете, для дамбы придется прихватить на северном берегу часть земли у Джокиньи де Ньюто.

Симао Тока едва дослушал его до конца. Он порывисто вскочил на ноги, точно его осенила блестящая мысль, и указал в сторону реки:

— Гляди туда, простофиля, гляди вон туда, вниз, на кукурузное поле. Ты ничего не замечаешь? — Андре недоуменно смотрел на него, явно не понимая, куда клонит хозяин. — Видишь ту скалу, она мешает нам строить дамбу! Хороший заряд динамита — и она взлетит ко всем чертям. Река изменит русло, и тогда нам не придется вести дамбу по северному берегу.

Андре только теперь догадался, что задумал неугомонный Симао Тока, и робко, заплетающимся языком осмелился возразить:

— Но позвольте, ньо Симао, ведь это кукурузное поле около скалы принадлежит Джокинье де Ньюто. Вы думаете, он обрадуется, если мы будем взрывать скалу? Вряд ли это придется ему по вкусу, пожалуй, он затеет тяжбу.

Симао Тока снова сел и разразился хохотом:

— Какая там тяжба, черт побери! Да Джокинья де Ньюто вот где у меня! — Он сжал руки в кулак, протянул к Андре. — Вот так-то, — повторил он, делая ударение на последнем слове. — Он у меня вот где, понял, парень? — И когда Андре с его разрешения медленно удалился, Симао Тока крикнул ему вдогонку: — Эй, парень, пройдись-ка вдоль берега и прикажи людям работать на совесть! Скажи, хозяин требует, чтобы дамба была готова до августовских дождей.

Симао Тока остался один. Каждый день он совершал обход своих владений, и это уже стало для него необходимостью. Он взбирался по козьей тропе и усаживался на вершине холма, лицом к западу, в ожидании часа, когда солнце скроется за линией горизонта. Ему нравилось созерцать «Лапу» в преддверии ночи, озаренную багровыми отсветами заходящего солнца. Тогда он особенно остро ощущал свое могущество, чувствовал себя вознагражденным за все усилия.

Солнце только что опустилось за море. Симао Тока вскочил в каком-то порыве, движимый непонятной силой. Огромное поместье казалось сказочно прекрасным. Кругом было алое море огня; мерцающее, переливающееся разными оттенками, оно простиралось, насколько хватал глаз. Симао Тока посмотрел вдаль. Занимая всю долину, кроме нескольких жалких клочков, принадлежащих Джокинье, его земли карабкались вверх по склону Большого Утеса, где тростниковые заросли чередовались с банановыми рощами. «И все это мое, — с гордостью думал он. — Все, за исключением земель Джокиньи».

Ночь постепенно окутывала реку сплошной пеленой тумана. Симао Тока в последний раз полюбовался на «Лапу» и, погруженный в свои мысли, зашагал вниз по склону.

С утра он заперся в своем кабинете, переворошил груды бумаг и сделал множество пометок в книге с красным корешком и уголками, обернутой в голубую бумагу. Он то и дело сверялся с записями, а потом заглядывал в книгу, где его внимание привлекала графа «кредит», и с самодовольной ухмылкой вписывал туда корявым почерком огромные числа с жирными нулями.

— Педриньо! — крикнул Симао Тока.

Было около шести часов вечера, когда он наконец поднялся из-за конторки красного дерева и, с трудом волоча левую ногу, направился к несгораемому шкафу. Положил бумаги в специальное отделение и захлопнул дверцу, которая затворилась с сухим треском.

— Педриньо! — снова закричал он и с болезненной гримасой опустился в качалку, стоявшую тут же, в глубине комнаты. Дверь на веранду приоткрылась, и в проеме показалась плешивая голова Педриньо; его широко расставленные тусклые глазки с готовностью смотрели на хозяина, рот растягивала простодушная улыбка.

— Вы меня звали, ньо Симао? — невнятно пробормотал он, глотая половину слов.

— Возьми вот эту записку и отнеси ее Джокинье де Ньюто. Да живей поворачивайся. И запомни, — прибавил Симао Тока, — ты должен вручить ее самому Джокинье, без свидетелей!

Педриньо уже не слышал его. Он опрометью бросился вон из комнаты, натолкнулся на дверь, в изумлении отпрянул и во всю прыть припустился по дороге, ведущей к дому Джокиньи. Педриньо редко приходилось бывать в тех местах, но, уж если ему поручали что-нибудь передать, делал это с неизменной охотой. Ему нравилась Биука, дочь Джокиньи. В прошлый раз, когда он там очутился, девушка стирала у водоема белье. Педриньо подкрался на цыпочках и спрятался за стволом банановой пальмы; лежа на земле, разинув рот, он не сводил глаз с Биуки, а та, ничего не подозревая, подоткнула повыше подол юбки, уперлась коленями в бетонный борт водоема и колотила белье. Но Биука все-таки обнаружила его проделку и возмутилась: «Знаешь что, парень, иди-ка ты… — сказала она. — И не смей подглядывать за людьми».

Педриньо даже в жар бросило от стыда при мысли о том, как его накрыла тогда Биука. Но всякий раз, как он начинал думать о девушке — а думал он о ней ежечасно, — он воображал ее именно такой, как видел у водоема. И тогда его охватывала непонятная истома и дрожь пробегала по телу. Педриньо продолжал свой путь, мечтая о Биуке. Будет ли она снова стирать белье на краю водоема, подоткнув подол юбки? И, сам того не замечая, он очутился у дома Джокиньи. У загона не было ни живой души, и Биуки тоже не было у водоема. Темнело. Педриньо постучал в дверь. Открыл ему сам Джокинья. Педриньо порылся в карманах и протянул записку.

У Джокиньи де Ньюто подкосились ноги, когда он увидел послание ростовщика. Он с трудом удержался на ногах. Он выдвинул табурет, стоявший под столом и сел. Ему даже не понадобилось читать записку, чтобы догадаться, о чем идет речь. Он слитком хорошо знал ньо Симао, и намерение ростовщика не явилось для него неожиданностью. Ньо Симао брал за горло мертвой хваткой. Он охотно ссужал деньгами человека, попавшего в беду, но уж потом ухитрялся содрать с него три шкуры, Джокинья прекрасно помнил, что именно так земли Жозе Бебиано, Жулиньо де Гида и многих других перешли к ненасытному ньо Симао. Джокиньо трясло. Краем глаза он взглянул на Биуку, хлопотавшую по хозяйству, опасаясь, что она заметит его слабость. В соседней комнате стонал и звал Биуку Шикиньо. Она пошла успокоить братишку. Джокинья слышал, как она что-то искала на посудной полке. Потом все стихло, и он остался один на один со своими мыслями. Он сидел, не поднимая головы, с запиской в руках и думал о покойной Изабел, спутнице его лет. Без нее Джокинья чувствовал себя одиноким и бесприютным, с зияющей пустотой в груди. Он сделал все, что было в его силах, чтобы спасти ее, но воля бога оказалась сильней. Он даже не смог путем проститься с ней. Все случилось так внезапно. Изабел подметала в комнате пол, а он сидел на этом вот самом табурете, на этом же самом месте и зажигал керосиновую лампу, потому что уже темнело. Вдруг Изабел странно захрипела и он увидел ее вытаращенные, вылезшие из орбит глаза. Она раскрыла рот, пытаясь что-то сказать, но лицо ее исказилось гримасой, и она рухнула на пол, на губах у нее выступила пена, и она забилась в конвульсиях, извиваясь всем телом, как отрубленный хвост ящерицы. Потом он увидел, как Биука опрометью примчалась из спальни вместе с Шикиньо, который, плача, прижимался к ней. Биука страшно закричала, он никогда не слышал, чтобы люди так кричали, и в дом начали сбегаться соседи. Он побежал в селение за доктором Сант-Ана. Четверо суток продолжалась агония Изабел, пока бог не прибрал ее. Доктор Сант-Ана, к чести его будь сказано, все это время неотлучно находился при ней, но ничего не мог поделать, несмотря на дорогие лекарства. Вот тогда он и обратился к ньо Симао во второй раз. Умница доктор предупреждал его: последнее это дело — залеплять рану навозом. И вот теперь он остался один, без Изабел, с двумя детьми на руках. Биуке, правда, скоро минет семнадцать, но Шикиньо еще так мал, без матери он рос чахлым заморышем. Джокинья не торопясь развернул записку и прочел. Выражение лица у него не изменилось.

— Биука, — громко позвал он. Биука просунула голову в дверь. Шикиньо продолжал тихонько скулить. — Я пойду улажу одно дело с ньо Симао.

— Хорошо, папа, — ответила она.

Джокинья де Ньюто взял шапку и вышел.

Джокинья остановился у парадных дверей господского дома. Почуяв постороннего, Нерон заворчал в своей будке и яростно залаял, высунув морду, встал передними лапами на забор у калитки. Джокинья инстинктивно отпрянул назад, охваченный страхом. Кто-то позвал собаку, она успокоилась и, глухо рыча, не спускала с него настороженных глаз. Окна были ярко освещены, и Джокинья видел мелькающие тени в комнатах. В дверях появился Педриньо. Джокинья де Ньюто подошел к нему.

— Знаешь, парень, мне до зарезу нужно поговорить с твоим хозяином. Скажи, что его спрашивает Джокинья де Ньюто.

Педриньо скрылся за массивными дверями и тут же вернулся, жестом приглашая Джокинью войти. Тот переступил порог и лицом к лицу столкнулся с ньо Симао.

— Извините за беспокойство, ньо Симао, — заговорил он, стаскивая с головы шапку. — Прошу прощения, что беспокою вас в такое позднее время, но я решил, что будет лучше, если я сегодня приду поговорить с вами насчет этой записки.

Ньо Симао сидел за конторкой из красного дерева. Он взглянул на Джокинью, как на пустое место, и произнес, указывая на стул:

— Дело не терпит отлагательств, приятель, но можно было так не спешить. Этот вопрос мы решили бы и завтра.

Джокинья примостился на краешке стула и, уставившись в пол, принялся теребить в руках шапку на коленях. Симао Тока, не обращая на него внимания, перебирал бумаги, грудой наваленные на конторке. Наступило тягостное для Джокиньи молчание.

— Знаете, ньо Симао, — начал он, разыгрывая полную непринужденность, — бывает, в жизни приходится совершать многое помимо воли. Если б не засуха два года назад да не болезнь Изабел, царство ей небесное, я бы ни за что на свете не впутался в это дело, и не попал бы в затруднительное положение, и не задолжал бы вам. Конечно, я виноват, что не сдержал слова и не позаботился вовремя о процентах. Но будьте великодушны, подождите до окончания августовских дождей, и я заплачу все сполна, натурой в счет нового урожая.

Джокинья откашлялся все с той же показной бравадой, которая, однако, никого не могла обмануть. Ньо Симао в упор посмотрел на него и поднялся, опираясь одной рукой о конторку, а другой на толстую суковатую палку, и под тяжестью его грузного тела стул подался назад.

— Джокинья, нам давно пора с тобой объясниться начистоту. Эта история насчет нового урожая мне надоела. Ту же песню ты пел в прошлом году. Я строю на реке дамбу, и мне нужны деньги. Откровенно говоря, мне совсем не хочется вести с тобой тяжбу. Но если завтра ты не уплатишь мне, считай, что землю ты потерял.

Симао Тока умолк и внимательно поглядел на Джокинью, пытаясь прочесть на его лице впечатление от своих слов. Джокинья понурил голову. Симао Тока, торжествуя в душе, повел заключительную атаку:

— Я не могу дать тебе больший срок. Только до завтрашнего утра. А если не можешь заплатить… да, если не можешь заплатить, — дважды повторил ньо Симао, и его глаза масляно заблестели, — пусть Биука придет и заплатит твой долг.

Вся подлость Симао Токи отпечаталась у него на лице. Пораженный в самое сердце, Джокинья не проронил в ответ ни слова. У него не было сил ответить. Не помня себя от ужаса и стыда, он бросился к выходу.

Джокинья де Ньюто бесцельно бродил по улицам, не находя в себе мужества вернуться домой. Незаметно он выбрал тропинку, ведущую в селение. Голова его раскалывалась от тяжелых мыслей, он готов был провалиться сквозь землю. Сам не помня как, он очутился в поселке и, шатаясь точно пьяный, направился прямиком к лавочке Кито. Кито испуганно воззрился на него:

— Спаси тебя господи, дружище. Да что это с тобой приключилось? У тебя такое лицо, будто тебя громом поразило! Ну-ка присядь на этот мешок, я тебе поднесу кружечку. Дождя нет как нет, вот тоска нас всех и грызет. А в августе тут хоть на лодке разъезжай…

Джокинья выпил все залпом, оставив лишь мутный осадок на дне, и швырнул пустую кружку на пол. Потом пил еще, и еще, и еще, пока в голове не закружилось. Он поднялся и, еле передвигая ноги, медленно зашагал по дороге к дому. Накрапывал дождь, ветер пронизывал до костей. Время от времени громыхал гром и молния освещала небосвод. Джокинья укрылся от дождя под навесом. Предложение Симао Токи не выходило у него из головы. Он стыдился самого себя. Свежий воздух отрезвил его, и мысли понемногу стали проясняться. Этот кусок земли, единственное их достояние, опора всей семьи — его, Биуки и Шикиньо. Если ньо Симао отнимет землю, это будет конец. Джокинью ждала та же участь, что Жозе Бебиано и Жулиньо де Гида, оставшихся по милости ростовщика без крова и без куска хлеба. Может, Биуке все-таки пойти? Никто об этом и не узнает… Это останется между ними. Биука ведь никому не скажет. Нет, он не имел права и думать об этом! Джокинья ужаснулся.

Как можно даже думать об этом?! Нет. Надо вернуться к ньо Симао, упасть перед ним на колени и вымолить отсрочку до августовских дождей. Нет. Ньо Симао неумолим. Он не будет ждать ни одного дня. Джокинья уже говорил с Биукой о своих долгах ростовщику, о грозящей им опасности. Девочка не проронила ни слова. Она слушала молча, прекрасно понимая, в чем дело. И вдруг он вспомнил, как однажды Биука жаловалась ему, что ньо Симао схватил ее своими ручищами. Тогда Джокинья не придал этому особого значения. Но тут память подсказала ему, как Биука была напугана в тот вечер, как с тех пор наотрез отказалась ходить в поместье. Теперь, когда он посылал ее продавать яйца, она ездила в поселок, только не в поместье ньо Симао. И тут Джокинья понял, что Биука стала совсем взрослой. Прежде он не замечал. Должно быть, потому что привык видеть ее каждый день. А Биука и в самом деле незаметно превратилась в женщину. У нее были широкие бедра, упругая грудь, приятное лицо. Бог мой, да она как две капли воды походит на Изабел! Джокинья дождался просвета в тучах и продолжал путь.

Биука завидела его еще издали. Она сидела на ступеньках у двери и, увидев отца, бросилась ему навстречу.

— Где ты пропадал, папа?! Я уж начала волноваться. Шикиньо чуть лучше. Ты говорил с ньо Симао? Он ведь не отберет у нас землю, правда?

Джокинья уклонился от ответа.

— Пошли в дом, — сказал он, — там поговорим.

Отец шел впереди, Биука за ним. Продолжал моросить мелкий дождь. Джокинья выдвинул табурет и сел, Биука прислонилась к стене, скрестив руки на груди.

— Папа, ты говорил с ньо Симао насчет земли?

— Да, насчет земли. Но этот жестокий человек и слышать не хочет о том, чтобы подождать до августовских дождей. Завтра он отнимет у нас все. Не представляю себе, что мы будем делать без земли… Знаешь, Биука, что предложил мне этот негодяй? — Джокинья встал с табурета и прилег на кровать. От духоты в доме хмель снова ударил ему в голову. — Знаешь, что предложил мне этот негодяй, — повторил он еще раз заплетающимся языком. — Чтобы я прислал тебя заплатить долг.

Потом Джокинья замолчал в полном изнеможении. Веки его сомкнулись.

— Мы потеряем… — у него не хватило сил договорить.

Дождь лил как из ведра. Биука не спала всю ночь. Слова отца вызвали в ней непонятное волнение. Она мысленно восстановила все, что случилось в «Лапе», когда ньо Симао пристал к ней. Отвращение и страх охватили ее. Почему мужчины так обращаются с женщинами? И Биука без сна лежала на полу рядом с Шикиньо, пока не пропел петух. Тогда она поднялась, распахнула окно и выглянула на улицу. Дождь все еще не унимался. Она закрыла окно и приблизилась к брату, Шикиньо крепко спал. Она укутала его одеялом и на цыпочках прошла к выходу. Прикрыла голову метком из рогожи и выбежала из дому.

Педриньо был на веранде, когда Биука появилась в «Лапе». Он видел, как она брела по двору, цепляясь за стену, и наконец остановилась под окном спальни ньо Симао.

Оглядевшись по сторонам, она поднялась по лестнице и исчезла за дверью. Педриньо сбежал по ступенькам и остановился в нерешительности с широко раскрытыми глазами, не понимая, что привело девушку к ньо Симао в такой ранний час.

Дождь усиливался, сплошная белая пелена закрыла горизонт. Педриньо и не помнил такого дождя. Наконец-то наступили августовские дожди.

 

Габриэл МАРИАНО

(Острова Зеленого Мыса)

 

БОЛЬНОЙ МАЛЬЧИК

Дона Манинья дважды перечитала письмо от мужа. Час назад она возвратилась из церкви, ходила проверить, как убирают алтарь пресвятой девы де Консейсао — она принимала в этом самое горячее участие, — и договориться с тамошним священником о бесплатном обеде для ребятишек с острова Сан-Висенте. У доны Маниньи были свои, избранные бедняки, которым она подавала милостыню каждую субботу с двух до четырех часов дня.

Переминаясь с ноги на ногу, мальчик теребил тонкими бескровными пальцами старый берет. Вид у него был растерянный и недоумевающий, словно что-то напугало его и он до сих пор не мог прийти в себя. Широко раскрытые глаза с любопытством оглядывали убранство комнаты, перебегая с одного предмета на другой. Когда он заговорил, голос его прозвучал слабо и приглушенно. Всякий раз, как он обращался к донье Манинье, в жестах и в самой позе его чувствовалось робкое желание угодить, приниженность человека, привыкшего получать щелчки. Дона Манинья подняла голову:

— Как ты доехал?

— Ничего, спасибо…

Расспрашивая его, она думала совсем о другом. Исхудалый, бледный до синевы, мальчик поразил бы своим болезненным видом кого угодно… И в настороженном взгляде доны Маниньи внезапно появился страх. Чувство отвращения все сильнее овладевало ее душой, как ни пыталась она это замаскировать. Было заметно, каких усилий стоит ей казаться любезной. Она сложила письмо и спрятала его в карман платья. Глаза ее остановились на пожелтевшем засаленном конверте. Этот мальчик привез письмо от мужа. И она брезгливо, кончиком мизинца отодвинула от себя конверт.

— Садись.

Мальчик сел. Берет выскользнул у него из рук. Он поднял его и снова опустился на стул.

— Тебя тошнило в дороге?

— Да, сеньора.

— Все время?

— Все время.

— Наверное, от качки?

— Да, мы ехали целых три дня.

— Утомительная поездка, правда?

Дона Манинья сочувственно покачала головой. Потом улыбнулась, пытаясь показать себя гостеприимной хозяйкой. Ей хотелось поговорить о письме, но осторожность взяла верх, и она сдержала порыв. Испуганное выражение постепенно исчезало с лица больного мальчика, и оно становилось по-детски простодушным.

— Как давно ты болен?

— Несколько дней.

— И что же тебя беспокоит?

— Я не знаю…

Дона Манинья замолчала. Ее опять охватил страх и брезгливое отвращение. В глубине души она возмущалась поступком мужа. Уж кто-кто, а он, казалось, должен был бы понимать, как опасно присылать больных в дом, где есть дети. Она вспомнила о давнем друге их семьи фельдшере Пинто. От него, во всяком случае, всегда можно получить дельный совет… Но не опасно ли оставлять мальчика в доме одного?

Тем более что скоро из лицея вернутся дети.

Мальчик сидел, положив ногу на ногу, и его круглая стриженая голова клонилась на грудь. Дона Манинья обратила внимание на его большие и совсем белые уши.

— Тебя ведь зовут Жулио?

— Да, сеньора. — Он зашевелился на стуле. Берет снова выскользнул у него из рук. Он нагнулся, не вставая с места, и поднял его.

— Что тебе сказал доктор?

Жулио не понял:

— Как вы говорите, сеньора?

— Когда ты ходил в больницу, что тебе сказал сеньор доктор?

Жулио расцепил ноги и пожал плечами. Дона Манинья подумала, что надо бы, пожалуй, все же сводить его к сеньору Пинто.

Жулио беспокойно задвигался на стуле.

— Сеньора, не могли бы вы дать мне напиться?

У доны Маниньи упало сердце. Временами она испытывала ненависть к больному мальчику: он как будто достаточно сообразителен и должен бы понимать, что находится в чужом доме. Она ненавидела также и мужа за то, что тот направил к ней ребенка в таком состоянии. Но это длилось мгновение. Страх оказался сильнее всего. И она крикнула на кухню, чтобы принесли кружку воды. Впрочем, тут же поправилась: «Не кружку, а стакан». Жулио закашлялся. Потом встал и пошел к окну. Дона Манинья пристально следила, как он шел расслабленной, неуклюжей походкой. Он плюнул на улицу и снова сел. Засунул берет в карман пальто из грубого солдатского сукна и улыбнулся служанке, вошедшей со стаканом воды. Он пил не торопясь. Время от времени останавливался, чтобы перевести дух. Дона Манинья не спускала с него глаз. Биа, как обычно витавшая в облаках, разглядывала потолок. Мальчик вытер рот платком в красную полоску. Сложил его пополам, потом еще раз, проверил, все ли уголки совпадают, и спрятал в задний карман брюк. Когда Биа протянула руку за стаканом, хозяйка остановила ее: не стоит убирать, она сама потом захватит стакан по дороге на кухню. Жулио смотрел на округлые бедра служанки. Дона Манинья решила продолжить беседу:

— Разве доктор не сказал, чем ты болен?

— Доктор сказал, что в Прайе нет нужных лекарств, их можно достать только здесь, на Сан-Висенте. Ваш муж купил мне билет, и вот я приехал.

Дона Манинья замолчала. Ясно, Жулио ничего не знал о своей болезни. Она попыталась возобновить расспросы.

— Что же ты чувствуешь? Где у тебя болит?

Мальчик отвечал:

— Иногда меня лихорадит, иногда болит грудь. Это началось еще на Сан-Томе.

И больной мальчик поведал свою историю. Он работал по контракту на плантации Зе Мария. Условия были адские. Вечно по колено в грязи. Однажды его швырнули в карцер только за то, что он прекратил работу на несколько минут раньше срока. Дело-то, в общем, выеденного яйца не стоило. Плетка из гиппопотамовой кожи жгла сильнее огня. Ему обрили волосы. Она посмотрела на мальчика. Голова у него была в шрамах.

— Я так плакал, сеньора. Вы даже не представляете…

Целую неделю он чистил газоны на улицах города. Лихорадка схватила его и больше не отпускала. Приступы повторялись регулярно через день. Когда кончился срок контракта, он возвратился в Прайю.

— Нас ведь там было много, сеньора!

В Прайе он познакомился с сеньором Армандо, мужем доны Маниньи. Мальчик выполнял мелкие поручения служащих, покупал сигареты или бегал по другим делам. Когда ему стало хуже, сеньор Армандо выдал удостоверение, чтобы он сходил к врачу. А потом написал рекомендательное письмо к доктору Ногейре на Сан-Висенте.

Пока Жулио говорил, дона Манинья напряженно размышляла: может быть, он не так уж серьезно болен, как пишет в своем письме муж… Может быть, и болезнь-то у него не заразная… Однако откуда ей знать? С полной достоверностью это мог установить только врач. Дона Манинья внезапно почувствовала облегчение. Пусть мальчик поживет у них в доме, пока его не устроят в больницу. Она сама обо всем договорится с доктором Ногейрой. Биа просунула голову в дверь и тоненьким голосом объявила, что обед готов. Дона Манинья оборвала мальчика на полуслове. Другим незачем знать, что здесь происходит. Она приказала служанке отвести его на кухню и наконец осталась одна. На столе рядом с засаленным конвертом стоял стакан. Мысли ее снова смешались. Охваченная ужасом, она выглянула в окно. Внизу, на мостовой, смутно виднелось что-то желтое. Вероятно, плевок больного мальчика. Она почувствовала раздражение против мужа и против больного мальчика. Ей одной придется теперь все расхлебывать. Оставить его значило подвергнуть себя и детей немалому риску, тем более что он будет жить вместе с ее детьми. Единственный выход — поместить его в больницу. Глаза ее остановились на грязном конверте. Она схватила его кончиками пальцев и сунула в стакан. Потом завернула все в скатерть и заперла в ящике для посуды.

— Дети вернулись, сеньора. — Биа вошла накрывать на стол.

— Где Жулио?

Служанка не сразу поняла вопрос. Дона Манинья пояснила:

— Тот мальчик, что приехал сюда из Прайи…

— А… Он на кухне… — Взбалмошная Биа, зная суровый нрав доны Маниньи, добавила своим писклявым голосом: — Что вы, хозяйка, не волнуйтесь. Не думаете же вы, что мы его там съедим?

Дона Манинья раскрыла было рот, но смолчала. Она колебалась, стоит ли посвящать Биу в эту тайну. Ветреная девчонка может только все испортить. Она предпочитала выбрать доверенным лицом другую служанку, Консейсао. Надо послать за ней. Да, пусть поднимется в комнату хозяйки.

Спальня доны Маниньи была просторной. У противоположной от окна стены она устроила молельню. Полумрак и масляная лампадка придавали комнате интимную обстановку, внушая в то же время должное почтение.

Освещенные желтоватым светом лампады лики святых вырывались из темноты, грозные и таинственные. Всю другую стену сверху донизу занимало огромное изображение св. Себастьяна, окровавленного и пронзенного стрелами. Душный запах ладана разносился из молельни по всему дому.

Вошла служанка.

— Консейсао, этот мальчик, что сидит сейчас на кухне, болен… Дай ему поесть из глиняного горшка. Слышишь? Из того, в котором мы поджариваем кукурузу. — Дона Манинья говорила тихо, почти шепотом. — Постарайся не ставить потом горшок вместе с остальной посудой. Вилку можешь дать любую, но после отложи ее в сторону. Ты слышишь?

— Да, сеньора.

— Ее нельзя класть рядом с другими… Когда он поест, поставь глиняный горшок и положи вилку куда-нибудь в сторонку, подальше от тарелок.

— Хорошо, сеньора.

— Ты поняла? Глиняный горшок, в котором мы поджариваем кукурузу. Отложи все в сторонку, когда он поест.

— Хорошо…

— Можешь идти. Нет, постой… Вилку дай ему ту, что с черной ручкой. Ни Биа, никто другой ни о чем не должны знать. Ах да, скажи Норберто, чтобы он заглянул ко мне.

Норберто, воспитанник доны Маниньи, жил у нее в доме с детских лет. Она вздохнула с облегчением. Оставалось только поговорить с фельдшером. Но это она успеет сделать и после обеда.

Они отправились к нему, когда уже начало темнеть, но сеньора Пинто не оказалось дома, он ушел в кино. Единственное, что они могли теперь предпринять, — это обратиться к самому доктору Ногейре. Дона Манинья не захотела подниматься на второй этаж. Она решила подождать на улице и велела Норберто сопровождать больного мальчика. Дверь им открыл сын доктора Ногейры. Норберто спросил его, дома ли отец. Тот отвечал, что дома, но им придется подождать, пока он примет ванну, и захлопнул у них дверь перед носом. Больной мальчик перегнулся через перила лестницы и с любопытством стал изучать первый этаж. Он разговорился с Норберто о своей болезни — мучает его давно, но он толком не знает, что с ним. Потом примостился на ступеньке и замолчал. Норберто подошел и сел рядом.

— Ты знаешь Сан-Висенте?

— Нет.

— Ты здесь впервые?

— Ага…

— Где тебе больше нравится, в Прайе или на Сан-Висенте?

Больной мальчик улыбнулся:

— Говорят, на Сан-Висенте лучше, но я скучаю по Прайе.

Норберто недоверчиво улыбнулся:

— Ты только сегодня приехал и уже соскучился?

— А разве ты не знаешь, что у каждого быка свой загон?

Норберто расхохотался. На лестнице раздались шаги. Это дона Манинья пришла узнать, почему они так долго не возвращаются. Норберто рассказал ей, в чем дело, и она ушла, пообещав ждать их на другой стороне улицы.

— У каждого быка что?..

— …свой загон. Так-то, сеньор… — Жулио посмотрел Норберто прямо в глаза. И словно весь сжался.

Норберто немного помедлил, потом, как бы рассуждая про себя, задумчиво произнес:

— Загоны тоже бывают разные… Большие и маленькие…

— Я только знаю, что у каждого — свой.

— Так, по-твоему, Прайя — загон?

— Нет, что ты… это я просто так сказал, для сравнения.

Мальчик нравился Норберто, и он жалел его. В глубине души он молил бога, чтобы доктор Ногейра принял их как можно скорее. Он присел около него на корточки. Но в то же мгновение выпрямился. Мальчик взглянул на него, словно опасаясь потерять неожиданно обретенное:

— Ты уходишь?

Рядом послышались шаги. Должно быть, доктор Ногейра уже принял ванну. Жулио встал. Пригладил рукой курчавые волосы и застегнул воротник рубашки. Дверь отворилась. На пороге появился доктор Ногейра, облаченный в купальный халат, с сигарой во рту. Он казался высоким и сильным. Продолговатое плоское, как блин, лицо его было словно сплющено посредине, расширяясь в верхней части, ближе ко лбу. Крохотные, лишенные всякого выражения глаза терялись среди густых бровей. Доктор Ногейра спросил, что им нужно. Мальчики переглянулись. Норберто вручил ему письмо. Доктор крикнул в растворенную дверь, чтобы ему принесли нож для разрезания бумаги. Но, увидев, что конверт не заклеен, отменил приказание. Голос его был хриплый и вялый. Окончив чтение, он почесал лысеющую макушку и велел подать ему пепельницу. Загасил недокуренную сигару и объявил Норберто:

— Это не по моей части. Вы обратились не по адресу.

Норберто перевел глаза с доктора Ногейры на больного мальчика. Недоуменно, будто не разобрав ответа, он проговорил:

— На конверте ваше имя, сеньор доктор… — И обратился к больному мальчику за подтверждением: — Разве не так?

Глядя доктору в лицо, Жулио ответил:

— Так… Сеньор Армандо дал мне в Прайе это письмо для сеньора доктора.

Доктор Ногейра снисходительно пояснил, что он не это имел в виду. Письмо действительно адресовано ему, но он ничем не может быть им полезен. Только директор имеет право принять пациента в больницу. Более того… он затянулся сигарой, выпустив изо рта клуб дыма:

— Более того… Его вообще нельзя класть в больницу. — И коротким толстым пальцем доктор ткнул в сторону Жулио.

На улице, на противоположной стороне, они увидели дону Манинью. Она сгорала от нетерпения. Норберто рассказал ей о беседе с сеньором Ногейрой. Дону Манинью охватили ужас и растерянность. Жулио стал для нее обузой, от которой надо было немедленно освободиться. В отчаянии она взывала к богу о помощи.

Вечер тихо спускался на землю. Один за другим в окнах домов зажигались огни. Дона Манинья вдруг припомнила, что как будто знакома с директором больницы: каждое воскресенье они встречались в церкви во время второй мессы. Но ей ни за что не хотелось бы обращаться к нему… Она чувствовала себя такой беспомощной и слабой. Директор жил недалеко от больницы на улице Фонте Филипе. Но в этот час он, вероятней всего, играет в клубе Гремио на бильярде. Они шли молча. Дона Манинья все время шла впереди. Жулио в низко надвинутом на лоб берете с любопытством озирался по сторонам. Они миновали Лиссабонскую улицу. В кафе «Ройял» веселились и горланили подгулявшие матросы. Ансамбль Бали со скрипачом Мошиньо де Монте наигрывал американский свинг. Жулио замедлил шаги прислушиваясь. Дона Манинья пыталась держаться в стороне, но ей пришлось поздороваться с хозяином кафе. Потом они свернули на Центральную улицу и поднялись по Телеграфной. В аптеке ньо Мошина Американца тоже развлекались матросы. Орава детей и уличных женщин окружила иностранцев.

— Эй, парень, верни-ка мне должок!

Норберто повернул голову. Перед ним стояла Филипа. Он с отвращением отпрянул назад, ничего не ответив. Дона Манинья по-прежнему шла впереди. Жулио неверной, шатающейся походкой плелся за Норберто.

Когда они очутились на Новой площади, дона Манинья остановилась. Клуб Гремио сверкал и переливался огнями. Наверное, ей не стоило подходить ближе. Но ей нельзя было и оставаться здесь одной, словно какой-нибудь из «этих» женщин. Она решила послать мальчиков вперед, а сама отправилась вслед за ними по соседнему переулку. Норберто должен спросить в клубе директора больницы. Он убежал и тут же вернулся.

— Сеньор директор там. Он в баре.

— Один?

— Нет, сеньор директор беседует с женой сеньора инженера, а дочка ньо Дела Пинто…

Дона Манинья категорически не желала заниматься этим делом лично. Она испытывала непонятное отвращение к предстоящему разговору с директором. То же самое происходило с ней, когда они обратились к доктору Ногейре.

Расставив ноги и заложив руки за спину, Жулио разглядывал афиши у входа в Эден-парк. Он не отрывал восторженных глаз от фотографии полуобнаженной актрисы. Из рупора громкоговорителя, установленного на здании кинотеатра, доносились беззаботные бразильские ритмы. Прохожие сновали взад и вперед. К Жулио подошла торговка сластями. Больной мальчик купил у нее две галеты и леденцов. Оборвыши торговали из-под полы американскими сигаретами. Чистильщик сапог привязался к доне Манинье:

— Дайте пять тостанов, не хватает обменять на бумажку.

Ответа он не дождался. Протянув руку, повторил просьбу. У доны Маниньи не оказалось при себе мелочи. Чистильщик удалился посвистывая… Резкий звонок возвещал о начале сеанса в кино. Громкоговоритель умолк. Норберто терпеливо ожидал. В клубе Гремио директор больницы пил вино в обществе прекрасных дам. Дона Манинья увидела, как он поднялся и вышел. Она послала к нему Норберто. Оказалось, что сеньор директор имеет обыкновение посещать больницу в один и тот же час, и нелепо беспокоить его раньше. Они очутились там прежде него. Дона Манинья воспользовалась этим, чтобы поговорить с дежурным санитаром. Она обстоятельно, не пропустив ни одной детали, пересказала ему суть дела. Окончив рассказ, вежливо спросила, каково его мнение. Санитар, это было видно с самого начала, оказался мелкой сошкой, от него ничего не зависело. Единственный, кто мог разрешить госпитализировать больного, — это директор. Но санитар считал, что даже директор бессилен, ведь таких больных, как Жулио, принимать строжайше запрещено. Санитар изъяснялся высокопарно и торжественно, весь напыжась, однако пытался придать своему громкому и пронзительному голосу сочувственные нотки. Он высоко поднимал брови, вращал глазами, похлопывал себя правой рукой по ляжке, восклицая:

— Понимаете, уважаемая сеньора, мы не виноваты… Такой приказ… Положение становится просто невыносимым, потому что дня не проходит без происшествий. Все, чем мы можем помочь больным, — это дать консультацию и прописать лекарство. Если больной в состоянии за него платить — его счастье; беден, вы говорите, — пусть уповает на милосердие божие…

В глазах доны Маниньи он разглядел недоумение. Ей необходимо было выяснить один вопрос. На душе у нее скребли кошки, страх холодной рукой сжимал сердце. Ветер всколыхнул верхушки акаций и неожиданно через приоткрытую дверь устремился по пустому коридору. Дона Манинья даже не подумала о том, чтобы придержать рукой юбку. Санитар отвел глаза и церемонно попросил ее проследовать в кабинет.

— Там вам будет удобнее.

Санитар припадал на левую ногу, и, когда он говорил, казалось, рот у него набит кашей. Лицо у санитара было круглое, широкоскулое, с гладкой лоснящейся кожей и, несмотря на возраст, абсолютно лишено растительности. Вокруг глаз уже обозначились морщинки. Его кабинет — «не совсем то, что принято считать кабинетом в подлинном смысле слова», — как сообщил он донье Манинье, оказался дежурной комнатой. Кровать у стены и два железных стула. На железном же столике у изголовья — морская раковина, служившая пепельницей. На полу между кроватью и скамьей стояла неуместная здесь бутылка грога с апельсиновыми корками и букетик розмарина.

Санитар попросил разрешения закурить. Дона Манинья проговорила: «Сделайте одолжение» и опустилась на стул, сложив на животе руки. Норберто и больной мальчик ожидали за дверью в коридоре.

— Так вот… — продолжал санитар, — даже директор не имеет права разрешить госпитализацию в таких случаях. — И пояснил: в больнице нет изолятора, и «запрещение произведено с единственной целью — воспрепятствовать тому, чтобы в вышеупомянутых условиях пациенты заражали друг друга». Если сеньоре угодно, он может продемонстрировать ей «текст постановления, имеющего силу закона». Это нетрудно осуществить… Оно у него в ящике письменного стола…

Дона Манинья вежливо отказалась, но заметила, что куда более антисанитарно позволять больным свободно разгуливать по острову.

— Так все-таки хуже…

Санитар равнодушно покачал головой, его это ничуть не интересовало. У доны Маниньи снова разыгрались нервы.

— Да, так все-таки еще хуже… — Дона Манинья рассуждала вслух. — Они продолжают ходить по улицам, и каждый может от них заразиться… — Она подумала о своих детях.

Санитар лишь слегка усмехнулся краешком губ. Потом, усевшись на другой стул и высоко вскинув брови, заявил:

— Вы абсолютно правы, сеньора.

— Итак?

— Итак, сеньора?!

— Этот больной мальчик?..

— По-моему, хлопотать бесполезно.

— Вы уверены?

— Бессмысленно, сеньора, как носить воду решетом.

Наступило молчание. Потом дона Манинья сказала:

— Но видите ли, сеньор, я не могу взять его к себе домой. У меня семья. Не из гордыни, бог свидетель, но у меня дети, вы знаете.

— Знаю…

Дона Манинья голосом, в котором звучали слезы, сказала:

— Что же мне делать?

— Я полагаю, единственный выход для него — вернуться туда, откуда он приехал, — ответил санитар.

— А ночь? Где же он будет ночевать? Не у меня же? Бог свидетель, не из гордыни… но болезнь — это такое дело… Вы ведь знаете, сеньор, у меня трое детей… Нельзя ли ему переночевать здесь, в больнице? Только одну ночь?..

Санитар отвечал, что для этого необходимо разрешение свыше. Дона Манинья встала, распахнула дверь в коридор. Норберто и больной мальчик разговаривали, сидя на деревянной скамье. Тогда санитар предложил:

— Пусть переночует здесь, в коридоре… Он отлично устроится на скамейке.

У доны Маниньи будто гора с плеч свалилась. Она с благодарностью взглянула на санитара.

— Ну что ж, хорошо… Только одну ночь… Завтра я обо всем позабочусь…

— Еще одно, сеньора, ему придется уйти и вернуться попозже, хотя бы через час… — сказал санитар. — Ведь я делаю это без ведома сеньора директора, а он как раз должен с минуты на минуту быть здесь, и пусть мальчик придет после обхода.

Донья Манинья не возражала. Она все передала больному мальчику, и они покинули больницу. На полдороге дона Манинья распрощалась с Жулио. Но ничего, ведь с ним оставался Норберто.

Они сидели на площади Доктора Регала, дожидаясь, когда в больнице кончится вечерний обход. Норберто купил больному мальчику галет и сладких пирожков. Они разговаривали. Норберто велел Жулио надеть берет: становилось прохладно. Больной мальчик чуть сдвинул берет набекрень. Это придало ему задорный вид. Норберто спросил, не холодно ли ему. Жулио не ответил. Он думал о служанке доны Маниньи.

— Это Биа? — предположил Норберто.

— Ту, что помоложе, зовут Биа?

— Да, хорошая штучка, правда?

— Она добрая. Добрая и тихая.

Норберто засмеялся.

— В Прайе ведь тоже есть добрые красотки?

— А здесь?

— Их здесь пруд пруди…

— Да, Сан-Висенте — славный остров… Эти девушки, что стояли там, в аптеке…

— Это продажные женщины, — прервал его Норберто.

— Так я и подумал. Одна из них окликнула тебя.

— Ты слышал?

— Да. У тебя с ней что-нибудь было?

— Было.

— И что же?

— Мы с ней друзья.

— Ты знаешь еще кого-нибудь из них?

— Я всех знаю.

Мимо прошел полицейский, он вел матроса-иностранца и его чичероне. Матрос был совсем пьян, а у чичероне разбита голова. Норберто спросил у полицейского, который час. Около девяти. Пора было возвращаться. Директор, должно быть, уже ушел. Они поднялись. Больница находилась поблизости. Можно было не торопиться.

Норберто внезапно загрустил. Он смотрел на худую, тщедушную фигуру больного мальчика, на его неуверенную походку и сползающий на глаза берет. Худоба Жулио вызвала у него в памяти образ Лелы, друга детства. Лела умер, и у этого паренька дни тоже сочтены. От такой болезни нет спасения. Норберто это знал.

Ветер время от времени сотрясал сухие стволы акаций вдоль дороги. В мрачном здании больницы в глубине улицы Жулио предстояло провести эту ночь. Только одну ночь. Завтра он уедет с первым же рейсом. Вероятно, они никогда больше не увидятся. Норберто подошел к больному мальчику и коснулся рукой его плеча. Он любил его с нежностью старого друга. Норберто хотел было заговорить, но почувствовал комок в горле. Жулио заметил его волнение:

— Что с тобой?

Норберто ответил не сразу. Он остановился, помолчал:

— Какая все-таки гнусная у нас жизнь, черт бы ее побрал!

Жулио безучастно повел плечами.

Ветер продолжал сотрясать акации. В полутемной больнице санитар ходил взад-вперед по пустому коридору. Норберто не захотел входить. Они простились у двери.

— До завтра…

— До завтра…

— Ты придешь рано утром?

— Да, я приду!

Жулио, пошатываясь, вскарабкался по ступенькам и робко поздоровался с санитаром. Норберто уже издали видел, как он снял старый, видавший виды берет и спрятал его в кармане пальто… Какая же все-таки гнусная жизнь, черт бы ее побрал!

 

Франсис БЕБЕЙ

(Камерун)

 

ЧУДЕСА В ТЕМНОЙ КОМНАТЕ

«Никогда, никогда не гляди в зеркало во время похорон! Слышишь! Если ты взглянешь туда в тот момент, когда покойника опускают в землю, то увидишь, как душа его поднимается к небу, и тогда… Тогда сам ты умрешь ровно девять дней спустя!»

Моя старшая сестра поведала мне эту примету из самых лучших побуждений, и я с благодарностью и неукоснительно следую ее советам (что, наверное, и вы бы сделали на моем месте). Так что, пока я точно не уверюсь, что никого на белом свете не хоронят, к зеркалу меня силой не подтащишь. Зато когда я спокоен, то уж гляжусь в него сколько моей душе угодно: надо же до конца использовать такую редкую возможность!

Впрочем, мне кажется, что, бреясь в ванной комнате ровно в семь утра, я не очень рискую увидеть, как чья-то душа поднимается к небу.

Однажды я приболел конъюнктивитом и, плохо различая цифры на часах, побрился вместо семи в восемь. Заметив роковую ошибку, я с ужасом принялся считать дни. И вот на исходе восьмого дня меня свалила лихорадка. Дело дошло до больницы. Вы не представляете, насколько нелепо чувствуешь себя перед окружающими, когда знаешь, что завтра тебе конец, а ты, как говорится, ни сном ни духом… Просто хоть специально чем-нибудь заболевай. Вот я и заболел тифом. Да еще каким! Пришлось проваляться в постели больше месяца.

Почему же все-таки я не умер через девять дней после этой истории с конъюнктивитом? Может быть, нигде никого не хоронили? Не думаю. Восемь часов утра — идеальное время для похорон. Или, может быть, все-таки было не восемь, а семь часов? Даю голову на отсечение, что нет. Тогда каким образом я уцелел? Не потому же, в самом деле, что в больнице меня хорошо лечили?! Вернее будет сказать, что колдун, который должен был завладеть на девятый день моей душой, просто-напросто пожалел меня. Вот почему я жив, здоров и пишу. Только прошу вас, не думайте, что я тешу вас баснями. Впрочем, вы этого, конечно, не думаете и уважаете чужую веру. Вера в колдовские чары ничуть не хуже любой другой, если учесть, что люди способны верить во что угодно.

Несколько лет назад я имел счастье жить в соседстве с колдуном. Его звали Мбете, и у него было четыре глаза. Два из них выглядели обыкновенными человеческими глазами, а два других были скрыты и предназначались исключительно для тайного колдовского мира. Этими невидимыми глазами Мбете мог читать прошлое и будущее любого из нас.

Живя по соседству с Мбете, мы могли совершенно ничего не бояться. Он знал не только все, что с нами должно случиться, но и все, что надо было сделать, чтобы с нами этого не случилось. Моя тетя часто обращалась к нему, и постепенно он стал чем-то вроде нашего семейного врача. Я был этому очень рад, прекрасно понимая, что если бы не Мбете, то меня постоянно пичкали бы хиной и антибиотиками из страха перед болезнями, которых теперь не приходилось опасаться.

В таком взгляде на вещи, по-моему, нет ничего странного. Дед мой дожил до глубокой старости (чем очень гордилась вся наша родня) — когда он умер, ему было целых пятьдесят лет! И ни разу за всю жизнь он не проглотил ни одной таблетки; его тоже пользовал какой-то колдун вроде Мбете. Остается только пожалеть, что вещий старец не предупредил деда о приближающейся смерти, иначе дед, конечно, заплатил бы ему сколько надо за продление жизни и был бы спасен.

Когда дома у Мбете было нечего есть, он шел к моей тете и рассказывал ей, что видел во сне прошлой ночью. А видеть он мог, например, как поезд упал в пропасть, а пассажиры остались целы и невредимы. Разбившийся поезд с уцелевшими пассажирами, естественно, выглядел очень подозрительно и не предвещал ничего хорошего, тем более, что в его окне Мбете померещилась физиономия одного из членов нашей семьи, да еще как раз в тот роковой момент, когда злосчастный поезд сорвался, сходя с рельсов.

Тетя страшно пугалась. Она вовсе не хотела, чтобы ради уцелевших пассажиров с нами случилось какое-нибудь несчастье. Положительно, самый тщательный осмотр был необходим и мне, и моей двоюродной сестре Киди, и самой тете с ее приемной дочкой Миндой.

«Осмотри нас всех хорошенько, Мбете, — умоляла тетя, — прошу тебя, осмотри нас получше».

Мбете не заставлял себя уговаривать. Он кидался домой за своими колдовскими инструментами в полной и радостной уверенности, что без ужина он уже теперь не останется. Кому-кому, а ему дурные сны ничего плохого не предвещали!

Через несколько минут Мбете возвращался, таща с собой все необходимое: круглое зеркало, тщательно обернутое в белую материю, эмалированный тазик с водой (не простой водой, как уверял Мбете), красный перец, поваренную соль, большой белый камень и еще несколько предметов, которым трудно подобрать названия на французском языке. За Мбете его маленькая дочка несла деревянный стул — лишь сидя на нем, Мбете мог произвести нам «осмотр». Девочка ставила стул посреди комнаты и тут же бесшумно исчезала.

Окон в тетиной спальне не было, и круглый год в ней царил мрак. Мбете входил туда со свечкой и оставался какое-то время один. Потом он звал нас. Тетя заходила первая, мы тянулись гуськом за ней. Все было готово к сеансу: Мбете аккуратно раскладывал и расставлял принесенные им предметы. Он предлагал нам сесть. Мы рассаживались — кто на небольшой тетиной кровати, а кто прямо на прохладном земляном полу.

С этого момента нам строго воспрещалось говорить, одна тетя могла задавать вопросы. И она уж на них не скупилась, страшно обеспокоенная тем, как бы Мбете случайно не переврал что-нибудь в своем колдовском ритуале: ведь речь шла о спасении наших жизней! (Сколько он ни колдуй, ей все казалось мало.)

Рассадив нас, Мбете шел притворить дверь и произносил несколько слов, совершенно непонятных и адресованных злым духам, которые упорно не желали понять, что в тетиной комнате делать им совершенно нечего. Выставив упрямцев, Мбете подходил к нам. Он молча сверлил нас взглядом, и мы понимали, что он вселяет в нас какую-то таинственную силу. Теперь после предварительной подготовки можно было приступать к самому главному.

Из белого мешочка колдун сыпал на пол тонкий песок так, чтобы струйка образовала круг. В середину этого круга он ставил эмалированный тазик с водой (не из-под крана!).

«Аш… Аш… Аш…», — шипел Мбете, трижды скрестив руки над тазиком, а потом, опустившись перед ним на колени, обращался с молитвой непосредственно к своему духу-покровителю…

Надо сказать, что и в обычной жизни Мбете был существом двуликим. Как-то в один прекрасный день он, увлеченный примером многих своих соотечественников, решил перейти в христианскую веру. Ведь если ты крещен, в глазах белых ты уже не заблудшая овца и вполне достоин царствия небесного, а следовательно, уважительного отношения и здесь, на земле. Но когда Мбете обратился к священнику с просьбой окрестить его, тот заявил, что крестить человека, связанного с нечистой силой, невозможно и если Мбете действительно хочет приобщиться к царствию небесному, то он должен раз и навсегда отказаться от колдовства. Долго не думая, Мбете согласился. Пастор горячо поздравил его, и с этого дня бывший колдун стал посещать уроки катехизиса вместе с толпой мальчишек, которые годились ему во внуки. Вскоре Мбете принял крещение и очистил свою душу от скверны, в том числе и от колдовства.

Но дьявол не дремал. Как известно, он изобрел голод, именно чтобы досаждать честным богобоязненным людям. Напустил он его и на Мбете. А ведь единственным ремеслом, известным Мбете, было колдовство. Чем же было заняться? Искать работу? Просить милостыню? Положение осложнялось еще одним обстоятельством. Если верить рассказам покойного деда Мбете, то бывший колдун происходил по прямой линии от тех древних людей, которые первыми увидели на своей земле белых или, как их тогда называли, красноухих пришельцев. И при таком происхождении прикажете бегать искать поденную работу или клянчить милостыню? Потому-то Мбете, когда ему уже совсем подвело живот, и решил взять назад обещание, которое дал священнику. Нет, слишком недальновидно с его стороны было посылать дьявола ко всем чертям!

…Итак, мы сидим со свечой в закрытой комнате, а Мбете шипит и трижды скрещивает руки над тазиком с водой (не из-под крана!). Потом он выкрикивает несколько непонятных слов, очевидно ругательства в адрес людей, желающих нам зла, берет белый камень и погружает его в воду очень осторожно, так, чтобы расходящиеся по воде круги можно было пересчитать. Он считает их: раз, два, три… девять! Тут он дует на свечу, и мы оказываемся в полной темноте (это средь бела дня!). Проходит минута, другая. Тишина.

Потом Мбете испускает что-то вроде рычания, странно похожего на храп. Неужели он преспокойно заснул, позабыв о нас?! Да нет, невозможно. Если о нас он, допустим, мог забыть, то об ужине — вряд ли!

Тем временем мы привыкали к темноте и постепенно начинали различать силуэт Мбете. Я совершенно не сердился на него за то, что он погасил свечку: в конце концов, она его собственность, да и вообще колдовать полагается в темноте.

Тем временем Мбете освобождал зеркало от белой материи и принимался в него глядеть. Правда, в такой темноте разглядеть там можно было немного, но я знал, что это не просто зеркало, а окно в таинственный мир, через которое Мбете видел наше будущее.

«Вижу толстяка, — объявлял он, — этот толстяк живет рядом с вами и терпеть вас не может. Он разжигает костер большой-большой и собирается на нем что-то сжечь…»

«Не что-то, а кого-то!..» — взвизгивала тетя. Она догадалась, о каком толстяке идет речь. Его звали Елимби. Он жил в нашем квартале, его дом был метрах в двухстах от нашего. По общему признанию, у Елимби не только дурной глаз, но и злое сердце. Если в нашем квартале случалось убийство, подозрение сразу же падало на него.

Когда я встречал Елимби на улице, меня охватывал страх, а он, как нарочно, всякий раз норовил со мной заговорить, да еще самым ласковым и мягким голосом. Представьте только, человек, который по самым точным сведениям продал черту души своей матери, отца, трех братьев и сестры, вдруг начинает с вами любезничать. Зачем это ему надо? Да разумеется, чтобы продать черту и вашу душу, если резервы родственников будут израсходованы.

Вызывал подозрение и толстый живот Елимби. Говорили, что он так раздулся из-за множества проглоченных Елимби талисманов. В общем, я никому не пожелал бы такого соседа.

Конечно же, стоило Мбете увидеть в магическом зеркале толстяка, мы сразу поняли, что это Елимби. Хуже всего был большой костер, на котором Елимби собирался что-то жечь. Нетрудно было представить состояние моей тети!

«Наверное, он хочет сжечь кого-нибудь из нас!» — стонала она.

«Подожди, Наки, подожди, — бормочет Мбете, — дай мне хорошенько разглядеть, в чем там дело… Подожди… Вот толстяк вошел в дом… Сейчас он вытащит оттуда свою добычу… Не беспокойся, если он и в самом деле захочет сжечь кого-нибудь из вас, не так-то просто ему будет это сделать…»

Едва различая друг друга в темной комнате, мы сидели и ждали, замирая от страха. Меня трясло как в лихорадке: я ни секунды не сомневался, что из всей нашей семьи Елимби выберет для костра именно меня. Иначе быть не могло, недаром же последнее время он так часто встречался мне на улице!

«…Однако он не слишком торопится выходить из дома с добычей. В чем же дело? Ага, выходит наконец! — кричит Мбете. — Но что я вижу… он борется с кем-то! До чего же он силен, этот колдун… Так и мешает мне смотреть, так и мешает! Скорей, скорей, Наки, дай мне кусок белой материи, я протру зеркало: может, лучше будет видно… Только сама-то держись подальше, как бы чего не вышло!»

Тетя передает Мбете тряпку и отскакивает назад. Она совсем растерялась. Ее страх перерастает в ужас.

Мбете протирает зеркало и испускает дикий вопль:

«О-о-о-о-о! Наконец-то разглядел… Да что же это такое, Наки? Чем ты ему так насолила?»

«Как?! Значит, он хочет сжечь… меня?» — вопит тетя.

«Тебя, тебя, это уж точно. Он уже потащил тебя к костру…»

«Детки мои, — стонет тетя, — что же теперь со мной будет? На кого я вас оставлю?»

«Ма-а-а», — хнычет маленькая Минда.

Мы вторим ей дружным хором. Да и как не плакать, зная, что злой колдун хочет сжечь тетю на костре. Ведь даже если он не сделает этого, все равно — мы хорошо знаем — ровно через девять дней тетя должна будет умереть. Теперь только один Мбете может ей помочь.

«Нет, Наки, не отдам я тебя этому мерзавцу! Не могу отдать! Ты хорошая, добрая женщина, не заслужила ты такой смерти… Придется мне тебя защищать… Потерпи немного, сейчас я все приготовлю…»

А мы по-прежнему ревем. Ревом дружным хором.

Мбете рывком кидается к двери с явным намерением открыть… ах нет! чтобы закрыть ее еще плотнее. (Конечно, главное не пускать в комнату злых духов!) Вернувшись к нам, он быстро вытаскивает из мешочка травы и поджигает их. Пламя вспыхивает, ослепляет нас и гаснет. Теперь комната кажется еще темнее, и в ней сильно пахнет горелой травой.

Я изо всех сил таращу глаза, чтобы рассмотреть, как Мбете спасает тетю. А он взял табачный лист, свернул из него громадную сигару и закурил. Потом опять стал смотреть в зеркало. Что он там может видеть, кроме своей физиономии, освещенной огоньком сигары? Увы, на большее у меня не хватает воображения! Между тем Мбете свободной рукой вычерчивает в воздухе какой-то рисунок: не то занавес, не то стену. Позднее он дал нам следующее объяснение: в магическом зеркале он видел, как Елимби снова скрылся в хижине, оставив свою жертву у костра. Тогда Мбете, пользуясь отсутствием злого колдуна, решил отгородить от него жертву глухой стеной. Эту стену он и рисовал в воздухе.

Сообразительность Мбете в какой-то мере нас успокаивает. Однако наивно думать, что такого могучего колдуна, как Елимби, можно одолеть с первого раза, и мы это понимаем.

«Ой, он возвращается, — снова вопит Мбете, — горе мне, горе! Он силится опрокинуть стену! Ну погоди же, сейчас я тебе покажу… Сейчас я тебе такое устрою… Заплачешь, да поздно будет… Только вот горе… Один-то я не справлюсь… Наки, ты должна мне помочь!»

«Что я должна делать, Мбете?» — лепечет тетя.

«Для начала дай мне… Ой-ой-ой, как бы он меня не увидел! Негодяй! Того и гляди повалит стену… Вот-вот повалит!»

«Не оставляй меня, Мбете! Не оставляй! Я сделаю все, что надо!» — стонет тетя.

«Что ты, как я могу тебя оставить? Быстро неси пятьдесят франков и сунь их под тазик с водой! Вот так. А теперь обрызгай водой лицо. И вы тоже, ребятки, ополосните-ка мордашки. Подвигайтесь поближе!» (Поближе к Мбете или к бумажке в пятьдесят франков?)

Мы покорно пододвигаемся и «ополаскиваем мордашки», а Мбете по-прежнему рисует в воздухе и глядит в зеркало.

«Все пропало, он увидел меня! — вдруг кричит Мбете. — Так узнайте же его имя!.. Это…»

«Елимби!» — стонет тетя.

«Теперь мне остается одно: запугать его. Только так я смогу освободить тебя, Наки! Слушай, быстро неси еще пятьдесят франков и клади их под таз. Скорее, скорее, а то будет поздно! Все зависит от тебя!»

Тетя засовывает пятьдесят франков под тазик и обрызгивает водой лицо. Мы снова пододвигаемся и снова «ополаскиваем мордашки».

(Пятьдесят да пятьдесят — сто?..)

Но борьба со злобным Елимби далеко не закончена.

«Оставь эту женщину, Елимби! Добром прошу, оставь! — вопит наш спаситель. — Что она тебе сделала? Лучше ее на свете не найти, а ты хочешь продать ее душу черту?!»

Время от времени Мбете замолкает, чтобы выслушать ответы злобного Елимби, которые тот дает ему из зеркала. Так они препираются долго. Наконец оба могучих волшебника сходятся на том, что тете будет дарована жизнь в обмен на триста пятьдесят франков. Вышеозначенную сумму подсовывают под тазик с водой (не из-под крана!), и мир заключен. Мбете торжественно объявляет о тетином спасении. Тетя облегченно переводит дух. Мы тоже.

Но это не все. Опасность, оказывается, миновала тетю лишь временно и для того, чтобы мы спокойно могли просуществовать месяц-другой, а Мбете успел изготовить колдовское снадобье. А для этого снадобья в свою очередь необходим белый петух с правой лапой, обернутой в стофранковый билет. Через три дня петух должен быть в распоряжении Мбете.

Теперь, кажется, все.

Мбете собирает свое имущество (в том числе и семь бумажек по пятьдесят франков каждая) и уходит домой. А мы снова встречаем нашего милого, на целых два часа потерянного друга — солнце.

Так что если я до сих пор жив и здоров, то, конечно, только благодаря заботам Мбете.

 

ДЕД-МОРОЗ ДЛЯ ФАНТЫ

«Ну да, урожай в этом году собрали хороший и кофе тоже продали по хорошей цене… А я разве спорю? Так что же, взять теперь эти деньги да и выкинуть их в окошко? Подарки… Новогодние подарки… Надо же такое придумать! Когда я был мальчишкой, мне никто ничего к Новому году не дарил, и кривобоким я от этого не вырос, как видишь! Да и сейчас мне никто их не дарит, и живу, ничего! Новогодние подарки… Погоди, вот узнаю, кто это вбил тебе в голову!»

В сущности, мой отец — или папаша Бомба, как все его звали у нас, — был, конечно, прав. Даже и при хорошем урожае совсем не обязательно выбрасывать деньги в окно, тем более если никаких окон, как у нас в доме, вообще нет. Так же естественно выглядело его желание узнать поближе тех людей, которые «вбили» мне в голову новогодние подарки. Уж таков был папаша Бомба; если моя затея приходилась ему не по вкусу, то двумя-тремя самыми простыми словами он умел загнать меня в тупик.

Жители нашей деревушки вообще были существа странные: они ухитрялись спокойно обходиться без новогодних подарков, даже осознав, что это такое. Мой отец, например, и не подумал огорчиться, узнав, какой дозы новогоднего счастья был лишен все свои пятьдесят лет. Драматизм ситуации остался ему совершенно непонятен. Мало того, он, кажется, собирался довести число утраченных порций счастья до шестидесяти.

Правда, у отца было пять жен и четырнадцать детей, но могло ли это хотя бы в какой-то мере компенсировать отсутствие новогодних подарков? Количество моих братьев и сестер всегда меня беспокоило. Нет, я не задумывался над тем, что, умри завтра папаша Бомба, мне, как старшему в семье, придется кормить всю эту ораву. Меня смущало другое: ведь от своих пяти жен папаша Бомба по всем правилам логики и арифметики (я учился в школе и знал) должен был бы иметь не четырнадцать детей, а пятнадцать! Увы, видно, три года школы, заменившие мне курс среднего и высшего образования, так и не научили меня делить четырнадцать на пять. Зато я приобщился к истинной цивилизации, обогатив свой ум новейшей концепцией, совершенно недоступной ни одному из жителей нашей деревушки. Так, двадцати лет отроду я узнал, что на свете существует некий дед-мороз; двадцать четвертого декабря он вылезает из печи или камина и засовывает подарки в башмаки послушных детей. Земля в это время покрыта белым снегом, и шуба у деда-мороза тоже белая. Сделать вывод относительно цвета самого деда-мороза не представляло труда: конечно, как и все в той далекой стране, он был белый-белый.

Ситуация значительно осложнилась, когда мне пришло на ум заманить деда-мороза в нашу деревушку.

Однако никакие трудности не могли меня смутить: пользуясь репутацией самого ученого из местной молодежи, я горел желанием продемонстрировать свои знания (недаром же я учился в лучшей школе округа!) не только перед отцом, но и перед соседями.

Прежде всего нужно было тщательно продумать все детали адаптации деда-мороза для местных условий: за отсутствием снега и каминов ни о каком спуске по трубе, разумеется, и речи не могло идти. Тут мне и пришла мысль возложить функции деда-мороза на папашу Бомба. Это, собственно, предыстория нашего разговора о новогодних подарках.

Теперь, вспоминая об этом разговоре, я прекрасно понимаю, как дорожила наша многочисленная семья выручкой от продажи кофе: надо было просуществовать на нее не только до Нового года (что там Новый год!), но до следующего урожая. Сейчас-то я хорошо понимаю, но раньше ни о чем подобном я не задумывался. Меня заботило одно: применить на практике знания, которые стоили мне несколько лет прилежной учебы и которыми не обладал ни один из моих сверстников. Я решил ни за что не сдаваться.

«Ты должен сделать нам подарки, папа, — упирался я, — в школе мне говорили, что ты обязан делать нам всем подарки к Новому году!»

«Ах вот, значит, чему тебя учили в школе… неплохо! А не говорили тебе там случайно, что о завтрашнем дне тоже надо подумать?»

Как будто о нем нельзя думать без денег?! Отец явно что-то путал. (Он продолжает путать и до сих пор.)

«Послушай, папа, ну если уж ты нам всем дарить не хочешь, то подари хоть маленькой Фанте. Ей так хочется куклу, ты же знаешь!»

Добрый, злой ли гений подсказал мне эту мысль, но я попал в точку: моя младшая сестренка Фанта была слабостью папаши Бомба. Он в ней души не чаял и ради нее был готов на что угодно. Временами мне даже становилось непонятно, зачем он обзавелся оравой всех остальных детей.

Как только я заговорил о Фанте, лицо папаши Бомба прояснилось, и он снова стал спокойным и ласковым, как обычно.

«Знаешь, мой мальчик, — заговорил он примирительно, — в прежние времена мы ни о чем таком не слыхали, но если уж ты так настаиваешь, ладно, купим для маленькой Фанты куклу».

Нельзя оказать, чтобы он вконец сдался, однако, учитывая его нрав, эту уступку можно было считать победой.

Мы тут же назначили день для поездки в город. Папаша Бомба решил, что Фанта также поедет с нами и сама подскажет деду-морозу, какую куклу ей лучше подарить.

Но вот долгожданный день наступил, и мы трясемся (да здравствует автостоп!) на платформе грузовика из тех, что возят стройматериалы. Таких грузовиков на наших дорогах было сколько угодно, и водители их обожали. Не за то, что их можно было вести на любой скорости по самым рискованным дорогам. Технические качества мало трогали наших шоферов, далеко не каждый мог при необходимости хотя бы заменить свечу зажигания. Нет, самой ценной частью грузовика им представлялась широкая открытая платформа: на нее можно было сажать «голосующих» пешеходов, когда машина шла порожняком. Да, тут, на дороге, воистину процветало то знаменитое радушие, которым так славятся мои соплеменники, — по первому знаку пешехода машина останавливалась на любом повороте, в любое время дня и ночи и при любом количестве уже набравшихся в кузов людей. Один мой знакомый как-то раз заметил, что покажи, мол, этим грабителям-водителям монету — вот и весь автостоп. По-моему, это клевета и подкапывание под основы национальной цивилизации, чьим мощным столпом, как знает всякий, является радушие.

В тот день, о котором я вам рассказываю, я был сердит на шофера вовсе не за то, что он потребовал с нас плату за проезд да еще торговался. Куда неприятней мне показалось его мнение относительно вместимости кузова: он набил нас туда столько, что шевельнуться было невозможно. И все-таки, слава богу, кузов открытый, хоть дышать было чем. Хотя какой там воздух на дороге — одна красная пыль. Словом, когда мы прибыли на место, вид у нас был помятый. Одна маленькая Фанта не унывала: в город мы уже приехали и скоро ей купят куклу — вот главное, остальное — пустяки.

Город в эти предновогодние дни имел праздничный вид, и только тишина резала слух — но слышно было тамтамов (как известно, тамтамов на праздники, а следовательно и на Новый год, высшая цивилизация не допускает). По улицам сновали люди, черные и белые (тоже цивилизованные высшего класса), но равно верившие в то, что каждый год снова и снова рождается некий спаситель, и скромно внушали своим детям надежду на деда-мороза, который в ознаменование великого дня рождества своего дарит послушным малюткам подарки.

Да, в городе дети черных «цивилизованных» родителей еще лет двадцать назад крепко поверили в доброго деда-мороза, способного подарить все, что душе угодно, например, электрическую железную дорогу (один продавец знает, как ее заводить!), или розовую куклу с длинными золотистыми волосами, или тамбур-мажора на пружинке, или боевой танк, нахально палящий вам в лицо из всех своих орудий, или белого лебедя, или швейцарский домик, покрытый снегом, — словом, всякие хитрые вещи, изобретенные в странах умеренного климата, чтобы осчастливить тропических малышей.

Мы пересекаем улицу и входим в самый большой магазин города. Что за зрелище!.. Особенно для маленькой Фанты, которая за восемь лет своей жизни была в городе не больше двух раз. Чтобы протолкаться к отделу игрушек, приходится пустить в ход локти. Но что за сказочный отдел! Глаза у Фанты загораются. Просто не верится, что существует на свете такая красота! Сколько тут всего, не знаешь, в какую сторону глядеть. Да, одной игрушкой, пожалуй, не обойтись… «Зачем мы взяли ее с собой, — думает папаша Бомба, — теперь она будет требовать, чтобы ей купили весь магазин».

Но Фанта проявляет удивительное благоразумие: среди всех игрушек, которые показывает ей продавец, она выбирает лишь одну: красивую маленькую куклу с коричнево-шоколадным личиком и вьющимися волосами.

«Это Биби, — говорит Фанта, — я ее сначала выкупаю, а потом причешу».

Но папаша Бомба не слышит. Позабыв все свои страхи, он не отрывает восхищенных глаз от маленьких охотничьих ружей, подвешенных на нейлоновых ниточках. Да, если бы они были не игрушечные, а настоящие, с какой радостью он поверил бы в необходимость новогодних подарков.

Тут я замечаю, что Фанта уже отвлеклась от игрушек и пристально смотрит куда-то за прилавок. Там, в витрине, обращенной на улицу, я вижу… двух великолепных дедов-морозов: белого в красной одежде и с серой бородой и черного с серой же бородой, но в белой одежде. (Блестящий пример мирного сосуществования двух рас, одаряющих равными дозами счастья любого зеваку, который замедлит шаг перед витриной.)

Сколько логики заключалось в «разноцветности» этих дедов-морозов! Действительно, с какой стати я решил, что они бывают только белые? Однако до конца точного представления об окружающем мире витрина все-таки не давала — коллекцию благодетелей рода человеческого надо было бы пополнить дедом-морозом желтым в зеленой одежде и с серой бородой и дедом-морозом по-индейски красным. Этого последнего я одел бы во все черное, но борода, конечно, у него осталась бы серой. Я много путешествовал по свету и из всех путешествий вынес одно неколебимое убеждение: ничто так не роднит людей из разных стран, как седеющая борода.

«Смотри, вот те самые деды-морозы, которые на Новый год делают подарки послушным детям», — сказал я Фанте.

Между тем папаша Бомба притих и, видимо, о чем-то размышлял.

«Послушай-ка, — заговорил он вдруг, — а который из этих двух приносит подарки детям черных?»

«Конечно тот, который сам черный, — отвечал я, слегка запинаясь, — а белый — для детей белых».

Наш разговор прервал продавец, спросив, будем ли мы в конце концов покупать куклу, выбранную девочкой. Папаша Бомба покряхтел, но уплатил все сполна, и Фанта тут же стала мамой Биби.

Мы уже пересекли улицу и шли, оглядываясь по сторонам в поисках какого-нибудь транспорта, на котором можно было бы добраться до деревни, как вдруг папаша Бомба резко затормозил.

«Надо бы все-таки узнать, сколько стоит черный дед-мороз. Вернусь спрошу», — пробормотал он.

«Это зачем?» — удивился я.

«Зачем, зачем… да чтобы купить его, черт побери!»

«Купить!.. Для чего? Что ты будешь с ним делать?!»

«Ох и туго же ты соображаешь, сынок! Сам же говорил, что он приносит подарки детям, а соседские-то ребятишки сидят без подарков! Если мы в деревне заведем своего деда-мороза, так нам не будет никаких хлопот: пусть он об этих подарках и позаботится!»

Услышь мою предновогоднюю молитву, о господи! Пусть родители других детей хоть раз в году смогут рассуждать так же здраво, как папаша Бомба!

 

Грейс А. ОГОТ

(Кения)

 

ЭЛИЗАБЕТ

Ровно в восемь утра Элизабет отворила дверь конторы. Теперь она будет служить здесь. Тут же зазвонил телефон, и она поспешно сняла трубку.

— Алло!

— Это секретарша мистера Джимбо?

— Да, к вашим услугам! — Зажав трубку подбородком, Элизабет вытянула из ящика блокнот и карандаш.

— Соедините меня с шефом.

— К сожалению, его еще нет. Позвоните, пожалуйста, через полчаса.

— Позвоню! — Раздались короткие гудки. Элизабет в сердцах бросила трубку — даже не назвал себя!

Дверь, ведущая в кабинет мистера Джимбо, была приоткрыта. Элизабет заглянула туда. Это была просторная комната с огромным письменным столом красного дерева и пушистым зеленым ковром на полу. Жалюзи на окнах были подняты — значит, с утра в кабинете не бывает солнца. На столе, где все разложено в строгом порядке, стояла фотография красивой женщины с двумя ребятишками. Подобно часовому на посту, фотография охраняла кабинет. Рассмотрев фотографию, Элизабет поставила ее на место, вернулась в приемную и, подойдя к небольшому окну, выглянула на запруженную машинами улицу.

Интересно, долго она удержится на новом месте? Это уже третье за полгода: четыре месяца она прослужила в большом американском офисе, потом поступила секретаршей к англичанину в оптовую торговую фирму. Шефа больше интересовали ее женские достоинства, чем деловые качества. Промучившись два месяца, Элизабет ушла, даже не предупредив…

На новом месте ей предложили всего семьсот девяносто фунтов в год, хотя раньше она получала восемьсот пятьдесят…

Шаги на лестнице вывели Элизабет из задумчивости. Она вернулась к своему столу и заправила в машинку лист бумаги. Дверь отворилась, и на пороге появился мистер Джимбо.

— Доброе утро, сэр! — Элизабет вскочила и распахнула перед ним дверь кабинета. Шеф смерил ее долгим взглядом с головы до пят и тяжело плюхнулся в кресло-качалку. Элизабет неслышно прикрыла дверь и принялась стучать на машинке.

Но вскоре раздался звонок, на внутреннем телефоне зажглась зеленая лампочка. Элизабет сняла трубку.

— Зайдите, я продиктую вам письма.

— Слушаю, сэр. — Она подхватила блокнот для стенографии, карандаш и вошла в кабинет.

— Садитесь.

На столе у шефа зазвонил телефон, мистер Джимбо небрежным жестом снял трубку и откинулся в кресле. Элизабет украдкой разглядывала нового хозяина. Ему было около сорока. Высокий, темный, с маслянистой кожей. Лицо пышет здоровьем, аккуратный пробор, и зубы такие белые, что кажутся искусственными. Когда он обращался к ней, в гулком уверенном голосе сквозили отеческие нотки. Как будто не из тех, кто волочится за каждой юбкой… Впрочем, время покажет.

— Итак, жду вас с супругой к восьми часам. До скорого!

Шеф положил трубку и начал диктовать.

К одиннадцати Элизабет отпечатала целую кипу писем и понесла их мистеру Джимбо на подпись. Он недоверчиво прищурился:

— Что-то слишком быстро!

Элизабет улыбнулась и вышла. Ее предупреждали, что у мистера Джимбо работы очень много, но она не сомневалась, что справится. В четверть первого она убрала все со стола и отправилась обедать.

В понедельник к мистеру Джимбо пришла миловидная посетительница. Элизабет где-то видела это лицо, но где — не могла припомнить. Женщина была высокая и стройная, у нее была кожа цвета шоколада с молоком и аккуратная прическа.

— Он занят? — спросила она осторожно.

— Да, идет совещание. Ваше имя, пожалуйста. Я сообщу по внутреннему телефону…

— Я его жена. — Женщина добродушно улыбнулась.

— Теперь я вспомнила, я видела вас на фотографии в кабинете! Присаживайтесь, миссис Джимбо, Я доложу о вас.

Элизабет нажала кнопку и зашептала в трубку:

— Пришла ваша жена, просить подождать?

— Нет. Я сейчас выйду. — В трубке щелкнуло, и Элизабет не успела рта раскрыть, как мистер Джимбо появился на пороге.

— Прости, Ами, дорогая. У меня совещание. Шофер отвезет тебя домой, а я позвоню, когда освобожусь.

— Хорошо, буду ждать! — И, повернувшись к Элизабет, женщина снова улыбнулась. — Спасибо!

Вид у Ами Джимбо был довольный, сияющий. Элизабет верила в счастливые браки и втайне надеялась, что и ей повезет. Она вздохнула — вспомнила о своем женихе, который уехал учиться в Америку. Потом, отогнав грустные мысли, вновь принялась за работу.

Быстро промелькнули недели, месяцы, наступило рождество. Элизабет с двумя подругами отправилась на праздники в Момбасу. Они купались, нежились на горячем песке, объедались лакомствами и писали длиннющие любовные письма. Элизабет грешно было бы гневить бога, он внял ее мольбам: люди, с которыми она работала, относились к ней с уважением. Ни мистер Джимбо, ни клерки не посягали на ее женское достоинство. Правда, работать приходилось много, иной раз она засиживалась допоздна. Оставаться одной в конторе вечерами бывало страшновато. Но Джимбо неизменно служил ей утешением — он держался с ней безупречно. Однажды он сказал:

«Не хотелось бы отпускать вас одну домой так поздно, но и подвезти вас не решаюсь. Пойдут сплетни, вас оговорят ни за что ни про что. А у вас вся жизнь впереди. Берегите свое доброе имя, дитя мое».

Девушки вернулись из Момбасы ночным поездом во вторник утром и прямо с вокзала отправились на службу.

В Найроби предстояла международная конференция, и стол мистера Джимбо был завален бумагами. Элизабет задерживалась в конторе каждый вечер. Мистер Джимбо приказал сторожу никуда не отлучаться, чтобы ей не было страшно.

Субботний день выдался особенно жарким. Когда Элизабет взглянула на часы, было уже половина второго. Надо было торопиться, чтобы не опоздать к обеду. И тут в дверях вырос мистер Джимбо. На его лице играла широкая улыбка.

— Бедная девочка, вы все работаете. Оставьте что-нибудь на понедельник!

— Спасибо, сэр. Я уже собралась уходить. Кончится конференция, тогда отдохну.

Джимбо прошел в свой кабинет, а Элизабет подхватила сумочку и журналы и направилась к двери.

— Я ухожу, сэр.

— Одну минуту. — Он листал какие-то документы. Оторвавшись от них, взглянул на нее: — Помогите мне одолеть мой завтрак — тут так много, одному не справиться.

Она решила отказаться. Ведь мистер Джимбо предлагал это лишь из вежливости.

— Спасибо, сэр. Меня ждут с обедом в общежитии.

— Не отказывайтесь, прошу вас!

Она вошла в кабинет и присела на диван. Ей не хотелось показаться неучтивой, ведь шеф так мил с ней. Но ее настораживала его настойчивость. Он пододвинул к ней еду, она взяла сандвич с яйцом. Шеф тяжело вздохнул и уселся рядом.

— Я доволен вами, дитя мое. С тех пор как вы здесь, все переменилось. Как много зависит от хорошей секретарши! — Он замолчал и потянулся за сандвичем.

— Спасибо, сэр. Я тоже очень довольна. С вами легко работать. — Она отпрянула от шершавого прикосновения твидового пиджака.

— Рад это слышать. Меня одно лишь беспокоит, дитя мое, — он коснулся обручального колечка с бриллиантом на левой руке Элизабет. — Не хотелось бы вас потерять.

— Ах, сэр! До свадьбы по меньшей мере два года, всякое еще может случиться.

— Кто же этот счастливчик? Чем он занимается?

— Он еще учится… — В голосе Элизабет прозвучала досада.

— О, баловень судьбы. Вы такая работящая, такая женственная, прелестная. — Тяжелая рука плотно облегла тонкую талию Элизабет.

— О, пожалуйста, сэр. Пожалуйста, не надо… — Она вырвалась и вскочила на ноги.

— Послушай, Лиз! — мистер Джимбо почти прокричал это. — Я не сделаю тебе ничего дурного, клянусь!

Он смотрел на нее горящим взором. Элизабет стало не по себе. Не хватало воздуха.

— Пожалуйста, сэр, позвольте мне уйти. Я помолвлена. Подумайте о своей жене, детях. — Ее душили слезы.

— Ну, успокойся — нас могут услышать. Я не сделаю ничего дурного, — твердил он, а сам запер дверь и сунул ключ в карман пиджака.

Она юркнула за стол, потом метнулась к окну, опять к двери и снова к столу. Джимбо поймал ее и потащил к дивану. Он искал ее губы, но девушка сжалась в комок, зарыла лицо в юбку.

— Лиз! — Он целовал ее уши, шею, руки. — Ты так прекрасна, — шептал он. — Кожа у тебя гладкая и нежная, как лепестки розы. Я не сделаю ничего плохого…

Она пробовала высвободиться, но силы покинули ее. Все это было похоже на дурной сон…

В сумерки она лежала на своей кровати в общежитии. Подушка была влажной от слез. Скомканная фотография жениха валялась на полу. Медленно поднявшись, девушка подошла к окну. Город точно вымер, лишь изредка по пустой улице проедет автомобиль.

Элизабет задернула занавески. Городская жизнь не для нее. Вряд ли она когда-нибудь привыкнет к городу. Она тосковала по своему деревенскому дому, по дружной большой семье, в которой единственно чувствовала себя в безопасности. Ее мир рухнул, распался на части, на душе было горько и тоскливо.

В понедельник утром Элизабет, как всегда, вышла из общежития. Но вместо того чтобы сесть в автобус, она пошла пешком через парк к вокзалу. К восьми часам она уже была на бирже труда. Сотни женщин, старых и молодых, ждали открытия. Седовласые старухи сидели кружком и негромко разговаривали. Печали и тяготы оставили неизгладимые борозды на их лицах. Сердце Элизабет сжалось от сострадания.

Толпа все увеличивалась, невеселые лица напомнили ей верующих, молившихся в битком набитой деревенской церкви. Тогда она еще была ребенком… Бог, должно быть, отвернулся от нее, грешной…

Кто-то опустил ей руку на плечо, она вздрогнула и резко повернулась.

— Лиз, ты что здесь делаешь? Ну-ка, идем сюда.

Она прошла за миссис Кимани в ее кабинет за перегородкой и села на предложенный стул.

— Снова без места?

Элизабет молча кивнула.

— Что стряслось на этот раз?

Элизабет продолжала молчать.

Миссис Кимани, женщина средних лет, работала на бирже давно, и ей нетрудно было догадаться.

— Ну, дитя мое, не буду выпытывать, не буду. Просто сердце разрывается, как подумаешь, что приходится терпеть женщине в этом городе! Стыд и позор! Видишь вон девушек? Это все секретарши и стенографистки без места.

Элизабет взглянула в острые, проницательные глаза миссис Кимани:

— И я к вам с тем же. Найдите мне другую работу, пусть я буду получать вдвое меньше.

— Лиз, ты же одна из лучших секретарш в городе. Ну хорошо, давай поищем церковные и благотворительные учреждения. Ну, ну, не падай духом, девочка!

Славная женщина была миссис Кимани, скольким девушкам она помогла устроиться! Она очень нравилась Лиз.

— Помните, что вы говорили в прошлый раз? Что моим шефом будет африканец, что это совсем другое дело, потому что он сознает свою ответственность перед страной. А на поверку — ничем он не лучше белых. Боюсь, что и с церковными учреждениями ничего не получится. Все мужчины одним миром мазаны.

— И все-таки попробуем. Я позвоню в одно место, и ты сходишь, приглядишься. Дай мне знать, что ты решишь.

В конце недели Элизабет получила грошовую должность в маленьком сиротском приюте. Работа требовала выдержки и терпения. Сестра Елена, монахиня, возглавлявшая приют, приказала ей коротко остричь ногти. Девушку облачили в белый халат, белую косынку и туфли без каблуков. Взглянув в зеркало, Элизабет с трудом узнала себя, поправила выбившиеся из-под косынки волосы и вслед за сестрой Еленой прошла в большой зал, где играли дети. Одни лепили из глины, другие рисовали, а самые маленькие строили из кубиков.

— Бедняжки лишены материнской любви и тепла, — тихо говорила монахиня. — У других детей есть отцы и матери, братья и сестры, а у этих — никого! То, что мы им дадим, они запомнят на всю жизнь.

Тридцать пар глаз настороженно уставились на Элизабет, и слезы затуманили ей взор. Чему она их может научить? Она сама запуталась, сбилась с пути… Но может быть, как раз среди этих невинных глаз она обретет утешение, мир и покой. Они взирали на нее с мольбой. «Наше будущее в твоих руках, дай нам любовь, которой мы не знали», — читала она в этих глазах.

Элизабет справилась с волнением и сказала:

— Сестра, вы делаете большое, благородное дело. Я буду стараться помочь вам.

К концу первой недели она была близка к отчаянию. Дети словно ощетинились, не слушали ее, грубили. Она подумывала о том, чтобы вновь обратиться к миссис Кимани, но у нее не хватило духу. Прошел месяц, и дети привыкли к Элизабет. Их трогательная привязанность обезоруживала девушку. Малыши так нуждались в ней! Она молила бога дать ей сил.

В середине июня Элизабет вдруг слегла. Сестра Елена заботливо ухаживала за ней. Но прошел день, другой, девушке становилось все хуже, пришлось отвезти ее в больницу.

В больнице она провела три беспокойные ночи. На четвертый день ей стало лучше, и сестре Елене разрешили навестить больную. Монахиня сжала ее ладонь в своей и отвернулась:

— О, Элизабет! Доктор сказал мне, что у тебя будет ребенок…

Сердце молодой женщины учащенно забилось, ее бросило в жар. Она беременна? Монахиня поглядывала на нее с упреком. «Одним сиротой станет больше!» — говорил этот взгляд.

К тому времени, когда Лиз выписали из больницы, она уже приняла решение. Рано или поздно ее выгонят из приюта. Жених, которого она нежно любит, не простит ей. И домой, к родителям и бабушке, она не посмеет вернуться. На работу беременных не берут. Внезапно в памяти встало лицо Ами Джимбо — впервые она подумала о ней. Счастливая, довольная, обеспеченная — полная ей противоположность! Нет, это несправедливо! Джимбо, который так бессердечно поступил с ней, с Элизабет, обрек на позор и нищету, наверное, кажется собственной жене ангелом!..

После обеда, уложив детей, Элизабет отправилась в парикмахерскую.

— Глаза у вас так и блестят, — сказала мастерица, делавшая ей укладку. — На свидание собираетесь?

— Да, — шепотом ответила Лиз, откинувшись в кресле и зажмурившись.

— Вы красавица — ему повезло!

— Спасибо. Он тоже очень красивый и добрый.

Ее резанула горькая ирония собственных слов.

Вечером она объявила сестре Елене, что проведет выходной у родственников. Попрощавшись с монахиней, она пошла на автобусную остановку.

Дома у мистера Джимбо никого не оказалось.

Элизабет стояла у калитки, пока у нее не окоченели на ветру ноги. Собирался дождь. Во дворе рядом с гаражом она заметила сарайчик. Дверь в него была открыта. Вытащив из сумки блокнот, она написала на листке: «Приехала повидаться с вами, на улице холодно, решила обождать в сарае. Элизабет». Записку прикрепила к дверной ручке.

Семья Джимбо вернулась домой поздно.

— Кто-то был у нас, — сказала Ами, развертывая записку. Потом прочла ее вслух. Мистер Джимбо вырвал записку из рук жены. Он хотел что-то сказать, но изо рта у него вырывались лишь несвязные звуки. Он метнулся к сараю. Жена и дети недоуменно глядели ему вслед.

Джимбо распахнул дверь, ноги у него подкосились, Элизабет раскачивалась в петле из красного шарфа.

«Я тут ни при чем, мне нечего бояться, — лихорадочно думал Джимбо. — Только бы эта история не отразилась на делах фирмы!.. Только бы не отразилась…»

Узнав о смерти Элизабет, сестра Елена отнесла в полицию забытую ею в приюте записную книжку. И хоть церковь осуждает самоубийц, монахиня искренне скорбела о несчастной.

 

И ПРОЛИЛСЯ ДОЖДЬ…

Он еще только подходил к воротам, и Оганда первая заметила его. Она бросилась ему навстречу. С трудом переводя дыхание, она спросила:

— Какие новости, великий вождь? Вся деревня с тревогой ждет твоего слова.

Лабонго молча протянул дочери руки и ничего не сказал. Озадаченная, она побежала назад в деревню сообщить всем, что вождь вернулся.

В деревне царило напряжение, привычный уклад жизни был нарушен. Люди слонялись без дела, никто не прикладывал рук к работе. Молодая женщина прошептала своей соседке:

— Если они и сегодня не решили, быть ли дождю, — старику конец.

Женщины уже давно заметили, как он день ото дня таял. А люди докучали ему упреками: «Скот подыхает на пастбищах, не сегодня-завтра та же участь постигнет наших детей, а потом и нас самих. Скажи нам, что делать, чтобы спасти наши жизни, ведь ты вождь!» И вождь каждый день обращался с мольбой к всемогущему через своих предков, чтобы тот избавил его народ от великой беды.

Вместо того чтобы созвать людей рода и объявить им слово предков, Лабонго направился к своей хижине, — знак того, что он ничем не обеспокоен. Отодвинув дверь, он сел там в полумраке и стал думать.

Не привычные заботы вождя голодающего племени тяжелым грузом легли на сердце Лабонго. Другое. Жизнь его единственной дочери — вот что теперь могло спасти его народ. Когда Оганда бежала ему навстречу, он смотрел на сверкнувшую в лучах солнца цепочку, которая обвивала ее стан. Пророчество свершилось. «Она, Оганда… Оганда, моя единственная дочь, ей суждено умереть». Слезы душили Лабонго. Т-с-с… Вождю не пристало плакать. Люди объявили его храбрейшим из мужчин. Но ему теперь было все равно. Теперь он просто отец… Он не смог сдержать горьких слез. Он любил свой народ, людей луо, но что для него люди луо без Оганды? Она родилась и принесла с собой новую жизнь в мир Лабонго, и он с тех пор правил людьми луо лучше, чем когда-либо. Как же ему, воплощавшему дух предков, пережить свою прекрасную дочь? «Так много хижин и так много родителей, у которых есть дочери. Почему выбор пал именно на нее? Она — все, что у меня есть», — Лабонго говорил так, будто предки были здесь, в хижине, и он мог смотреть им в глаза и бросать слова им в лицо. Может, это они, предки, предостерегали Лабонго, напоминая ему об обете, данном в день его возведения в вожди. Разве не он сам громко обещал старейшинам: «Я положу свою жизнь, если понадобится, и жизнь тех, кому дам ее, дабы спасти мой народ от бед и несчастий»?

«Отрекись! Ну, попробуй, отрекись!» — слышались ему теперь голоса праотцев, насмехавшихся над ним.

Лабонго стал вождем еще юношей. В отличие от своего отца он правил долгие годы, не беря в хижину других жен, кроме одной. И люди тайком смеялись над ним, потому что его единственная жена не рожала для его рода. И он взял в жены вторую, третью и четвертую жену. Но все они рожали ему сыновей. Тогда Лабонго взял пятую жену, и она родила ему дочь. Он назвал ее Оганда, потому что ее кожа была и вправду блестящей и гладкой, как у фасоли. Из двенадцати детой Лабонго Оганда была единственной девочкой. Она стала любимицей вождя. И соперницы ее матери проглотили зависть и одаривали ее любовью. В конце концов, рассуждали они, Оганда — девочка, и ее дни в доме вождя сочтены. Оганду выдадут замуж, и они снова займут место в сердце вождя.

Никогда за всю его долгую жизнь ему не приходилось ничего отрывать от сердца с кровью. Отказаться значило пожертвовать своим племенем и возвысить интересы одного человека над волей народа луо. И еще больше: это значило бы не повиноваться воле предков и дать им право презреть его народ. Но дай он Оганде умереть, пусть даже ради того, чтобы жили остальные, он навсегда обречет себя на вечные душевные муки. Он знал, что уже не сможет тогда оставаться вождем без упрека.

Слова Ндити, шамана и целителя, все еще звучали у него в ушах: «Подхо, прародитель луо, явился мне во сне этой ночью, и он просил меня сказать вождю и народу: пусть умрет отроковица, еще не познавшая мужчину, и тогда земля получит дождь. И Подхо еще не кончил речь, как я увидел отроковицу, остановившуюся над озером; она держала руки над головой. И кожа ее была как у молодой фасоли. Высокая и стройная, она стояла подобно одинокому ростку на речном берегу, и в глазах ее была печаль, как у матери, у которой отняли младенца… В мочке левого уха у нее висело золотое кольцо, а стан обвивала блестящая цепочка. Я, изумленный, восхищался красотой отроковицы, а Подхо сказал мне: „Из всех женщин нашей земли мы избрали эту. Да предложит она себя в жертву чудовищу, хозяину этого озера, и прольется дождь… И пусть все остаются в своих домах, чтобы не быть смытыми и унесенными потоком! Я сказал“».

За стеной стояла непривычная тишина, и только томимые жаждой птицы лениво перекликались в ветвях умирающих деревьев.

Слепящий полуденный зной загнал людей под крыши. Неподалеку от хижины вождя безмятежно похрапывали его телохранители. Лабонго поправил на себе убор вождя. Голова большого орла небрежно свисала у него с плеча. Он вышел из своей царской хижины. И вместо того чтобы позвать Ньябого, своего вестника и герольда, бить в барабан, вождь подошел к барабану и ударил в него сам. И очень быстро весь род собрался под деревом сиала, где он всегда говорил с людьми. Оганде он велел ждать в хижине ее бабки.

Когда Лабонго обратился к людям, у него дрожал голос, ибо слезы душили его. Он открыл рот, но слова не шли… Его жены и сыновья поняли, что пришла большая беда: наверное, враги объявили войну. У Лабонго были красные от слез глаза, и люди заметили, что вождь плакал. Наконец он сказал им:

— Той, что любима и взлелеяна нами, суждено оставить нас. Оганда умрет. — Лабонго говорил так тихо, что сам едва слышал свой голос. Но он продолжал: — Предки избрали ее в жертву хозяину вод, чтобы был дождь.

На какое-то мгновение под деревом воцарилась тишина. Люди сидели ошеломленные, потом чей-то растерянный и приглушенный шепот нарушил тишину, и мать Оганды свалилась замертво, и ее отнесли в хижину. Но все остальные возрадовались. Они пустились в пляс, припевая и вознося Оганде хвалу.

— Счастливая Оганда!

Ей выпало счастье умереть, чтобы жили другие.

Если это спасет людей, пусть она идет.

Иди, Оганда!

Оганда сидела в хижине своей бабки, не слыша этих слов. «Должно быть, они поют о моей свадьбе», — решила она. Легкая улыбка заиграла на ее губах, когда она подумала о юношах, вздыхавших о дочери вождя.

Есть Кич, сын старейшины из соседней деревни. Кич красивый и статный. У него ласковые глаза и добрый смех. Он мог бы стать хорошим отцом, — подумала Оганда, — но из них не получится пары: Кич немного не вышел ростом, и, разговаривая с Кичем, Оганде приходится смотреть на него сверху вниз. Есть Димо, высокий юноша, который уже показал себя храбрым воином. Димо любил Оганду, но Оганда подумала, что он был бы плохим мужем — вечно он кого-нибудь задирает и ищет в жизни ссоры. Нет, он ей не нравился. Оганда стала перебирать блестящую цепочку на талии. Еще есть Осинда. Давным-давно, когда она была совсем девочкой, Осинда принес ей эту цепочку, и вместо того, чтобы обернуть ее несколько раз вокруг шеи, как принято, она надела ее как поясок.

Она почувствовала, как у нее громко застучало сердце, когда она подумала об Осинде. Она прошептала:

— Пусть это будешь ты, о ком они говорят. Осинда, любимый. Приходи и забери меня с собой…

Костлявая фигура в дверях заставила Оганду вздрогнуть.

— Ты напугала меня, бабушка, — рассмеялась она. — Скажи мне, они говорят о моей свадьбе? Но пусть они знают, я ни за кого не пойду против своей воли. — И снова у нее на губах заиграла улыбка. Она принялась уговаривать старуху, чтобы та сказала ей, нравится ли ее родным Осинда…

Вся площадь была занята танцующими и поющими сородичами. Теперь они направлялись к хижине, и каждый нес дар, чтобы положить его к ногам Оганды. Их голоса все приближались, и Оганда могла расслышать, как они пели:

«Если это спасет людей, если это дарует нам дождь, пусть Оганда идет. Пусть Оганда умрет за людей и за своих предков!» Неужели она сошла с ума и ей это мерещится? Почему она должна умирать? Она увидела, как бабушка приблизилась к двери и остановилась там, потому что не могла идти дальше — толпа преграждала ей путь, и глаза ее предупреждали Оганду, что надвигается беда.

Забыв, что в хижине всего одна дверь, Оганда стала отчаянно искать выход. Она будет бороться за свою жизнь, она ее так не отдаст. Но в хижине была всего одна дверь… И, закрыв глаза, она, словно тигрица, рванулась к этой двери, сбив с ног старуху. Там, снаружи, в траурном одеянии, обхватив плечи руками, неподвижно стоял Лабонго. Он взял дочь за руку и повел ее прочь от возбужденной толпы к маленькой красной хижине, где лежала ее мать. Здесь он по всем правилам сказал дочери нужными словами о решении предков.

Долго, очень долго они трое, нежно любившие друг друга люди, сидели в темноте. Не было больше смысла в словах. Да если б они и попытались что-то сказать, слова застряли бы в горле. До сегодняшнего дня они были подобны трем камням очага, триедины, и каждый разделял общую тяжесть. Взять и убрать Оганду значило бы разрушить остальное, потому что очаг — это всегда три камня.

Весть о том, что прекрасная дочь вождя приносится в жертву, чтобы пращуры дали людям дождь, разнеслась по округе с быстротой ветра. И к закату солнца деревню заполнили родственники и друзья вождя, поспешившие поздравить Оганду. Еще больше их было в пути. Им предстояло танцевать до утра, чтобы она не чувствовала себя одинокой. А утром они устроят для нее прощальный пир. Великая честь быть избранной духами предков умереть ради того, чтобы твой род остался жить! И не было никого, кто думал бы иначе. «Имя Оганды навечно останется в наших сердцах!» — гордо повторяли они.

Еще бы не честь! Великая честь для дочери вождя, для женщины — умереть, чтобы дать жизнь многим. Но что до этого матери, у которой отбирают дочь? На земле так много других женщин, почему выбор пал на нее? Имеет ли после этого человеческая жизнь вообще какой-нибудь смысл?

В безоблачном небе ярко светила луна и мерцали несчетные звезды. Танцоры собрались перед Огандой, а она сидела, крепко прижавшись к матери, и тихо всхлипывала. Она жила среди этих людей и думала, что знала их, но теперь чувствовала, что была для них чужой. Если они действительно любили ее, то почему они даже не пытаются спасти ее? Это потому, что они прожили до старости и не знают, что значит умереть молодой?

Поднялись ее сверстницы, чтобы исполнить танец. Ей захотелось, чтобы и Осинда был сейчас здесь, и она потрогала цепочку. Цепочка утешила Оганду — она возьмет ее туда, в подземное царство…

Утром Оганде приготовили богатое угощение, чтобы она могла выбрать себе то, что любила здесь. «Там люди не едят», — сказали ей. Все было вкусно, но Оганда не притронулась к пище. Пусть едят счастливые. Она удовольствовалась несколькими глотками воды из маленького калабаша.

Время, когда ей предстояло идти Туда, приближалось, и дорога была каждая минута, люди ждали дождя. До озера день пути. Она будет идти всю ночь огромным диким лесом. Но никто не коснется ее, даже лесные духи. Ее уже умастили священным маслом. С той минуты, как она узнала печальную весть, она все надеялась, что появится Осинда. Но его не было.

В полдень вся деревня собралась у ворот попрощаться с ней и посмотреть на нее в последний раз. Мать рыдала, повиснув у нее на шее и не отпуская ее от себя. Великий вождь в траурных узорах, босиком, как все, прошел к воротам и смешался с толпой. Простой человек в отцовском горе. Он снял с запястья браслет и надел его на руку дочери со словами обычая:

— Ты будешь вечно жить среди нас. С тобою души наших предков.

Не зная, что ответить, и все еще не веря в происходящее, Оганда стояла перед людьми. Ей нечего было им сказать. Она еще раз посмотрела на родительский дом. Она слышала, как стучало ее сердце, и каждый удар отдавался мучительной болью.

Она посмотрела на мать и сказала:

— Всякий раз, как ты захочешь видеть меня, смотри на солнечный закат. Я там.

Оганда повернулась на юг, куда ей предстояло идти в сторону озера. Люди луо долго стояли в воротах и смотрели ей вслед. Ее стройная фигура становилась все меньше и меньше, пока не растворилась среди тонких стволов сохнущего без дождя леса.

Оганда шла длинной тропой, которая вкрадывалась в дикие заросли, и ее голос был единственным ей спутником. Предки сказали: умрет Оганда; дочь вождя да будет принесена в жертву. Чудовище вопьется в нее зубами, и прольется ее кровь — дождь людям; да, низвергнется и хлынет потоком ее кровь — дождь людям. Будет ветер, и будет гром, и сметет дождь песчаные берега, — когда дочь вождя примет в озере смерть, ее кровь — дождь людям. Ее сверстницы, и родители, и друзья, и весь род луо сказали: пусть умрет Оганда и дарует дождь. Ее сверстницы молоды, и Оганда умрет молодой, Оганде жить с предками. Да, низвергнется дождь и польется потоком… Ее кровь — дождь людям.

Багровые лучи заходящего солнца обняли Оганду, и она шла горящей свечой в диких зарослях.

Люди из встречных деревень, которые выходили послушать печальную песню Оганды, были тронуты красотой девушки. Но и они говорили то же, что народ луо:

«Если это спасет людей, если это дарует дождь, прогони страх! Твое имя останется навечно с нами».

В полночь Оганда устала и обессилела. Больше она не могла идти. Она села под огромным деревом, отхлебнула из калабаша воды и, прислонившись к стволу, уснула.

Когда она пробудилась утром, солнце было высоко в небе. Через несколько часов пути она дошла до шонги, полосы земли, что отделяла населенную часть равнины от святых мест. Ни один непосвященный не смел переступить ее и выйти живым — только тем, кто общался с духами и Всемогущим, было дозволено вступать в Его владения. И вот Оганда подошла к шонге на своем пути к озеру, которого она должна была достичь на закате солнца.

Толпа людей на краю равнины глядела ей вслед. Ее голос звучал хрипло и с болью, но теперь это было все равно и ей и людям. Ей не придется больше петь. Люди смотрели на Оганду с участием и бормотали слова, которые не достигали ее слуха. Но никто из них не вознес мольбу за ее жизнь, когда она остановилась у шонги, только совсем маленькая девочка вырвалась из толпы, и догнала ее, и, разжав кулачок, подала ей на потной ладошке колечко, которое носят в ушах.

Она протянула колечко Оганде со словами:

— Когда ты придешь в царство мертвых, передай это кольцо моей сестре. Она умерла на прошлой неделе. Она забыла его дома.

Оганда приняла колечко и одарила девочку драгоценной водой из калабаша — всем, что имела. Больше она не нуждалась в воде. Оганда слышала плакальщиц, посылавших любовь своим близким, навеки покинувшим их, громко, чтобы Оганда запомнила их, но слова не трогали ее сердца.

Оганда затаила дыхание, переходя черту, за которой лежала неприкосновенная для смертных земля. Она с мольбой обернулась к толпе, но ей не было ответа, только строгое молчание. Их разум был озабочен другим: как им выжить. Дождь был тем драгоценным лекарством, о котором они страстно молили, и чем скорее Оганда достигнет назначенного, тем лучше. И они хмурились, видя, что она затаила дыхание.

Странное чувство овладело дочерью вождя, когда она ступила на священную тропу. Непонятные звуки преследовали ее по пятам, пугали, и ее первым побуждением было броситься прочь. Но она помнила, зачем она здесь. Она должна выполнить волю народа луо. Она устала, но не было конца тропе. А потом неожиданно тропа затерялась и пропала на песчаной земле.

Вода отступила далеко от берегов, оставив за собой мертвое пространство песка. За ним серебрилась гладь озера.

Оганда почувствовала страх. Она пыталась представить себе чудовище, хозяина вод, но от ужаса не могла. Люди никогда не говорили об этом, и плачущие дети, которые умолкали при одном упоминании о нем, его не знали. Солнце еще не садилось, но жара спала. Долго брела Оганда, и ноги по лодыжки уходили в сыпучий песок. Она выбивалась из сил и мечтала о глотке воды из оставленного девочке калабаша. У нее было страшное чувство, что кто-то неотступно идет за ней по пятам. Чудовище? Волосы поднялись на голове, и холодный ужас пробежал по спине Оганды. Она оглянулась, посмотрела по сторонам, вгляделась вперед, но не увидела ничего, кроме облачка пыли.

Оганда прибавила шагу, но странное чувство не покидало ее, и она обливалась холодным потом.

Солнце спешило к закату, и, казалось, вместе с ним удалялся и берег озера.

Оганда пустилась бежать. Она должна быть у озера до заката солнца. И тогда она услышала шаги за собой. Она оглянулась: что-то похожее на живой куст стремительно нагоняло ее. Оно уже было готово схватить ее.

Оганда из последних сил бросилась вперед. Теперь она была полна одной мысли — добежать до воды и броситься туда. Оганда не оглядывалась, но чувствовала, что оно настигает ее. Она пыталась кричать, но, как в ночном кошмаре, не слышала собственного голоса. Существо настигло Оганду. Сильная рука схватила ее, и у нее подкосились ноги, она не добежала до воды и не даст людям дождя.

Когда свежий ветер с озера вернул ей глаза видеть и разум понимать, она увидела человека, склонившегося над ней. Она проглотила воду, которую человек влил ей в раскрытые губы.

— Осинда, Осинда! Пожалуйста, дай мне умереть. Пусти меня, солнце уже садится. Дай мне умереть. Пусть люди получат дождь.

Осинда поласкал блестящую цепочку, обвивавшую талию Оганды, и вытер ей слезы с лица.

— Мы убежим в незнакомую землю, — горячо убеждал он, не слыша ее, — от гнева предков и возмездия чудовища…

— Но на мне будет проклятие, Осинда, я никогда не принесу тебе удачи. И еще больше: глаза предков будут всюду следить за нами и несчастья обрушатся на нас!

Оганда вырвалась, пытаясь бежать, но Осинда снова схватил ее за руки.

— Слушай, что я скажу, Оганда! Слушай! Дай я одену тебя вот в это! — И он укутал ее всю с головы до ног так, что остались видны только ее глаза, в покров, плетенный из нежных ростков дерева бвомбве. — Это укроет нас от глаз предков и мести чудовища. А теперь бежим!

Он взял Оганду за руку, и они побежали прочь из земли, куда не может ступать нога смертного. Они сторонились тропы, по которой шла сюда Оганда.

Кустарник становился все гуще, и высокая трава путами держала их ноги. Пробежав половину пути, они остановились и посмотрели назад. Солнце почти касалось поверхности воды. Они вздрогнули. Они продолжали бежать теперь еще быстрее, чтобы скрыться от лучей заходящего солнца.

— Верь, Оганда, теперь оно не достанет нас.

Когда они выбежали из земли, запретной для живых, и оглянулись, дрожащие, только самый краешек солнца виднелся над поверхностью озера.

— Оно садится! Садится! — всхлипнула Оганда и в ужасе закрыла лицо руками.

— Не плачь, дочь вождя. Смотри!

Позади сверкнула молния. Они, испуганные, остановились и широко раскрытыми глазами растерянно смотрели, как на землю народа луо пролился дождь.

 

Джеймс НГУГИ

(Кения)

 

СВИДАНИЕ В ТЕМНОТЕ

Он стоял на пороге хижины и смотрел на своего старого, изможденного, но еще энергичного отца, который шел по деревенской улице к дому с запыленной клеенчатой сумкой, покачивавшейся у него на боку. Отец повсюду носил с собой эту сумку. Джон знал, что в ней лежит: Библия, книга псалмов и еще, наверно, тетрадь и перо. Его отец был проповедником. Джону вспомнилось, что отец напрочь запретил матери рассказывать сыну народные предания, когда стал человеком бога… Мать перестала ему их рассказывать много лет назад. Она твердила одно: «Нет, не проси никаких сказок — может услышать отец».

Да, она боялась отца.

Джон ступил в хижину и предупредил ее, что идет отец. Потом отец вошел. Джон молча постоял около него и направился к выходу. На пороге он замешкался, но все же вышел на улицу.

— Джон, эй, Джон!

— Да, отец?

— Вернись.

Он остановился и весь напрягся. Сердце забилось сильнее, а взволнованный внутренний голос спрашивал: «Неужели знает?..»

— Сядь. Куда ты собрался?

— Погулять, — ответил Джон уклончиво.

— В деревню?

— Да… То есть нет. Я хочу сказать, так, никуда особенно.

Джон чувствовал тяжелый взгляд отца, который, казалось, читал по его лицу. Он всегда смотрел на сына так, будто тот неисправимый грешник, за которым нужен глаз. «Да я и есть грешник!» — подсказало сердце. Джон виновато отвел глаза и с надеждой посмотрел на мать, которая в глубине комнаты чистила картошку. Но та даже не взглянула в их сторону.

— Почему ты не смотришь мне в глаза? Что ты натворил?

У Джона все внутри сжалось от страха. Но лицо оставалось бесстрастным, хотя он слышал удары своего сердца. Как будто насос качает воду. Он не сомневался, что отец знает о нем все. Он подумал: «Зачем он мучает меня? Почему не сказать сразу, что знает?» Другой голос прошептал: «Нет, он не знает, иначе он бы уже за тебя взялся…» Утешение! Он набрался храбрости и поднял глаза на погруженного в свои мысли отца.

— Когда ты едешь? — спросил отец.

«Зачем спрашивать? Я ведь уже много раз говорил». — Это Джон так подумал, а вслух произнес:

— На той неделе, во вторник.

— Правильно! Завтра пойдем покупать все, что нужно в дорогу… Ты слышишь?

— Да, отец.

— Поэтому ты должен быть готов с утра.

— Да, отец.

— Можешь идти.

— Спасибо, отец. — Он сделал шаг.

— Джон!

— Да? — Сердце почти замерло в груди.

— Ты, кажется, спешишь… Я не хотел бы слышать, что мой сын болтается без дела по деревне. Мне известно, что есть молодые люди, которые собираются устраивать какие-то там гулянки по поводу твоего отъезда. Лишний шум — лишние неприятности, а мне сейчас не хотелось бы никаких неприятностей… Ты меня понял?

От сердца отлегло. Джон вышел. Он догадывался, что отец имел в виду.

— Что ты его все время преследуешь? — только теперь заговорила Сюзанна, которая, конечно, все слышала. Сейчас настало ее время говорить.

Она внимательно смотрела на этого старого упрямца, спутника своей долгой жизни. Она вышла за него замуж очень давно. Она не могла бы сказать, как много лет прошло с тех пор. Сначала они были счастливы, потом муж принял христианскую веру, и на все в доме легла печать религии. Он даже запретил ей рассказывать ребенку сказки. «Поведай ему лучше о Христе. Христос умер за тебя. Христос умер за твоего ребенка. Ребенок должен знать о всевышнем». Она тоже была обращена в эту веру. Но она не была слепой. Она видела, каким моральным пыткам подвергал он мальчика (так она всегда говорила о Джоне), и потому мальчик вырос в смертельном страхе перед отцом. Она всегда думала: было ли это любовью к сыну? Или он вымещал на нем то, что они оба «согрешили» перед женитьбой и Джон был плодом греха? Но Джон-то в этом не виноват. И если кто имеет право выражать недовольство, так это он сам, их мальчик. Она часто думала, не подозревает ли мальчик… Нет, он был маленьким, когда они уехали из Форт Хола.

Она снова взглянула на мужа. Он по-прежнему задумчиво молчал, только пальцы раздраженно барабанили по щеке.

— Как будто он не твой сын. Иначе как же ты…

Он не дал ей договорить.

— Сестра… — В его голосе слышалась мольба. Она искала ссоры, но он не был расположен ссориться. В самом деле, женщины никогда не смогут понять. Женщины всегда женщины, спасены они или нет. Нужно было защитить сына, ее и его сына от влияния дьявола. Сын должен расти под дланью господа. Он взглянул на нее, слегка нахмурил брови. Это она заставила его согрешить, но то было так давно. Теперь-то он спасен. А Джон не пойдет по такому пути.

— Ты должен был сказать нам, чтобы мы уехали. Ты же знаешь, я могла бы и сейчас уехать. Вернуться в Форт Хол. И тогда все люди…

— Послушай, сестра, — торопливо прервал он ее. Он всегда называл ее сестрой, сестрой во Христе. Но иногда он сомневался, спасена ли она на самом деле. И в сердце все время молился: «Господи, будь с нашей сестрой Сюзанной». Вслух он продолжал: — Ты ведь знаешь, я хочу, чтобы наш сын вырос в вере.

— Но зачем его так терзать! Ты приучил его бояться тебя!

— Почему? У него нет причин меня бояться. Я ему зла не желаю.

— Желаешь! Ты! Ты… всегда был жесток с ним. — Она неожиданно поднялась с места. Кожура скатилась с подола в груду очистков на полу. — Стэнли!..

— Сестра! — Его напугала сила в ее голосе. Она никогда не была такой. Господи, спаси ее от лукавого. Спаси ее в эту минуту. Она не ведает, что говорит. Стэнли отвел глаза. Удивительно, но он, кажется, боится жены. Если сказать это людям в деревне, они не поверят. Он взял Библию и принялся читать — в воскресенье он должен будет говорить проповедь братьям и сестрам во Христе.

Сюзанна, высокая, худощавая женщина, некогда красивая, снова села и продолжала свою работу. Она не знала, почему ее сын не находит себе места. Может, его страшит предстоящая дорога?.. Она боялась за него.

Тем временем Джон бесцельно брел по тропинке, которая вела от дома. Отойдя недалеко, он остановился у большой акации, откуда была видна вся деревня, крыша за крышей. Тесно жались друг к другу слепленные из травы и глины хижины, а там, где они кончались, вздымали свои руки к небу резко очерченные силуэты ветвей. Из хижин поднимался дым — значит, многие женщины уже приехали из Шамбаса. Скоро наступит ночь. Солнце день-деньской путешествует на запад, спешит к себе домой, за туманные холмы. Джон снова взглянул на толпою хижин, что образовывали Макено Виллидж, одну из тех новых, созданных совсем недавно резерваций, что возникли по всей стране во время «мау-мау». Это было уродливо. В сердце поднялась боль, и он почувствовал, что сейчас закричит: «Я вас ненавижу, ненавижу! Вы заманили меня в ловушку. Прочь от вас, этого никогда больше не случится!» Но он не закричал. Он продолжал смотреть.

К акации, где он стоял, приближалась женщина. Женщина согнулась, как древко лука, под тяжестью вязанки хвороста.

— Как поживаешь, Н’Джони? — поздоровалась она.

— Все в порядке, мать. — В его голосе не слышалось горечи. Джон был вежлив от природы. Это знали все. Он был совсем непохож на высокомерных и образованных сыновей племени, которые вернулись из заморской страны с белыми и черными женами, говорившими по-английски. Они и вели себя совсем как европейцы! Джон был воплощением скромности и нравственных достоинств. Все знали, что, хоть Джон и сын священника, он никогда не изменит своему племени. А о судьбах племени говорили сейчас беспрерывно.

— Когда ты едешь в это…

— В Макерере?

— Макелеле. — Женщина сама засмеялась своему неумению произнести это название. И смеялась она забавно, от души. Но Джону это показалось обидным. Значит, все уже знают.

— На следующей неделе.

— Желаю тебе удачи.

— Спасибо, мать.

Она попыталась снова произнести негромко это чудное название, но только рассмеялась над этой несуразностью и махнула рукой… Она устала. Ноша была тяжелой.

— Счастливо, сын.

— Иди с миром, мать.

И женщина, которая не присела все это время, пошла, тяжело и часто дыша, как заезженный осел. Вежливость Джона была ей приятна.

Джон долго смотрел женщине вслед. Что заставляет ее жить в этой беспросветной каждодневной нужде и быть счастливой? Откуда у нее такая вера в жизнь? Или эта вера в свое племя? Она и ей подобные, которые остались в стороне от путей белого человека, выглядели так, будто у них есть что-то, благодаря чему они удерживаются в жизни. Когда она скрылась из глаз, он почувствовал гордость, что люди хорошо думают о нем. Он почувствовал гордость, что занимает какое-то место в их вере и в их жизни. И сразу же вернулись угрызения совести. Отец узнает. Все они узнают. Он не знал, чего он боялся больше: гневных обвинений отца, когда он узнает, или потери той, пока еще небольшой веры в него, Джона, которую несли в своем сердце простые люди его племени. Он боялся и того и другого.

Он спустился к деревенской чайной. Он встретил по пути много людей, и они желали ему удачи в колледже. Да, было уже известно, что сын священника закончил все школы белых в Кении и теперь едет учиться в Уганду. Об этом они прочли в «Базаре», еженедельной газете на суахили. Но Джон не стал задерживаться у чайной. Солнце уже ушло на покой и спустились сумерки.

Ужин стоял на столе. Его суровый отец все еще читал Библию. Он взглянул на Джона, когда тот вошел. Странная тишина висела в доме.

— Ты что-то невесел, Н’Джони. — Мать первая нарушила тишину.

Джон рассмеялся коротким, нервным смешком.

— Что ты, мама, — поспешно ответил он, с беспокойством взглянув на отца. Он втайне надеялся, что Вамуху ничем еще не выдала себя.

— Я рада, если это не так.

Она не знала. Он съел свой ужин и пошел к другой, мужской хижине. Каждый молодой мужчина имел свою хижину. Джону раз и навсегда запретили приводить в гости девушек. Отец не желал иметь неприятностей. Даже постоять с девушкой считалось преступлением. Отец мог бы и побить его. Джон боялся отца, хотя сам удивлялся этому. Ему бы надо было восстать против отца, как это сделали другие, кто кончил школу. Он зажег лампу в своей хижине. Взял ее в руки. Желтый огонек испуганно дернулся и потух в его дрожавших руках. Он снова зажег лампу и поспешно схватил с постели плащ, валявшийся там. Он оставил лампу гореть, чтобы отец ничего не заподозрил. Он прикусил от злости нижнюю губу, так он ненавидел себя за трусость. В его возрасте это было стыдно.

Бесшумной тенью пересек он двор и вышел на деревенскую улицу. В тени деревьев смеялись, болтали, шептались парни и девушки. Им было хорошо друг с другом. «Они свободнее, чем я», — подумал он. Он завидовал их непринужденности. Они были или в стороне, или выше той суровой морали, которая стала судьей для образованных. Хотел бы он поменяться с ними местами сейчас? Он сам желал это знать… Наконец он подошел к той хижине. Она стояла в самом центре деревни. Как хорошо он знал ее на горе себе. Ну, и что дальше? Ждать у дверей? А если вместо Вамуху выйдет мать? Он решил войти.

— Можно?

— Входи, мы здесь.

Джон снял шляпу. Да, они все были тут — все, кроме той, к которой он пришел. Огонь в очаге замирал. Только маленькое пламя светильника слабо освещало хижину. Пламя отбрасывало гигантскую тень на стену и, казалось, дразнило его. Теперь он молил бога, чтобы родители Вамуху не узнали его. Он старался сжаться и изменить голос, произнося приветствие. Но они узнали его и все к нему повернулись. Ведь это редкий случай, что к ним зашел такой образованный юноша, который знал все о мире белого человека и который скоро поедет в другую страну. Кто знает, а может, ему нравится их дочь? Всякие вещи случаются на свете. В конце концов, не на одном учении свет клином сошелся. Хотя Вамуху не училась, но девочка хороша собой и своими взглядами и улыбками может, пожалуй, покорить сердце любого парня.

— Садись. Возьми стул.

— Нет.

Женщина с горечью отметила, что он не сказал ей «мать».

— Где Вамуху?

Мать торжествующе посмотрела на мужа. Они обменялись понимающими взглядами. Джон снова прикусил губу, ему захотелось удрать. Он с трудом удержал себя.

— Она вышла за чайным листом. Пожалуйста, садись. Она приготовит тебе чай, когда придет.

— Да нет, пожалуй, я… — Он произнес что-то невразумительное и вышел. И сразу же столкнулся с Вамуху.

А в хижине начался оживленный разговор.

— Ну, что я тебе говорила? Женский глаз не проведешь.

— Ты не знаешь нынешнюю молодежь.

— Но ты же видишь, Джон совсем не такой. Все хорошо говорят о нем, и он сын священника.

— То-то! Сын священника.

Старик вспомнил свою молодость. Себе он нашел тогда хорошую добродетельную жену, посвященную во все тайны племени. Она не знала других мужчин. Он женился на ней. Они были счастливы. Так же поступили и другие мужчины племени рика. Все их жены до замужества были девственницами. В племени считалось табу дотрагиваться до девушки, даже если ты спишь с ней в одной постели, как нередко случалось. Потом пришли белые и принесли свою странную религию и странные обряды, которым стали следовать люди племени. Прежний образ жизни был нарушен. Новая вера не помогла сплотить племя. Да и как она могла это сделать? Отцы семейств, которые следовали новой вере, не разрешали своим дочерям делать инициацию. И они не разрешали своим сыновьям жениться на девушках, которые совершили этот обряд. Ну и дела! Что ж в результате из этого получилось? Молодые парни стали ездить в страну белых людей и привозить оттуда белых женщин. И черных женщин, которые говорили по-английски. Да, да, вот именно. Да и оставшиеся молодые мужчины не терялись. Они сделали незамужних девушек своими женами, а потом оставили их с детьми, не знавшими отцов.

— Ну и что? — возразила жена. — Разве Вамуху не такая, как лучшие из них? Да и Джон выгодно отличается от всех остальных.

— Отличается! Отличается! Все они одинаковы. А хуже всех те, что вымазаны белой глиной обычаев белого человека. У них нет ничего за душой. Ничего, совсем ничего. — Муж взял ветку и принялся раздраженно ворошить затухающий огонь. Ему стало холодно. Он дрожал. И боялся. Боялся за племя. Потому что теперь он видел, что чужие обычаи проникли не только в жизнь образованных людей, но и в жизнь всех людей племени. Старик дрожал и беззвучно плакал, горюя о племени, которое распадалось на глазах. Племени некуда было деваться. И оно не могло быть тем, чем было. Он перестал помешивать огонь и уперся взглядом в пол.

— Странно, зачем он приходил? Очень странно. — Потом он посмотрел на жену и добавил: — Ты не заметила чего-нибудь необычного в поведении твоей дочери?

Жена не отвечала. Она была занята своими большими надеждами.

Джон и Вамуху молча шли рядом. Запутанные улочки и повороты хорошо были знакомы обоим. Вамуху шла быстрыми легкими шагами. Она была счастлива, Джон видел это. Он же еле волочил ноги… И он избегал людей, хотя было темно. Но чего было стыдиться? Вамуху была красивой, может быть, самой красивой девушкой во всей долине, И все же он боялся, что его увидят с ней. Он мог поклясться себе, что раньше, сначала, он любил ее. Но любил ли он ее теперь? Он не знал. Самое трудное было признаться в этом самому себе… Одно он понимал хорошо — будь на его месте любой из знакомых ему деревенских парней, ответить на этот вопрос было бы гораздо легче.

Миновав последнюю хижину, они остановились. Ни он, ни она за все это время не произнесли ни слова. Но их молчание было значительнее слов, они без слов понимали друг друга.

— Они знают?

Молчание. Вамуху, наверно, обдумывала вопрос.

— Пожалуйста, говори же! — сказал он. Он почувствовал усталость, большую усталость, подобно той, которую испытывает старый человек, долгий путь которого внезапно подошел к концу.

— Нет. Ты просил меня подождать еще неделю. Сегодня последний день.

— Да. Поэтому я и пришел! — хрипло прошептал Джон.

Вамуху молчала. Джон посмотрел на нее. Теперь их разделяла темнота. И Джон не видел Вамуху. Перед ним маячила фигура отца — высокомерного в своей истовой религиозности и властного от имени своего бога. Он вновь подумал: «Я, Джон, сын священника, которого уважают все и который уезжает в колледж, паду и разрушу все надежды?..» Он так не хотел этого падения…

— Это была твоя вина. — Он нашел в себе силы обвинить ее, хотя его сердце знало, что это ложь.

— Почему ты все время говоришь мне это? Разве ты не собираешься на мне жениться?

Джон вздохнул. Он не знал, что делать. Он вспомнил легенду, которую когда-то рассказывала ему мать.

…Давным-давно жила на свете молодая девушка. Она нарушила обычай, и у нее не стало дома, куда бы пролегал ее путь, и она не могла идти в прекрасную страну, где все было хорошо, потому что на пути был Ириму…

— Когда ты скажешь им? — спросил он глухо.

— Сегодня.

Его охватило отчаяние. На следующей неделе ему ехать в колледж. Если бы он смог убедить ее подождать… («Я ведь могу уехать и вернуться, когда все страхи останутся позади».) Но тогда власти наверняка лишат его стипендии. Он был напуган, и в его голосе снова зазвучала нотка мольбы, когда он решился заговорить опять:

— Послушай, Вамуху, ведь это случилось не сегодня… я хочу сказать, ну, вот это самое…

— Я уже сколько раз говорила тебе — я беременна три месяца, и мать догадывается. Только вчера она сказала, что я дышу, как женщина с ребенком.

— Ты не могла бы подождать еще три недели?

Она засмеялась. Все-то он выкручивается, все-то колдует.

Ее смех всегда возбуждал в нем желание.

— Хорошо, — сказал он. — Дай мне только завтрашний день. Я что-нибудь придумаю. Завтра я тебе скажу…

— Я согласна. Завтра. Я не могу больше ждать. Или ты не хочешь жениться на мне…

Почему не жениться на ней? Ведь она красивая! Почему бы и не жениться?.. Да, но люблю ли я ее в самом деле?..

Она ушла. Джону показалось, что она обманывает его и, чтобы выйти за него замуж, она придумала это. Колени его дрожали, тело обмякло. Он не мог сдвинуться с места и опустился на землю, растерянный. Пот градом катил по щекам, как будто он долго бежал под палящим солнцем. Но это был холодный пот. Он лежал на траве, думать ни о чем не хотелось. Теперь он не сможет взглянуть в глаза отцу. Или матери. Или преподобному Карстону, который так верил в него.

Джон понял, что, хотя он и получил образование, он оставался таким же беззащитным, как и все. Таким же, как Вамуху. Так почему ему не жениться на ней? Он не знал. Он вырос у отца-кальвиниста, а директором его школы был миссионер-кальвинист. Джон попробовал молиться. Но кому молиться — богу Карстона? Это будет фальшиво. И это будет богохульство. Тогда, может, ему молиться богу племени?.. Он был раздавлен сознанием собственной вины.

Он очнулся. Где он? Потом пришел в себя. Вамуху ушла. Она дала ему еще день. Он встал — он чувствовал себя лучше. Неверной походкой он направился к дому. Хорошо, что тьма окутала всю землю и спрятала его. Из хижин вырывался смех, оживленные разговоры или перебранка. Красными язычками мелькали из открытых дверей огоньки очагов. «Деревенские звездочки», — подумал Джон. Он поднял глаза. Звезды господа, холодные и далекие, безразлично глядели на него. Здесь и там стояли группы парней и девушек, они громко разговаривали и смеялись. Для них жизнь шла обычным чередом. Джон подумал, что для них тоже придет день испытаний, и утешился.

Снова его обуял страх. Почему? Почему! Разве он не может пренебречь всеми надеждами, которые на него возложили, всеми видами на будущее и жениться на этой девушке? Нет, нет. Он не может, и он знал, что отец и церковь никогда не согласятся на этот брак. Она совсем не училась, во всяком случае, не кончила обычных четырех классов. Если он женится на ней, он навсегда лишится возможности попасть в колледж.

Он попробовал идти быстрее. Силы возвращались к нему. Воображение и мысли уносились вдаль. Он пытался объяснить свое поведение перед воображаемыми обвинителями — как часто он это делал раньше, когда еще этого не было! Он до сих пор не знает, что ему делать. Вамуху влекла его к себе. Она была такой стройной, а ее улыбка сводила с ума. В деревне не было ей равной, и ни одна девушка не собиралась учиться, не только она. Так уж принято. Может быть, поэтому многие африканцы уезжают из дома и возвращаются женатыми? Если бы только у Вамуху было образование… И если бы не инициация… Тогда он, пожалуй, сумел бы воспротивиться воле отца…

В хижине матери все еще горел свет. Может быть, ему следовало войти туда для ночной молитвы. Но Джон прогнал эту мысль — у него бы не хватило мужества взглянуть в лицо родителям. Лампа в его хижине погасла. Он надеялся, что отец этого не заметил…

Джон проснулся рано. Он был напуган сном. Он не был суеверным, но боялся дурных снов. Ему приснилось, будто он принимает участив в обряде племени. Кто-то — он не разглядел лица — пришел и повел его, потому что сжалился над ним. Они пришли в незнакомую местность. Он оказался один. Неизвестный исчез. Появился призрак. Джон узнал его — это был дух того дома, который Джон оставил. Дух потащил его назад. Потом появился другой дух. Это был дух страны, куда он пришел. Он потащил его вперед. Духи схватились друг с другом. Потом со всех сторон явились другие духи и стали тащить его во все стороны, и тело Джона начало разваливаться на куски. А духи были бестелесны, он не мог уцепиться за них. Они тащили его, а он не мог ухватить ничего, ничего… Потом он увидел себя. А может, это был не он. Человек смотрел на девушку, девушку из легенды. Ей некуда было идти. Он подумал, что должен подойти и помочь ей; он покажет ей дорогу. Но когда он пошел к ней, то сам заблудился… Он был один… Что-то ужасное двигалось на него, все ближе, ближе… Он проснулся. Он был весь в поту.

Такие сны не сулили ничего хорошего. Они предвещали смерть. Как можно верить в сны? Он засмеялся. Он открыл окно, все было окутано туманом. Было чудесное июльское утро в его родной Лимуку. Холмы, горные хребты, долины и плоскогорья, обступившие деревню, — все потерялось в тумане. Все казалось непривычным. В этом было какое-то особенное очарование. Их долина — местность контрастов, и в разное время она выглядит совсем по-разному. Эта земля радовала Джона, и ему хотелось прикоснуться к земле, обнять ее, лечь на траву; а порой ему становились противны и пыль, и жаркое солнце, и ухабистые дороги. Было бы все дело только в этой пыли, тумане, солнце, дожде — он бы не возражал. Он хотел бы жить здесь. Уж конечно, он не хотел бы умереть и быть похороненным где-нибудь в другом месте, если бы не люди в своих обезображенных собственными пороками хижинах.

Разговор с Вамуху вновь всплыл в памяти и парализовал его. Он сбросил одеяло и вышел на улицу. Сегодня они с отцом должны сделать закупки к отъезду. Вспомнив об отце, он опять почувствовал робость, которая вселилась в него в последние дни. От этой робости и такие натянутые отношения с отцом. Натянутые и готовые порваться. Нет, этого не должно быть… Он отбросил кощунственную мысль.

Да, сегодня день расплаты. Он вздрогнул. Надо было случиться этому именно теперь, когда он собирается уехать в Макерере.

Они отправились за покупками. Весь день он молча ходил за отцом из лавки в лавку, где они покупали необходимые в дорогу вещи у долговязых и задумчивых индийцев. И весь день Джон размышлял, почему он так боится отца. Он вырос в страхе перед ним, и трепет охватывал его, когда отец говорил или приказывал. И не его одного охватывал трепет.

Стэнли боялись все.

Он читал проповеди с большой страстью. Он истово старался не подпустить паству к вратам ада. В самые трудные времена он продолжал проповедовать, порицать, осуждать и проклинать. Каждый, кто не был спасен, был осужден на погибель. Кроме того, Стэнли был известен как строгий и неукоснительный блюститель морали, и, может быть, в обиходной жизни слишком строгой. «Фарисейской?» — подумалось Джону. Может быть… Но простым прихожанам это было невдомек. Если кто-нибудь из пожилых верующих нарушал правила, он изгонялся из общины или совсем отлучался от церкви. Молодые мужчина и женщина могли быть отлучены, если их замечали стоящими рядом так, «что это порочило церковь и нормы поведения, данные им от бога». Как будто это не одно и то же. И многие парни пытались служить двум божествам, встречаясь ночью со своими девушками, а днем посещая церковь. Выбирать было нечего — церковь не покинешь.

Стэнли добровольно был духовным отцом всем людям в деревне. Для этого необходимо было быть строгим к себе. И поэтому он требовал от членов своей семьи, чтобы они были примером для остальных. И главным образом поэтому он хотел, чтобы его сын учился дальше. Однако было в его истовой вере и нечто другое. Он сам согрешил до женитьбы. Стэнли сам втайне был сыном тех противоречий, из которых была соткана нынешняя жизнь его деревни.

Покупки не заняли много времени. Отец не нарушал безмолвия, установившегося между ними, и ни словом, ни намеком не упомянул о прошедшей ночи. Они пришли домой, и Джон думал, что еще день прошел, когда отец позвал его.

— Джон.

— Да, отец.

— Почему ты не был вчера на молитве?

— Я забыл…

— Где ты был вечером?

Почему ты спрашиваешь меня? Какое право ты имеешь допрашивать меня? Когда-нибудь я восстану против тебя! Но очень быстро Джон почувствовал, что миг восстания утрачен, если только что-нибудь не подтолкнет его. Для этого нужен был человек, обладавший чем-то, чего был лишен Джон.

— Я, я, я хочу сказать, я был…

— Ты не должен ложиться без молитвы. Сегодня я жду тебя.

— Я приду.

Джон вышел успокоенный: отец не знает.

Вечером он украдкой, как и в прошлый раз, оделся и нетвердыми шагами направился к роковому месту. Ночь расплаты наступила. А он так ничего и не придумал. После этой ночи все будут знать. Даже преподобный Карстон узнает. Он вспомнил преподобного Карстона и последние слова, которыми тот благословил его. Нет! Он не хотел вспоминать. К чему? И все же слова всплыли в памяти. Они словно висели в воздухе и светили во мраке его души. «Ты идешь в мир. Мир ждет, подобно алчущему льву, чтобы проглотить тебя. Поэтому говорю: берегись мира. Иисус же сказал: стойко держись…» Его тело пронзила настоящая боль от этих слов. Преподобный Карстон предвидел его падение. Да! Он, Джон, будет низвергнут прямо в открытые его ради врата ада. Да! Он видел все это предельно ясно, и все люди увидят, и будут сторониться его, и будут бросать на него косые взгляды. Воображение Джона безмерно увеличивало меру его падения с вершин благодати. Боязнь людей и последствий заставила его с диким страхом ждать самого худшего…

Он придумывал себе наказания одно пуще другого. А когда пытался искать выхода, в голову лезли одни несусветные фантазии. Он просто не мог собраться с мыслями. И потому, что он не мог этого сделать, и потому, что боялся отца и людей, и потому, что не знал, как он в самом деле относится к Вамуху, он пришел к условленному месту, совершенно не зная, что он скажет. Все казалось ему роковым. И он сказал:

— Слушай, Вамуху. Разреши мне дать тебе деньги!.. Ты можешь тогда сказать, что виноват кто-то другой. Сотни девушек делали так… И тогда этот человек женится на тебе. Но не я. Ты же знаешь…

— Ты в своем уме?

— Я дам тебе двести шиллингов.

— Нет.

— Триста.

— Нет! — Она почти кричала. Он вконец измучил ее.

— Четыреста… пятьсот… шестьсот! — Джон начал спокойно, но теперь его голос дрожал. Отчаяние затопило его. Понимал ли он, о чем говорит? Он говорил быстро, не переводя дыхания, он спешил сказать. Цифры быстро сменяли друг друга — девять тысяч… десять… двадцать тысяч… Он потерял разум. В темноте он подскочил к Вамуху, положил ей руку на плечи и продолжал свистящим шепотом называть числа. Где-то внутри поднимался и не отпускал страх, жуткий ужас перед отцом, перед людьми в деревне. Этот страх слепил его разум. Он начал свирепо трясти девушку, а услужливый разум шептал ему, что он ласкает ее. Да, он совсем не в себе… Сумма дошла до пятидесяти тысяч шиллингов и все время увеличивалась. Вамуху была в ужасе. Она вырвалась из его объятий, объятий сумасшедшего и образованного сына фанатика, и побежала. Он помчался следом, удерживая ее и взывая к ней всеми ласковыми словами. И в то же время он тряс ее, тряс изо всех сил. И пытался тут же обнять ее, прижать к себе… Она вдруг вскрикнула и упала на землю. Он в растерянности оцепенел, потом наклонился над ней.

Через минуту, поднявшись, он весь дрожал, как лист дерева под порывами ветра…

Завтра все узнают, что он породил и он убил…

 

Леонард КИБЕРА

(Кения)

 

ЧУЖОЙ

Он как с неба свалился, появился неведомо откуда. Никто не знал, надолго ли он к нам и куда эта подозрительная личность направится дальше, если вообще решит отсюда убраться. Вот так он и явился, нежданно-негаданно. Одно было известно, что он без всяких церемоний разбил свою палатку в самом что ни на есть центре нашего селения. Наверно, он был из тех, что не любят долгих объяснений, пробурчат что-то себе под нос, и все тут.

Да, уж обходительностью он не отличался.

Пришлось нам изгнать этого человека. Не могли мы ни племени его определить, ни роду. Не могли пришпилить к нему никакой опознавательный знак. У этого гордеца даже удостоверения личности не было, и все это ему сошло с рук. А времена тогда были тяжкие — чрезвычайное положение, без документов шагу не шагнуть. На каждом доме был номер, и все жители обязаны были иметь при себе голубое удостоверение, которое бы они с превеликим удовольствием выбросили, да только не решались, потому что с удостоверением человек как-никак все же гулял на свободе, а окажись он без удостоверения, его бы немедленно арестовали, а дальше уж все зависело от охранников: в плохом они настроении или в хорошем, понравится он им или не понравится. От этого зависело, отпустят его или отправят в концлагерь в Маньяни. Конечно, он мог и откупиться или поговорить с ними по-английски, только говорить надо было очень осторожно, как бы охранники не подумали, что человек этот хвалится своей образованностью. Не дай бог их раздразнить — тогда они совсем зверели. С ружьем Ее Величества в руке охранник был неумолим, и черное лицо редко взывало к его добрым чувствам. Дело еще более осложнялось, если ты был не здешний. Потому что, если ты местный, тогда хоть можно успеть шепнуть на ухо охраннику номер твоего дома или чье-то имя. Можно было и приврать (тут уж было не до щепетильности!), и попытаться обмануть охранника, в конце концов тот мог оказаться новичком и не знать всех и каждого.

Они словно подернуты дымкой в моей памяти — эти давние дни. Однажды воскресным утром черный мрак, как туча, опустился вдруг на наши старые дома: вождь приказал, чтобы все мужчины, женщины и дети собрались у сторожевого поста. «Именем моего друга окружного начальника Робинсона, — сказал вождь, — именем комиссара провинции, именем Закона, Справедливости и Порядка, именем правительства Ее Величества — а оно, как известно, шутить не любит, — именем бог-знает-кого-еще объявляю, что все мы ровно через пять недель, ни днем позже, должны освободить свои дома. Мы построим на склонах холма большую деревню, и это будет стратегическая точка, чтобы правительству удобнее было бросать бомбы, если вы будете плохо себя вести. К тому же, — продолжал вождь, — тогда мы будем надежно отгорожены друг от друга и от партизан мау-мау и нечего нам будет беспокоиться. И вообще о нас позаботятся, и мы будем жить на прямых улицах, а дома будут земляные или деревянные, с тростниковой крышей или железной, в зависимости от того, богат хозяин или нет, или от того, кто кого грабил все эти годы».

Размахивая длинным листом, он затопал ногами и поклялся, что приказ этот подписан лично комиссаром округа. Мы, дети, сидели впереди, у самого помоста, на котором стоял вождь, а взрослые, подобно овцам Христовым, толпились позади. Я разглядел жирные черные каракули — они вились внизу длинного листа, как вьется на картинке дым от ковбойского пистолета; вождь поклялся, что это подпись самого окружного начальника Робинсона (не стоять мне на этом месте, если это не так, сказал он). Но если кто решил, что это и есть весь приказ, то здорово ошибся. Потому что, кроме того, там еще говорилось, что каждый день без пяти шесть полицейская сирена будет возвещать в новой деревне комендантский час, а пять минут седьмого охранники имеют право стрелять в первого, кто попадется на глаза. Стрелять, как в собаку. Что же касается собак, то нам давалось три недели сроку. За это время мы обязаны были удавить всех наших собак, которых почему-то заподозрили в том, что они обязательно загадят нашу новую чистенькую деревню и укусят нашего окружного начальника Робинсона. «Моего лучшего Друга», — сказал нам вождь. Будто собаки только о том и думали. (Если мы не забьем их камнями до смерти, сказал он, охранники будут хватать каждую бродячую собаку, отвозить в поле и практиковаться на ней в стрельбе по мишени, после чего хозяину собаки придется захоронить труп и уплатить по пяти шиллингов за каждую израсходованную пулю.)

«Не повезло и тем, кто держит коров и коз, — продолжал вождь. — За пять недель все мясо не съешь. А потому, — сказал вождь, — надо оставить животных на старых дворах и пусть их разворуют террористы или охрана — все равно кто. Впрочем, если кто-то хочет иметь молоко, можно взять пару коров с собой на свой новый участок в одну восьмую акра. Кроме того, никто не запрещает нам держать кур, только пусть они не шляются где попало». (Про кур он мог и не говорить. Всем было известно, что он частенько наведывается кое в какие дома, чтобы в отсутствие мужей полапать их хозяек — благодаря чему те освобождались от принудительных общественных работ, — а заодно и прихватить с собой парочку кур. Он был большим любителем курочек, наш вождь, как, впрочем, и его «друг» — окружной начальник Робинсон, которому он то и дело преподносил в подарок корзинку яиц.)

Зачитав бумагу, вождь призвал нашего священника и приказал ему начать молитву.

Вот так спустя пять недель мы переселились на чистые улицы. Некоторые успели обмазать глиной стены и ночью уже спокойно спали. В других домишках недоструганные опорные столбы торчали в разные стороны, словно задранные ноги. Наверное, правило «стрелять в первого, кто попадется на глаза», сначала не действовало, во всяком случае поначалу, потому что и после шести часов семьи собирались у очагов под открытым небом. Случалось, какой-нибудь охранник погонится за бродячим псом и вдруг потянет носом, да и сам забредет к очагу, откуда запахло едой повкуснее.

Вообще-то крыша и все прочее могли подождать — главным был номер дома. Перво-наперво надо было навесить дверь и скорее звать правительственного живописца, чтобы тот вывел на ней четкий номер, поскольку этот номер завершал ряд опознавательных знаков хозяина. Без этих номеров жизнь наших отцов ничего бы не стоила, они бы, пожалуй, просто не существовали.

«Джорэм Нгайги? Номер дома? Номер удостоверения личности? Сколько жен? Сколько детей? Других иждивенцев? На лояльность какой раз присягаешь, небось седьмой? Сколько раз судился? Сколько на тебя потратили пуль?..»

И вот, когда на всех домах уже были выведены номера, он и явился. Ни с того ни с сего и неизвестно откуда.

Чужака открыл я, эта честь принадлежит мне по праву. В то субботнее утро я проснулся часов в шесть. Именно в это время кончался комендантский час, и до шести утра моя старшая сестрица Вэнгеси не решалась меня куда-нибудь посылать. Все в доме еще спали; я слышал, как храпит отец. Через щели в стене в комнату вползал рассвет, и я сел, ловя ладошкой солнечный луч.

«Пора! Пора!» Это моя распрекрасная сестрица Вэнгеси. Она учительствовала в начальной школе и все связанные с этим хлопоты делила со мной, да еще и награждала меня шлепками наравне с другими провинившимися, вовсе не считаясь с кровным родством. В то утро она ворвалась ко мне в комнату и сказала: «Вставай, лентяй! Сбегай и купи мне мыло. Мое обычное».

Эти слова «мое обычное» приводили меня в бешенство. Имелось в виду туалетное мыло «Люкс», Вэнгеси употребляла его с тех пор, как его расхвалили несколько известных красавиц, в том числе девять из десяти крупнейших кинозвезд.

Я отворил окошко. День был все-таки какой-то странный — я никак не мог приспособиться к новой жизни. Но солнышко ласково пригревало, как и в прежние времена, и легкий ветерок трепал полы моей просторной рубахи. (Хоть я уже и удостоился пары шортов, я считал, что надевать их нужно только в школу и в каких-то особых случаях. Да и Вэнгеси здорово надоела мне с этими шортами, лучше бы не твердила мне про них каждый день.) В прежние времена по субботам мы, ребятишки, играли или пасли скот в долине. Но теперь страх родителей перекинулся и на нас. В долине то и дело слышались ружейные выстрелы, раньше мы на них не обращали внимания, но теперь, когда люди гибли один за другим, эта пальба мало способствовала нашим играм. Все сидели по домам, побаиваясь других детей и в особенности их родителей и избегая незнакомцев. Мы очень рано созрели для недоверия.

Я вышел из дому и по знаменитой государственной дороге отправился к лавке. Особенно я не спешил — красавицы могут подождать. Я не очень понимал свою сестрицу Вэнгеси. Моя мать, умершая при моем рождении, покорила сердце моего отца примерно такой пословицей: «Прекрасное лицо лишь тогда прекрасно, если украшает прекрасную душу». Наверно, матушка ее не сама придумала, эту пословицу, и, пока я шел к лавке, она вертелась у меня в голове, как одно из тех надоевших всем поучений, которыми пичкал нас учитель в воскресной школе. Однако мой отец (бог наградил его двумя стоящими выкупа дочерьми, если не считать еще одного ничего не стоящего сына), мой отец был просто потрясен этой мудростью. Он вдалбливал ее моим прекрасным сестрицам. Ваша мать, — увещевал он их, — была раскрасавица, потому что она была и умница, и добрейшая душа. И ни к чему ей были все эти женские журналы и модные сорта мыла. Но Вэнгеси читала женский журнал. Она явно не хотела быть похожей на нашу матушку, которую мне даже не пришлось увидеть и в чьей смерти она, конечно, винила меня. У меня было такое чувство, что мы бережем нашу прекрасную Вэнгеси для какого-то образованного молодого человека, только выкупа с этого чисто выбритого молодчика мы все равно не получим. В лучшем случае отделается какой-нибудь ерундой.

Одним из таких молодчиков был наш деревенский священник собственной персоной. Он же владелец лавки, куда я сейчас держал путь. Ну что бы ему стоило задобрить меня, угостить печеньем или конфетой, чтобы я замолвил за него словечко Вэнгеси? Какое там! Он трясся над своими пенсами, как настоящий лавочник. А может, он меня нарочно не задабривал, догадываясь, что я этого жду. Он-то отлично знал, что Вэнгеси на него даже смотреть не хочет и пользы от меня не будет. По воскресеньям он произносил перед нами пламенные проповеди, а по будням вел тайные переговоры с нашим вождем насчет моей сестрицы — отец про это проведал. Замысел был такой: запугать сестрицу, сказать, что отца за что-нибудь арестуют, если она не согласится пойти за священника. Можно было и не обвинять в чем-то его лично, потому что племя кикуйю было уже виновно во всех смертных грехах: в клятвенных церемониях, укрывании партизан, подстрекательстве к забастовкам, подделке документов, в том, что оно съело всех до единого пропавших охранников, в производстве оружия и тому подобном. Дело было лишь за тем, чтобы предъявить любое из этих обвинений какому-нибудь наглецу, который посмеет высунуть нос в комендантский час или не явиться на общественные работы. В ту пору «строгой организации», когда все в нашей жизни было пронумеровано, а главным богом стало ружье, никто не знал, какое именно обвинение вздумают ему предъявить в данный момент. Обвинение могло оказаться столь же нелепым и смехотворным, сколь и трагичным. Мой отец не стал дожидаться, когда его призовут к ответу. Он считал, что надо первому натягивать тетиву; сплетников только припугни — они сразу пойдут на попятный. Один развесит уши да слушает всякую чушь, а там, глядишь, его схватят да замучают, или террористы явятся за его головой; а другой рискует и дает яростный отпор, как мой отец. Потому что он был горячий человек, мой старик. По праву уважаемого в селении человека он пригласил священника вместе с вождем к нам в гости — это чтобы с ними не было охраны, — и тут он сказал молодому ухажеру, чтобы тот, так сказать, сошел с кафедры и выложил всю правду. Делать было нечего — разговор пошел начистоту. Вождь попросил стакан воды. Отец ответил ему, чтобы он попил из речки. Однако вождь сделал еще одну попытку и сказал что-то красивое, подобающее случаю: что, мол, его преподобие «боготворит следы ее ног». Зато отцу не нравились следы, которые его преподобие оставлял на земле. Отец считался «добрым христианином» — потому его вождь и уважал, — но на самом деле глубоко презирал и церковь и власти. Частенько он говорил — тихонечко говорил, потому что у стен тоже были уши, — что лучшего лавочника, чем наш священник, не сыщешь во всей округе. Друзей у отца в ту пору не было: одних разогнали власти и террористы, другие, видно, перестали нам доверять, только никто к нам не приходил. Верно, поэтому, когда я немного подрос, отец стал во мне искать собеседника. Он то и дело обрушивал проклятия на «лицемерную церковь» и на белых солдат, которые «именем правительства» насилуют дочерей нашей земли; и на бессильных сынов этой земли, которые, как утверждал он, совсем потеряли рассудок и, точно банда пресытившихся садистов, истребляют своих собственных соплеменников. А мне все казалось, что и мы с ним тоже в каком-то лицемерном заговоре: ну, какое же мы имели право считать себя лучше других? Однако отцу я никогда не возражал. Зато тогда мне было смешно, потому что священник взывал к нему как к доброму христианину, такому же, как он сам. Но отец нанес последний удар, прочитав им короткую проповедь о морали и отослав священника к соответствующей главе Библии. А потом затопал ногами и до смерти их напугал.

Священник Канья цитировал Библию часто и каким-то странным манером: одна цитата у него всегда противоречила другой. Все зависело от того, какой свой поступок он хотел в том или другом случае пояснить. Насколько я помню, прозрение посетило его лишь один раз, когда он сказал, что о душе человеческой ничего в точности не известно, ибо Иисус говорил иносказательно, притчами, а Ветхий завет — это завет евреев, написанный евреями и для евреев, и незачем его вспоминать. Я ему не доверял.

Теперь я шел к его лавочке, сбивая босыми ногами росу в придорожной траве. Какой-то бродячий, но ухитрившийся выжить пес выбежал спозаранку на дорогу и затявкал на меня, а потом побежал вслед за мной. Если не считать нескольких рабочих, спешивших на автобус до Найроби, больше я не встретил ни души. В этот ранний час в деревне царил покой. Но, подойдя к лавке Канья — она стояла в самом центре, под боком у сторожевой вышки, — я замер как вкопанный: напротив, на другой стороне улицы, стояла старая армейская палатка. Похоже, хозяин очень спешил, когда ее ставил: может, дело было ночью, и он не видел, что вокруг, а может, ему очень хотелось спать. Одинокая и неприкаянная палатка подрагивала под прохладным ветерком. Пес залаял, я сказал ему «Джимми», и, презрев формальности, он побежал за мной: похоже, это имя его вполне устроило и тем самым он выразил свою благодарность. Мы поскорей отошли от палатки. Не известно еще, что за тип тут расположился, не навлек бы он новые беды на нашу деревню. Хорошо бы ему объяснить, что у нас их и так достаточно.

Мы с Джимми вошли в лавку.

— Туалетное мыло «Люкс», — сказал я.

За прилавком дремал Мванги, младший брат преподобного Канья, ужасный зазнайка. Он был мой ровесник, но не снимал шорты круглый день, наверно, чтобы произвести на нас впечатление. Мванги встрепенулся, однако, увидев, что это всего лишь мы с Джимми, вытащил из-под прилавка толстенную книгу в яркой обложке и углубился в нее. Я пожелал молодому академику доброго здоровья и повторил, что мне нужно мыло, такое же, как всегда.

— Очень советую прочесть, — сказал «академик». — Просто не оторвешься! — Он залился смехом.

Но пока я успел ему высказать свое мнение об академиках, уткнувшихся спозаранку в субботу в книги, из-за занавески, отделяющей лавку от комнат, появился собственной персоной преподобный Канья. Денег он у меня не попросил, потому что мой отец аккуратно оплачивал счета в конце месяца.

— Шестьдесят пять шиллингов и девяносто два цента за этот месяц, — сказал преподобный. «Академик» записал цифру в конторскую книгу.

— Девять из десяти кинозвезд… — сказал он.

Это уже было свинство.

— Эх ты, образованный! — сказал я.

Джимми залаял.

— Ш-ш-ш… — зашикал святой отец, выпроваживая меня вон.

И снова я остановился у армейской палатки. Ни один уважающий себя военный не разобьет палатку так неряшливо. Я подошел поближе и заглянул внутрь. Джимми опять залаял и тоже заглянул. И тут какой-то темный ворох вскочил с земли и на Джимми замахнулась рука с молотком. Пес залился бешеным лаем.

Затем из палатки совершенно спокойно вышел старик — сутулый и здорово оборванный, и когда он бросил взгляд на нас с Джимми, мне показалось, что он смотрит куда-то в пространство позади нас, как будто бы нам и не стоило уделять ни малейшего внимания. Он вынес низкий табурет и на минуту присел на него, сложив руки на коленях и устремив взгляд на ровную полосу государственной дороги, уходившей за линию горизонта. Потом он опять скрылся в палатке, но тут же появился снова с ящиком инструментов и грязным мешком в руках.

Приподняв мешок за углы, он тряхнул его, и на землю с шумом посыпались туфли и башмаки всех размеров и фасонов. Целая гора старья, которая только и годилась на то, чтобы ее сжечь. Я стоял как зачарованный. Но старик и не думал ничего сжигать. «Я всего лишь сапожник, мое дело чинить», — будто сказал он мне взглядом. Он приладил башмак на колодку, старую и щербатую, но, как видно, еще на что-то годную и готовую подставить себя еще под одну драную подметку. Потом он взял молоток и мерными ударами начал вгонять в каблук гвозди. Эти удары, словно выстрелы из ружья с глушителем, достигли непогрешимых дверей лавки священника и извлекли из ее недр юного академика.

Мванги пришел в ужас. Он немедленно удалился обратно и вывел преподобного Канья. Канья был шокирован.

Но сапожник бросил на Канья безразличный взгляд — то ли на него посмотрел, то ли куда-то за горизонт — и вогнал в каблук очередной гвоздь. Затем он обвел глазами наши ноги и покачал головой. Ясно было, что его дело — башмаки. Он не сказал ни единого слова. И еще раз посмотрел на мои босые ноги. Их почти и видно не было из-под американской солдатской рубашки. Между пальцами, нелепо торчавшими из-под рубахи, кое-где застряли травинки. Я впервые обратил внимание на свои ноги. Особенно уродливым показался мне большой палец с обломанным ногтем на правой, более сильной ноге. Сапожник еще раз покачал головой. Юный «академик» щелкнул каблуками своих новеньких ботинок и подтянул ремень на шортах. Пряжка звякнула. Он перегнул свою книгу пополам, чтобы показать, сколько он сумел прочесть за пять минут — с тех пор как я ушел.

— Кто такой? — грозно спросил молодой священник и затопал своими начищенными башмаками.

Сапожник вбил еще один гвоздь. Теперь уже всем стало ясно, что он чужак, никому неведомый и незваный. А в ту пору никто не мог пойти, куда захочет, или поселиться в другой деревне, например в нашей, не предъявив при этом удостоверения личности. Это было бы неслыханной дерзостью. Каждый обязан был иметь опознавательный знак и немедленно назвать своих родственников или хоть какое-то имя.

Священник был вне себя. Как посмел этот оборванец, этот наглец разбить палатку в самом центре его участка? Он, преподобный Канья, всем известный в селении молодой священник, сумеет призвать к порядку незваного гостя.

— Злой дух! — сказал он и удалился.

— Ковбой не стал бы с ним церемониться, — сказал «академик» и зашагал к сторожевой башне вслед за своим старшим братом.

Я стоял в полном удивлении. Сапожник заговорщически мне подмигнул и ткнул молотком вслед удалявшимся ногам братьев. Тропинка была здорово разбита, и те прыгали с кочки на кочку в своих начищенных башмаках. Я чуть удержался от смеха. Джимми улегся подле сапожника, будто его старый друг. Я глядел на них обоих в ласковых лучах солнца. Что-то в нем есть, в этом незнакомце, думал я, а священник и ковбой этого не понимают, для них он нарушитель границ, и только. Он опять на меня взглянул и что-то промычал. И тут я понял, что он немой.

Охранник явился незамедлительно — с полицейской дубинкой в руке, в отутюженных шортах, которые топорщились тугими складками. Он то и дело поглаживал одну-единственную нашивку на своем левом рукаве, так что сразу всем стало ясно, что она ему только что пожалована. На сапожника он смотрел зверем.

— Встать! — гаркнул он для начала. — Где твое удостоверение личности?

Сапожник вбил еще гвоздь.

— Эй ты! Не слышишь, что ли? — сказал преподобный Канья.

Еще один гвоздь. В ответ раздавался только мерный стук молотка. Где-то вдалеке прокукарекал запоздалый петух, и жители деревни растворили окошки своих домишек, приветствуя новый день. А здесь раздраженно шаркали три пары ног.

— Что-то здесь нечисто! — Это изрекает святой отец.

«Академик» в мгновение ока прочитывает еще одну страницу и с громким стуком захлопывает книгу.

В конце концов охранник заявляет:

— Пойду-ка я за вождем.

Дело осложняется.

— А что такое? — недоумевает святой отец, который надеялся, что охранник сам справится с нарушителем.

Сторожевой пост у нас был на самой окраине, за деревней. Строили его общими усилиями наших отцов и матерей, в принудительном порядке. Вокруг глубокий ров, а в нем колючая проволока и острые деревянные колья, чтобы проткнуть каждого мау-мау, который задумает сыграть злую шутку. А за рвом, на страх врагам, — разбитые бутылки, гвозди, кости, башмаки, ножи, велосипедные рамы, рулевые колеса, консервные банки. Здесь жил вождь и восемьдесят охранников — его развеселая свита. Сюда они таскали чужих жен и чужих кур. Ясно, поскольку им надлежало защищать нас, им надо было хорошо защититься самим. Только мау-мау почему-то считали, что не успеет стемнеть, как охранники и сами становятся курами и ничуть не уступают местной полиции, которая взяла за привычку удирать сломя голову, как только на нее нападут, предоставляя грязную работу солдатам Королевского африканского полка.

В одну из веселых ночей «террористы» забросали заградительный ров банками с горючим. Неприступный ров запылал, и конец бы тут и всей нашей охране, если бы на выручку не прибыли королевские солдаты. Двадцать охранников погибло, но вождь уцелел и впервые в жизни поднялся в воздух на правительственном вертолете.

Сопровождаемый преподобным Канья, он сбросил аккуратные красные листовочки и через рупор пообещал нам ввести расправу без суда, а молодой священник сказал: «Помолимся о душах погибших!»

Это было средь бела дня, и мы немножко успокоились, увидев, что вертолет полетел дальше обещать то же самое другим деревням, где, может быть, укрывались мятежники. Но не успел глас небесный затихнуть вдали, как снова вернулся и стал вдалбливать нам то, что мы частенько слышали из наземных источников. Мы стояли, обратив взоры к небесам, словно в молитве. Да мы и вправду молились, поскольку знали, что положение о наказании без суда уже представлялось на рассмотрение Ее Величества и было вполне реальной угрозой. Нам показалось, что, когда священник говорит: «Помолимся, братья мои», в это самое время наш вождь обозревает сверху окрестности, чтобы определить, у кого сколько скота. Во всяком случае, мой циник отец был абсолютно убежден, что так оно и было, потому что спустя неделю у нас пропало пятьдесят коров.

Днем охранники наводили на нас ужас. Нас, ребят, они стегали хлыстами и грозились сделать обрезание, а женщин то и дело гоняли на речку за водой. Мужчины должны были на деле доказать, почему они до сих пор еще не в лагере для интернированных, и под угрозой хлыста месили красную глину, возводя новые стены сторожевого поста. Всех нас подозревали в укрывательстве подозрительных лиц. В свою очередь мы сами подозревали друг друга в укрывательстве «террористов», стараясь обвинить в наших бедах всех на свете, кроме собственной семьи. Старые друзья при встрече только мычали да хмыкали, чтобы не сказать чего лишнего. Каждый думал лишь об одном: как бы ему не попасться в ловушку, и все старался так повернуть разговор, чтобы ему не отправиться в Маньяни строить нефтепровод. А разойдясь, каждый спешил предупредить своих детей, чтобы те не сболтнули чего лишнего ребятишкам бывшего друга.

И, только когда наши взоры обращались на чужака, все мы снова объединялись в едином благородном порыве садизма и торжествующего отмщения и вручали нарушителя границ вождю. А он нас даже никогда не поблагодарил за это. На том дело и кончалось: чужака сажали в тюрьму и таким образом убирали с глаз долой. Причина нашего единения исчезала, и мы снова разбредались по нашим отгороженным одна от другой хижинам, и может, только тогда, отряхнув пыль со своих ног, кто-то понимал, в каком грязном деле он только что участвовал. Привели человека «для дальнейшего выяснения», как будто сами его обо всем беспристрастно расспросили: привели только потому, что он не местный и среди наших домов нет номера его дома.

Так происходило и сейчас: святой отец и его ученый братец вернулись вместе с вождем.

— Моему другу начальнику Робинсону, — сказал друг окружного начальника Робинсона, — это дело не понравится.

— И мне тоже не нравится, — сказал священник. — Это мой личный участок номер десять.

Вождь приблизился к сапожнику.

— Вста-ать!

Удары молотка. И лай Джимми — значит, и он заодно с чужаком. Я, кажется, потерял мыло, но сейчас не до мыла. Еще один гулкий удар по колодке. Священник щелкает начищенными каблуками. «Академик» то кидается в лавку, где надо обслужить ранних покупателей, то застывает на пороге и заодно проглатывает еще одну главу ковбойской книжки. В конце концов сапожник оглядывается вокруг, останавливает взгляд на огромных башмачищах вождя и качает головой. Я тоже смотрю на башмаки вождя. Мы все смотрим на башмаки вождя. Друг окружного начальника Робинсона смущается, потом начинает злиться. Его башмачищи здорово потрепаны: подметка с внешней стороны отошла от верха, левый каблук стоптался до самого основания. Сапожник снова качает головой, осуждая столь неразумный и как бы кривобокий подход к дорогам жизни нашей. Вождь бросает взгляд вокруг и с важным видом поправляет шляпу, словно хочет уверить нас, что он сам знает, как ему ходить. Ровный звонкий постук молотка. И вдруг на спину сапожника обрушивается удар хлыста. Звук, который он издает, испугом рассекает мирное утро — то ли это крик униженного человека, то ли жалобный стон придушенного пса. Придя в себя, он швыряет в вождя молоток. А тот, спрятавшись за двумя охранниками, толкает их вперед и кричит: «Арестовать его! Арестовать!» Один из охранников прыгает вперед, чтобы арестовать сапожника, но тот выкручивает ему руку за спину и швыряет его на груду нечиненых башмаков. «Арестовать его! Арестовать!» Теперь очередь второго стражника. Но незваный старик, который, видно, не зря столько лет колотил молотком, похоже, озадачил их своей силой, и второй стражник в нерешительности. Раскинув руки, они скачут друг против друга — вправо-влево, вправо-влево, выжидая удобного момента.

До тех пор я считал, что, если так называемые взрослые разумные люди кидаются друг на друга, значит, на то есть серьезные причины, потому что драка — дело ясное, и тот, кого противник втопчет в грязь, должен пенять только на себя. Но сейчас что-то было не то. По традиции во всех фильмах (до того, как у нас ввели военное положение, нам привозили их дважды в году, и все наше селение ожидало этого события с большим нетерпением) Тарзан или Чарли Чаплин в конце концов одерживали победу, сколь значительно ни превосходил бы их противник численно. Так сказать, одной левой. Их противники (если это были противники Тарзана, они явно нуждались в туалетном мыле, а если Чаплина — все, как один, аморальные субъекты с нечистыми намерениями), можно сказать, гибли или были повергнуты еще до того, как начиналась схватка. Мы это знали наперед, и все же каждый раз после двух часов великолепных драк и жутких убийств награждали Тарзана громкими деревенскими аплодисментами, разочарованные лишь тем, что все-таки так мало убили черных дикарей. «Но это же фильм», — говорили мы.

Однако сейчас не любимец Тарзан стряхивал с дерева дикарей, и не на экране, а средь бела дня. Сапожник снова отбил атаку стражников, но всем своим видом он будто с горечью говорил, что он вовсе не герой, а самый что ни на есть обыкновенный человек. Молча принимал он восхищенные взгляды деревенских — те столпились, чтобы поддержать смельчака, поскольку это вождь, а не они открыл пришельца и тем самым лишил их привилегии «предварительного допроса». Туалетное мыло выпало у меня из рук.

Когда сапожник швырнул оземь второго и третьего стражников, я понял, что вождь пошлет за подмогой. Похоже было, что он и сам получал удовольствие, хотя и делал сердитое лицо на виду у стольких зрителей. А я гадал, что же будет со святым отцом, если придет и его очередь вступить в бой. «Арестовать! Арестовать!» Подлое это было дело. Оно напомнило мне, как подрались два моих дяди, когда еще мы жили все вместе. Не помню, из-за чего они тогда поссорились. Только они вдруг сцепились и покатились клубком по земле, а потом один схватил другого за горло и заставил его есть землю. Тот ел, кашляя и задыхаясь. Когда жены разняли их, оба кинулись в свои хижины. Нгиги — он вечно приставал к людям, видно, брал пример с правительства — выскочил с луком и отравленными стрелами в руках, а Каиру вынес дубину и щит, чтобы защититься от этого бандита. Оба тряслись от страха, но хорохорились из последних сил перед женами. Дубинка не годилась, и Каиру снова помчался в хижину. Бандит помчался за ним по пятам, но тут же пустился наутек, потому что Каиру выскочил с самодельным ружьем в руках, а его жена сказала, что он, мол, тоже не дурак, соображает что к чему. Мы, ребятишки, чуть себе ноги не переломали и не вывернули глаза, кидаясь то к одной хижине, то к другой. Но тут прибыли охранники. Каиру был отправлен в лагерь в Маньяни как закоренелый террорист, державший подпольный склад оружия. Там он умер — от «сердечного приступа», — и среди вещей, которые вернули осиротевшей семье, была пара башмаков разного цвета.

Сапожник и два охранника стояли друг против друга. «Арестовать! Арестовать!» — кричали охранники, а им, видно, хотелось только одного: обратно в постели и ни о чем не думать. Сквозь дыру в грязном полуботинке видно было, как у одного из них дрожит маленький палец на левой ноге. Стелька сбилась и торчала вокруг лодыжки. «Арестовать! Арестовать!»

— Ковбой бы не мешкал!

Я оглянулся. «Академик» подтягивал ремень на шортах. Он стоял с моей сестрой Вэнгеси, к которой, собственно, и обращался. Но то ли его слова не произвели на нее никакого впечатления, то ли она жутко злилась на меня.

— Скоро ты прекратишь рисовать Тарзанов на стенке учительской уборной? — спросила она ковбоя. И тут же увидела меня.

— Где ты был, бездельник? — накинулась она на меня. — Который теперь час? И почему ты не в шортах?

Я сунул ей поскорей мыло и не успел ничего объяснить, потому что дочь моего отца уже радостно приветствовали вождь и молодой священник. Но она повернулась и ушла. Джимми залаял. Ковбой схватился за кобуру.

Ясно, они его арестовали. Я не мог больше оставаться и глядеть, что будет дальше, — попробовал бы я прийти домой после своей сестрицы («Прекрасное лицо лишь тогда прекрасно, если украшает прекрасную душу — как у нашей матушки», — сказал я и побежал домой). Но если верить «академику», события развивались следующим образом: когда сапожник был доставлен на сторожевой пост, он еще раз взглянул на башмачищи вождя и знаками показал, что может более или менее привести их в порядок. При допросе «академик» на основании фактов дал показания, что он, брат его преподобия, благодаря грубым захватническим действиям нарушителя границ лишается части своей земли на участке номер десять. Однако сапожник не проявлял абсолютно никаких признаков волнения, и, предприняв еще несколько безуспешных попыток что-либо у него выведать, вождь в конце концов понял, что вовсе он не «отказывается говорить», он — немой. А он-то все твердил: «Арестовать! Арестовать!» Но ведь в те дни с людьми, которые отказывались сказать «всю правду», не церемонились. Лучше всего было сразу пустить в ход дубинку, иначе правонарушитель мог вступить в пререкания, попусту бы тратил государственное время. Прибыв на сторожевой пост, вождь (он сохранял за собой привилегию пользоваться кнутом, так как когда-то сам работал на ферме у белого хозяина и сам вволю хлебнул кнута) выпалил в сапожника сразу все вопросы. В ответ он услышал лишь какие-то странные жалобные звуки. При этом незнакомец все время поднимал и опускал правую руку, как будто все еще держал в ней молоток, — так рассказывал «академик».

— У меня из рук книжка выпала, как только я это увидел. Как у тебя мыло.

Но будущий ученый, воспитанный на лучших иллюстрированных изданиях, на фильмах о Тарзане и на рассказах о том самом знаменитом ТВ, которое появилось десять лет спустя, как бы закрыл глаза и с поразительным самообладанием взял себя в руки. Отныне на чужестранца обратились все дерзновенные помыслы юного героя: он жаждал свести с этим злодеем счеты, уложив его метким выстрелом на скаку. Это было так опасно — ведь герой был еще совсем юный. И я, признаться, завидовал именно этой его храбрости, а вовсе не тому, что он начитался всякой всячины про разные страны. Он создал в своем воображении безупречный образ белого ковбоя, хотя, вероятно, и страдал от сознания, что навсегда сам он останется второсортным «черным» ковбоем. Сказки моего народа приводили его в замешательство, а потом стали смущать и меня, потому что со временем он убедил меня, что наши с ним прадеды оказались совершенно несостоятельными по части изобретения пороха. И поскольку он, конечно, повторял жалобы своего старшего брата, что, мол, в наши дни всякие злодеи не проявляют никакого уважения к собственности, нетрудно было догадаться, что молодой священник и сам лелеял некие туманные романтические мечты, иначе он не позволил бы ковбою зачитываться всякой мурой. Так вот, когда вождь, прибегнув к жестикуляции, ткнул указательным пальцем, объявляя сапожнику, что ему предстоит убраться из деревни, священник и ковбой сложили дымящиеся пистолеты на стол и торжествующе скрестили на груди руки.

Изгнанный столь бесцеремонно, сапожник исчез так же внезапно, как появился. Мне казалось, что я наяву вижу, как старик свертывает свою драную палатку, бросает в мешок неизвестно чьи башмаки и туфли, а вслед за ними и ящик с инструментом и поспешно уходит в забвение по пустынной государственной дороге — Мванги рассказал мне об этом. Уходит в забвение. Казалось, что я вижу его согбенную спину и бурые лохмотья. Выгнали его под вечер, и мне чудился отсвет заката на его лице. Без удостоверения личности, никому не нужный, подозрительный старик. Джимми громко лаял на «академика», и я не мог избавиться от ощущения, что и сам я каким-то образом причастен к тому, что сапожника прогнали.

Но он вернулся. Вдруг появился неведомо откуда. Только на сей раз он считался личным другом окружного начальника Робинсона, который где-то наткнулся на него. К тому же, видимо, — толком никто ничего не знал — ему было позволено поселиться в любом месте, где он пожелает. Так он и сделал. Может, это было просто совпадение, а может, расчет или открытый вызов — точно не скажу. Но только участок, который он теперь выбрал, принадлежал бывшему ростовщику Нгуги, который был застрелен два дня назад. Детей у Нгуги не было, а жена давно сбежала к другому, потому что Нгуги был чудовищно скуп. Так оказалось, что прямых наследников у него нет и на участок пока что никто не претендует. Редкий случай. Обычно у всех обнаруживались вдруг никому до тех пор не известные сыновья, которые немедленно начинали точить ножи, а дочери — подсыпать друг дружке яд. А на богатство Нгуги, если таковое имелось, как будто было наложено табу. Покосившаяся хижина — вот все, что мы увидели, а мы-то думали, что нам на зависть он отстроит себе лучший в поселке деревянный дом. Странный он был человек, и, видно, неспроста его наследником — во всяком случае, на какое-то время — оказался этот чужак сапожник. Он поселился, нисколько не заботясь о репутации своего благодетеля. В тот день вождь как раз собрался сжечь хижину, вдруг, мол, жители селения приспособят ее под молитвенный дом, от них только и жди какой-нибудь неприятности. Увидев сапожника, вождь спрятался за спины охранников и стал подталкивать их вперед. Рядом, в долине, упражнялись в стрельбе другие охранники, а заодно рубили и ели сахарный тростник.

На информацию из первых рук я не претендую, поскольку как раз в это время, надев выходные шорты, мы с «академиком» отправились на прогулку за деревню. Мванги вышагивал, засунув одну руку в карман, а в другой держал сигарету, скорее всего украденную из лавки брата. Установив, что все его ковбои, убив злодея, достигают предела своих мечтаний в спальне героини, Мванги просвещал меня теперь по этой части. Я был ошеломлен; пожалуй, это был не такой уже неверный подход к объяснению мира взрослых. (Во всяком случае, с того самого дня моей сестрице Вэнгеси уже не надо было убеждать меня носить шорты.) Стрельба в долине стала для нас как хлеб насущный, мы перестали пугаться и не очень обращали на нее внимания, постепенно ко всему привыкаешь. В тебя еще не попали, и почему-то ты начинаешь верить, что с тобой не случится того, что случилось с твоими друзьями. Хотя смерть нет-нет да и напомнит о себе: то убьют твоего родственника, то друга.

Даже сейчас, когда мы стояли, поглощенные столь увлекательнейшим разговором, меня не оставляла мысль, что у Мванги, наверно, так же бывает: вернешься домой, увидишь, что твои родственники в целости и сохранности, и каждый раз вроде бы обрадуешься, как будто тебе преподнесли приятный сюрприз.

В наши годы мы все время раздумывали о жизни и смерти — быть или не быть? Да и как было не раздумывать, наткнувшись на мертвое тело на тропинке или обнаружив пятна крови на школьной парте? Мы говорили и смеялись, стараясь отогнать мрачные предчувствия и подозрения, уверяя себя, что, несмотря на все предупреждения родителей, мы можем быть друзьями.

Мы с Мванги медленно прогуливались, и меня вдруг осенила догадка, почему он читает ковбойские книжки. Родители у него умерли, он их даже не помнил, и он сам мог исчезнуть так же, безвестный и одинокий, как чужеземец. Других кровных родственников, кроме брата, у него в селении не было, а брат не упускал случая напомнить о своем великодушии и каждому об этом рассказывал. И Мванги ушел в свой собственный черно-белый мир, совершенно бескомпромиссный, для него были только хорошие ковбои и плохие — он шел, как паровоз по рельсам. Старший брат мало способствовал изменению этой позиции, ибо у святого отца тоже было приходо-расходное отношение к жизни; он четко делил людей на должников и кредитоспособных. Все остальные его действия определялись мудростью двух старых пословиц: «чужая душа — потемки», и «всякое сомнение есть грех».

Насчет сапожника он, скорее всего, был в сомнении. Если бы тот не разбил тогда палатку у него под носом, святой отец, вероятно, осудил бы тех, кто сначала избил чужестранца, а уж потом обнаружил, что он немой. Но разве знаешь, где найдешь, где потеряешь? А вдруг нарушитель границ оказался бы бродячим торговцем и стал бы сманивать у него покупателей? И разве сам факт, что он посмел разбить палатку на его участке, не был оскорблением местного священника, посягательством на его права? А ведь его уважает сам вождь и хвалит его своему другу окружному начальнику Робинсону! Непостижимый и недоступный людскому взору окружной начальник Робинсон. Все было в его воле. Она, к примеру, выражалась все новыми и новыми нашивками на рукаве вождя, соответствовавшими количеству корзин с яйцами от наших несушек, подаренных им окружному начальнику. Может быть, для кого-то эти приношения и были тайной, но только не для священника. Этакое проявление человеческой слабости, свойственной белым, равно как и черным. Мне ясно виделась эта картина (если, конечно, все это было правдой, ведь чего только в деревне не болтали): наш вождь преподносит окружному начальнику корзину яиц. Наверно, он дрожит от страха: вдруг его сейчас отчитают, а корзина с яйцами полетит ему в голову? Но окружной начальник удостаивал его своей милостивой улыбкой, словно признавая, что и белые иногда опускаются до уровня местных жителей. Затем он забирал корзинку с яйцами и обретал свое прежнее достоинство. Дружбой тут и не пахло. Была только одна опасность, что преподношение яиц превратится в обряд. Но это срабатывало, и тайные церемонии продолжались. Пока что другу окружного начальника Робинсона можно было не беспокоиться.

Ковбой Мванги докурил сигарету, и мы не спеша направились к деревне. Вдруг неизвестно откуда появился Джимми — он бежал нам навстречу и лаял. Потом лизнул мои кеды — как только он меня запомнил с того суматошного утра! Подобно своему новому другу, сапожнику, Джимми тоже случайно забрел в нашу деревню. Надо ли было его за это упрекать? Сколько раз он еле уносил ноги от охранников! Моя прекрасная сестрица Вэнгеси ни за что не хотела пускать его к нам в дом, боялась, как бы его потом не стали числить за участком № 30. Вдруг он куснет окружного начальника Робинсона, и тогда нам придется платить за пули, истраченные вместо человека на собаку. А мне очень хотелось приютить Джимми. Незадолго до этого я придушил щенка, чтобы не видеть, как его застрелят, и до сих пор не мог прийти в себя — так он скулил, когда я затягивал веревку…

Мванги погладил Джимми.

— Что-то он беспокоится, — сказал он.

Он и вправду беспокоился и куда-то помчался. Мы с ковбоем еле за ним поспевали, мы тоже мчались прямиком через чужие участки, помирая со смеху. И вдруг смолкли.

На участке покойного ростовщика стояла та самая палатка — сомнений быть не могло! Перед ней с хлыстом в руке стоял наш вождь. На лице у него было явное оживление — вокруг собралась довольно большая толпа, и он знал, что глаза всех обращены на него. В воскресный вечер большинству наших деревенских нечем себя занять, не то что в прежние дни, когда кто-то где-то варил пиво, и наши мужчины отыскивали туда дорогу, не дожидаясь формальных приглашений. Теперь же всем было известно: соберутся двое-трое — вот тебе и заговор против правительства. Люди гуляли в одиночку. Но тут присутствовал сам вождь со своими охранниками — значит, все законно. Сапожник сидел на своем табурете и с дерзким безразличием неторопливо и гулко стучал по колодке. Его преподобие прикрывал вождя с фланга (как бы поддерживая его духовно). Однако святой отец (на днях моя сестра Вэнгеси снова его отвергла) не проявлял особого интереса к происходящему. На сей раз это был не его участок, к тому же он, видимо, как и все прочие, убедился, что сапожник занят исключительно своим сапожным делом.

Но тут мы услышали гудки автомобиля и увидели, что по направлению к нам мчится джип. Мы рассыпались в разные стороны, потому что это прибыл сам окружной начальник Робинсон. Он размахивал сразу двумя пистолетами. Не каждому случалось лично увидеть окружного начальника Робинсона, к примеру, я первый раз в жизни лицезрел эту тайную могучую опору вождя. Мы снова встали вокруг, только на сей раз не так плотно, на случай, если придется улепетывать: окружной начальник был весь красный и жутко злой.

Вождь приветствовал своего друга. Окружной начальник подошел к нему вплотную и вдруг ударил его со всей силы сначала по одной щеке, потом по другой и пнул его ногой.

— Так я и знал, что ты крадешь яйца и кур, прикрываясь моим именем! — заорал он. Он вопил как сумасшедший, и, по-моему, только одна моя сестра понимала все, что он говорил, хотя «академик» прямо-таки окаменел — так он вслушивался. Окружной начальник Робинсон пнул вождя еще раз и велел ему лезть в джип. Только после этого огляделся вокруг и явно удивился: что это тут делает вся деревня? Увидел он и сапожника, который внимательно разглядывал его ботинки.

— Чужой? — спросил он.

Никто не ответил. Окружной начальник двинулся к нему. Мы затаили дыхание.

И тут раздался голос моей прекрасной храброй сестрицы Вэнгеси:

— Эй ты! — Она обращалась ко мне. — Сбегай-ка поскорей и купи мне порошок «Омо». Лучший в мире стиральный порошок!

Желанный эффект был достигнут. Окружной начальник повернул голову к Вэнгеси. Она стойко выдержала его взгляд. Его преподобие украдкой скользнул за спину начальника и тоже смотрел на Вэнгеси, только он был больше похож на похотливого козла, чем на верного слугу закона. Сапожник невозмутимо стучал молотком, Джимми лаял, и окружной начальник Робинсон уехал.

А он остался и спас наши подметки. Он был таинственным и непонятным — теперь это ясно, когда вспоминаешь всю эту историю. Большой выпуклый лоб, пристальный взгляд чуть прищуренных глаз. Он не мог «рассказать все». А может, он был чуточку не в своем уме? Столько выпало людской жестокости на его долю, что он, наверно, придумал себе что-то хорошее, чтобы хоть немного скрасить существование. Несколько лет спустя в том домике поселился ничем не примечательный бакалейщик, и, когда я проходил мимо, я каждый раз думал: а не навлекли ли мы на себя проклятие тем, что не поверили сапожнику? Ведь очень скоро всем стало ясно, что его единственная цель в жизни — чинить наши прохудившиеся подметки, которые шагали дорогами жизни непонятно куда и зачем; скорее всего, совсем не туда, куда следовало бы.

Скоро все наши жители отнесли ему свою обувь. В том числе и наш новый вождь, который никогда не платил, и священник — тот деликатно посылал свои ботинки с ковбоем. Все остальные местные сапожники сговорились было объединиться, чтобы выдержать конкуренцию, но ничего у них не вышло. Он был мастер что надо, да к тому же члены сапожной корпорации друг другу не доверяли. Так они и бросили сапожное дело и занялись кто чем попало. Немой никогда не торопил с уплатой, и должников у него было хоть отбавляй. Мы его здорово эксплуатировали. Но, видно, дела у него все же шли неплохо, потому что он убрал палатку и построил деревянную хибару, которая больше походила на собачью конуру, чем на человеческое жилье. У нас в деревне любили побахвалиться, показать себя, хоть и боялись прослыть богачами и тем самым навлечь на себя воров, а сапожнику, как видно, было абсолютно наплевать, что о нем подумают другие.

Мы тогда зачастили к нему в гости — ковбой, Джимми и я. Построив деревянную хибару, он не стал ждать, когда его, так сказать, признают официально и наш рисовальщик выведет аккуратный номер на его двери. Он купил красной краски, взял кусок старой кожи, вывел на нем крест, повесил на дверь и заулыбался нам. Мванги перепугался и кинулся за братом. Но поскольку не было никаких признаков, что сапожник собирается проповедовать нам какую-то другую религию (он только по-прежнему держался особняком), священник не стал с ним связываться. Он больше думал о своей лавке.

Какие только беды не обрушивались на немого сапожника! То нагрянули одни воры, извинились, что вынуждены забрать всю обувь, и скрылись в лесу. То другая банда, уже без извинений, избила сапожника и украла все гвозди. Помню, как однажды пришел белый солдат и приказал почистить ему башмаки. Сапожник оглядел крепкие, чуть запыленные башмаки на толстых подметках — признак «хорошей» организации — и отклонил оказанную ему честь. И снова был бит. Но, похоже, он про все это забывал: на следующее утро, как обычно, раздалось неторопливое постукивание его молотка.

А потом он исчез. Исчез так же неожиданно, как появился. Сначала мы подумали, что он просто пошутил, только на сей раз он так и не вернулся. Помню, я пришел из школы, уже смеркалось, и вдруг я заметил на горизонте уходящую одинокую фигуру и рядом с ней собаку. Я все понял. Давно уже они стали неразлучными друзьями, и, когда один из них издавал странные, непонятные звуки, другой потявкивал в ответ…

Я дошел до хибары, чтобы удостовериться, что он и вправду ушел. Несколько пар башмаков аккуратно стояли в ряд — все они были починены и дожидались своих владельцев.

Пятнадцать лет прошло с тех пор. Из того поселка мы ушли, поскольку уже не нуждались в опеке. (Много чего случилось за это время. Вэнгеси все-таки убежала со священником. Начальство предложило ему выбрать между церковью и торговлей, и он предпочел последнее. «Старый козел, — кричал как-то вечером мой отец Вэнгеси, — говорит, что не хочет давать выкуп, он, мол, не какой-то там язычник! Это же надо! Да мы с твоим братом кастрируем его, клянусь добрейшей душой твоей матушки!» Но старый козел так и не выжал из себя ни цента, и мы его так и не кастрировали.) И все же стоит мне только подумать о тех временах, и в памяти моей сразу же всплывает тот странный сапожник. Я вижу его словно наяву, вижу, как он любовно берет в руки башмак и разглядывает его со всех сторон, а мы, босоногие мальчишки и ковбои — он любил нас и никогда не прогонял, — стоим у двери, на которой нет номера, и смотрим, как он выносит приговор еще одному старому башмаку и начинает приторачивать к нему новую подметку. Время от времени он берет башмак, подносит его чуть не к самому носу (теперь-то я понимаю, что, наверно, он был еще и близорук) и разглядывает со всех сторон до мельчайших подробностей. И так каждый раз, что бы ему ни попалось — тяжелый башмак или полуботинок, черный или коричневый, или белая женская туфля. Что-то тут не в порядке, как бы говорил он, и надо это исправить.

Как все просто и ясно!

Бывало, он вдруг взглянет сочувственно на клиента, словно прочитав что-то на каблуке его ботинка. И тот неловко мнется, может, думает, вот сейчас этот наглец спросит: «А деньги когда?», хотя отлично знает, что сапожник разве только промычит что-то нечленораздельное, скорее всего означающее примерно следующее: «Ну и драные! Просто места живого нет…» И ты следишь как зачарованный, как он осторожно поворачивает в руке башмак, словно хирург, готовый сделать надрез скальпелем. «Когда? Сколько?» — спрашивает клиент. Сапожник бросает на него еще один сочувственный взгляд и швыряет башмак через плечо на груду таких же драных, как и этот. Он продолжает чинить тот, который был у него в руках, когда вошел заказчик. Однако, сделав один-другой стежок, он снова берет его башмак и ударяет молотком по пятке. Если ударяет один раз, это значит: приходи и забери его завтра; если два раза — через день, и так далее. (О деньгах он никогда не упоминал.) А потом мы все вместе смотрим, как заказчик удаляется от нас судорожными прыжками — трудно ходить босиком! Похоже, сапожник очень за него опасается и сокрушенно качает головой. Джимми, у которого теперь есть наконец верный и надежный друг, лает вслед удаляющейся фигуре, словно предостерегая, чтобы он лучше выбирал, куда ступить.

«Академик» достает свою книгу и углубляется в чтение, а я покупаю туалетное мыло, все то же самое — только теперь мы моем им наши собственные ноги.

 

Гильермо де МЕЛЛО

(Мозамбик)

 

НЕГР С ГИТАРОЙ

Как и она сорок лет назад, я тоже сегодня не выйду из дому, потому что поздно и идет дождь, потому что сегодня не надо идти в редакцию и потому что все во мне просит, чтобы я остался дома в тиши своего крохотного кабинета, сел за пишущую машинку «рояль» и пальцы мои забегали по ее клавишам.

«Я сегодня не выйду из дому из-за дождя, — писала мужу Кэтрин Мэнсфилд 26 февраля 1918 года. — Буду этим вечером читать „Малышку“ и потом напишу тебе о своих впечатлениях. И постараюсь закончить свой рассказ. Надеюсь, он тебе понравится. Рассказ этот совсем не похож на то, что я писала раньше».

Я тоже постараюсь закончить свой рассказ (если я вообще когда-либо смогу его закончить). Потому что стоит мне закрыть глаза, как оттуда, из далекого прошлого, как в былые времена, приходят Ана Луиза, маленькая негритянка Ширинда и мулат Жозе, приходят и стучатся в мою дверь. Приходят они, и приходят другие, что приходили в ту пору, когда я учился в школе и лицее, и становились потом спутниками моей жизни.

Многие, разумеется, бесследно исчезли из моей жизни. Иные оставили мне какую-то частицу себя. А ведь иногда — не знаю, задумывался ли кто-либо из вас над этой особенностью, — пустая жестяная коробка в углу шкафа может сказать о чьей-либо жизни больше, чем стопка писем, аккуратно сложенная в ящике письменного стола.

И мальчик, о котором я хочу рассказать, не оставил на память о себе ни засушенных листьев между страницами книги, ни пачки писем, которая лежала бы на дне ящика моего стола. Я даже не знаю, как сложилась его жизнь. Знаю лишь, что он существовал.

В то время ему было не более семи лет. Это был слабый и хрупкий мальчик, с очень большими живыми глазами и головкой в густых мелких локонах, темных и мягких, как шелк.

Жил он на тихой улице в огромном доме старинной архитектуры — одном из высоких домов с подвалом и просторной верандой вдоль фасада, на которую ведут натертые до блеска красные деревянные ступени.

При доме был маленький сад, отгороженный от улицы невысокой оградой. И именно здесь, на открытой веранде, в веселом садике, на песчаном дворе, огибающем весь этот дом старинной архитектуры, играл мальчик по утрам и после полудня, играл целыми днями, оставаясь наедине со своими игрушками и устраивая то бесшумные сражения оловянных солдатиков, то отчаянные гонки пластмассовых автомобилей, которые он подталкивал руками.

Единственный сын у родителей, мальчик рос без друзей, потому что его мать и отец считали, что дети с улицы говорили скверные слова, которые хорошо воспитанный ребенок, каковым был их сын, не должен слышать. И мальчик подолгу оставался притихшим и неподвижным, устав от своих солдатиков без славы, битв без выстрелов, автомобильных гонок без катастроф и больше всего от звуков собственного голоса, на который никто не отвечал и которому никогда не вторило эхо.

И именно в одну из таких минут, когда безмолвная грусть наполняла душу мальчика, а взгляд его больших темных глаз без малейшего интереса скользил по игрушкам, разбросанным на песке, появился негр.

Был он молодой, высокий и сильный, с ослепительно сверкавшими зубами на широком смеющемся лице. Именно таким он и предстал перед мальчиком. Прислонившись к ограде, юноша-негр принялся играть на шестиструнной гитаре.

Откуда появился этот негр? Откуда появился этот удивительный темнокожий человек с ослепительно сверкавшими зубами на широком смеющемся лице? Мальчику так и не довелось это узнать, да ему и не хотелось знать.

В сущности же, ничего таинственного в появлении негра с гитарой не было: просто прачке, работавшей в этом доме, нравилось, перегнувшись через ограду, поболтать со знакомыми, проходившими по улице, пока рядом на земле разгорался полный угля утюг. И случилось так, что в тот полдень поболтать с прачкой и заодно побренчать на своей гитаре остановился молодой негр.

Но мальчику так и не довелось, когда-либо это узнать, да он и не стремился узнать. Для него все это было тайной, слишком чудесной, слишком заманчивой, похожей на прекрасный мираж. Мираж этот возник перед ним как раз в тот момент, когда он изнывал от тоски, от холодного и пустого одиночества, и скука, казалось, затопляла весь дворик, поглощая даже безмолвные, немые игрушки. И вот неожиданно навстречу ему понеслись долгие и свежие раскаты смеха большущего, сильного негра и праздничный, веселый, подпрыгивающий звон гитары. И словно завороженный, с полуоткрытым от счастливого изумления ртом, с огромными, ставшими от волнения еще больше глазами, мальчик постепенно подходил все ближе и ближе, пока не остановился как вкопанный и уставился на негра, слушая гитару, которую тот сделал из большой жестянки из-под оливкового масла. К жестянке была прилажена дощечка-гриф, а к ней — ключи-колки, державшие струны, хотя и не настоящие струны — просто шесть проволочек, протянутых по всему корпусу инструмента. То слегка, то в страстном исступлении касаясь черными пальцами тонких, туго натянутых струн, о, какие чудесные звуки извлекал этот огромный смеющийся негр из жестянки, привезенной из-за моря в трюме какого-нибудь корабля и когда-то полной золотистого масла!

И случилось так, что в этот день у мальчика появился большой друг, которого у него никогда не было, — друг у мальчика, который умел играть лишь в одиночестве.

С той поры каждый день после полудня стал приходить к нему этот негр. Он приходил, устраивался поудобнее у ограды и начинал перебирать тонкие, туго натянутые струны своей гитары, и стоило мальчику завидеть его, как он тотчас бежал к каменной ограде, взбирался на нее и, плененный черными руками юноши, с неподдельным восторгом слушал его игру. Потом негр переставал играть, и смотрел на мальчика, и улыбался своей ослепительной улыбкой, свободной и широкой, словно стяг, развевающийся на солнце. И мальчик тоже смеялся в ответ. И мальчик спрашивал его обо всём, что хотел знать, и негр отвечал, а потом в свою очередь спрашивал мальчика о его оловянных солдатиках и о победах, одержанных на автомобильных гонках его маленькими игрушечными машинами.

И в искренней болтовне мальчика, и в веселых звуках гитары, и в раскатистом смехе юноши-негра — во всем этом был здоровый вкус доброй и чистой дружбы, чистой, как все простое на свете.

Но однажды сеньора, мать мальчика, увидела большого и смеющегося негра, прислонившегося к ограде, чтобы поиграть на самодельной гитаре, на которую смотрел и которую слушал очарованный мальчик. На другой день она снова пришла, пришла и на следующий день. А когда наступила ночь, сеньора поведала мужу ужасную новость: негр, несомненно бродяга и разбойник, проводит вечера, играя с мальчиком у садовой ограды, наверняка чтобы хорошенько высмотреть дом и ограбить в один прекрасный день, когда мальчик по своей наивности скажет ему, что папа и мама ушли в кино.

И на следующий день, когда негр был уже там, у ограды, чтобы смеяться своим добрым, радостным смехом и играть для мальчика на своей жестяной гитаре, к нему подошел полицейский, а откуда — мальчик с большими, широко раскрытыми от недоумения и страха глазами толком даже не успел заметить. Полицейский остановился, положил руку на плечо негра и увел его с собой.

Прошло много дней. Сначала мальчик вел себя так, словно все ждал; он бродил по двору и саду, перегнувшись через ограду, всматривался в глубь улицы, все ждал, что с минуты на минуту появится негр с гитарой. Потом мало-помалу его большие глаза становились все спокойнее, и мальчик, слабый и хрупкий, с густыми темными завитками на голове, вернулся к своим автомобилям из зеленой пластмассы и оловянным солдатикам в красных и голубых мундирах.

Но однажды утром его подозвала прачка и со странным видом испуганной заговорщицы прошептала: «Шш! Не шуми и не говори громко, а то сеньора узнает…»

Помнит ли мальчик того парня, который всегда приходил играть там, у ограды? Помнит ли?

С огромными, блестевшими от возбуждения и беспокойства глазами мальчик жадно слушал слова прачки.

Помнит ли!

Прошлой ночью, рассказывала прачка, он приходил сюда, в дом. Он уже давно вышел из тюрьмы, но не приходил потому, что боялся сеньоры. А прошлой ночью пришел, чтобы спросить о мальчике и проститься, потому что сегодня рано утром собирался ехать на шахты в Трансвааль.

И в страхе, с большой осторожностью, прачка показала мальчику — о мой господь! — гитару. Гитару, сделанную из большой жестянки из-под оливкового масла, с прилаженной к ней дощечкой и шестью струнами, очень тонкими и туго натянутыми… Шш! Он приходил сюда, чтобы отдать гитару. Оставил ее, чтобы мальчик играл на ней… Но прачка не может ее отдать. Нет, не может! А вдруг, не дай бог, сеньора увидит гитару! Лучше в воскресенье, когда прачка пойдет домой, она возьмет с собой гитару и спрячет ее у себя в чулане.

Однако странное дело, наступило воскресенье, но прачка нигде не могла найти гитару, которую оставила в углу комнаты для прислуги. Не могла найти, и все тут.

И ни сеньора, ни прачка и никто другой никогда не могли понять, почему у мальчика появилась нелепая привычка проводить целые дни в подвале, под домом, в самом дальнем углу, среди досок от старых ящиков, паутины и пустых бутылок. Никто так и не узнал, что за глупые игры стал устраивать мальчик с того дня в том углу, куда никто не заглядывал и где умещалось лишь его маленькое и хрупкое тело.

А он — о! — он никому ни за что на свете не раскрыл бы своей тайны, своей удивительной тайны.

 

Нуно БЕРМУДЕС

(Мозамбик)

 

ГАНДАНА

Без конца, без края и без дорог раскинулся этот лес. Ласки от него не жди. Даже мякоть плодов, что вызревают в нем, пронзительно терпкая. Солнце — будто багровая, никогда не заживающая рана, и всякий раз, когда она вновь раскрывается на пепельно-серой коже неба, обитатели кустарников тщетно ищут прохлады в сумрачной чаще, где протекает ручей и журчит источник. Только змеи шару, мамба и жибойя могут часами жариться на солнцепеке да горлицы воркуют в лишенных листвы кронах деревьев.

Лес никогда не кончается. Каких только деревьев и кустарников не встретишь в этом лесу без конца, без края и без дорог. Суровая микайя, растопырившая свои острые, как иглы, пальцы-колючки; отягощенная плодами с жесткой, вяжущей сердцевиной стройная масала; дикорастущее дерево кажуэйро с ароматными цветами… Километр за километром тянутся одинаково угрюмые, будто вымершие леса, и вдруг — то тут, то там яркие, невиданной раскраски цветы, бросающие вызов сонному однообразию. Лишь когда спускается ночь и выплывает луна, большая и круглая, как янтарный диск, обитатели леса оставляют свои укрытия и выбираются на равнину. Цикады и сверчки отчаянно стрекочут, лягушки посылают в глубину ночи хриплые настойчивые призывы.

И все это лес. Все это непонятный и таинственный мир животных, который враждебен человеку, попирающему ногой его святыни и укромные уголки, ведомые только тиграм, львам, антилопам да пресмыкающимся.

Гандана остановился на краю равнины. Изжелта-белое солнце испещрило зелень деревьев золотистыми бликами. Черная кожа Ганданы сверкала на солнце, как вороненая сталь, отливая, подобно ей, голубоватыми и алыми отблесками. Он никак не мог собраться с мыслями: они все время путались и разбегались в разные стороны, сталкиваясь друг с другом, точно прохожие в уличной толчее.

Тогда он сказал самому себе: «Гандана, ты долго не продержишься». Однако он знал, что стоит благополучно миновать эту равнину и перелесок и достичь подножия горы, как его ждет свобода. Он уже слышал нежное воркованье горлиц и различал по ту сторону равнины узкую полоску света, которая стояла над окутавшим рощу лиловым маревом. Но Гандана повторил еще раз: тебе не дойти до горного хребта. Он бросился наземь, раздвинул траву и, вцепившись огромными жилистыми руками в затвердевший ил заливного луга, принялся жадно лизать темную, пропитанную водой землю. Лежа ничком, раскинув руки, он походил на гигантского жука… Потом Гандана сел и встряхнул сильными плечами. Затравленное, точно у загнанного зверя, выражение его глаз постепенно становилось все спокойнее и наконец сменилось задумчивостью. Из пестрой, беспорядочной толпы воспоминаний медленно выплыло острое лицо индийца, затем маленькая грязная комнатушка в трактире, грохот падающих с балкона мешков фасоли, кукурузы и земляного ореха. Но тут снова все смешалось у него в голове. Раздался пронзительно-резкий голос, извергающий потоки брани, и вдруг в руках у него очутилась бутылка, которой он со всего маху ударил обидчика по голове. Звон разбитого стекла, залитое кровью и пивом лицо индийца. Однако тот удержался на ногах, и тогда Гандана, не дожидаясь нападения, запустил в него первым попавшимся под руку предметом. Затем в его памяти смутно возник последний эпизод — новенький, еще не побывавший в употреблении нож для рубки кустарника с этикеткой на ручке… и все заволокло кровавым туманом…

Теперь перед глазами у него был совсем иной мир, не похожий на прежний. Гандана чувствовал себя как бы его частью, ощущал полное слияние с природой — с приветливой тишиной пейзажа, ласковым щебетом птиц, шорохом трав. Он поднял глаза и огляделся по сторонам. Утро властно вступало в свои права, и солнце рассеивало оставшийся с ночи голубоватый туман, который застлал все вокруг легкой полупрозрачной паутиной.

— Пора, Гандана…

Он вскочил и зашагал по заливному лугу. Жара все усиливалась. Зной уже становился нестерпимым, когда Гандана одолел наконец половину пути. Но ничто не могло сломить его волю. Ничто не могло помешать его загрубелым сильным ногам идти по дороге свободы. Вдалеке, над лесом, в безоблачном небе, парил коршун-стервятник. Выискивая добычу, он описывал круги, поднимался все выше. Испуганно затрепетала и золотой молнией пронеслась по лугу газель.

Гандана ничего не видел, ничего не чувствовал, даже ни о чем не думал. Ему бы только добраться до хребта, а уж там у него хватит времени поразмыслить.

Внезапно на противоположном конце поляны появился джип. Шум мотора еще не коснулся ушей Ганданы, однако он инстинктивно почуял опасность и ускорил шаги. Ехавший в машине негр-проводник тоже, еще не видя Ганданы, понял, что он напал на след, и указал шоферу на чуть примятую траву, выдающую беглеца.

— Ты долго не выдержишь, Гандана…

Словно лодка, джип рассекал бескрайнее зеленое море, оставляя за собой широкий извилистый след. Горлицы в перелеске первыми услышали вдалеке шум мотора и замолкли. Удивленный этим, Гандана остановился. Обернувшись, он увидел автомобиль, виляющий из стороны в сторону, и даже различил сидящих в нем негра и двух вооруженных до зубов индийцев. Тогда он из последних сил бросился бежать, прячась за деревьями. Острые колючки микайи рассекали тело, но Гандана, стиснув зубы, продолжал путь. Перелесок принял его в свои объятия, но беглец уже слышал, как глухо ворчит мотор. Он стрелой метнулся вперед, перепрыгивая через поваленные стволы деревьев и будто по волшебству встающие перед ним заросли колючих кустарников.

Как нужна была ему ночь! Мрачная, вселяющая ужас ночь с ее непонятными шорохами и криками, скрещивающимися, точно клинки. Как нужна была ему ночь с ее изрешеченным звездами плащом, с ее притаившимися под сенью неподвижных деревьев тропинками, тайны которых не выдавал даже яркий лунный свет. Не та любимая им ночь, когда он плясал у дверей родного дома, простирая руки к пламени костра. Не та ночь, когда он уводил подругу в непроходимые заросли и там, среди вздохов и невысказанных слов забывался в грезах о других землях и о другой жизни. Не та ночь, которая создана для безмятежного сна под колыбельную песню ветра, легкими пальцами ласкающего деревья… А страшная, молчаливая, как могила, ночь-сообщница, которая провела бы его потаенными тропами, заглушив шаги, так что не осталось бы никаких улик, никаких следов ускользающего от охотников зверя.

Гниющие листья покрыли землю сплошным ковром… Испуганные его приближением, в панике разбегались ящерицы. Голубая птица вспорхнула с ветки, когда Гандана прислонился к дереву, чтобы перевести дух. Мир возвращался в свое первоначальное состояние, и вот опять уже раздалась песня горлиц. Джип умолк, но Гандана отлично знал, что это означает. В лесу без конца, без края и без дорог борьба за свободу для него только начиналась.

Он больше не торопился. Теперь надо было двигаться как можно тише и осторожнее, строго рассчитывая каждый шаг, прислушиваясь к каждому подозрительному шороху. Он лег на землю и пополз, держась ближе к деревьям. Но кровь, сочившаяся из ран, оставляла пятна на траве, и люди из джипа могли заметить их.

Большая ящерица пристально посмотрела на него, две горлицы на вершине дерева замолчали и с любопытством повернули к нему свои темные головки. Наконец Гандана дополз до зарослей кустарника и обессиленный повалился в траву. Лягушки на заливном лугу сердито квакали. Молчание, окутавшее лес, казалось осязаемым, это была раскаленная зноем раковина, которая скрывала, оберегая от врагов, хрупкое тело моллюска.

Моллюском был Гандана. Он продолжал упорно сражаться за свою свободу. Безымянный, простой винтик, ничтожная часть грозной и загадочной машины жизни, он не желал сдаваться, и его последний немой призыв был обращен к земле, которая породила его и в которую глубоко уходили его корни.

Заслышав шорох, пугливые ящерицы, до этого мирно дремавшие на солнце, попрятались среди камней, и Гандана понял, что это конец. Он съежился и, затаив дыхание, прижался к земле. Клочья облаков, рассеянных по небу, собрались в большие легкие тучи и заслонили солнце, но Гандана не видел этого. Перед его глазами был только бескрайний лес, невысокие, почти голые деревья и красноватая, колышущаяся от ветра трава.

Он хотел о чем-то подумать, но не смог. Защищаться было бесполезно. Он не знал, что такое справедливость или несправедливость. Он не знал, что такое победить или быть побежденным. Ему было незнакомо даже то чувство единения, когда один человек протягивает руку другому и они понимают друг друга без слов.

Его прощание с жизнью было спокойным, почти нежным. Но мысли его так и остались разрозненными, противоречивыми; он тщетно пытался собрать их воедино и понять в конце концов то, что должно быть понятно каждому.

Вот почему ружье из вороненой стали взяло на прицел не человека, давшего победить себя в этих зарослях без конца, без края и без дорог, а поверженного бога, который перестал сопротивляться лишь после того, как претерпел все выпавшие на его долю страдания.

И только тогда он вдруг заметил, что ветер разогнал тучи и на небе снова сияет солнце.

 

Чинуа АЧЕБЕ

(Нигерия)

 

МАЛЬЧИК И РЕКА

Чики исполнилось одиннадцать лет, а он нигде не был, кроме родной деревни. Однажды мать сказала, что он едет жить в Онитшу, к дяде. Сначала Чики обрадовался. Ему надоела деревня в глуши и захотелось побывать в большом городе. Он слышал много интересного об Онитше. Слуга дяди — Майкл, который приехал за ним, рассказывал просто чудеса, будто в их квартале есть водопровод и водой можно пользоваться сколько хочешь, никуда за ней ходить не надо. Чики не хотел этому верить, но Майкл поклялся самой верной клятвой: он приложил указательный палец правой руки к языку и вытянул руку с этим пальцем к небу. Чики онемел от изумления и от радости: ему больше не придется каждое утро ходить за водой к реке! Беда в том, что в их деревне Умуофии тропа к реке была такой неровной и каменистой, что половина родительских тумаков приходилась за разбитые кувшины. И еще, в Онитше он будет жить в доме, под железной крышей, а не в жалкой хижине, покрытой пальмовыми листьями.

Все складывалось как нельзя лучше, хотя, когда настало время прощаться с матерью и сестрами, Чики расплакался. Сестры тоже принялись реветь. И у мамы навернулись слезы на глаза. Она положила ему руку на голову и сказала:

— Доброго тебе пути, сынок. Слушайся во всем дядю! Онитша — большой город. В нем много опасностей, в нем злодеи, которые воруют детей. Не гуляй один по городу. И еще, не подходи близко к реке — там, говорят, люди тонут каждый год…

Она дала Чики еще много полезных советов. Он кивал все время головой и шмыгал носом.

— Не плачь, — сказала под конец мать. — Помни, что ты уже большой мальчик.

Чики вытер рукой слезы и взял в руки деревянный сундучок, который мать специально по этому случаю заказала у деревенского плотника Джеймса Океке. В сундучке лежали школьные учебники и одежда Чики.

Они прошли, Майкл — слуга дяди, и Чики, полмили до шоссе, по которому в Онитшу ходил местный автобус — даже не автобус, а обыкновенный грузовик с крытым кузовом и скамейками для сидения. Это был очень старый грузовик по прозвищу «Тише-едешь-дальше-будешь». Он уже с трудом карабкался по холмам и пригоркам. А когда на пути встречался особенно крутой подъем, шофер вылезал из кабины и подкладывал под задние колеса толстую жердь, чтобы грузовик не скатился сам со склона вниз и не перевернулся. Иногда он просил сойти и пассажиров, и те помогали ему толкать машину сзади. «Тише-едешь-дальше-будешь» тащился сорок миль до Онитши часа три, а то и больше, если еще и ломался в дороге, тогда путешествие в город занимало целый день или даже два дня.

Но Чики повезло. «Тише-едешь-дальше-будешь» не сломался и останавливался только после крутых подъемов, да и то ненадолго — набрать воды в радиатор. И они благополучно в тот же день добрались до города Онитши.

Поначалу ему многое в городе показалось странным. Взять, например, воров и злодеев. Он не мог их различить среди городских жителей, как ни ломал голову. В Умуофии все воры были, как говорится, на виду, а здесь люди не знали своих соседей, могли жить под одной крышей и совсем не знать друг друга. Тот же Майкл, дядин слуга, рассказывал Чики, что если даже человек станет умирать у себя дома, то рядом, в другой комнате, сосед может слушать граммофон и не знать, что происходит у него за стеной. Этого уж Чики совсем не мог уразуметь.

Но время шло, и через несколько месяцев Чики чувствовал себя в городе как дома. Он подружился с ребятами в школе, и лучшим его другом стал мальчик одного с ним возраста, по имени Сэмюель. Он хорошо играл в футбол и в игре мог обвести любого. А когда он особенно отличался во время школьных матчей, болельщики аплодировали ему и громко кричали: «СМОГ! СМОГ!»

СМОГ — это прозвище. Полное его имя было Сэмюель Мадука Оби, и прозвище ему дали по начальным буквам. А когда он стал настолько грамотным, что узнал про свои инициалы, то сразу же прибавил к ним еще и букву «Г». Для краткости эти четыре буквы могли сойти за пожелание себе удачи или счастья: Спаси Меня, О Господи.

Чики тоже научился играть в футбол, но ему не понадобилось прозвище. Чики есть чики. Он так и писал свое имя на обложке учебника: Chick.

От Смога Чики впервые услышал о том, что через реку Нигер, к которой мать заклинала его близко не подходить, можно запросто переправиться туда и назад. Смог делал это много раз на пароме.

— Нужно всего шесть пенсов в один конец. Плевое дело, — сказал ему Сэмюель. — Понял?

— Понять-то понял, только у меня нет шести пенсов, — ответил Чики.

— Что?! — удивился Сэмюель. — У такого большого парня, да чтобы не нашлось шестипенсовика? Мне стыдно за тебя!

Чики самому было стыдно. И чтобы не показать этого приятелю, он соврал:

— То есть вообще-то деньги у меня есть, но хранятся у дяди.

— Тогда проси у него шиллинг. Какой толк от денег, если их нельзя тратить?

— Время сейчас неподходящее, — ответил Чики.

— Время! Время не ждет! — Сэмюель повторил любимую английскую поговорку их школьного учителя. — Время! Через реку строят мост. Его построят быстро, и тогда парома не будет.

Чики сам слышал про мост, но слова Сэмюеля задели его за живое, и он помрачнел.

Через несколько дней школьные приятели снова завели разговор о реке. На этот раз они говорили об Асабе — городке на другом ее берегу.

— А знаешь, — начал Сэмюель, — как только ты сойдешь с парома в Асабе, то сразу очутишься в Западной Нигерии.

— Да ну?

Ребята сразу воодушевились. Ведь они все уже успели побывать по ту сторону.

— Да, да. И еще учти, — сказал один из них — его звали Эзекиел, — что от Асабы есть шоссе до Лагоса!

— О, Лагос! — воскликнул Сэмюель.

— Второй город после Лондона. Я, правда, не бывал в нем. Но Асаба — это уже почти Лагос, недаром ее называют «Лагосом бедных».

Ребята засмеялись. Они уже привыкли к тому, что Сэмюель любит подражать взрослым, особенно в разговоре, им это нравилось.

А мысль Чики была в это время уже далеко — в Западной Нигерии. Он любил необычные и красивые слова: Западная Нигерия, «Сон в летнюю ночь», остров Мэн…

Дядя у Чики оказался строгим и серьезным мужчиной. Он мало говорил, почти не смеялся — разве что когда пил пиво или пальмовое вино с соседом, мистером Нвана, или с кем-нибудь из своих немногочисленных приятелей. И ему очень не нравилось, когда Чики играл с товарищами у него в доме. Он называл это «пустой тратой времени» и считал, что детям школьного возраста больше пристало зубрить правила и решать задачки. Их сосед, мистер Нвана, был полностью с этим согласен и своих собственных детей держал в великой строгости.

А у Чики было свое мнение на этот счет. Оно совпадало как раз с другой любимой заграничной поговоркой их школьного учителя: «Мешай дело с бездельем — проживешь век с весельем!» Чики даже захотелось сказать о ней, и об их учителе, и о своем заветном желании дяде, но он все не решался. Но в один прекрасный день, это было субботнее утро, он наконец решился. Подошел к дяде сзади, тот брился, и прямо, без обиняков попросил у него шиллинг. Дядя как был с маленьким зеркальцем в левой руке и опасной бритвой в правой, так и обернулся к нему намыленной щекой.

— Для чего тебе понадобился шиллинг? — строго спросил он.

— Я хочу на пароме переправиться в Асабу, пока не построили мост! — с отчаянной решимостью выговорил Чики.

— Ты что, с ума спятил? — воскликнул дядя раздраженно. — Марш отсюда! Ну, что ты стоишь? Я считаю до трех: раз! два!..

Чики не стал ждать, пока он досчитает.

Целую неделю после этого он ходил с глазами, полными слез.

А вечером того злополучного дня дядя рассказал о просьбе племянника своему соседу, мистеру Нване. Тот от неожиданности опустил на стол стакан с вином. Ну и смеялся же он!

— Да что там Асаба — это же рукой подать! Махнул бы сразу в Лагос, а?

Дядя был не женат, поэтому всю домашнюю работу делал слуга Майкл: ходил на рынок, топил плиту, готовил еду, стирал белье и гладил его. Чики помогал ему мыть посуду после еды и изредка подметал пол. Они жили втроем в двух комнатах. Дядя занимал ту, в которой находились большие сундуки и чемоданы и еще кухонная посуда, которую каждый день после ужина ставили под его большую железную кровать. Во второй комнате стояли круглый стол, стулья, громкоговоритель на подставке в углу, этажерка и другие вещи помельче, которые можно было и не принимать в расчет. На стенах висели фотографии. В этой комнате спали Майкл и Чики. На ночь они отодвигали стол и стулья к одной стене и стелили на полу свои циновки. Чики поначалу не понравилось спать на полу, и он стал было тосковать по бамбуковой кровати в хижине матери, но потом привык. И еще ему не нравилось многое. Например, клопы. Время от времени Майкл опрыскивал керосином спальные циновки, но через два-три дня клопы появлялись снова. Еще его угнетало количество жильцов в доме. В десяти комнатах жило в общей сложности более пятидесяти человек — мужчин, женщин и детей, и эти незнакомые люди постоянно ссорились между собой. Из-за дров, из-за очереди на уборку двора, ванной и отхожих мест. А таких огромных мух, таких жирных синих мух, что изводили Чики в городе, в его родной деревне Умуофии он сроду не видел. Он чуть было вообще не разочаровался в городе из-за этих мух. Конечно же, не все было противно Чики в Онитше. По субботам Майкл ходил на рынок за провизией. Иногда он брал с собой и Чики, тот помогал ему нести домой полные сумки. Эти походы не были Чики в тягость. Пока Майкл торговался, он убегал к реке и смотрел, как она мирно несла свои воды в океан. Или с интересом наблюдал за рыбаками, которые на своих каное бесшумно сновали по глади воды. Или подглядывал за жизнью обитателей плавучих домов — баркасов с крышами из пальмовых листьев.

Но больше всего Чики любил смотреть на паромы. Они казались ему огромными. Он и представить себе не мог, что по воде можно пускать такие громадины. А школьный учитель говорил, что в Порт-Харкорте и Буруту есть корабли и побольше. Но Чики и речные паромы казались невероятно огромными. Чем больше он смотрел на них, тем больше ему хотелось попасть в Асабу.

Чики был так увлечен поисками денег для своего путешествия, что чуть было не влип в историю. И все благодаря Эзекиелу. Мять Эзекиела торговала тканями на онитшском рынке, и, видно, у них в доме деньги не переводились. Но она оказалась недальновидной матерью, потому что позволяла сыну делать все, что вздумается. Чего другого, а нужды он не знал. В доме было трое слуг, которые выполняли всю тяжелую домашнюю работу, и мать лишь изредка заставляла детей вымыть посуду или набрать воды у колонки, и то дочерей. Эзекиел дома ровным счетом ничего не делал и под конец превратился в лживого, бесчестного малого. Если ночью он тайком залезал в кастрюлю с супом за куском мяса или рыбы и к утру суп прокисал, мать наказывала слуг, а Эзекиел только мерзко усмехался.

Мало-помалу Эзекиел начал таскать у матери деньги. Вначале мелочь — на сласти или земляные орехи, а то и на пачку заграничного печенья или на банку консервированного мяса с булкой, которыми он охотно угощал на переменах друзей. Что и говорить, такой форсистый парень был популярен среди школьников. Его называли «молоток-парень» и считали великим человеком. Конечно, никто понятия не имел, откуда у него деньги.

И вот однажды Эзекиел совершил действительно из ряда вон выходящий проступок.

Он раздобыл адреса трех своих сверстников в Англии, которые хотели завести переписку с нигерийскими мальчиками и девочками. Всем троим он написал письма и попросил их прислать ему: одного — деньги, другого — фотоаппарат, третьего — пару ботинок. В последнее письмо он вложил даже вырезанную из бумаги мерку своей правой ступни. Взамен каждому пообещал леопардовую шкуру. Ясно, что в тот момент он и не думал о выполнении своего обещания, тем более, что ни леопарда, ни леопардовой шкуры в жизни не видел.

Через месяц на его имя пришел денежный перевод на сумму десять шиллингов от одного из английских мальчиков. И тогда многие одноклассники Эзекиела, в том числе и Чики, кинулись писать письма в Англию. Чики удалось добыть два адреса, однако послать по этим адресам письма он не успел, у него не было денег на почтовые марки. И его счастье, что не было.

Недели через две Эзекиела вызвал директор школы к себе в кабинет. Потом послал еще за пятью мальчиками, его одноклассниками. Примерно через час, когда кончились занятия, директор велел выстроиться всем на школьном дворе и суровым голосом сказал:

— Час назад я получил письмо от директора одной английской школы. — Он поднял вверх голубой конверт и показал его всем. — Боль и стыд оставило во мне это письмо… Я никогда не думал, что среди учеников моей школы есть жулики и проходимцы, волки в овечьей шкуре… — И дальше директор поведал всем, что натворил Эзекиел.

— …Подумайте о дурной репутации, которую мы создали нашей школе, — сказал директор, оборачиваясь к Эзекиелу и остальным пятерым, которые писали письма в Англию. — Подумайте о дурной репутации, которую вы создали Нигерии, нашей родине! — воскликнул он, и все ученики разом тяжело вздохнули. — Подумайте о школьниках Англии, которые отныне будут относиться к Нигерии как к стране воров и жуликов из-за этих шестерых проходимцев! — Некоторые школьники засмеялись, услышав незнакомое слово.

— Да, да. Проходимцы! — повторил директор. — Они опозорили нашу страну перед Европой. Ведь многие из вас собираются ехать туда учиться. Сами подумайте, как вас после этого встретят… Могу вам сказать как: едва вы сойдете на берег и скажете, что вы из Нигерии, — европейцы схватятся за свои карманы. Почему? Потому что будут предубеждены против вас как против воров и мошенников. Вам это будет о-ч-е-нь приятно, не правда ли?

— Неприятно, сэр! — хором ответила школа.

— Так благодарите вот этих шестерых оболтусов!..

Чики дрожал при мысли, что и он мог стоять сейчас перед всей школой, случись у него тогда шесть пенсов. Ему было жалко Эзекиела и остальных, а особенно своего дружка Смога.

А директор продолжал говорить. Он сказал, что Сэмюель получит самое легкое наказание, а Эзекиел — самое тяжелое. Ибо Сэмюель просил, Эзекиел же еще и обещал.

И после того как директор закончил говорить, произошло наказание преступников. Эзекиел получил двенадцать ударов, он кричал и долго плакал. Сэмюелю досталось шесть ударов, а остальным — по девять. А вечером мать Эзекиела пришла к директору школы и устроила ему скандал.

После этой истории у Чики слегка поубавилось желания переправляться через Нигер. Да он и не знал теперь, где достать шиллинг, если не просить у кого-нибудь. Оставалась одна надежда — может, найдется добрый человек и подарит ему этот шиллинг. Найдется ли? Вот в чем был вопрос. Он уже подумывал вообще выбросить из головы эту затею…

В последний день семестра ученики, как всегда, занимались уборкой школы и школьного участка. Мальчики косили траву на спортплощадках, а девочки мыли и убирали классные комнаты. Чики работал неподалеку от мангового дерева, увешанного спелыми плодами, которые было запрещено трогать. Вместе со всеми Чики распевал песенку старых арестантов и размахивал в такт серпом. Последний день семестра — радостный день; если б еще не забота о переводных баллах! Конечно, экзамены не переводные, но все-таки… Чики вдруг услышал, как директор окликнул кого-то: «Абрахам!» — и выпрямился, чтобы посмотреть в чем дело. И еще несколько мальчиков выпрямились и посмотрели в ту сторону… И на том попались! Директор собрал всех, кто прекратил работать, отозвавшись на имя «Абрахам», и послал их тащить пожитки школьного миссионера в близлежащую деревню Окикпе.

— Это вам в наказание за любопытство! — сказал он со смехом.

До Окикпе было шесть миль пути и мост через реку Нкаса. Перед тем как отправиться, выяснилось, что мост смыло во время недавних дождей, их довезут на грузовике до переправы, а оттуда две мили до Окикпе мальчики понесут вещи на себе. Поначалу ребята испугались, но шофер заверил их, что река в том месте мелкая. Все-таки страх не прошел, особенно у Чики: он не умел плавать.

Чики сидел в кузове и чувствовал себя приговоренным к смерти: мальчишки постарше стращали его всякими небылицами о людях, будто бы утонувших в этой реке во время переправы вброд.

Чики решил про себя, что, если вода будет выше пояса, он просто повернет обратно. Когда шофер снял багаж миссионера с машины, самый старший из ребят, по прозвищу Папаша, заявил, что поклажу нужно разделить всем поровну.

— Все мы учимся в одном классе, значит, все равны, — заявил он.

Но водитель оказался добрым человеком и дал Чики только одну небольшую корзинку.

Ребята сняли с себя одежду, завязали ее в узелки и вместе с грузом положили на голову. Папаша вошел в воду первым и осторожно побрел вперед. Навстречу им с противоположного берега тоже двигались люди. Ах, была не была! Чики зажмурился и полез в воду следом за Папашей. Старшие мальчики, которые пугали его, первыми сдрейфили и топтались на берегу… А Чики вода дошла уже до груди, но он не поворачивал назад, как задумал. В какой-то момент он оступился на скользком камне и чуть не упал, но сумел сохранить равновесие. А потом вода пошла на убыль. Самая опасная часть реки была пройдена! Чики был доволен собой. Он быстро добрался до берега и только тогда горделиво оглянулся — его одноклассники еще продолжали бороться с течением у другого берега.

Остальная часть путешествия прошла без приключений, но главное осталось у Чики в сердце — он обрел уверенность в себе.

В школу они вернулись к шести часам вечера. Двери уже были заперты, и они смело направились к директору домой, чтобы узнать результаты экзаменов. Чики и еще два мальчика сдали экзамены успешно, а Папаша и еще трое провалились. Как только Чики услышал об этом, он бросился бежать, он испугался, что Папаша с досады изобьет его.

Отбежав на безопасное расстояние, Чики замедлил шаг и прокричал Папаше стихи, которые недавно сочинил их учитель:

Как-то раз один тупица Стал старательно учиться, И, терзаем самомненьем, Он глаза испортил чтеньем. Съел пилюль штук сорок разом — У него затмился разум, Но в итоге этих бдений Он по-прежнему последний! [8]

Стихи были сочинены наспех, после того как три ученика их школы чуть было не отправились на тот свет, наглотавшись «мозговых пилюль». Какой-то бессовестный торгаш предложил им эти пилюли, заверив, что они, мол, укрепляют память. Ребята попали в больницу. Оттуда «пилюльщиков» выписали только через пять дней, и доктор сказал, что они еще счастливо отделались — могли остаться ненормальными на всю жизнь. А на экзамене все трое так дрожали, что с позором провалились…

Чики уже свернул с гудронного шоссе и пошел не по улице, а напрямую, по песчаной тропинке, которая укорачивала путь к дому пятнадцать по Оду-стрит, где жили его дядя и он сам. Ему под ноги попался крепкий, незрелый апельсин, и он стал подфутболивать его и незаметно вообразил себя центральным нападающим в большом футбольном матче. Он обводил воображаемых противников, и болельщики восхищенно орали, когда их любимец делал наиболее ловкие финты. Он обвел одного, другого и стал считать до трех перед завершающим ударом: «Раз, два, три… Г-о-о-л!» — закричал он на всю округу и поднял победно обе руки кверху, как это делают в такой момент настоящие футболисты. И в ту же секунду что-то сверкнуло у него перед глазами среди поднятого ногой фонтанчика песка. Он нагнулся и поднял. У него пошли круги перед глазами. Он закрыл их и открыл снова. У него на ладони лежала шестипенсовая монета. Он оглянулся, ища глазами того, кто мог ее обронить. Не было такого. Ни сзади, ни спереди — никого. Он сжал ладонь в кулак и сунул кулак с монетой в карман. После этого храбро пошел дальше. Но через несколько шагов не выдержал и побежал вприпрыжку.

Никогда раньше у Чики не было столько денег. Самая большая сумма, какую только ему приходилось держать в руке, было три пенса. Случилось это еще в давние времена, на пасху, когда он вместе с ребятишками «зарабатывал музыкой» у себя в деревне. У них был маленький, но настоящий деревянный барабан, обтянутый звериной шкурой, и еще один ненастоящий — большая жестяная банка из-под печенья. Музыкальными инструментами считались еще несколько трещоток, а проще говоря, консервных банок, жестяных коробочек из-под сигарет, наполовину заполненных камешками; у кого не было совсем никаких инструментов, те хлопали. Они всей кучей ходили от дома к дому и исполняли разные песни и танцы. За это им платили: кто монетой, кто заграничным печеньем, кто просто едой. К вечеру они кончали свои концерты и делили все заработанное. Чики, как правило, доставался трехпенсовик, который он тратил на земляные орехи.

Но все это — в прошлом. Сейчас Чики был не тот, что раньше, и ему негоже было тратить деньги на какие-то земляные орехи. Шестипенсовик приближал исполнение желаний. И хотя шести пенсов для переправы через реку Нигер было маловато, нужен был целый шиллинг, но, как любил говорить их учитель, «из капель рождается океан». Размышляя над всем этим, Чики вспомнил притчу про маленькую птичку и большую реку, ее рассказывала в детстве подруга матери, торговавшая на рынке нюхательным табаком.

…Поссорились однажды между собой маленькая птичка и большая река. У реки было столько презрения, и не только к ней, маленькой птичке, но и ко всем птицам, которые летали над ней, что даже трудно себе представить…

— …И самая большая из вас не заслуживает моего внимания, — говорила река. — Ты же вообще для меня что песчинка. Ну сколько в тебе длины? А ты знаешь, какая я длинная? Во мне две тысячи шестьсот миль! От самых гор Фута Джаллон я бегу через пять стран. Сгинь с глаз моих, я не вижу тебя!

Но маленькая птичка в стремительном полете, коснулась глади большой реки, набрала из нее в клюв воды, проглотила эту воду и сказала реке:

— Какая бы большая ты ни была, а вот ты меньше на одну каплю. Ты сейчас меньше, чем была утром, а вечером я снова прилечу…

Про пять стран и про горы Фута Джаллон в притче ничего не было, это Чики прибавил сам, заворачивая шестипенсовик в бумагу и укладывая его в свою школьную сумку.

Прошла неделя, и он все думал, как бы шестипенсовик превратить в шиллинг. Самый известный способ — открыть торговое дело — был недоступен по самой незначительности суммы. И потом он был уверен, что дядя не позволит ему заниматься торговлей. Он решил посоветоваться со своим другом Смогом, потому что Сэмюель умел вести дела, как взрослый. Он даже думал, как взрослый, подперев рукой подбородок.

— Значит, ты хочешь из шести пенсов сделать один шиллинг? — переспросил он.

— Да.

— Тогда тебе нужно идти к удваивателю монет.

— А где он живет?

Это Сэмюель обещал узнать завтра.

И они уговорились идти на следующий день к удваивателю монет. А пока решили поболтаться по городу.

— Давай купим цесарочьих яиц и суйи, — предложил Смог, у которого в кармане было три пенса. — Если я куплю на три пенса суйи, а ты на три пенса яиц, то я смогу покушать твоих яиц, а ты — моей суйи.

— Так у меня же одна монета — для удваивания! — возразил Чики.

— Ты говоришь, как ребенок! У тебя останется еще три пенса. Ты из них сделаешь шесть пенсов, а потом из шести пенсов — шиллинг. Проще простого!

— Верно! — обрадовался Чики. — Я смогу удвоить даже шиллинг.

— Конечно.

— Но зачем сразу тратить по три пенса? — засомневался Чики. — Давай сначала истратим по одному пенни.

— Опять ты рассуждаешь, как дитя, — с насмешкой произнес Смог. — На одно пенни мы купим только одно яйцо, а за три пенса выторгуем четыре. Зачем покупать одно яйцо на двоих, когда мы можем съесть по целому? Это все равно что «жить у реки и умываться собственной слюной».

Чики уступил приятелю — против такого довода он ничего не мог сказать. Он купил четыре яйца и получил три пенса сдачи. Два яйца дал Смогу, а два положил в карман. Они пошли дальше — искать продавца суйи.

Чики почувствовал себя взрослым. Он никогда еще не тратил три пенса сразу и никогда еще не съедал целый прут суйи. Один-два кусочка с вертела, которыми угощали его Эзекиел или Смог, ему еще перепадали, но не целый прут! Сегодня он съест всю порцию мяса!

Смог хорошо знал город, и вскоре они разыскали торговца. Чики с интересом наблюдал, как тот нанизывал маленькие кусочки мяса на тонкий прут и вымачивал в соусе из пальмового масла, перца, земляных орехов и соли, как он втыкал прутья с мясом в землю вокруг открытого огня и медленно поджаривал.

Чики чуть не плясал от нетерпения. Он хотел тут же, у огня, начать есть, но Смог сказал, что нужно уйти в тень.

— Мы не должны походить на тех невоспитанных людей, которые едят на улице, — заявил он.

Чики стало стыдно, и он покорился. Они уселись на выступающих корнях старого мангового дерева и принялись за суйю, срывая зубами кусочек за кусочком каждый с своего прута.

Потом Смог предложил разыграть цесарочьи яйца на спор. Он постучал легонько каждым яйцом о передние зубы, чтобы определить, у каких яиц крепче скорлупа. Потом взял в правую руку одно, так что только острый кончик его высовывался между большим и указательным пальцами, и велел Чики стукнуть это яйцо острым концом любого другого.

— Если твое разобьется, то оба — мои, а если мое разобьется, то оба — твои, — сказал Смог.

Чики выиграл, а Смог обиделся… Пока Чики ел выигранные яйца, он поднялся, подобрал с земли перезрелый плод манго с дыркой посередине, поднес его к уху, улыбнулся и протянул его Чики.

— Там что-то звенит внутри. Послушай, — сказал он.

Чики осторожно взял плод, но держал на некотором расстоянии от лица.

— Манго разве кусается? — насмешливо сказал Смог. — Как есть яйца, так ты храбрый!

Чики повернул плод другой стороной и поднес к уху. Когда он это делал, дырка в манго оказалась закрытой ладонью, и его счастье. Не успел он приблизить манго к уху, как что-то больно ужалило его в ладонь, и он с криком швырнул манго на землю.

Смог смеялся, смеялся и смеялся.

— Деревенщина, — повторял он в перерывах между смехом. — Там оса сидела!

Ладонь Чики болела все сильнее и сильнее, он тер ее и чесал. Потом отвернулся от Смога и пошел домой, продолжая царапать ладонь ногтями. Тут Смог перестал смеяться, догнал его и попросил прощения. Чики обиделся и не хотел даже с ним разговаривать. Но Смог извинялся, извинялся и извинялся. И Чики его простил. Они снова стали друзьями. Боль от осиного укуса понемногу утихала. А перед тем как расстаться со Смогом, Чики честно поделился с ним оставшимися двумя яйцами.

На другой день Смогу нужно было навестить в больнице больную мать, поэтому Чики пришлось идти к удваивателю монет одному. Смог подробно объяснил дорогу.

Дом Чики нашел без труда по вывеске, заметной издали: «ПРОФЕССОР ЧАНДУС, знаменитый волшебник и специалист по лечебным травам. Заходите — не пожалеете!»

Хозяин дома оказался маленьким человечком в грязной фуфайке, которая когда-то была белой, и не по размеру широких и длинных шортах. Эти шорты из очень твердого материала, скорее всего из брезента, скрипели и похрустывали всякий раз, когда он двигался или садился.

— Что тебе?

— Я хотел попросить вас удвоить мою монету, — ответил Чики.

— Какую монету?

— Три пенса!

— Три… чего?

— Три пенса, — повторил Чики. — Это все, что у меня есть.

— Ха-ха-ха-ха. Он принес три пенса профессору Чандусу. Ха-ха-ха-ха…

— Это все, что у меня есть, — снова сказал Чики.

— Отлично! — воскликнул человечек. — Ты мне нравишься. Как тебя зовут?

— Чики.

— Гм, Чики. Да, ты мне нравишься. Чем занимается твой отец?

— Мой отец умер.

— Ах, ну да, конечно. Я и забыл, — как ни в чем не бывало сказал профессор.

Чики был поражен. Как он мог забыть то, чего не знал?

— Профессор Чандус не занимается удваиванием трехпенсовых монет, но он поможет тебе, — важно сказал человек. — Он даст тебе одну вещь, которая сделает тебя богачом… Смотри на меня!

Чики стал, не мигая, смотреть. Человечек вытащил из кармана шестидюймовый гвоздь и начал заталкивать его в свою ноздрю, пока гвоздь не исчез.

— Называй меня профессор Чандус, — сказал он.

— Профессор Чандус, — повторил Чики.

— Так меня все зовут. Это альфа и омега! Абракадабра! Подними эту бумагу!

Чики поднял с пола маленький грязный обрывок бумаги и подал ему.

— Теперь смотри внимательно, — сказал Чандус. Он сплющил бумажку между ладонями и пошептал что-то в сжатый кулак… Когда он разжал кулак, на ладони лежало круглое проволочное кольцо. Он отдал кольцо Чики. — Когда придешь домой, — сказал профессор Чандус, — опусти его в воду семь раз. Потом положи под подушку и ложись спокойно спать. Утром оно принесет тебе небывалое богатство.

Чики взял кольцо, поблагодарил профессора и собрался уходить.

— Э-э, погоди! Что ты подаришь духам?

— У меня ничего нет, кроме трех пенсов, — ответил Чики.

— Они согласны и на три пенса, — важно сказал Чандус.

Чики с неохотой отдал ему свой трехпенсовик.

Вернувшись домой, он сделал все, как велел Чандус. Опустил кольцо в воду семь раз и положил его на ночь под подушку. Ночью он дважды просыпался, боясь проспать утро. Наконец он разбудил Майкла. Майкл сердито проворчал, чтобы Чики не мешал ему спать. А когда утро и в самом деле наступило, Чики спал таким спокойным сном, что Майклу пришлось расталкивать его. Он встал недовольный, протер глаза и только тут вспомнил про кольцо. Он отшвырнул подушку в сторону: оно сиротливо лежало там, одинокое.

Все утро Чики чувствовал себя самым несчастным человеком на свете, почти ничего не ел за завтраком, не отвечал на вопросы обеспокоенного Майкла и ушел из дому с невеселыми думами.

Он пошел к Смогу: ведь как-никак тот послал его к волшебнику.

Смог завтракал. Чики посмотрел на аппетитную рыбу в соусе и проглотил слюну.

— Давай садись со мной, — сказал Смог с набитым ртом.

Чики вежливо отказался.

— Да чего там! Присоединяйся, — подбодрил его отец Смога, который уже поел и теперь развалился в шезлонге.

Чики вымыл руки и сел за стол. Он не хотел при отце Смога говорить о волшебнике и поэтому с трудом дождался конца завтрака.

Смог очень рассердился. Он хотел немедленно идти к обманщику и проучить его.

— А тебе самому он когда-нибудь удваивал монеты? — полюбопытствовал Чики.

— Нет. Если мне нужны деньги, я прошу их у мамы, так что просто случая не было.

Профессора Чандуса они застали за трапезой.

— Что вам угодно? — спросил ученый волшебник в великом раздражении.

— Я — Чики, который приходил к вам вчера.

— Нам это неинтересно! — сказал Чандус надменно.

— Но вы дали мне вот это кольцо… — Чики протянул Чандусу проволоку.

— Я — тебе? Ты, видно, с ума спятил?

— Это я послал его к вам, — вступил в разговор Смог. — И он отдал вам свои три пенса, чтобы их удвоить.

— Чудеса, да и только! — воскликнул Чандус. — Значит, вы вдвоем приходили и дали мне три пенса?

— Нет, приходил он один…

— А уходите вы оба! Нет, подумать только, до какой наглости доходят теперь даже эдакие сопляки! Приходить в дом почтенного человека и нести какую-то чушь! Не я ваш отец!.. — Чандус засеменил во внутренние комнаты, шаркая шлепанцами по твердому полу. Смог недолго думая выскочил из дома и бросился со всех ног. Чики — за ним.

В каникулы Смог взялся учить Чики кататься на велосипеде. Своего велосипеда у Смога не было, и он брал машину напрокат у механика, владельца велосипедной мастерской, снимавшего комнату у них в доме.

— Шесть пенсов в час, — сказал механик.

Конечно, Смог не сказал механику, что будет учить новичка…

Чики не доставал ногами педалей и приспособился ездить «по-обезьяньи» — стоя на педалях под рамой, с левой ее стороны.

Примерно через неделю он мог уже сносно катить по прямой. Он даже пробовал насвистывать. Смог радовался его успехам и подговаривал прокатиться по шоссе.

— На стадионе велосипедистом по станешь, — авторитетно говорил он.

Чики не рвался на шоссе, но, поколебавшись, согласился с приятелем.

К его собственному удивлению, все получалось очень здорово. Он был так доволен собой, что работал педалями в такт жизнерадостному мотивчику «Ник, Ник», который сам же и насвистывал. Он гордился собой и удивлялся, почему это люди считают, что ездить на велосипеде трудно? «Это проще, чем есть окру», — убеждал он себя, когда из боковой улицы на него выскочил автомобиль. Чики вильнул к обочине и врезался в электрический столб. Велосипед подпрыгнул от удара, а Чики отшвырнуло в канаву. Он вылез оттуда по уши в грязи, с ободранным локтем и разбитым коленом.

Раны оказались пустяковые, пострадал велосипед: переднее колесо погнуто, восьмерка на заднем, на обоих недоставало нескольких спиц.

Они пробовали его катить, но он не катился. Тогда они подняли его передним колесом кверху и покатили на одном заднем.

Механик сказал, что Чики должен заплатить за поломку.

— У меня нет денег, — пролепетал Чики.

— Пожалуйста, прости его. Откуда у него деньги? — подтвердил Смог.

Но механик был неумолим:

— Если у него нет денег, кто его просил садиться на мой велосипед? Пошли, покажешь, где ты живешь, — обернулся он к Чики. — Пусть родители платят.

Чики просил, оправдывался, умолял, но механик слышать ничего не хотел.

— Ты зря теряешь время. Идем, покажи, где живут твои родители, или я отведу тебя в полицию!

Чики поплелся к дому. Механик медленно ехал по обочине рядом. Они миновали одну улицу, вторую, третью…

— На какой улице ты живешь? — нетерпеливо спросил механик.

— Я не помню номер дома, но это вон там… — Чики показал вперед.

Они долго-долго кружили по улицам, пока вновь не оказались у дома, где жил Смог. Механик вконец вышел из себя. Он грозил «вышибить» из Чики мозги. Он был так зол, что не заметил переходившую дорогу женщину — она возвращалась с рынка с покупками — и толкнул ее своим велосипедом. Ее необъятных размеров корзина опрокинулась, и содержимое рассыпалось по мостовой. Она рванула платок с головы, туго обвязалась им — все это в одно мгновение — и приготовилась к бою. Ухватив механика за рубаху, она принялась выкрикивать ему в лицо оскорбления.

— …У меня в корзине было продуктов на двадцать фунтов. И ты вернешь их мне сейчас же! — потребовала она под конец своей возмущенной речи.

Стала собираться толпа. Люди поднимали с земли овощи, рыбу и складывали обратно в корзину. Томаты, немного вяленой рыбы и ямс — всего и продуктов-то. Но голос хозяйки все повышался и повышался. Она кричала и кричала о том, что ее семья останется теперь без обеда, не говоря уж о завтраке, и требовала с механика двадцать фунтов… В общей суматохе Чики мотнулся в сторону и помчался домой — быстрее, чем он делал это когда-либо раньше.

Чики не переставал думать о реке — правда, не с тем пылом, что раньше.

Однажды он нечаянно подглядел, как их сосед мистер Нвана пересчитывает, одну за другой, одну за другой, пачки фунтовых ассигнаций. Он не верил своим глазам: неужели на свете может быть столько денег?! И если у м-ра Нваны их так много, то почему он живет как нищий? У соседа были жена и пятеро детей, и все они ютились в одной комнатушке и ели одну кашу, а если жена этого Нваны, не дай бог, подавала к столу кусок рыбы, то м-р Нвана начинал рвать и метать. Случалось, что он даже бил ее. А дети ходили в школу чуть не в лохмотьях, из всех родителей м-р Нвана последним вносил плату за обучение. М-р Нвана ездил на старом, расхлябанном велосипеде. А когда узнавал, что полиция проверяет водительские права на улицах, то прятал свой велосипед-развалину на неделю или две, пока проверка не заканчивалась, потому что у него никогда не было документов на велосипед — ведь за них надо было платить. Соседи дали ему по этому случаю прозвище «Экономлю-время-хожу-пешком».

Чики так разволновали эти пачки денег, что он незаметно стал мечтать и надеяться, не придется ли ему один шиллинг от этого богатства. Когда на следующий вечер м-р Нвана возвращался домой из своего ларька на рынке, он вышел ему навстречу, вежливо поздоровался! «Добрый вечер, сэр!» — и помог вкатить в дом велосипед.

М-ру Нване, судя по выражению его лица, это очень пришлось по душе. Он ответил: «Добрый вечер, мой сын!» — и даже улыбнулся. Целую неделю потом Чики проделывал это ежевечерне, но м-р Нвана, похоже, и не подумывал воздавать ему.

Правда, однажды, отвечая на приветствие Чики, он опустил руку в карман. Но обомлевшему было Чики достались три земляных орешка. И все.

У м-ра Нвана голова была занята другим, Чики это понимал. Он даже не очень удивился, когда в другой раз в ответ на его «Доброе утро, сэр», тот ответил: «Пять фунтов».

Полное имя соседа было Питер Нвана. Его хорошо знали в городе. Каждое воскресенье утром он облачался в пышную агбаду и вел своих чад и домочадцев в ближайший христианский храм на богослужение, а каждый четверг посещал ускоренные курсы по изучению Библии.

Временами м-р Нвана вдруг исчезал и сутками не бывал дома. Говорили даже, что он состоит в каком-то тайном обществе, члены которого собираются по ночам.

В субботу дядя уехал в Умуофию и обещал вернуться только к понедельнику. Чики наспех позавтракал и, не сказав ничего Майклу, убежал к реке. После неудачи с деньгами и всех неприятностей он, казалось, и думать забыл о том, чтобы побывать на той стороне. Все, что ему оставалось, — это любоваться паромами.

На берегу Чики долго разглядывал скопление автомобилей, ожидающих переправы. Он заметил трех мальчишек с ведрами и тряпками, вертевшихся возле пыльных лимузинов. Чики присмотрелся. Мальчики мыли машины, закончив — протягивали руку, и владелец платил. «А я? — спросил себя Чики. — Как я раньше не подумал об этом?» Он сбегал домой, принес ведро, побольше тряпок. К его великой досаде, легковых машин на этом берегу уже не было: паром ушел, оставив на сходнях вереницу грузовиков. Надо было ждать. И он ждал. Постепенно, одна за другой, к парому стали подкатывать новые автомобили, и в Чики снова затеплилась надежда. Пока что машин было три, но все — малолитражки. Чики решил подождать, пока подъедет автомобиль побольше и подлиннее — с владельцем побогаче. Вскоре важно подъехал длиннющий лимузин. Чики сразу же подбежал.

Хозяин лимузина глядел важной персоной. Министр не министр, но Чики стушевался. Он стоял у дверцы, не зная, что сказать… И пока он мялся-колебался, подбежал один из трех парней:

— Можно, я вымою вашу машину, сэр?

Владелец лимузина не обратил на него внимания. Парень не унимался:

— Ога, ваш кар запылился. Я вымою его — блестеть будет!

Хозяин автомобиля удостоил его взглядом и кивнул. Парень заулыбался и приступил к работе. Чики кусал губы от злости… Тут подъехала машина поменьше, но тоже большая. Он уже не стал привередничать, подбежал к передней дверце и на правильном английском языке произнес:

— Разрешите мне вымыть ваш автомобиль, сэр? Он очень запылился, а вам ехать до Лагоса.

Мужчина улыбнулся:

— Валяй!

Чики наполнил ведро водой и взялся за дело.

Закончив, остановился в двух шагах от владельца и ждал, когда тот обратит на него внимание. Но тот был увлечен разговором со своим приятелем и не замечал Чики. «Я вымыл», — сказал Чики. Тот, не оборачиваясь, сказал: «Спасибо!» Чики стоял на месте, переминаясь с ноги на ногу. В конце концов мужчина бросил взгляд в его сторону и, как будто что-то вспомнив, сунул руку в карман пиджака. Сердце у Чики ушло в пятки. Хозяин машины вытащил пригоршню монет и, не глядя, отдал их ему.

— Благодарю вас, сэр, — сказал Чики и, отойдя в сторонку, стал считать монеты. Их набрался целый шиллинг. Он радостно крикнул еще раз в сторону машины: «Благодарю вас, сэр!» Но хозяин машины ничего не ответил, потому что опять оживленно разговаривал со своим спутником.

Мечта Чики сбылась — наконец он попадет на другой берег, в Асабу. Он прыгал от радости и пел: «Еще одну, еще одну форсируем речонку!» Это была одна из песенок, подхваченных еще в миссионерской школе в Умуофии.

Чики встал в очередь за билетом. У окошко кассы он отдал кассиру свой шиллинг и получил билет на паром и шесть пенсов сдачи. Сердце его билось все сильнее…

Паром пришлось ждать долго. Он ходил взад-вперед и насвистывал: «Ах, брось жену, оставь жену, не заводи девчонку: еще одну, еще одну форсируем речонку!..»

Наконец паром отчалил от противоположного берега и стал расти и расти и приближаться. Сердце у Чики стучало в груди молотом. Он присел на деревянную скамью у причала, но тут же вскочил снова. Он отвернулся от приближающегося парома в надежде, что, когда он взглянет на реку снова, паром станет намного ближе. Он закрыл глаза и считал до двухсот… Но ничего не помогало — время, как назло, точно замерло.

И вот паром подошел и на берег веревочкой потянулись пассажиры из Асабы. Следом двинулись автомобили.

Когда последний автомобиль из Асабы оставил паром, на него начали въезжать машины из Онитши. Дошла очередь и до лимузина, который мыл Чики. Лимузин тяжело и важно въехал на паром, совсем чистый и новенький. А в последней легковой автомашине вовсю орал приемник. Шофер был один, без хозяина, и наслаждался своей временной свободой. Он даже искал пассажиров до Лагоса и называл умеренную плату. Когда дали знак входить остальным, все кинулись наперегонки, и Чики впереди всех.

Заработали винты. Завыла сирена. Потом раздался звонок в машинном отделении, он протрещал, как огромный велосипедный звонок. Паром стал подаваться кормой назад. Когда он выбрался на открытое пространство, снова резко прозвенел звонок в машинном отделении и двигатель прибавил оборотов. Паром развернулся носом вперед и взял путь на Асабу.

Это было как во сне…

 

Габриель ОКАРА

(Нигерия)

 

ПРОСТАКИ И ПРОХОДИМЦЫ

Их жалкие лохмотья были в грязи, волосы и босые ноги припудрены ржавой пылью. Весь их багаж состоял из туго набитого вещевого мешка, который нес один из них на плече. Они брели по мосту в направлении Идумоты. По всему было видно, что эти двое только что приехали из деревни.

Запыленные путники с вещевыми мошками — для Лагоса привычное зрелище. Но эти двое бросались в глаза. Они шли друг за другом, словно пробираясь по лесу, стараясь не касаться быстро снующих во все стороны прохожих, и каждый раз вздрагивали, когда раздавались скрипучие автомобильные гудки. Казалось, вид лагуны и мчащихся в обе стороны по гигантскому мосту автомобилей, мотоциклов, велосипедов поверг их в полное смятение.

Навстречу им со стороны Идумоты на новеньком велосипеде не спеша ехал человек в светлых брюках и рубахе: на двухцветных черно-белых туфлях — ни пятнышка, белый пробковый шлем надвинут на лоб. Заметив двух крестьян, беспомощно выглядевших в людском водовороте, велосипедист нажал на тормоз. Ожидая, пока схлынет транспорт, он не спускал с них наметанного взгляда.

Мимо проехал старый автомобиль. Приближалась еще одна машина. И тут, стремительно юркнув поперек моста, велосипедист подъехал к привлекшей его внимание паре.

— Привет! — окликнул он их с лучезарной улыбкой. Те вздрогнули и прибавили шагу. Но велосипедист не отставал.

— Я знаю, откуда вы, — улыбаясь еще шире, сказал он. — Уверен, что из Энугу. У меня там друг. А вы оба на него смахиваете.

Человек с мешком прижался к перилам, а его спутник, обернувшись к велосипедисту, ответил:

— Верно, мы из Энугу. Ты бывал там?

— Конечно, — отозвался велосипедист. — И даже прожил довольно долго. Друг у меня там, Эмоди, и ты здорово похож на него. Ты, верно, брат его?

— Да, — ответил путник. — Эмоди — сын моих родителей. Он работает подрядчиком в Энугу, а мы живем в Асабе. Так ты его знаешь?

— Знаю ли я Эмоди! — воскликнул велосипедист. — Да нас водой не разольешь! Все грузовики для стройки он заказывает у меня. Ведь я торгую грузовиками. А вы с приятелем первый раз в Лагосе?

— Да, впервые. Я тоже хотел бы купить грузовик.

— Ну, парень, повезло тебе! — сказал велосипедист. — Тебя как звать?

— Оконкво.

— А дружка твоего?

— Океке.

— Везучий ты, Оконкво! Сам бог тебе послал меня. Повезло вам. В Лагосе столько проходимцев, в два счета облапошат и оберут до нитки. А сколько тебе нужно грузовиков?

— Да один всего, — ответил Оконкво.

— Один? Ну, так это легче легкого. Устрою хоть сегодня, в крайнем случае завтра. Сегодня, пожалуй, поздно уже… А завтра в два счета обстряпаем. Вам есть где переночевать?

— Был у меня один знакомый, только где живет — не знаю. Но мы его поищем, — отвечал Оконкво.

— Да что ты в самом деле! — перебил его велосипедист. — Пойдем ко мне. Ты же брат моего друга. Что он скажет, если узнает, что я вас не позвал к себе?! Пошли.

Выслушав приглашение, Оконкво покачал головой и сказал:

— Не доверяю я городским. Меня предупреждали — в городе полно мошенников. Ведь я же тебя не знаю. Ты говоришь, что дружишь с моим братом, но мне все-таки боязно.

— И правильно, и правильно, — подхватил велосипедист. — Только меня как раз не надо бояться. Мой друг и твой брат даже письмо мне написал и предупредил, что ты приезжаешь. Разве я тебе еще не сказал про это? Слава богу, что вы меня сразу встретили.

— Э, да я-то, пожалуй, и не боюсь тебя, — сказал Оконкво, — только все же надо посоветоваться с Океке.

Океке в ответ на приглашение завертел головой и громко сказал, что это ловушка и что у них хотят выудить деньги. Но после долгих уговоров он сдался. И все трое отправились к велосипедисту домой.

Наступил вечер. Оконкво и Океке съели превосходно приготовленный фуфу и суп, сваренный специально для них. Потом они уселись рядышком в гостиной, поставив между собой мешок. Хозяин ненадолго отлучился и вернулся в обществе каких-то людей в расшитых золотом бархатных агбада и дорогих сандалиях.

— Это мои друзья, — представил он пришедших Оконкво и Океке. — Я им рассказал про вас, и они пришли вас приветствовать. Очень важные люди. Всю торговлю машинами в городе мы держим в своих руках.

Оконкво и Океке от смущения заерзали на месте.

После взаимных приветствий хозяин незаметно отозвал одного из своих друзей, и они прошли в спальню.

— Ну, как они тебе нравятся? — спросил он, притворив дверь. — Этакие тупицы, а мешок набит деньгами. Теперь слушай. Сначала дадим им выиграть сотню. На малька не поймаешь кита! Поступай, как я говорю, и мы завтра разбогатеем.

Он открыл маленькую деревянную шкатулку, вынул из нее колоду карт, передал другу, и тот опустил их в карман. Потом они вернулись в гостиную и присоединились к остальным. Тут же из бездонных карманов агбады были извлечены бутылки. Гости принялись выпивать и хвалиться друг перед другом своим богатством. Затем появились карты. Позвали играть Оконкво и Океке, но они отказались, потому что игр никаких не знали.

— Да это очень просто, — сказал человек с картами. — Я сдаю, а ты тащишь карту. Если попадется эта, — он показал пикового туза, — значит, ты выиграл, а вынешь эту — проиграл. И все дела.

Оконкво и Океке сыграть все же не решались. Но, увидев, как легко некоторые игроки загребали деньги, они надумали рискнуть.

— Играем на один фунт, — объявил банкомет. — Деньги на бочку. Тяни карту.

Оконкво и Океке внимательно следили за тем, как банкомет тасовал карты и раскладывал их на полу. Подумав минуту-другую, Оконкво взял одну карту. Оказался пиковый туз — он выиграл. Новичкам везло, и скоро Оконкво и Океке вместе выиграли сто фунтов.

— Ну, на сегодня хватит, — сказал хозяин, передавая им сотенную бумажку. — Счастливые вы. А завтра еще и грузовик достанете. Ну и везет вам, братцы!

Гости ушли. Постелив Оконкво и Океке в гостиной и пожелав им спокойной ночи, хозяин сам отправился на боковую.

Когда, по его расчетам, Оконкво и Океке должны были уже заснуть, хозяин тихонько отворил дверь и заглянул в комнату. Мешок был привязан цепочкой к креслу. Он прикрыл дверь, но скоро вернулся назад не в силах побороть искушение. Завтра он выудит у этой деревенщины кучу денег. Оконкво и Океке храпели что есть мочи. Хозяин подумал, что такие простофили ему еще никогда не встречались. Грузовик стоит семьсот пятьдесят фунтов. И эти семьсот пятьдесят фунтов, что лежат сейчас в мешке, считай, у него в кармане. «Завтра, завтра, — думал он, неслышно прикрыв дверь и укладываясь в постель, — завтра я стану богачом…» Но, когда утром он пошел будить своих гостей, в комнате никого не было!

…В вагоне скорого поезда Оконкво и Океке совершали утренний туалет.

— Еда, ночлег даром да еще сто фунтов в придачу, — приговаривал Оконкво, плеская воду на лицо.

— Когда они только поумнеют! — вторил другу Океке. — Зеленые ребята — ну, прямо как незрелые груши. Даже дверь запереть не удосужились!

Так они болтали, а поезд убегал все дальше. На дверной ручке покачивался полегчавший мешок: камни и старое тряпье, принесшие друзьям целых сто фунтов, остались на насыпи.

 

Онуора НЗЕКВУ

(Нигерия)

 

МАТЬ

Старую Веронику Икенга провели в комнату для посетителей, и кто-то послал за Патриком.

— Что же ты со мной делаешь?! — вскричала она, едва он ступил на порог, неузнаваемый в своем монашеском одеянии.

— Матушка, я не вправе даже решить что-нибудь без того, чтобы вы или дядя Ононье не вмешивались в своих вечных попытках сделать из меня то, что, по-вашему, мне больше пристало?.. — Он пожал плечами.

Она смотрела на него во все глаза.

Ах, вот оно что! Так, значит, ты вправе погубить саму жизнь, которую твой отец и я дали тебе!? А ты подумал, что за ужасную вещь ты совершаешь, пытаясь положить конец целому роду? Тебе не пришло в голову, что своим поступком ты выставишь на посмешище всех твоих родственников и ославишь нас на весь Адо? Не приходило тебе в твою умную голову, что ты позоришь нас, что пойдет молва, будто ты евнух или невольник? Ну чем, чем достойным оправдать все, что ты натворил?

— Не вижу дурного в том, что я ступаю на стезю, по которой следуют и другие, — сказал он сухо.

— Ты подумал, — спросила она, понижая голос, — что ты восстанавливаешь против меня всю отцовскую родню? Ведь они уверены, что ты сделал это по моему наущению. Ты убиваешь меня — это тебе понятно? Убиваешь!

— Вы сами знаете, у меня и в мыслях такого не было, — ответил он.

— Тогда оставь это место и возвращайся!

— Нет, мама.

— Мой сын, ты знаешь, я люблю тебя и готова отдать жизнь, чтобы ты был счастлив. Я прошу об одном: возвращайся и женись, роди двух детей, которые продолжат наш род, и большего мне не надо. И ты оправдаешь меня перед судом твоих праотцев и докажешь всем, что ты не евнух, ты родишь детей, и мы будем счастливы. И каждый из нас пойдет своим путем, ты — к своему священству, а я стану смотреть за своей невесткой и своими внучатами…

— Нет, мама. Нельзя стать духовным лицом после женитьбы. Вы должны радоваться душой, что Он позвал меня служить Ему и я внял. Я сделал все, чтобы вы благоденствовали в мире, и верьте, вы ни в чем не будете нуждаться. Я положил для вас три тысячи фунтов. И каждый месяц банк будет выдавать вам достаточно, чтобы вы жили королевой. Чего же вам еще?

— Твои деньги не нужны мне без тебя. Чего же мне еще!? Я хочу спасти тебя от наихудшего из преступлений, кем-либо совершавшихся в Адо, — не дать погубить целый род, будто некому продолжить его! Было время, и не так давно, когда в семьях, которых небо обделило юношами, девушки сами вызывались не выходить замуж. Они жили в доме своего отца и рожали для своей семьи. Слушай же, слушай… Жены, которым было отказано в счастье родить сыновей, поощряли супругов взять вторую, третью и даже четвертую жену, только бы одна из них вошла спасительницей и родила сына! Главным всегда было иметь детей, особенно мальчиков, которые и посылаются нам ручательством продолжения рода. И вот ты увиливаешь от долга, который твой же бог возложил на тебя, а еще называешь себя мужчиной!

Она умолкла, слезы катились у нее по лицу.

— Слушай, — сказала она. — Я не хочу, чтобы угас род Ионы Икенга, не хочу, чтобы ты был в нем последним. Мне нужен сын, продолживший бы дело отцов. Почему ты говоришь «нет», если я дала тебе совершить это…

— Я выслушал вас, мама, — скучно сказал Патрик. — Вы поставили меня перед трудным выбором, и мне нужно время подумать.

Так Патрик сказал матери. И где-то рядом ударил колокол. Он созывал семинаристов в трапезную на полдник.

— Иди и поешь, — сказала она. — У тебя будет достаточно времени подумать. Я жду тебя, не заставляй меня ждать долго.

Патрик оставил ее, и она погрузилась в свои думы. Она не замечала, как течет время. А когда она отряхнулась от мыслей, часы на стене пробили половину пятого. Она заподозрила неладное и направилась прямо в кабинет его преподобия.

— Где мой мальчик? — спросила она, рывком отворив дверь.

— Разве он не предполагал побыть с вами? — ответили ей вопросом.

— Да. А потом он пошел завтракать и обещал вернуться.

— В таком случае я пошлю за ним. Полагаю, он задержался на сексте.

Она повернулась и торопливыми шагами направилась к часовне. Патрика там не было. Мальчик-служка сказал ей, что Патрик только что пошел в комнату для посетителей. Она заспешила обратно, но и там не нашла его. Она бросилась к его преподобию, но тот уже ушел. Она пыталась узнать, кто здесь второе после его преподобия лицо, но с ней не стали разговаривать, ибо наступил час молчания. Она не знала, что делать, — дольше она не могла оставаться в Учи, было поздно, и она здесь никого не знала. Она минуту подумала и решила, что оставаться ей вправду бессмысленно. Она вышла за ворота и направилась по дороге в Адо.

Утром чуть свет она снова была в Учи и спешила в семинарию. Она попыталась сделать вид, будто просто прогуливается, но у нее ничего не получалось. Сегодня ей пришла в голову новая мысль. Она направилась прямо к дверям его преподобия и села на пороге. Она принялась кричать как только могла громко:

— Святые отцы, верните мне моего сына… Вы не имеете права отбирать его у меня… Я его мать, и я не хочу жертвовать им, как ваши матери зачем-то пожертвовали вами!..

Ее крик привлекал внимание прохожих: мужчин, спешивших на работу, детей, направлявшихся в школу, женщин, торопившихся на рынок. Группа женщин собралась за забором на обочине дороги, они с сочувствием смотрели на нее и качали головами. Ее голос доносился до них, громкий и ясный, и все они удивлялись, как это мальчика приняли в семинарию против воли матери.

— …Зачем вам понадобилось обольщать мое единственное дитя?.. Зачем вам понадобилось делать из него евнуха?.. Если бы вы знали муки родов, вы не осмелились бы отнимать у матери ребенка…

Она кричала весь день, отдыхая, когда совсем уставала, и продолжая после передышки. Ее крики не давали сосредоточиться в мыслях его преподобию в его кабинете и мешали лекторам в аудиториях. Она то кричала, то хохотала, то говорила такое, что звучало насмешкой, то такое, что не принимается в шутку, но только всерьез. Его преподобие, святые отцы и даже семинаристы увещевали ее, но она не внимала. Ей нужен ее сын. Вечером она отправилась домой в Адо.

На следующее утро она снова была здесь и кричала так громко, как только могла. Когда они закрыли двери канцелярии, она двинулась к одному из зданий, где помещались классы, а когда занятия кончились, стала ходить от дортуаров до домика его преподобия, вопя и мешая их полуденному отдыху. Дети, проходившие мимо по дороге, думали, что это сумасшедшая, и удивлялись, почему ее не свяжут и не посадят дома и почему это из тысячи других мест она выбрала именно духовную семинарию для своих шумных забав.

На этот второй день его преподобие снова решил поговорить с ней, но она не была расположена слушать. Никаких разговоров. Она хотела только одного — вернуть себе сына, а ее сын не хотел идти с ней.

Когда она пришла и на третье утро, Патрик был готов к встрече. Он многое передумал за ночь и решился на откровенную беседу с матерью. Семинаристы как раз кончили завтракать и выходили из трапезной, когда она снова принялась кричать. Патрик шел в компании с двумя послушниками.

— Слышите, опять принялась за свое, — заметил он, когда раздался ее крик. — Хоть бы подумала, как она здесь всем надоела! Извините!

Он оставил этих двоих и направился к его преподобию. В это утро его мать начала с повествования о тех несправедливостях, которые ее сын претерпевал от рук миссионеров еще в школьные годы. Затем она потребовала ответа на вопрос: «Зачем им понадобилось отрывать его от хорошей работы на железной дороге и превращать во что-то бесполезное после того, как он оправился от паралича, который хватил мальчика у них же, в их хваленом колледже св. Троицы?»

Ответом ей было молчание, но зато она увидела направлявшегося к ней Патрика.

— Они отпустили тебя, — не то сказала, не то спросила она, поднимаясь на ноги. — Где твои вещи? Забирай их, и пошли.

— Идите домой, мама. Здесь неподходящее место для вас. Вот уже третий день вы досаждаете всем на свете. Вы видели, чтобы другие женщины приходили и позорили себя здесь так неподобно?

— Идем со мной, и им больше ничего не будет грозить.

— Я не могу идти с вами. Почему вы не оставите меня в покое?

Она протянула к нему руку, но он подался назад. «Не дотрагивайтесь до меня», — предупреждал его жест.

Это предостережение сломило ее и лишило сил. Она медленно опустилась на ступени и зарыдала. Ее тело содрогалось от безнадежного отчаяния, навалившегося на нее. Воспоминания о том, как она осталась одна и сколько ей довелось перестрадать за мальчика, нахлынули разом и заставили зарыдать так, как она рыдала только однажды в жизни, когда похоронила мужа. Патрик смотрел на нее какое-то время и был тронут ее слезами. Тогда на него снизошло, что это не ее вина. Он знал, что страх заставляет совершать вещи, которые она делает. Он ступил вперед и присел с ней рядом. Он положил руку на ее трясущиеся от рыданий плечи и попытался успокоить ее. Прошло какое-то время, прежде чем ему это удалось.

А когда наконец удалось, она села спокойно и уставилась в пространство невидящим взглядом — правая рука на коленях, пальцы обхватывают локоть левой, подпирающей согнутой в лодочку ладонью бессильно поникшую голову. На ее заплаканное лицо нельзя было смотреть без сострадания. Безмолвные голоса шептали ей:

«Поднимись. Уцепись ему за брюки. Не отпускай его. Бей его. Унеси его отсюда и посади на цепь, чтобы он никогда больше не смог уйти от тебя. Делай все, что можешь, все, но не отпускай его от себя на этот раз…»

Она поднялась медленно, и Патрик тоже встал. Голоса все горячей убеждали ее, снова и снова: «Ухватись за него и никуда не отпускай его», — когда Патрик заговорил.

— Мама, — сказал он. — Мне очень жаль, что вы так восприняли мой уход в священнослужители. Я думал, это порадует ваше сердце, ведь вы и отец благословляли это много лет назад. Вам пора привыкнуть к тому, что я уже не маленький. Будь я женат, у меня была бы теперь собственная семья, и ведь тогда вы не стали бы докучать мне указами, как мне строить свою жизнь? Почему бы вам и теперь не предоставить мне свободу как вполне взрослому человеку, каковым я и являюсь?

— Сжалься надо мной и вернись в наш дом, — умоляла она.

— Нет, мама. Бог позвал меня быть Ему служителем, и я не могу ослушаться Его.

— Пожалуйста, Патрик, прошу тебя. Это, должно быть, был голос дьявола, то, что ты слышал! Если б Бог позвал тебя, Он сказал бы и мне тоже.

Юноша хранил молчание.

— Ты пойдешь со мной?

— Нет, мама, я не могу.

Тогда она заговорила с поразившей их всех в компаунде страстью.

— Раз ты избрал стать священником без моего позволения, раз ты решил расточать свою жизнь ни на что, раз ты решил ослушаться меня, выставить своих родных на посмешище народа Адо, — знай, что у тебя больше нет матери! А сама я буду знать, что у меня больше нет сына! И запомни мои слова, если ты все-таки станешь священником, — это будет вода, которая зальет чей-то костер…

Она снова ударилась в слезы, повернулась и побрела к воротам. Патрик стоял недвижно на ступенях у дверей в канцелярию. Его мать была уже почти у ворот, когда то, что она сказала, дошло до его сознания. Он бросился через три ступеньки и помчался за ней, окликая ее на ходу.

— Мама! Мама!

Она не обернулась, и, когда он добегал до ворот, она как раз пересекла их и вышла на улицу по ту сторону ограды. Он стоял в воротах и, не отрываясь, смотрел вслед ее удаляющейся спине, почти физически ощущая, как пустеет его жизнь, по мере того как мать уходит. Он уповал на то, что она поймет его, и он ошибся, и теперь единственный человек, остававшийся у него в этом широком, широком мире, тоже повернулся к нему спиной. Он следил за ней до тех пор, пока она не свернула на дорогу в Адо, и только тогда повернулся и медленно пошел в классы.

 

Сиприан ЭКВЕНСИ

(Нигерия)

 

НОЧЬ СВОБОДЫ

И Чини была вместе с ними — вместе с миллионами людей, заполонивших в ту ночь, ночь свободы, улицы городов всей федерации.

По столице беспокойными волнами перекатывались людские толпы — мужчины, женщины, дети; возбужденно переговаривающиеся или застывшие в угрюмом молчании люди, связанные общим для всех благоговейным страхом перед неведомой, полной таинств Независимостью, были охвачены ожиданием, смущением, недоверием. Порой в толпе мелькали лица приехавших издалека иностранцев, для которых Африка по-прежнему оставалась terra incognita; сбившись в кучки на Центральной площади, они смотрели, как взлетают в небо, эффектно разрываясь на тысячи мигающих осколков, огни фейерверков. В страну пришла свобода…

Крр-а-ка-тоа!.. Кррааккатооаа!

Чини крепче прижалась к Франсуа, чувствуя на своем плече его сильную руку.

— Ну разве это не романтично, mon amour? Скажи, не романтично?

— О, я хочу умереть, — прошептала Чини. — Я хочу умереть в твоих объятиях. Я хочу умереть за новую Нигерию!

— Ma chérie, было бы совсем неплохо умереть и разом со всем покончить. Было бы совсем неплохо.

Она резко обернулась к нему, встретившись с ним взглядом.

— Ты и вправду хочешь этого?

Он улыбнулся.

— А почему бы и нет? Ведь для Нигерии наступил кульминационный момент — конец эпохи империализма, начало эры Свободы! — Он показал рукой на огни фейерверка. Чини тотчас узнала возникшее в воздухе изображение. Распадаясь, шапки фейерверков образовали в небе увенчанный короной профиль королевы Елизаветы. — Думается мне, империализм пришел к концу, — вздохнул Франсуа. — Хотя для этого и понадобилось сто лет.

Чини отвернулась, но образ королевы неотступно горел у нее перед глазами. Типичная нигерийка, красивая, стройная, с матовой, словно покрытой бронзой, кожей, Чини восхищала французов совершенством своей как бы выточенной из дерева фигуры. Она не раз упрекала Франсуа, что он любит не ее, а ее тело, и он, смеясь, возражал, что не видеть прелести ее тела — выше его сил. Чини вся так и светилась любовью. Элегантная, уверенная в себе, она с утонченным изяществом носила европейскую одежду и с прирожденной грациозностью — национальный нигерийский костюм. Каждое ее движение приводило Франсуа в восторг, и ему хотелось говорить стихами, а она, видя это, смущалась. Они прозвала его «мой безумный француз».

Вдруг она рванулись вперед, схватив его за руку.

— Убей меня, ну убой же меня! — рыдала она.

Миллионы голосов слились в словах национального гимна.

…Для нигерийцев ты свободная, Для нигерийцев ты одна.

Отдаваясь эхом, тысячеголосый рев уносился ввысь, к звездам, в черноту тропической ночи.

— Я могла быть счастлива! Зачем только я встретила тебя? Я могла быть свободна! И вот теперь моя родина свободна, а я… я — в цепях!

Почувствовав на своих плечах его сильные руки, она всем телом прижалась к нему. Он потерся небритой щекой о мягкую, гладкую кожу ее лица.

— Чини, ты ведь моя, oui?

— Твоя, Франсуа, твоя.

— Ты поедешь со мной в Париж, если…

Он так крепко прижал ее к себе, что ей стало больно. И впился губами в ее рот, здесь, на этой площади, посреди бушующей вокруг толпы.

— Погоди, Франсуа, тут же люди!

— Тебе ведь нет до них дела! Правда?

И он задушил поцелуем готовый вырваться из ее груди вздох.

В машине по пути к Виктория-Бич оба молчали. Чини не отрывала глаз от дороги, едва сдерживая переполнившее ее волнение. Независимость. Франсуа. Любовь. Замужество. Независимость. Независимость. Свобода!.. Мимо мелькали деревья. Ей казалось, что следом за ними несутся, обгоняя и нетерпеливо мигая фарами, другие машины, а в них сидят такие же, как они, влюбленные.

Франсуа вел машину по знакомым улицам, до неузнаваемости изменившимся в ярком свете огней. Впереди горделиво высился Палас-отель. Мимо павильонов Национальной выставки даже сейчас, за полночь, все еще лились бесконечные людские потоки.

Она вспомнила, как однажды пришла сюда днем, на строительную площадку, где под руководством Франсуа и по его проекту возводился павильон; людей кругом было столько, что иголке упасть некуда. Протолкавшись сквозь толпу, она увидела его в котловане, вырытом под фундамент. Там он и стоял, в этом котловане, рядом с рабочими, сваривавшими стальные конструкции. В ослепительных вспышках сварки четко вырисовывалось его удивительно красивое лицо. На нем была белая рубашка и белые шорты, в глазах застыло выражение страшной усталости.

Она уже хотела было потихоньку уйти, но тут он обернулся.

— Привет, Чини! — крикнул он.

Она вздрогнула от неожиданности. Франсуа вытер руки о шорты и сказал что-то двум стоявшим рядом белым. Они смахивали на американцев в узких, из непромокаемой ткани брюках и легких панамах. Один жевал резинку.

Франсуа подошел к ней легкой, танцующей походкой, а тут, как на грех, налетел порыв ветра, и она стояла, поправляя одной рукой поднявшуюся юбку, а другой придерживая соломенную шляпу.

— Ты точно с картинки, Чини, — сказал он, целуя ее руки. Стоя возле нее, он поглядел на строящийся павильон и спросил:

— Ну как, нравится? — Он описал рукой широкую дугу, но Чини и не посмотрела в ту сторону, неотрывно глядя в его глаза. Тогда он тоже поглядел на нее и сказал: — Шик, а?

— Павильон или я?

Он рассмеялся.

— Конечно, ты! Ну, куда мы пойдем? Может, выпьем кофе?

Он по-прежнему не говорил о главном, и это глубоко обижало ее, болью отзываясь в сердце. По городу ходили слухи, что он вот-вот уедет, ибо ему грозит высылка из страны в двухнедельный срок. Об этом ей стало известно от людей, осведомленных о намерении генерал-губернатора выслать его «в интересах общественного порядка». И вот он об этом ни словом не обмолвился. Да и хочет ли он на самом деле жениться на ней? Неужели она отказалась от всего ради иллюзии?

Стойка кафе была уставлена автоматами «эспрессо». Она попыталась представить себе, каким бы выглядело это кафе, сейчас заполненное стилягами и битниками, если б в нем собрались лагосские проходимцы; теперь их и не узнать — обзавелись шикарными машинами… ловкачи-приспособленцы, готовые по первому же знаку любого разгневанного политикана жестоко избить человека, но тотчас же переметнуться на сторону жертвы, предложи она им чуть большее вознаграждение. Живя в Челси и ночи напролет готовясь к экзаменам, она не раз вспоминала этих типов. Теперь ее мечта сбылась: она секретарь-машинистка, одна из лучших в конторе. Ей доверяют самые секретные материалы. А она, надо же, влюбилась в этого француза, который вот-вот покинет страну.

— Ну, как тебе Независимость, Чини?

— Независимость хороша для тех, кто свободен! — Он ничего не ответил, только улыбнулся, и она продолжала: — Для них это и Единство, и Верность, и всякое такое!

— Я люблю Нигерию. Вы, нигерийцы, самые здравые из африканцев.

— Когда доходит до главного, когда африканцы противостоят белым, все они — одна семья.

— Ты хочешь сказать, что я чужак?

Она положила ногу на ногу. В глазах Франсуа вспыхнул огонек желания. У Чини такие красивые ноги. Юбка Чини падала двумя полами, скрепленными в пяти дюймах ниже талии красивыми пуговицами.

— На тебя опять нашло, Чини.

Помешав ложечкой кофе, она поднесла чашку к губам и неосторожным движением пролила кофе на платье. Франсуа подскочил к ней с платком в руках. Промокнув платком мокрые места на юбке и кофточке, он тщательно вытер пятно с левой стороны у воротничка.

День для Чини был испорчен. Она поднялась со стула. Он взял ее за руку.

— Извини, что так получилось, Чини.

— Ты тут ни при чем. Я сама виновата. Настроение такое, хоть плачь.

И она пошла. Она шла, высоко подняв голову, покачивая бедрами, с ожесточением постукивая каблуками. Вслед ей из окон машин неслись призывные крики, но ей никто не нужен, потому что у нее своя машина. У Франсуа тоже своя машина, но ей никто не нужен, потому что никто не понимает, каково это — испытать любовь, у которой нет будущего, каково это — вынести осуждение своего народа, особенно в тот момент, когда ты с таким трудом добилась наконец всего, чего хотела.

«Я не люблю его… Я люблю его… По ведь он француз… Ах, неважно… Нет, важно… До получения Независимости это было совершенно неважно. Но теперь, теперь мы другие. Я должна остаться на родине, должна работать и строить новую жизнь…»

Чини шла не останавливаясь. Два миллиона людей в Лагосе, и все норовят попасть поближе к мосту. Но ей казалось, она одна на всем белом свете, ибо что знала она о них?

Она вдруг вспомнила, что в город на торжества по случаю Независимости собиралась приехать мать, а от нее до сих пор ни слуху ни духу. Может, она все же еще приедет. А вдруг что-нибудь случилось?

Самое лучшее — рассказать ей все начистоту. Одно она знала теперь точно: независимая Нигерия — это уже не колониальная Нигерия. Да. И положение женщин в мире теперь иное. И все равно, черные или белые, желтые или красные, все они, заслышав зов любви, отзываются на него одинаково.

Но почему же, почему полюбила она француза?

Не далее как сегодня между ней и Франсуа разгорелся спор.

— Нигерийские девушки не понимают, что такое любовь.

— Что же это такое, Франсуа? Я хочу понять.

— Это не так-то легко объяснить.

Его глаза были устремлены на океан. Она тоже смотрела на океан, но ничего не видела.

— Это не так-то легко объяснить. — Он курил сигарету. — Понимаешь, любовь — всепоглощающая страсть, любовь — это сугубо личные отношения двоих.

— Так ее понимают в Европе. В Африке же любовь выходит за рамки только личных отношений. Моя любовь — это дело всех и каждого. Она затрагивает мою мать и родственников моей матери. Мой отец умер, но о моей любви вправе знать мой дядя и его семья. Я ведь родилась и выросла среди них. Постарайся понять это. Ты же склонен все приписать слабости моего характера.

— Голос Нигерии в сердце твоем, — сказал он, силясь улыбнуться.

Он каждый раз теперь ее так поддразнивал, стоило ей выйти из себя. Голос Нигерии в сердце твоем. Он придумал это выражение сразу после Независимости.

— Теперь-то вы, нигерийцы, поймете разницу; одно дело чувствовать себя под защитой и покровительством, другое — полагаться только на себя. Теперь вы всегда — и в личной жизни, и в общественной — будете стоять перед выбором: я или Нигерия. И всегда, Чини, всегда голос Нигерии будет в наших сердцах. Нигерия — часть каждого из вас. Ну что ж! Если ты прислушаешься к своему сердцу, ты будешь знать, как тебе поступить. Но вряд ли ты поступишь так же, если прислушаешься к зову Нигерии.

— Не надоело тебе дразнить меня?

— Ну не буду, не буду, о моя королева красоты. — Он поцеловал ее.

— Ты несправедлив, Франсуа.

— А ты была бы справедлива, если б тебе пришлось покинуть страну, которую ты любишь, а у твоей любимой не хватает воли принять решение?

— Но я люблю тебя, Франсуа.

— Значит, уедешь со мной?

— Все не так просто. Мне дорога сегодняшняя Нигерия, но я твердо знаю одно: я люблю тебя и наши судьбы непостижимыми путями связаны воедино.

— Что же делать? — спросил он упавшим голосом.

Лицо его исказила болезненная гримаса. Обернувшись к ней, он страстно прижал ее к своей груди. Чини закрыла глаза и ощутила, как он жадно припал к ее губам.

— Женщина, отлитая из бронзы, женщина, чья кровь горяча, как кровь дикого животного. Я вдыхаю твой запах, я чувствую в своей крови твой огонь. Вез тебя душа моя умрет.

Могла ли она устоять перед таким пылким проявлением чувств?

В Лагосе царило веселье и оживление. По улицам сновали автобусы. Из здания городской больницы высыпали стайки медицинских сестер и устремились к остановкам на Приморской набережной, прямо напротив сверкающего в лучах солнца муниципалитета. Дав протяжный гудок, медленно потащился к промышленному району Апапа паром, увозя на своем борту рабочих.

Бросив взгляд в окно конторы, Чини увидела промчавшийся мимо «дофин». Машина Франсуа.

Но тут раздался громкий голос босса и она, встрепенувшись, вновь принялась стенографировать под его диктовку. Карандаш так и бегал по листу блокнота. В обшитом деревянными панелями кабинете было так тихо, что слышно было, как муха пролетит.

— На сегодня хватит, — сказал босс.

Чини поднялась со стула. Она собрала бумаги и уже направилась было к двери, как вдруг выронила один листок и наклонилась за ним.

— Чини, — услышала она голос босса.

— Да, сэр.

— Погодите-ка, не уходите.

Лицо у него было недовольное и хмурое. Он пристально разглядывал лежащие перед ним бумаги. Он обладал поразительной способностью полностью уходить в работу. Ей не раз доводилось заставать его вот в таком состоянии — держа в руке маленькую черную Библию, он витал, если можно так выразиться, где-то в ином мире и для него ничего не существовало — ни прессы, ни радио, ни критиков, ничего, что входило в рамки обыденной жизни.

Ею овладело беспокойство. Знает ли он о Франсуа? Должно быть, знает. Неужели он хочет говорить с ней об этом? Нет? Да? Она приготовилась к защите.

Не поднимая головы, он сказал:

— В ближайшее время я отправляюсь в поездку. Я хочу взять с собой хорошего секретаря-машинистку. Вы знаете, мисс Уэллс не совсем здорова последнее время. Из восемнадцати секретарш, которые работают у меня в конторе, у вас самые хорошие манеры. Да к тому же вы еще ни разу не были со мной в поездке…

Она явственно увидела лицо Франсуа, с улыбкой говорящего ей: «Голос Нигерии в сердце твоем». В ушах звучали слова босса. Но о чем это он? Где она? И почему он обращается к ней? Разве он не понимает, что Франсуа поднимет ее на смех?

И тут до нее дошло, что он молчит. Он ждет ответа. Она заставляет его ждать.

— Вы поедете?

— Что, сэр?

— Вы поедете?

— Я? Думаю, что да, сэр!

Она раздвинула куст гибискуса. Густые, свисающие вниз ветви, словно щупальца, коснулись ее головы, растрепав волосы. В окнах горел яркий свет, значит, Франсуа еще не лег. Было жарко, весь день до самого вечера она безуспешно пыталась найти его.

У входа Чини встретил его слуга Идех.

— Хозяину нездоровится, — сказал он.

У нее упало сердце. Оттолкнув его, она бросилась в дом.

Франсуа лежал на кровати, отвернувшись к стене. Она села возле него, взяла за руку.

— Я люблю тебя, Франсуа.

— Чини!

Как сообщить Франсуа эту новость, с чего начать?

Осмотревшись, она поняла, что он уже начал складывать вещи.

— Дай мне что-нибудь выпить, милая.

Она знала, почему он попросил об этом. Ему всегда нравилось смотреть, как она ходит. Она медленно пошла к холодильнику, чуть покачивая бедрами. На ней был национальный костюм его любимого цвета. Голубой.

Налив в стакан виски, она поставила его на поднос и вернулась обратно; вдруг она ощутила на своей щеке прикосновение его горячей руки.

От сильного жара глаза его воспалились и покраснели. Она осторожно отвела его руку.

— Ты болен.

— Моя болезнь — это ты. Я хочу умереть в Нигерии, я хочу умереть и унести с собой твою любовь. Ты что-нибудь решила, Чини?

— Поехать во Францию с тобой?

— Да. Ты поедешь?

— Франсуа, ты ведь знаешь, я очень хочу поехать, но…

— Понятно. Голос Нигерии в сердце твоем.

Не в силах вынести его насмешливой улыбки, она сказала:

— Не будь жестоким, Франсуа. Ты прав, голос Нигерии в сердце моем, но твой голос заглушает его. И я прислушиваюсь к нему и слушаю. Потому что он говорит о любви.

«Боже милосердный, — думала она, — почему я без ума от этого человека? Почему я без ума от него, когда так много молодых людей мечтали жениться на мне?»

В ее памяти вереницей прошли эти молодые люди. Первый курс университета. В нее без памяти влюблен Абиаде, он глядит на нее с собачьей преданностью. Ее самолюбию это льстит. То первый год ее учебы в университете, он же и последний. Она не могла позволить себе роскошь тратить на учебу так много времени. Ей нужны были более быстрые, более эффектные результаты. Она уехала в Англию и поступила на питмэновские курсы стенографии; в письмах Абиаде изливался в нежных чувствах, а до нее меж тем дошли слухи, что он спутался с девчонкой из тех, что вечно околачиваются возле Оке-Адо в Ибадане и на Приморской набережной в Лагосе. Их там пруд пруди.

Ясным солнечным днем она вернулась из Англии домой. Над Лагосом повисла туманная дымка, город, казалось, был погружен в сиесту. При виде башен Пауэрс-Хаус и памятных с детства мест ее переполнило чувство щемящей тоски. Абиаде. Еще накануне она читала его письмо… Но вот и он, терпеливо дожидается ее и машет рукой. Он пришел встретить ее.

Она обняла его, но на лице его не отразилось никаких чувств. Со временем она поняла почему. Она перевязала пачку его писем ленточкой, не зная, что с ними делать… Может, послать их на его домашний адрес, пусть эта смазливая девица почувствует, каково это — построить свое счастье на несчастье другой? Она отнесла письма к себе в контору, но так и не собралась с духом перечесть их. Как-то раз вечером она шла по Приморской набережной и, глядя на мелькающие в порту огоньки, на пароходы, пришедшие со всех концов света, грустно размышляла о своих любовных неудачах. И вдруг под влиянием внезапного порыва бросила пачку писем в темные воды лагуны.

Начав работать, она познакомилась с одним молодым доктором, который постоянно предлагал подвезти ее домой. У нее тогда еще не было крошечного «фиата», а жила она на окраине в женском общежитии Ассоциации молодых христиан. Познакомиться с мужчиной, который всегда готов проводить тебя, куда как приятно. Бывало, ее подружки по работе выглянут из окна и сообщат: «А вон и Длинная Трубка появился, уже ждет». Они прозвали его так потому, что он вечно сосал трубку.

Мало-помалу затянулись сердечные раны, нанесенные несчастной любовью. Она вновь обрела радостное ощущение бытия, легкость походки. Однажды вечером она стояла у окна в общежитии, глядела на улицу и вдруг услышала крик своей подружки:

— Чини! Быстрей сюда! Погляди-ка, Длинная Трубка!

Возле заправочной станции напротив общежития остановилась машина. Она сразу поняла, что Длинная Трубка поставил машину так, чтобы ее не было видно из окон общежития. Рядом с ним сидела какая-то женщина. На заднем сиденье устроились трое ребятишек: два мальчика в полосатых джемперах и маленькая хорошенькая девочка с двумя красными бантами в волосах.

На следующий день все валилось у нее из рук. Без десяти два она ушла с работы и села в автобус. Только бы не встретиться с ним возле конторы, не увидеть возле дома.

Но как-то вечером он неожиданно нагрянул в общежитие. Она вышла к нему в гостиную.

— Вы не сказали, что женаты, — пробормотала она.

Он и не думал оправдываться.

— Мы же просто друзья, и ты мне нравишься, — вот и все, что он ответил. «Что же тут особенного?» — казалось, говорил его взгляд.

— Чего ж вы тогда ухаживали за мной, раз женаты?

— Я не хотел обидеть тебя, Чини.

Она заплакала.

— Вы обманывали меня!

А ведь предупреждали же ее полушутя-полусерьезно те из ее приятельниц, у которых было побольше опыта, что нигерийская девушка может выбрать одну из двух дорог. Ведь говорили же ей, что, если она не подыщет себе жениха до конца учебы в Англии и вернется в Нигерию одна, за ней будут охотиться мужчины, которые уже обзавелись семьями и которые не преминут сыграть на ее желании выйти замуж. А она-то, глупая, смеялась над такими разговорами…

Отогнав прочь воспоминания, она посмотрела на горячую руку Франсуа, лежащую на ее колене. И поймала его напряженный взгляд. Своей встречей с ним она обязана чистому случаю. И надо же, чтобы им суждено было встретиться на Международном семинаре по проблемам африканской культуры.

Франсуа сидел в прохладном зале о кондиционированным воздухом; на стенах зала висели картины, вдоль стен стояли стеллажи о работами африканских художников и скульпторов. Франсуа испытывал какое-то удивительное чувство умиротворенности и душевного покоя.

Пока выступали ораторы, Чини с изящными, выглядевшими в ее ушах как клипсы микрофонами сидела неподалеку от трибуны за маленьким полукруглым столиком. Переводчики, не поспевая за выступающими, переводили весьма вольно. Когда дошла очередь до Франсуа, он начал говорить с таким воодушевлением, что переводчица в одном месте совсем было растерялась. Беспомощно жестикулируя, она пыталась передать смысл фразы, а Франсуа все говорил и говорил, произнося слова с подлинной страстью.

— …Вот почему напрашивается вывод, что империалистические державы оставили нам весьма сомнительное наследие. Мелкобуржуазная сущность многоликого просвещенного общества Африки и других, некогда зависимых территорий является печальным подтверждением убежденности империалистов, что не должно помогать африканцам, как, впрочем, и другим народам, в их культурном развитии… И вот теперь пришло наконец время, когда…

В перерыве делегаты, разбившись на отдельные группки, оживленно обменивались мнениями о докладе, только что прочитанном Франсуа. Листали выставленные на стендах книги, рассматривали картины и скульптуры. Чини подошла к одной из групп у стенда с книгами.

Франсуа говорил на каком-то странном смешении английского языка и французского, который в его устах звучал особенно музыкально, подчеркивая тонкость его восприятия и художественного вкуса. Половину из того, что он говорил, она не понимала, но то, что понимала, находило отклик в ее душе.

Они рассматривали книги, потом пили кофе, потом постепенно разговорились, стали рассказывать друг другу о себе. Франсуа был что-то около шести футов росту. Он пришел на конференцию в красной рубашке с закатанными до локтя рукавами, и ей был виден темный пушок, покрывавший его руки. В углах его губ все время пряталась насмешливая улыбка, как бы говоря ей, что уж кому-кому, а им-то обоим все известно об этих профессорах, критиках, антропологах и наблюдателях, собравшихся здесь, чтобы поболтать об африканской культуре.

Большинство присутствующих было одето весьма пестро. Чини постаралась одеться как можно элегантнее. Волосы она закрепила высоко на затылке, конец ярко раскрашенной ткани, облегавшей ее фигуру, перекинула через руку. Почему-то тщательно продуманный туалет был ей сейчас в тягость. Она чувствовала себя не в своей тарелке до тех пор, пока не увидела ошеломляющий наряд молодой женщины, сидящей напротив, тоже, видимо, стенографистки. На той было платье из нежно-голубого, сложенного вдвое прозрачного нейлона, легкого, как дуновение ветерка. Косметику на ее лице вполне бы одобрила прославленная фирма «Макс Фактор», несмотря на то что ею воспользовалась африканка. Позже Чини узнала, что женщина эта работает репортером на нигерийском радио.

— Я служу секретарем-машинисткой, — ответила Чини на вопрос Франсуа. Она улыбнулась. — Одна из восемнадцати в конторе.

— Вы давно говорите по-английски?

— Да.

— Пишете что-нибудь?

— Нет. Читаю, что пишут другие. Меня прислал сюда босс застенографировать доклады. Нет, сама я не пишу. Я читаю в основном любовные романы.

Он покраснел. Она поняла, что сказала что-то неуместное, и попыталась исправить свою оплошность.

— Первый роман, который доставил мне истинное удовольствие, назывался «Когда шепчет любовь».

— Понятно… Никогда не слыхал о таком романе.

— О, это было очень давно, я тогда еще жила в монастыре. — Она хорошо помнила книгу и с ходу принялась пересказывать ее. Но где-то на середине повествования почувствовала, что приподнятому духу конференции явно не соответствует ее бойкая болтовня, и осеклась, замолчав так неожиданно, что обоим показалось, будто они провалились в безмолвную пустоту, хотя в огромном зале вокруг них по-прежнему велись оживленные разговоры.

Но тут прозвенел звонок и они вернулись на свои места.

Чини по-прежнему работает в Лагосе. Тот, кто знает ее, охотно расскажет вам о ней, да еще вздохнет и сокрушенно покачает головой. Не надо быть слишком наблюдательным, чтобы понять, почему она стала объектом разноречивых толков. Но она теперь совсем другая: безучастная, спокойная, сдержанная. Она так добросовестна, что иногда босс вызывает ее к себе в кабинет и говорит:

— Послушай, Чини, ты уж слишком много работаешь, отдохнула бы немного.

И тогда она улыбается своей загадочной улыбкой и отвечает:

— Разве? Мне доставляет удовольствие много работать на благо моей родины.

При этих ее словах босс молча хмурится и поспешно гасит окурок сигареты. Словно она коснулась чего-то очень сокровенного.

— Можно идти?

Тогда на лице хозяина появляется улыбка и он говорит, не обращая на нее никакого внимания:

— У всех у нас случаются несчастья, сама знаешь. Не надо замыкаться наедине со своим горем. Франсуа умер, но ты не виновата. Правда; ты любила его… Но эта любовь не принесла тебе счастья.

По ее лицу катятся слезы. Не в силах выносить этого дальше, она беспомощно озирается и тяжело опускается на стул. Он обращается к ней как друг, как человек, знающий ей цену и понимающий, сколь необходимо ей счастье.

— Почему бы тебе не найти кого-нибудь другого, а, Чи? Ты почти совсем не бываешь на людях. Ты… О господи, да что толку с тобой говорить?

Он выходит из себя. Этот человек, тихому, доверительному голосу которого внимает толпа, выходит из себя, не в силах переубедить Чи — свою собственную секретаршу, Он все говорит и говорит, а ей кажется, он не здесь, рядом, а где-то далеко, по другую сторону высокой стены. Между ним и ею непреодолимая преграда — ее женское упрямство, и она не видит его, даже не слышит.

 

Амос ТУТУОЛА

(Нигерия)

 

МЫ СНОВА ОТПРАВЛЯЕМСЯ В ПУТЬ

Вставная новелла из повести «Любитель пальмового вина».

Наутро мы снова отправились в путь — вступили в густой и дремучий лес, но не смогли одолеть даже первых двух миль: нам преградила дорогу глубокая река — и вброд не перейдешь, и переправиться не на чем. И вот мы отправились вдоль речки направо: думали, она кончится, и прошли миль пять, но она все тянулась, а кончаться и не думала. Тогда мы повернули, и побрели налево, и прошли шесть миль, но река не уменьшалась, и мы уже было хотели остановиться и отдохнуть, но потом решили пробраться подальше: может, мы все-таки найдем переправу, а нет — так хоть отыщем безопасный ночлег, чтобы мирно поспать или спокойно отдохнуть. И вот мы двинулись по берегу дальше и вскоре наткнулись на Огромное Дерево, футов двести в поперечнике, а высотой — тыщу. И было это Дерево белое-пребелое, будто его выкрасили в белую краску — и корни, и ствол, и ветки, и листья. Приблизились мы к Дереву ярдов на сорок и вдруг почувствовали, что из него кто-то глянул, глянул и уставился, и все смотрит, все смотрит — вроде он фотограф, и хочет нас снять, и наводит свой аппарат на фокус. Но как только мы заметили, что на нас так уставились, мы бросились бежать и помчались налево, но Взгляд не отставал, и мы метнулись направо, но тогда и Взгляд повернулся направо и опять фокусирует, а мы его не видим, только чувствуем — Взгляд, а перед нами — Дерево. Глянули мы еще раз на это Страшное Дерево, которое фокусирует, и ну удирать: бросились в лес что есть духу и без оглядки. Но едва мы помчались что есть духу и без оглядки, мы услыхали Голос и на секунду обернулись: нам показалось и послышалось, что сто двадцать человек залезли в пустую цистерну и орут, а в это время из Дерева выдвинулись Руки и показали нам, чтобы мы сейчас же и немедленно остановились. Мы поняли сигнал, но сразу отвернулись и помчались прочь, и тогда Голос сказал: «Дальше — ни шагу. Ко мне — бегом», и мы снова побежали, но не к Дереву, а в чащу. Но Голос загремел, и раскатился по лесу, и приказал нам остановиться, и мы остановились: мы догадались, что это — Устрашающий Голос.

Мы стояли и со страхом глядели на Руки, а они нам опять сделали знак подойти. И принялись мы с женой друг друга предавать: Руки-то нас звали обоих и вместе, а жена мне показывает: вон, дескать, — Руки, а я ей тоже показываю: мол, Руки; и потом она начала меня тихонько подталкивать: ей хотелось, чтобы шел я, а я боялся и не хотел и тоже стал ее легонько подпихивать — чтобы шла она, но и ей было страшно, а Руки нам снова приказали приблизиться, и чтоб не кто-нибудь один, а чтобы оба и вместе, но мы ни разу не видывали Дерева с Руками, и которое фокусирует, и у которого Голос — ни в одном лесу мы такого не встречали, — и опять помчались во все лопатки в чащу, а Руки, заметив, что мы кинулись улепетывать, протянулись в нашу сторону, но сразу не достали, и вытянулись еще, и подняли нас на воздух, и оказалось, что мы уже не бежим, а летим, и не в лес, как нам хотелось, а к Огромному Дереву. И тут вдруг в Дереве открылась дверь, и Руки плавно опустили нас на землю. И это был вход в Огромное Дерево.

Но прежде чем мы вошли, к нам приблизился Некто, и это был Покупатель, и он купил нашу Смерть — за семьдесят фунтов и одиннадцать шиллингов; а потом к нам подошел еще один Некто, Арендатор, и он арендовал у нас Страх, и обязался выплачивать ежемесячную ренту: три фунта, десять шиллингов и восемнадцать пенсов. И тут мы моментально забыли про смерть, и перестали бояться, и вступили в Дерево, и внутри там обнаружился громадный город. Руки показали, куда нам идти, и исчезли, а мы с женой предстали перед Старушкой — она сидела в кресле и казалась очень доброй. Старушка сказала, чтобы мы тоже садились, и спросила, знаем ли мы ее имя, мы ответили, что не знаем, и она нам назвалась — сказала, что ее зовут Всеобщая Мать. И еще она сказала, что никого не убивает, а, наоборот, помогает всем несчастным и обездоленным.

НАША ЖИЗНЬ В ОГРОМНОМ ДЕРЕВЕ

И вот она рассказала, кто она такая, и приказала дать нам еды и питья, и когда мы наелись и в удовольствие выпили, отвела нас в огромный Танцевальный Зал — там собралось человек триста, а может, и больше, все весело отплясывали, разом и вместе, но каждый свое и под разную музыку — и никто никому нисколько не мешал. Зал был богато и красиво разукрашен — на миллион фунтов (ф. — 1 000 000), а по стенкам висели изображения людей, или лики.

И вдруг мы глянули и увидели себя, и сначала удивились, но потом успокоились: поняли, что смотрим на свои изображения, — они были точь-в-точь похожи на нас, только белые, и тут мы опять удивились: мы не могли догадаться, откуда они взялись, и подумали, что Взгляд, который фокусировал, был никакой не Взгляд, а обычный фотограф, и он снял нас. Но точно мы этого не знали.

Мы вежливо спросили Всеобщую Мать, зачем она хранит так много ликов, и она нам ответила, что хранит их для памяти, что это изображения несчастных и обездоленных, которым она когда-то помогла.

В Танцевальном Зало стояли огромные столы, и на них — какая угодно еда и питье, а еще том было устроено больше двадцати сцен, и на каждой — оркестр из многих музыкантов, и они не переставая и непрерывно играли — с утра до вечера и с вечера до утра. А сверху светили разноцветные лампы, и их цвет менялся каждые пять минут.

Потом Всеобщая Мать повела нас дальше — показала Столовую, Кухню и Больницу. В Кухне суетилось триста сорок поваров, они все были заняты и трудились как пчелы, а в Больнице на кроватях лежали пациенты, но как только человек попадал в эту Больницу, он сразу становился не Больным, а Выздоравливающим.

Мы остались в Больнице и неделю повыздоравливали, а потом переселились в отдельную комнату. Мы вставали когда хотели, и отправлялись в Столовую, и ели все, что нам нравилось, и досыта, а после завтрака шли в Танцевальный Зал. Через месяц мы стали прекрасными танцорами и забыли наши прежние несчастья и невзгоды.

Но однажды вечером, когда мы весело танцевали, Всеобщая Мать позвала нас к себе и сказала, что нам пора собираться в дорогу. Нам очень не хотелось возвращаться в лес — из-за Страшных Существ, или Зловредных Зверей, и вот мы спросили Всеобщую Мать, нельзя ли нам остаться у нее навсегда, но она ответила, что это невозможно: она только помогает несчастным и обездоленным, но не может их спасти навсегда, или навеки, — они выздоравливают, забывают свои невзгоды и уходят, а их место занимают другие. Мы ужасно огорчились, и побрели в свою комнату, и к утру упаковали все наши пожитки. Всеобщая Мать подарила мне винтовку, а жене — дорогую и красивую одежду, а еще она дала нам еды и питья, и не успели мы оглянуться, как оказались в лесу, а Огромное Дерево вдруг стало обыкновенным, и никаких дверей там не было и в помине. Мы с женой переглянулись и решили, что спали и видели сон, а теперь проснулись, но тут к нам подошла Всеобщая Мать, и мы поняли, что это был вовсе не сон.

МЫ СНОВА ОТПРАВЛЯЕМСЯ В ПУТЬ

Арендатор заплатил нам последний взнос, и мы забрали у него свой Страх, и нашли человека, купившего Смерть, и попросили принести ее, но он отказался: сказал, что не может отдать нашу Смерть — он ее купил навсегда и за деньги. И вот мы взяли с собой только Страх, и Всеобщая Мать повела нас к реке, через которую мы никак не могли перебраться — в тот раз, когда вошли в Огромное Дерево, — и теперь мы опять не знали, как быть, стояли и смотрели на Всеобщую Мать. А она подняла тоненькую щепочку — тонкую, как спичка, — и бросила ее в воду, и сейчас же там появился узенький мостик, и он упирался в противоположный берег. Всеобщая Мать приказала нам идти — на другую сторону или к другому берегу, но сама она осталась стоять на месте, и, когда мы сошли с мосточка на землю, Всеобщая Мать пропела нам песню на прощание, мы тоже ей помахали и спели, и вдруг мы смотрим, а ее уже нет. Так рассталась с нами Всеобщая Мать.

Вот взяли мы свой Страх и отправились в путь, но не прошло и часа после нашего прощания, как хлынул ужасный проливной дождь, и он нас поливал два часа подряд — исхлестал и промочил до самых костей: в том лесу не нашлось никакого убежища или приюта, чтоб укрыться от дождя. Моя жена уставала быстрее меня, и вот мы остановились, и поели мяса — нам дала его в дорогу Всеобщая Мать, — и с часок отдохнули, и дальше пошли. Но, пробираясь по лесу, мы вдруг встретили Девушку — и сразу повернули, когда ее увидели: мы хотели потихоньку обойти ее стороной; но и она повернула туда же, куда мы, и тогда мы остановились — чтобы она подошла и чтобы сделать все, как она захочет: Смерть-то мы продали и умереть не могли, а Страх — нет и поэтому испугались. Девушка была одета в распрекрасное платье, и, когда она приблизилась, мы все рассмотрели: и золотые бусы, и маленькие туфельки — они вроде отсвечивали алюминиевым блеском, и у них были высокие тонкие каблучки, а Девушка была высокого роста и стройная, но она была красного-распрекрасного цвета. И после того как Девушка приблизилась, она нас спросила, куда мы идем, и мы ей ответили, что в Город Мертвых, а она нас спросила, откуда мы вышли, и мы ей сказали, что из Огромного Дерева, в котором живет Всеобщая Мать. Когда Красная Девушка услыхала наш ответ, она нам приказала следовать за ней, но, когда она приказала следовать за ней, мы испугались еще больше (Страх-то был о нами) и отправились за Девушкой, как она приказала, и прошли с ней, наверно, миль около шести, и вдруг увидели Красный Лес. Все там было красное: и деревья, и кусты, и трава, и земля, и живые существа. Но как только мы вошли в этот Красный Лес, я увидел, что моя жена стала красной-распрекрасной, но как только она стала красной-распрекрасной, она проговорила волшебные слова: «КТО-БЕЗ-СМЕРТИ-ТОТ-БЕССМЕРТНЫЙ-А-КТО - БЕС - СМЕРТИ-ТОТ-БЕС-СМЕРТНЫЙ».

 

Нквем НВАНКВО

(Нигерия)

 

ИГРОК

На ступеньках почты с купонами футбольного тотализатора в руках ждали усталые мужчины: кто стоял, а кто сидел на корточках. Почтовые служащие разошлись по домам на дневной перерыв. Через несколько минут им пора было возвращаться. Группка мужчин под палящим солнцем совсем извелась от ожидания.

— Не идут и не идут, — сказал пожилой человек, поднимаясь с камня, на котором сидел. — Никогда не придут.

— Ну и плевать, — сказал долговязый молодой человек. — Знаю я этих почтарей. Три года меня обманывали, хватит. Меня друг научил, как в тото играть. Ей-богу. Мало купишь — никогда не выиграешь. Нет, я подожду. Накоплю много-много денег и куплю сто карточек сразу.

Он с вызовом оглядел скептически улыбающихся слушателей. Одет он был неважно, башмаки стоптались, но глаза горели неодолимой надеждой.

— Да, да! — крикнул оратор. — Мой друг Байо, он со мной работал прошлый месяц, теперь не работает. Поставил сто фунтов, представляете — сто! — и выиграл тысячу. Теперь, вижу, катается в больших-больших машинах с красивыми-красивыми женщинами. Вам такие и не снились! — Последние слова он обрушил на щупленького, вконец оробевшего человека, стоявшего рядом. — И не снились!

У молодого оратора была манера разговаривать со всеми, как со старыми приятелями.

— Еще бы, — робко ответил человечек и взглянул на пятишиллинговую бумажку, на нее он приготовился купить карточки.

— Вот так, — сказал оратор. — Не буду я ждать этих проклятых почтарей. Пойду в другое место.

Он одарил всех вокруг дружеской улыбкой и куда-то не спеша зашагал.

Не успел он отойти, как почта открылась. Терпеливый человечек с пятишиллинговой бумажкой кинулся к окошечку, первым купил карточку, зарегистрировал свои купоны и почувствовал то, что чувствовал все последние десять лет, — надежду, что мир наконец подобреет к нему.

«Сто фунтов… — думал он, вспоминая пламенные слова молодого пророка. — Невероятно!» Он мечтательно и робко улыбнулся. Кто-то из прохожих заметил его улыбку и, решив, что она обращена к нему, улыбнулся в ответ, но Околи Эде, по прозвищу Торопыга, — так окрестили его сослуживцы из конторы, где он работал, — ничего не видел. Он думал о причудах этого нового таинственного божества футбольных купонов. Дойдя до остановки, он нерешительно поглядел на стоящий автобус. Неплохо бы сесть в него: до дома отсюда целая миля, и солнце уже просверлило ему голову, однако при таком жалованье разве позволишь себе лишние расходы.

Поэтому он пошел дальше пешком и, спустив с себя семь потов, доплелся наконец до своей замызганной комнатушки на задворках шумного, набитого жильцами дома. О комфорте тут и говорить не приходилось. Самый минимум удобств — железная койка, стол, стул. И здесь же кухня — в углу, занавешенном старым одеялом.

Околи Эде скинул с себя дневной костюм — синие бумажные шорты и белую рубашку и облачился в коричневый халат, затем поставил кипятить воду для похлебки.

— Нет, невозможно, — пробормотал он себе под нос. Он все никак не мог повернуть мысли с того русла, куда направил их молодой оратор. А может, он правду сказал? Может, стоит пойти на большую игру?.. Но сразу сто фунтов! Может быть, пятьдесят…

Вода в кастрюле закипела. Околи Эде приготовил себе обед, съел его, вымыл посуду и, разложив на столике учебные программы, углубился в них. Это было главным делом его жизни. Оттого-то он и спешил так домой, чтобы поскорее сесть за книги. И прозвище свое Торопыга потому заработал, что как пуля вылетал из своей конторы, лишь только кончался рабочий день.

Однако сегодня Околи Эде никак не мог сосредоточиться. Внутри накрепко засело беспокойство, в мыслях был полный разлад. Ну что за жизнь! Тоска, да и только. Пять лет он корпит над этими программами и все время проваливается. Сбудется ли когда-нибудь то, о чем он мечтает? Путешествие в Англию. Университет, диплом юриста. И обратно в Нигерию. Шикарный автомобиль, длинный, американской марки. Женщины… Политика… Много женщин. Министерство. И деньги. Столько денег, что их некуда девать… А может, снова все пустить в игру? Ведь выигрывают же люди. Если с одного раза кто-то выиграл семьдесят пять тысяч!.. Околи Оде вскочил, потрясенный этой фантастической цифрой. Деньги он очень любил. Всегда. Как-то он потерял шиллинг и целый день не ел, чтобы возместить потерю.

Но тут на него нашли сомнения, и, разочарованно вздохнув, Околи Эде решительно сел и снова углубился в науку. Однако спустя несколько минут откуда-то сбоку снова выплыло число 75 000 и настойчиво заплясало у него перед глазами. Он отпер ящик стола и вынул оттуда банковскую книжку. Раскрыл ее. Сумма вклада — сто фунтов. Именно сто фунтов! Что это? Случайное совпадение? А может быть, предзнаменование? В газете гороскоп предсказал ему на эту неделю: «Рискуйте, удача сопутствует вам». Ну почему у него на счету должно было оказаться точь-в-точь столько денег, сколько назвал тот парень?

Только ведь и со ста фунтами можно проиграть… Допустим, он проиграет. На нем лежит ответственность перед отцом и матерью, те все бьются на своем клочке, да земля-то такая, что ничего не родит. Память об этой земле преследовала его, словно злой дух, держала в узде, воздвигала барьер между ним и его желаниями. Он швырнул банковскую книжку обратно в ящик и снова занялся наукой. Нет, выкинуть эти бредни из головы, забыть, не думать!

Но он думал. Где-то в глубинах сознания, там, где оно не поддается контролю, царил полный хаос.

— Я выиграю! — С этими словами на устах Околи Эде проснулся. — Выиграю!

Нервы его натянулись как струны, тело горело, руки покрылись липким потом, горло перехватило от волнения. Со ста фунтами проиграть невозможно! Он вскочил и стал искать, чем бы ему заняться, чем-нибудь, лишь бы не думать, потому что думать — это значило мучиться и терзаться.

Наутро, отправившись на работу, Околи Эде захватил с собой банковскую книжку; но он все еще не мог собраться с силами и признаться самому себе, что́ он хочет с ней делать. Работа в тот день шла вяло, и когда начальник, устав от безделья, отправился в соседний отдел поболтать с секретаршей, Околи Эде выскользнул на улицу. Волнение не отпускало его. Он почти бежал и старался только ни о чем не думать. Банковские клерки, словно угадав его намерение, встретили его с тем безразличием, с каким они встречают тех, кто берет, а не вкладывает деньги.

Вечером, придя домой, Околи Эде никак не мог заставить себя приготовить что-нибудь поесть. Истерзанный напряжением, он лежал, уткнув лицо в подушку. Мозг его словно оцепенел. Не вспоминать, не думать — и будь что будет! То ли его вознесет, то ли повергнет в прах. Вся энергия, которую он скопил в себе за эти годы, улетучилась, одна лишь надежда теплилась где-то внутри.

Но вот мысли его стали мало-помалу проясняться и, точно ища опоры, потянулись к чему-то прочному, надежному. Детство. Он вспомнил, как однажды в школе ему захотелось отдать свои карманные деньги процентщику. Друг отца оттаскал его за уши. Но в тот же день он сделал это.

Околи Эде вытащил из кармана пачку банкнот. Тридцать фунтов. Все, что осталось от капитала, который он копил целых пять лет! Инстинкт самосохранения удержал его, он не пустил в игру все целиком, вспомнив, что богатство придет не сразу, какое-то время надо еще будет подождать… Перед глазами всплыли полные благоговейного ужаса лица в толпе у почты, когда он заявил, что покупает на семьдесят фунтов… Два дня подряд он приносил дань этому божеству…

Утреннее солнце затопило светом комнатку Околи Эде, обнажив все ее жалкое убожество, но вместе с солнцем влился и свежий, бодрящий воздух — словно обещание другой, полной захватывающих событий жизни.

Убогое, бесцветное существование! Околи Эде вдруг устыдился своего быта. Грязная комнатушка. Вот когда он получит деньги… теперь у него уже не было ни малейшего сомнения, что он их получит. А, ерунда! Покрасить стены, повесить новые занавески, постелить красивый ковер — и все будет прекрасно… Околи Эде отправился на работу в приподнятом настроении. А после работы он зашел в роскошный магазин и экипировал себя для той роли, которую ему предстояло начать играть через несколько дней. Вернувшись домой, он принялся наводить порядок, что-то напевая и пританцовывая. «Неплохо!» — сказал он наконец, отступив к двери и созерцая итог своих стараний: на стенах, там, где были пятна и потеки, висели календари, занавески выглядели великолепно. С приятным чувством исполнившегося желания — чувством, которое за все тридцать лет своей жизни ему еще не довелось испытать, он открыл лакированную коробку, стоявшую на ярком новом ковре, и с благоговением исследовал ее содержимое: костюм, модный галстук, черные ботинки, рубашка.

— А что, если я надену все это сейчас? Рановато, конечно, но…

Околи Оде застенчиво улыбнулся. В конце концов он облачился в обновки и стал разглядывать себя в маленькое зеркало. Многого еще недоставало, но не все сразу, можно и подождать… На следующий день он отправился на работу во всем новом, элегантный, подтянутый и важный.

Любители пошутить обступили его.

— Эге, видать, наш Торопыга собрался жениться!

— Не может быть!

— Как ее зовут?

— Что ж ты все скрыл? Мы бы подготовились к такому событию.

— А я и не знал, что у него зазноба!

— Правду говорят: в тихом омуте черти водятся. Девицы по таким прямо обмирают.

— Обмирают, это уж точно!

Начальник бросил строгий взгляд, и клерки заторопились на свои места. От этой их покорности начальник важничал еще больше. Он был высокий, тощий, с красными глазами пьяницы за стеклами допотопных очков. Он подозрительно уставился на Околи Эде и, конечно, заметил его костюм. Незаметно скользнув взглядом по своей собственной прожженной в нескольких местах рубашке, купленной на распродаже, начальник нахмурился. Он сумеет осадить каждого, кто задумал возвыситься над ним. Тут не салон мод, а учреждение.

Жажда новой, интересной жизни, неведомых ощущений и приятная беззаботность овладели Околи Эде. Правда, осторожность еще не совсем заглохла, ее прививали ему с детства, и разок-другой она что-то глухо пробормотала ему, но Околи Эде отмахнулся от нее. В конце концов, каждому хочется вкусить от жизни, а он до сих пор питался одними надеждами, и богатство еще только идет к нему. Он зашел в бар и в первый раз за всю жизнь стал, не таясь, разглядывать проституток, выпил кружку пива, слушал шикарную музыку. Ему хотелось последовать примеру других, выйти на середину зала, извиваться и притоптывать в клубке тел, забыв обо всем на свете, но робость удержала его. Он выпил еще пива, глаза у него заблестели, в голове все поплыло. Потом поднялся уходить. Какая-то девица, видно, приметив его костюм, состроила ему глазки, но, когда он подошел поближе, холодно отвернулась. «Погоди, скоро ты за мной побежишь», — утешил себя Околи Эде.

Соседи заметили перемену: был раньше тихий, скромный парень, и вдруг такое безрассудство. Пошли разговоры. Но Околи Эде не обращал внимания на их удивленно поднятые брови и перешептывания. Он несся в новую жизнь на гребне мечты и надежды.

Результаты футбольных матчей объявили в воскресенье. Околи Эде забыл купить газеты — тело его расплачивалось за непомерные удовольствия: у него разболелся живот, рот словно оплело паутиной, глаза резало, ноги налились свинцом.

Выигрыши стали известны через несколько дней, самый крупный — пятьдесят тысяч фунтов. Околи Эде так разволновался, что вынужден был выйти и прогуляться по улице, чтобы немного поостыть. Не то чтобы он испугался, но сердце било в груди, как барабан.

Жажда удовольствий еще больше обуревала его, но денег уже не было. Однажды он привел домой девку. Наутро он проснулся поздно и начал поспешно одеваться. Девица тоже проснулась, он хотел с ней расплатиться, но не хватило шиллинга. Она не уступала.

— Зайди завтра, — грубо оборвал ее Околи Эде.

— Еще чего не хватало! Плати сейчас.

Вид у нее был голодный и злобный, видно, привыкла драться за каждый пенни. Околи Эде испугался. Да и что скажут соседи…

— Не заплатишь — не пущу ни на какую работу, — вцепилась она в него. — А то, пожалуй, заберу вот это! — Она кинулась к его новому пиджаку.

— Нет, нет! Только не пиджак! Вот тебе, возьми, пожалуйста… — Он протянул ей коробку пудры.

С презрением швырнув ему и пиджак и пудру, она налетела на него с кулаками.

Околи Эде опоздал на работу. Начальник отдела, торжествуя, наблюдал, как он входит в комнату. Утро у него самого выдалось неудачное. После ссоры с женой он был как проколотый футбольный мяч. Подчиненные, почуяв его желание на ком-нибудь отыграться, обходили его стороной.

— Соизволил-таки пожаловать, — метнув зловещий взгляд на Околи Эде, сказал начальник.

— Как видите, — буркнул тот и сел за свой стол.

— Я к кому обращаюсь?! — взревел начальник. — Ты что, не слышишь? Ну так мы тебя уволим… Да, да, уволим… Приходит, видишь ли, когда ему хочется! Может, ты думаешь, что ты уже директор? Думаешь, у тебя у одного есть костюм?..

Шуточка имела бурный эффект: клерки захохотали, зашлепали себя ладошками по ляжкам, восторженно заорали.

Их одобрение еще больше подхлестнуло начальника. Он совсем распоясался:

— Нет, вы только поглядите на него! — сказал он. Сослуживцы уставились на Околи Эде, который хмуро стоял за своим столом. — Да костюм-то на нем как на вешалке висит… Был бы ты директор…

Досказать он не успел. Подчиненные ахнули и затаили дыхание: лицо их шефа превратилось в дрожащую черно-синюю массу, по которой стекали чернильные струйки.

Околи Эде еще какое-то мгновение смотрел на него взглядом убийцы, затем, удостоверившись, что пузырек с чернилами оставил свой след, вышел из комнаты.

— Пусть увольняют! — кричал он по дороге домой. — Они не знают, кто я!.. Скоро узнают!

Дома он тяжело рухнул на стул и обхватил голову руками. Так он просидел весь день. Наконец наступил вечер. Он поднялся, все еще дрожа от возбуждения. И как раз в эту минуту в щелку под дверью просунулся синий конверт.

— Кто там? — испуганно крикнул Околи Эде.

— Я.

— Кто я?

Никакого ответа. Околи Эде поднял конверт — иностранная марка. Руки у него дрожали. Он два раза ронял письмо и каждый раз поспешно поднимал с пола. Он не мог решиться открыть его: откроешь — и тайна станет явью. Сжав письмо в руке, он лег на койку и закрыл глаза. Потом вдруг вскочил, судорожно разорвал конверт и развернул вложенный туда листок бумаги. Рассудок его словно ослабел — он никак не мог ясно ухватить смысл, но где-то нутром он уже понял, и сердце глухо заколотилось в груди.

— Десять шиллингов, — пробормотал наконец Околи Эде мертвым голосом. — Выиграл… Десять шиллингов…

Наконец он начал что-то понимать. Нет, это невозможно!.. Невозможно, я же поставил почти сотню!.. Нужно пойти и выяснить. Он выбежал на улицу, но тут же понял, что идти некуда. Нет, невероятно! Десять шиллингов! Это неправда! Но он шел, он почти бежал неведомо куда.

Надо что-то сделать… Может, где-то плохо спрятаны деньги… найти и украсть… Другой работы ему не получить, а если он вернется домой, в деревню, родители и соседи решат, что он совсем ни на что не годится… Только бы там не было полицейского…

Рядом раздался скрежет тормозов, машину резко рвануло в сторону, и она уткнулась в тротуар. Выскочил разъяренный шофер и грозно двинулся к Околи Эде.

— Ты чего не смотришь, куда тащишься? Смерти ищешь? А ищешь, так иди да утопись, море рядом.

Околи Эде не ответил и не остановился — он шел как заведенный.

— У, черт двурогий! — закричал шофер ему в спину. — Рук не хочется марать!

Он вернулся к машине и укатил. Околи Эде остановился на берегу лагуны и стал смотреть на тихую гладь в опаловых отсветах гаснущего дня. Вдалеке, у входа в море, виднелось на воде множество разноцветных ярких лодок — словно морские чудища из старых сказок. Одна из лодок проплыла совсем близко от берега. Рыбаки гребли сильными рывками, радуясь попутному вечернему бризу. Потом запели.

«Счастливые!» — подумал Околи Эде. Он провожал их взглядом, пока они не стали крошечными черными точками в голубой туманной дымке. Солнце на западе раскололось на мелкие, пламенеющие кровавым светом осколки. Еще немного — и ночь поглотит день, стремительно и неотвратимо.

— Околи Эде оглянулся вокруг, чтобы удостовериться, что поблизости никого нет, потом широко раскинул руки и исчез в глубине вслед за ушедшим днем.

 

Сембен УСМАН

(Сенегал)

 

ЧЕРНОКОЖАЯ ИЗ…

Утро 23 июля 1958 года. Толпы людей, хлынувших с раннего утра на пляж Антиба, заполнили набережную. Их не интересовали ни судьбы Французской республики, ни будущее Алжира, ни положение на территориях, находящихся под пятой колониалистов.

Два «ситроена» один за другим свернули на Шмен де Л’Эрмитаж. Они остановились перед виллой. Двое мужчин вышли из автомобилей и направились к дому по усыпанной гравием аллее. Это были судебный следователь города Грасс и судебный врач, к ним присоединились два инспектора полиции города Антиба и несколько полицейских. Слева от виллы виднелась дверь гаража. На матовой табличке надпись: «Зеленое счастье».

Зеленой вилла была только по названию. Сад содержался на французский манер: дорожки, покрытые гравием, две чахлые пальмы. Следователь посмотрел на виллу, взгляд его задержался на третьем окне с разбитым стеклом, на приставной лестнице.

Внутри дома инспекторы полиции, фотограф, еще какие-то личности, видимо журналисты, казалось, были поглощены осмотром африканских статуэток, масок, звериных шкур, страусовых яиц. У всякого, кто входил в комнату, создавалось впечатление, что это жилище охотника.

Две женщины, ссутулившись, всхлипывали. Они были удивительно похожи одна на другую: узкие лбы, вытянутые носы, черные круги под глазами, покрасневшими от слез. Одна из них, в светлом платье, заговорила.

— Отдохнув днем, я хотела принять ванну. Дверь была заперта изнутри. — Она высморкалась. — Я подумала: наверно, служанка моется. Я говорю «служанка», но на самом деле ее называли всегда по имени — Диуана. Я прождала больше часа, но она все не выходила. Снова подошла к ванной. Постучала в дверь. Никакого ответа. Тогда я позвала нашего соседа, майора X.

Она замолчала, вытерла нос. Она плакала. Ее сестра, особа помоложе, подстриженная под мальчика, опустила голову.

— Так это вы обнаружили труп?

Майор X. кивнул.

— Да… то есть когда мадам позвала меня и сказала, что негритянка заперлась в ванной, я подумал, что это шутка. Видите ли, мсье, я тридцать лет плавал в море. Избороздил все океаны. Я морской офицер в отставке…

— Да, да, нам это известно.

— Ну так вот. Когда мадам П. позвала меня, я приставил лестницу.

— Значит, лестницу принесли вы?

— Эту мысль мне подсказала мадемуазель Д., сестра мадам. И когда я поднялся и заглянул в окно, я увидел негритянку, плававшую в крови.

— Где ключ от двери?

— Вот, господин следователь, — сказал инспектор.

— Я хочу заглянуть туда.

— Окно я осмотрел, — сказал другой инспектор.

— Это я его открыл, после того как выбил стекло, — сообщил отставной моряк.

— Какое стекло вы выбили?

— Какое стекло? — переспросил бывший морской волк. На нем были белые полотняные брюки и синяя куртка.

— Да, я видел, но хотел бы, чтобы вы уточнили.

— Второе стекло сверху, — ответила сестра мадам П.

Санитары несли на носилках труп, завернутый в простыню. Кровь капала на ступеньки лестницы. Следователь приподнял край простыни, нахмурился. На носилках лежала африканка, горло ее было перерезано от уха до уха.

— Ножом, кухонным ножом, — сказал один из полицейских с верхней площадки лестницы.

— Вы ее привезли с собой из Африки или наняли здесь?

— Мы вернулись из Африки вместе с ней в апреле этого года. Она приехала на пароходе. Мой муж — служащий авиалиний в Дакаре, но компания оплачивает полет только членов семьи. В Дакаре она служила у нас. Два с половиной года… или три.

— Сколько ей было лет?

— Точно не знаю.

— В удостоверении личности значится, что она двадцать седьмого года рождения.

— Туземцы не знают даты своего рождения, — сказал отставной моряк, засунув руки в карманы.

— Не понимаю, почему она покончила с собой. С ней здесь так хорошо обращались. Она ела то же, что и мы, спала в комнате с детьми.

— А где ваш муж?

— Он позавчера уехал в Париж.

— Понятно, — проговорил инспектор, не переставая рассматривать безделушки. — Почему вы предполагаете самоубийство?

— Почему? — переспросил отставной моряк. — Но не думаете же вы, что кто-нибудь станет покушаться на жизнь какой-то негритянки? Она никуда не ходила. Никого не знала, кроме детей мадам.

Репортерам эта история начинала казаться скучной. Самоубийство служанки, да еще чернокожей, — не для первой полосы. Сенсации из этого не сделаешь.

— По дому тосковала. В последнее время она была очень странная. Не такая, как раньше.

Следователь в сопровождении инспектора поднялся на второй этаж. Они осмотрели ванную комнату, окно.

В гостиной их дожидались.

— Вам сообщат о результатах, когда судебный врач закончит осмотр, — сказал инспектор, покидая виллу вместе со следователем час спустя.

Машины и репортеры исчезли. В вилле остались трое — две женщины и отставной моряк; они молчали.

Мадам погрузилась в воспоминания. Мысленно она представила себе виллу на пути в Анн, там, в Африке; Диуану, которая захлопывала калитку и утихомиривала немецкую овчарку…

…Все началось в Африке. Диуана три раза в неделю проходила пешком шесть километров в оба конца. Но последний месяц она была веселая, в приподнятом настроении, сердце ее билось так, словно она влюбилась. От ее дома до виллы хозяев — долгий путь. В предместье Дакара чинно выстроились аккуратные домики, окруженные цветущими бугенвиллями, кустами жасмина, кактусами. Асфальтированное шоссе Гамбетты уходило вдаль черной лентой. Маленькая служанка, счастливая, радостная, больше не проклинала дорогу и хозяев, как прежде. Путь, казавшийся таким долгим, словно сократился в последний месяц — с тех пор, как мадам сказала, что ее возьмут во Францию. «Франция» — это слово не выходило у нее из головы. Все, что окружало ее теперь, казалось ей безобразным, а эти виллы, которыми она так восхищалась, — у них просто жалкий вид!

Для того чтобы уехать — уехать во Францию, — ей нужно было удостоверение личности, поскольку родом она была из Казаманса. На эту бумагу ушли все скудные сбережения. «Пустяки, — думала она. — Я еду во Францию».

— Это ты, Диуана?

— Да, мадам, — ответила она, входя в вестибюль в чистеньком светлом платье, с приглаженными, расчесанными волосами.

— Прекрасно. Мсье в городе. Присмотри за детьми.

— Да, мадам, — поспешно проговорила она своим детским голоском.

Диуане не было тридцати лет, хотя в удостоверении личности значилось: «Год рождения 1927». Она пошла к детям. Во всех комнатах одна и та же картина: вещи упакованы, перевязаны. Тут и там стоят ящики. У Диуаны почти не осталось дел — за последние десять дней она перестирала все белье. В сущности, она была прачкой. Слуг было трое — повар, парень, помогавший ему на кухне, и она.

— Диуана! Диуана! — позвала мадам.

— Да, мадам, — откликнулась она, выходя из детской.

Мадам стояла с записной книжечкой в руках и переписывала багаж. Рабочие должны были прийти с минуты на минуту.

— Ты видела своих родителей? Думаешь, они довольны?

— Да, мадам. Родители довольны. Я сказать мама сама, еще сказать папа в Бутупе.

Глаза ее, сияющие от счастья, остановились на голых стенах и потускнели. Сердце замерло. А вдруг мадам передумает. Она этого не переживет. Готовая умолять, она опустила глаза, ее лицо, словно выточенное из черного дерева, помрачнело.

— Я не хочу, чтобы ты мне заявила в последний момент, перед самым отъездом, что ты меня оставляешь, — сказала мадам.

— Нет, мадам, я ехать.

Они руководствовались разными побуждениями. Диуана мечтала побывать во Франции, красоту, богатство и благополучие которой все так восхваляли, и вернуться обратно. Говорят, там можно разбогатеть. Еще не покинув африканской земли, она видела себя на набережной по возвращении из Франции, с миллионами в кармане, с кучей подарков. Для всех она мечтала о свободе, о возможности ходить куда вздумается и не надрываться на работе, как вьючное животное. Если мадам не возьмет ее с собой, она заболеет от горя.

Что касается мадам, то она с ужасом вспоминала последний отпуск, проведенный во Франции три года назад. Тогда у нее было только двое детей. Мужу полагался шестимесячный отпуск, но пробыли они во Франции недолго. В Африке мадам привыкла помыкать слугами. По приезде во Францию она наняла служанку-француженку. Мало того, что ей пришлось больше платить, она еще потребовала выходной день. Мадам ее рассчитала, наняла другую. Новая была ничуть не лучше прежней, если не хуже. Эта за словом в карман не лезла. Она заявила: «Если умеете делать детей, умейте сами за ними ходить. Я здесь ночевать не собираюсь. У меня свои дети и муж».

Мадам, привыкшая, что слуги повинуются каждому ее жесту и взгляду, весьма неумело выполняла обязанности хозяйки дома и роль матери семейства. Какой это отпуск! Вскоре она заставила мужа брать билеты обратно.

Вернулась мадам похудевшая, раздраженная. Тут у нее и созрел план в отношении будущего отпуска. Начала она с того, что дала объявления во все газеты. Явилось не менее сотни девушек. Выбор пал на Диуану, только что приехавшую из «родных джунглей». В течение трех лет, что Диуана проработала у нее, мадам все время прельщала девушку обещанием взять ее с собой во Францию. За это время у мадам родилось еще двое детей. Ради трех тысяч африканских франков любая молоденькая африканская девушка пошла бы за ней на край земли. Притом мадам время от времени, особенно перед отъездом, давала Диуане мелкие деньги, дарила обноски, старую обувь.

Итак, служанка и хозяйка стремились к совершенно разным целям.

— Ты отдала удостоверение мсье?

— Да, мадам.

— Займись делом… Скажи повару, чтобы он приготовил обед получше для вас троих.

— Спасибо, мадам, — ответила Диуана и пошла на кухню.

Мадам продолжала переписывать багаж.

Мсье прикатил в полдень. Собака лаем возвестила о его появлении. Он застал жену в трудах, с карандашом в руке.

— Грузчиков до сих пор нет, — сказала она с беспокойством.

— Они будут здесь без четверти два. Наш багаж положат в трюм сверху, и тогда в Марселе его выгрузят первым. А где Диуана? Диуана!

Старший из детей побежал за ней. Она сидела под деревом с самым младшим.

— Да, мадам.

— Тебя звал мсье.

— Вот твой билет и удостоверение личности.

Диуана протянула руку.

— Возьми удостоверение, а билет пока будет у меня. Семейство Д. тоже возвращается, они о тебе позаботятся. Ты довольна, что едешь во Франций)?

— Да, миссье.

— В добрый час. Где твои вещи?

— На улице Эскарфэ, миссье.

— Пора обедать, потом съездим туда.

— Позови малышей, Диуана, надо их покормить.

— Да, мадам.

Диуане есть не хотелось. Парень, помогавший на кухне, моложе ее на два года, приносил тарелки с едой, уносил пустые, двигаясь совершенно бесшумно. Повар обливался потом в кухне. Ему-то радоваться нечему. Отъезд мсье и мадам означал для него потерю работы. Поэтому он злился на служанку. Она же, облокотившись о подоконник большого окна, выходившего на море, мечтательным взором следила за полетом птиц высоко в голубых просторах. Вдали, едва приметный, виднелся остров Горэ. Она вертела в руках удостоверение личности, открывала, рассматривала его и улыбалась. Фото ей не нравилось, очень уж темное. Впрочем, какое это имеет значение, если она уезжает.

— Самба, — сказал мсье, появившись на кухне, — обед отличный. Ты превзошел себя. Мадам тоже очень тобой довольна.

Повар вскочил. Он поправил большой белый поварской колпак и выдавил подобие улыбки.

— Премного благодарен, миссье, — сказал он. — Я тоже, доволен, очень доволен, раз миссье и мадам довольны. Миссье очень добр. Моя семья больше несчастье. Миссье уедет, нет работы.

— Да ведь мы вернемся, дружище. Притом ты наверняка найдешь работу. С таким талантом…

Повар Самба не разделял этого мнения. Белые — скряги. А в Дакаре, где полно африканцев, приехавших из глуши, и где каждый хвастает, что он великий кулинар, найти работу нелегко.

— Мы вернемся, Самба. Быть может, скорее, чем ты думаешь. В прошлый раз мы отсутствовали всего два с половиной месяца.

На эти утешительные слова мадам, которая вошла в кухню вслед за мужем, Самбе оставалось лишь ответить:

— Спасибо, мадам. Мадам — добрая женщина.

Мадам тоже была довольна. Она на опыте убедилась, как важно пользоваться хорошей репутацией среди слуг.

— Ты можешь уйти сегодня до четырех часов и прийти к возвращению мсье, я сама уложу остальные вещи. Обещаю тебе снова взять тебя, когда мы вернемся. Ты доволен?

— Спасибо, мадам.

Мадам и мсье ушли. Самба шлепнул Диуану. Диуана, как разъяренная кошка, готова была прыгнуть на него.

— Э, полегче. Ты сегодня уезжаешь. Не будем ссориться.

— Ты мне сделал больно, — проворчала она.

— А мсье тебе не делает больно?

Самба подозревал тайную связь между служанкой и хозяином.

— Тебя зовут, Диуана. Машина уже фырчит.

Она помчалась, даже не сказав «до свидания».

Машина катила по широкой магистрали. Нечасто Диуане выпадало счастье ехать в машине, когда правит сам хозяин. Она взглядом призывала прохожих обратить на нее внимание, не решаясь сделать знак рукой или прокричать: «Я еду во Францию, да, во Францию!» Она была уверена, что радость написана у нее на лице. От подспудных токов этой бурной радости она даже чувствовала слабость. Когда машина остановилась перед домиком на улице Эскарфэ, она удивилась. Так скоро? Справа от их убогого домишки в кабачке «Веселый моряк» за столиками сидели несколько посетителей, на тротуаре мирно беседовали четверо мужчин.

— Уезжаем, сестренка? — спросил ее Тив Корреа.

Уже навеселе, широко расставив ноги и держа за горлышко бутылку, он пытался сохранить равновесие. Одежда его была измята.

Диуана не хотела слушать пьянчужку. Тив Корреа, бывший моряк, вернулся из Европы после двадцатилетнего отсутствия. Он уезжал молодым парнем, полным смелых надежд, а вернулся обломком человека. Он хотел иметь все, а приобрел лишь пристрастие к бутылке. Тив пророчил одни несчастья. Диуана было спросила, что он думает о ее предстоящей поездке во Францию. Он считал, что ей ни к чему уезжать. И теперь, несмотря на сильное опьянение, он, не выпуская из рук бутылки, сделал несколько шагов в сторону мсье:

— Это правда, что она уезжает с вами, мсье?

Мсье не ответил. Он достал сигарету, прикурил и, выпустив дым поверх дверцы машины, оглядел Тива Корреа с ног до головы. Настоящий оборванец в засаленной одежде, от которого разит пальмовой водкой. Он облокотился о дверцу.

— Я-то прожил во Франции двадцать лет, — завел разговор Тив Корреа, и в голосе его звучали нотки гордости. — Хоть сейчас я последний из людей, а знаю Францию лучше, чем вы… Во время войны я жил в Тулоне, и немцы отправили меня с другими африканцами в Экс-ан-Прованс, на Гарданнские шахты… Я против того, чтобы Диуана ехала во Францию.

— Мы ее не принуждаем. Она сама согласилась, — раздраженно ответил мсье.

— Вот именно. Какой молодой африканец не мечтает поехать во Францию. Увы! Молодежь не понимает, что жить во Франции и прислуживать во Франции — это разные вещи. Мы с Диуаной родом из соседних деревень в горах Казаманса… У вас принято говорить, что мотылек летит на огонь, а в моей деревне говорят, что мотылек улетает от тьмы.

Между тем появилась Диуана, окруженная женщинами. Все они без умолку болтали, каждая просила прислать какой-нибудь подарок. Диуана с радостью обещала, улыбалась; ее белые зубы сверкали.

— Остальные будут на пристани, — говорила одна. — Не забудь про платье для меня.

— А мне обувь для ребятишек. Номера записаны на бумажке у тебя в чемодане. И про швейную машину помни.

— И про комбинации.

— Напиши мне, сколько стоят щипцы для распрямления волос, а еще красный жакет с большими пуговицами… сорок четвертый размер.

— Не забывай посылать деньги матери в Бутупу…

Каждой надо было что-то сказать, дать поручение.

Диуана всем обещала. Лицо ее сияло. Тив Корреа взял ее чемодан и бросил его в машину беззлобным жестом пьяницы.

— Эй вы, трещотки, оставьте ее в покое. Вы думаете, во Франции монеты сами плодятся? Она вам расскажет, когда вернется.

— У-у-у! — укоряли его женщины.

— Прощай, сестренка. Счастливого пути. У тебя есть адрес земляка в Тулоне. Как только приедешь, напиши ему, он тебе пригодится. Дай-ка я тебя обниму.

Они обнялись. Мсье нетерпеливо нажал на акселератор, вежливо намекая, что пора кончать прощание.

Машина тронулась. Женщины махали руками.

На пристани та же картина: знакомые, родичи, поручения. Диуану окружили плотным кольцом. И снова под бдительным оком мсье. Она поднялась на борт.

Восемь дней в море. Если бы она вела дневник, то не написала бы ничего нового. Впрочем, для этого надо было уметь читать и писать. Когда впереди, позади, с правого борта, с левого борта ничего, кроме моря, расстилавшегося огромной скатертью, и неба над ним…

На пристани в Марселе ее встречал мсье. После выполнения формальностей они быстро помчались к Лазурному берегу. Диуана пожирала глазами мелькавшие картины, удивлялась, приходила в восторг. Она испытывала небывалый подъем. Какое великолепие! Вся Африка казалась ей грязной лачугой. Вдоль приморского шоссе тянулись города; двигались автобусы, поезда, грузовики. Ее изумлял густой поток транспорта.

Два часа спустя они въехали в Антиб.

Прошли дни, недели, первый месяц. Вот уже третий месяц, как Диуана в Антибе. Она не похожа на прежнюю сияющую радостью девушку, готовую в любой момент засмеяться, полную жизни. Глаза ее запали, взгляд потускнел, он не останавливался, как бывало, на каждой мелочи. Здесь ей приходилось больше работать, чем в Африке. Ее просто нельзя было узнать. Диуану мучили тяжкие мысли. Франция… прекрасная Франция… она имела о ней лишь смутное представление, как о мимолетном видении: заброшенный садик на французский лад, живые изгороди соседних вилл, гребни крыш, поднимающиеся над зелеными деревьями, пальмы. Каждый жил обособленной жизнью, запершись в своем доме. Мсье и мадам часто уходили в гости, оставляя на нее четверых детей, которые не замедлили образовать нечто вроде мафии. Они преследовали ее. Надо развлекать детей, наставляла мадам. Старший — отчаянный проказник — командовал остальными. Они играли в путешествия. Диуане была отведена роль «дикарки». Дети изводили ее. Вспоминая обрывки фраз из разговоров отца, матери и соседей там, в Африке, в которых неизменно сквозило пренебрежение к африканцам, старший подучивал малышей. Когда родители не видели, дети частенько прыгали вокруг Диуаны и пели:

Вот чернокожая, Вот чернокожая, Черная, как ночь!

Затравленную Диуану мучили тяжелые думы. Пока она жила в Дакаре, она никогда не задумывалась над проблемой цвета кожи. Теперь, когда малыши дразнили ее, она стала думать об этом. Она поняла, что здесь она одинока. Ничто не связывало ее с другими. И это приводило ее в уныние, отравляло жизнь, даже воздух, которым она дышала.

Чувства ее притупились, от ее мечты, от ее радости не осталось и следа. Она налегла на работу. Она выполняла одновременно обязанности кухарки, няни, прачки. На вилле поселилась сестра мадам. Диуане приходилось обслуживать семь человек. Вечером, едва коснувшись головой подушки, она засыпала как убитая.

Никогда прежде она не знала, что такое ненависть. Теперь сердце ее ожесточилось. Все окружающее казалось однообразным. Где же эта Франция? — спрашивала она себя. Прекрасные города, которые она видела на экранах кино в Дакаре, диковинные вещи, толпы людей? Для нее народ Франции ограничивался злыми мальчишками хозяев да мсье, мадам и мадемуазель, которые стали совсем чужими. Территория страны простиралась до ограды виллы. Диуана медленно тонула. Белые горизонты сдвинулись и уперлись в цвет ее кожи, который внезапно начал внушать ей беспредельный ужас. Ее кожа. Ее чернота. В страхе она бежала от себя самой.

И в то же время служанка размышляла.

В маленьком мирке ей не с кем было поделиться мыслями, и она подолгу говорила сама с собой. Недавно мсье и мадам взяли ее к родителям мадам в Канн. Они, как всегда, хитрили.

— Завтра мы поедем в Канн. Мои родители никогда не пробовали африканских кушаний. Ты уж покажи, на что способны мы, африканцы, — сказала ей мадам, которая почти нагишом загорала на солнце.

— Да, мадам.

— Я заказала рис и двух цыплят. И смотри не переложи пряностей!

— Да, мадам.

Она ответила «да», но сердце ее сжалось. Десятки раз хозяева таскали ее за собой с виллы на виллу, то к одному, то к другому. У майора — как его все называли — она возмутилась в первый раз. Был званый обед, и гости, какие-то чудаковатые типы, без конца докучали ей, приставали, пока она готовила. Словно призраки, они неотступно стояли за ее спиной. У нее все валилось из рук. Эти странные существа, эгоистичные, извращенные, засыпали ее дурацкими вопросами о том, как негритянки готовят пищу. Но она держала себя в руках.

Когда она прислуживала за столом, женщины продолжали верещать. Они с опаской притронулись губами к первой ложке, но потом с жадностью съели все.

— На этот раз у моих родителей ты должна превзойти себя.

— Да, мадам.

Она вернулась на кухню. Ей вспомнилась любезность мадам перед отъездом. Теперь эта любезность вызывала у нее отвращение. Доброта мадам была корыстной. Ее единственная цель заключалась в том, чтобы связать, опутать Диуану и побольше из нее выжать. Все вызывало у Диуаны омерзение. Прежде, в Дакаре, она собирала объедки со стола мсье и мадам и относила их на улицу Эскарфэ. Она гордилась тем, что работала у «важных белых». Здесь же ей стала противна их пища. Она чувствовала себя бесконечно одинокой. Накопившиеся обиды испортили ее отношения с хозяевами. Она держалась особняком, они тоже. Обменивались только немногими словами, касавшимися ее работы.

— Диуана, сегодня будешь стирать.

— Да, мадам.

— Поднимись наверх, возьми мои комбинации и сорочки «миссье».

Или:

— Диуана, сегодня вечером погладишь белье.

— Да, мадам.

— В прошлый раз ты плохо выгладила мои комбинации. Утюг был слишком горячий. И воротнички сорочек «миссье» подпалила. Надо смотреть, что делаешь!

— Да, мадам.

— Совсем забыла… На сорочке «миссье» и на брюках не хватает пуговиц.

Все бремя работы по дому лежало на ее плечах. Да, еще эта привычка мадам постоянно употреблять в разговоре с ней слово «миссье», даже при гостях. Считая, что служанка ее не поймет, мадам пользовалась ее жаргоном. Это единственное, что она делала с большим старанием. В конце концов все семейство стало, обращаясь к служанке, вставлять злосчастное словечко «миссье». Диуана плохо владела французским и очень страдала от этого, она замкнулась, ушла в себя. После долгих размышлений она пришла к выводу, что на нее смотрят лишь как на полезную вещь, демонстрируют ее как трофей. По вечерам, когда мсье и мадам рассуждали о психологии туземцев, Диуану призывали в свидетели. Соседи обычно говорили: «Эта чернокожая из…» Для себя она не была чернокожей, и их слова ее больно ранили.

Пошел четвертый месяц. Стало еще хуже. С каждым днем Диуана задумывалась все чаще. Работы у нее хоть отбавляй. Всю неделю. В воскресенье мадемуазель обычно приглашала друзей. Это было целое нашествие. Одна неделя кончалась гостями, другая начиналась ими же.

Все теперь было ясно. Почему мадам так хотела, чтобы я поехала с ней? Ее щедроты были корыстными.

Теперь мадам совсем перестала заниматься детьми. Утром она целовала их, и на этом ее обязанности кончались. Прекрасная Франция, где ты? Все эти вопросы теснились в ее голове. Я — кухарка, нянька, горничная, я стираю и глажу, а получаю всего три тысячи африканских франков в месяц. Я обслуживаю семь человек. Зачем я сюда приехала?

Диуана погружалась в воспоминания. Она сравнивала свои родные джунгли с этим мертвым лесом. Он совсем не похож на заросли там, в Казамансе. Воспоминания о деревне, о жизни в общине еще больше отдаляли ее от других. Она кусала губы, жалела, что поехала сюда.

Возвращаясь к действительности, она чувствовала себя вдвойне чужой и ожесточалась. Мысли ее часто обращались к Тиву Корреа. Пьянчужка то и дело приходил ей на память, ее теперешняя жизнь жестоко подтверждала его слова. Ей хотелось написать ему, но она не умела. За время пребывания во Франции она получила всего два письма от матери. Отвечать на них у нее не было времени, хотя мадам обещала ей писать за нее. Могла ли она продиктовать мадам все, о чем думала? Она упрекала себя, злилась на себя, но неграмотность делала ее немой. А тут еще мадемуазель забрала у нее почтовые марки.

Продана… продана… куплена… куплена… повторяла Диуана. Меня купили. Я делаю здесь всю работу за три тысячи франков. Меня завлекли, привязали, и теперь я прикована здесь, как рабыня. Ей некуда было податься. Вечером она открыла свой чемодан, перебрала все вещички и поплакала. Никого это не заботило.

Она продолжала выполнять свою работу, делала все механически, уйдя в себя, как устрица в раковине во время отлива на берегу родной реки в Казамансе.

— Дуна! — позвала ее мадемуазель.

Будто не может сказать Ди-у-ана! Девушку это злило.

Мадемуазель даже превосходила мадам леностью.

«Ступай принеси то-то». «Надо сделать это, Дуна». «Почему ты не сделала того-то, Дуна?» «Могла бы иногда почистить сад граблями, Дуна». Единственным ответом Диуаны на окрики мадемуазель был горящий взгляд.

Мадам пожаловалась на нее мсье.

— Что с тобой, Диуана? Ты больна? — спросил мсье.

С остервенением продолжая работать, она молчала.

— Можешь мне сказать, если что не так. Может быть, ты хотела бы съездить в Тулон? Мне все некогда было, но завтра мы туда поедем.

— Только скажут, что мы ее балуем, — заметила мадам.

Дня через три Диуана мылась в ванной. Потом, три часа спустя, после прогулки, в ванную вошла мадам. И тут же вышла.

— Диуана… Диуана! — закричала она. — Какая ты грязнуля. Могла бы убрать после себя ванную.

— Это не я, мадам. Это дети, да, они.

— Дети! Неправда. Дети аккуратны. Возможно, тебе надоело убирать. Но то, что ты лжешь, как все туземцы, мне не нравится. Я терпеть не могу лгунов, а ты — лгунья.

Диуана молчала, хотя от волнения у нее дрожали губы. Она поднялась в ванную комнату, заперлась. Там ее и нашли.

«В Антибе негритянка, стосковавшись по родине, перерезала себе горло», — напечатали на следующий день газеты едва заметным шрифтом в последней колонке четвертой страницы.

ЭПИТАФИЯ
Диуана, сестренка моя! Ты впервые открыла глаза на берегу нашей гордой реки Казаманс, чьи величавые воды спешат за черту горизонта и вливаются в ширь океана потоком живым.
Диуана, сестренка моя! Сегодня Африку нашу не осаждают невольничьи корабли — призраки ужаса и безнадежной разлуки. Стенанья закованных братьев не сотрясают знойный покой берегов. Но в памяти нашей хранится эхо рыданий и стонов той горькой поры.
Диуана, сестренка моя! Века прошли за веками Цепи рабства разбиты. Термиты изгрызли остатки старых колодок, ошейников боли, стыда и бессилья. Но до сих пор на нашей земле высятся тюрьмы, где содержали рабов,— монументы кровавой истории, зарубки на камне, которые нам невозможно забыть.
Диуана, сестренка моя! Лучи восходящего солнца золотят могилу твою. Ее украшают колосья риса, пшеницы и сорго — подарки нашей земли.
Диуана, сестренка моя! Аромат нашей бруссы [15] , огненно-жаркие ночи веселья, поле свое, орошенное потом соленым, не променяет никто на подслащенное рабство… Тоска по отчизне — тоска о Свободе…
Диуана, ты — луч предстоящих рассветов, ты на чужбине погибла, как гибли в цепях наши предки. Тебя обманули, купили руки твои за бесценок. И ты зачахла, как пальма, которую перевезли на пасмурный север с родных берегов Казаманса.
Диуана, наша сестренка! Будет день, и день этот близок, когда мы, африканцы, скажем: «Эти леса, эти поля, эта земля, эти могучие черные мышцы — все это наше, и только наше!» Рыдают наши сердца над твоей могилой. Но знай, скоро вся Африка будет свободной! Африка будет свободной! [16]

 

СУЛЕЙМАН

Человек, носивший это имя, был уже немолод. Но даже в свои годы он сохранял внушительный вид. Иначе и быть не могло. Ведь Сулейман был служкой в мечети. Он ведал сбором пожертвований, поддержанием порядка в доме божьем, его уборкой и ремонтом. А поскольку мечеть была деревянной, недостатка в занятиях он не испытывал. Прихожане относились к нему с почтительностью и уважением и охотно несли ему свою лепту. Впрочем, должность его была не особенно трудной, может быть, поэтому он обнаруживал склонность к полноте. Из набожности он никогда не смеялся, но зато каждое свое слово сопровождал приятной улыбкой. Сулейман служил образцом скромности, трудолюбия и благочестия. По крайней мере с виду.

Ведь на самом-то деле он был совсем не таков.

У себя дома Сулейман превращался в деспота и немилосердно тиранил своих жен (а их у него было три), выказывая при этом такие наклонности, в которых, казалось бы, его никак нельзя было заподозрить. В юности он служил в 6-м полку стрелков и участвовал во всех колониальных кампаниях двадцатых годов. А что это был за полк, нет надобности рассказывать: все и так наслышаны о его подвигах! Иногда по старой памяти Сулейман делил ложе с двумя женами сразу. Но притом никогда не забывал вовремя встать на очередную молитву.

На старости лет он решил, что для полноты счастья ему необходимо обзавестись четвертой женой. Причем обязательно молодой: чтобы она годилась в ровесницы его старшей дочери.

Перед мечетью стояла водоразборная колонка — место встречи окрестных кумушек. Наскоро покончив с уборкой, Сулейман усаживался на овчину напротив колонки и, поглядывая в сторону пришедших за водой девушек, прикидывал, какая из них годилась бы ему в жены. Сквозь прорехи в рубахах сквозили их тугие и крепкие груди, похожие на незрелые плоды, блестела потная кожа. Затаив дыхание и глотая слюну, Сулейман следил за ними, как охотник за добычей. Мысленно он уже обладал одной из этих газелей. Раздразнив себя лицезрением их свежих тел, он возвращался домой и вымещал свою досаду на старых женах. Теперь им случалось выносить от него не только ругань, но и побои.

— Такова уж наша женская доля, — утешали друг дружку старухи. — Хочешь не хочешь, а терпи: на небе бог, а на земле муж. К тому же говорится: кто не бьет, тот и не любит.

— Что за человек наш Сулейман! — восхищались прихожане. — Нет ему подобного! Тих, вежлив, благочестив, — грех обойти его подношением.

А тем временем в его доме чуть ли не каждый вечер слышались вопли очередной жертвы. Смиренная натура Сулеймана требовала выхода своим страстям. Мало-помалу его жены совсем утратили человеческий облик.

— Они сговорились сжить его со свету, — заявлял один из прихожан.

— Видать по всему, что так оно и есть, — подхватывал другой. — Человек он безответный: мухи не обидит, слова лишнего не промолвит. А уж какой старательный: без него наша мечеть давно превратилась бы в развалины!

— И ведь даже не пожалуется никому, — добавлял третий.

И он прослыл среди прихожан мучеником многоженства. Они стали относиться к нему с еще большим уважением. А Сулейман все молчал, сидя на своей овчине и поглядывая в сторону колонки. С наступлением вечера, отстояв последнюю молитву, он отправлялся к кому-нибудь в гости. Под этим предлогом ему удавалось вдоволь поглазеть на хозяйскую дочь. На следующий день он зазывал ее в мечеть, просил подмести пол, принести воды для омовения. И когда они оставались наедине, пускался в разговоры, начиная обыкновенно издалека.

— Как дела, что нового? — спрашивал он, скосив глаза на грудь девушки. И добавлял: — Держись подальше от молодых людей, дитя мое…

И он не упускал возможности потискать ее. Та старалась не обращать внимания на его манеры, говоря себе, что он годится ей в отцы. А Сулейман, вращая белками глаз, полуоткрыв рот и покрываясь потом, распалялся все больше и больше. И ни одна не осмелилась жаловаться. Кто ей поверит? Такой благочестивый человек… К тому же у него три жены. Жертвы или защищались, как могли, или помалкивали. Мало-помалу Сулейман забросил свои обязанности. Однако сбором пожертвований продолжал заниматься не менее усердно, чем раньше. Оставшаяся без присмотра мечеть разваливалась, и доски, которыми она была обшита, превращались в труху.

Так прошел год, и Сулейман изменился до неузнаваемости. До полного сходства с верблюдом ему не хватало только пены на губах. Но в разговорах с прихожанами он был по-прежнему обходителен и вежлив.

— Еще немного, и старухи совсем его доконают, — уверял один из прихожан. — Нужно что-то предпринимать.

— Уж не поискать ли ему четвертую жену? — предлагал другой.

— Вот именно! — подхватывал третий. — Она скрасит его судьбу, исковерканную старыми.

— Да, мы должны его спасти. Ведь без него наша мечеть развалится. Вспомните: еще год назад ни в одном квартале не было такой чистой, такой красивой мечети, как наша. А теперь?.. Сулейман не так уж стар. У него еще хватит прыти для молодой жены.

— Но где же мы найдем такую, что задаст перцу старым женам? В нашем квартале женщины привыкли стоять друг за дружку.

— Пусть каждый поищет в своем кругу, среди своих знакомых.

Прошло две-три недели. Сулейман прослышал о совещании своих заступников, однако и не подумал отказаться от обычных развлечений. Каждое утро он продолжал зазывать девушек в мечеть.

Наконец невеста отыскалась. Звали ее Ясин Н’Дуа; она была дочерью рыбака. Ей шел уже двадцатый год, но ни один мужчина не решался к ней посвататься — больно уж остра была она на язык, да и повадками отличалась совсем не девичьими: участвовала во всех сражениях, организуемых подростками, никому не давая спуску. Однако при всем этом не гнушалась никакой работой. Сообщение о том, что ее руки просит Сулейман, она выслушала молча, хоть ей и не терпелось засыпать отца вопросами.

И вот однажды вечером жених появился в их доме собственной персоной. Отец невесты был очень польщен этим визитом: ему было приятно сознавать, что на его дочери остановил свой выбор не кто-нибудь, а сам Сулейман. Жених не скупился на подарки. Как говорится, позарился на телку — продашь корову. Он щедро помогал своему будущему тестю, а во время сбора подношений в мечети делал вид, что не замечает его, или потихоньку совал обратно его медяки.

Когда пришел срок обручения, Сулейман зарезал барана, устроил пир, на который был приглашен весь приход, и пообещал собравшимся, что в день свадьбы он заколет двух быков как выкуп за непорочность невесты.

В непорочности Ясин никто не сомневался, а потому в течение трех месяцев, что отделяли обручение от свадьбы, все разговоры в квартале сводились к обещанному угощению.

Тем временем отец, мать и многочисленные родственники невесты не уставали изводить ее назиданиями.

— Что же я буду делать с этим старикашкой? — спрашивала она.

— С этим старикашкой? Да этот старикашка предлагает тебе то, что ни один молодой не предложит: почет, уважение, достаток… Подумай только: он обещал заколоть на свадьбу двух быков! Даже твоя мать не удостоилась такой чести!

К ожидаемым быкам прибавлялась и разная мелочь: рубашки, платки, набедренные повязки, браслеты. Кроме того, Сулейман решил не постоять за расходами и выстроить для Ясин отдельную хижину.

— Чего только не сделаешь для молодой жены! — судачили в их квартале.

Свадьбу несколько раз откладывали — не была готова хижина. Жених терпел. И важно заявлял всем и каждому, что всю обстановку новой хижины он тоже дарит своей будущей жене.

— Нет тебе равных, Сулейман! — восхищались прихожане.

Наконец настал день свадьбы. Ясин переступила порог своего нового жилища.

Родители невесты ликовали. Мяса хватило всем на целую неделю. Звучали тамтамы. Молодежь плясала до упаду.

Потом жизнь постепенно вернулась в прежнюю колею. Ясин пользовалась всеми преимуществами любимой жены. У нее родился ребенок. Она превратилась в настоящую женщину, со своими достоинствами и недостатками. Но по мере того, как в Ясин расцветала женщина, Сулейман все больше и больше дряхлел.

Наконец настал день, когда она отправилась к родителям. Ей не давала покоя одна мысль.

— Отец… я хочу вернуться домой.

— Почему?

— Я не могу поладить с мужем…

— В чем дело? — спросил отец, строго глядя ей в глаза.

От смущения она не могла вымолвить ни слова и стояла, потупив взор.

— Вспомни, дочь моя, на какие расходы пошел Сулейман! Если ты оставишь его, надо будет вернуть ему все! А откуда нам взять столько денег?!

Не в силах нести дальше свой крест, она обзавелась любовником. Однажды утром Сулейман нашел ее в объятиях собственного племянника. Он промолчал, повернулся и ушел. Любовники тоже видели его.

Сулейман молчал и следующий день, и все следующие. Ясин тем более. Племянник и подавно. Все трое хранили тайну.

«Выгнать, — размышлял Сулейман, — значит потерять внесенный за нее выкуп. А чтобы доказать измену, нужны свидетели».

Но всего хуже была необходимость молчать. Куда ни кинь — всюду клин. От одной мысли о том, что его место подле Ясин занял кто-то другой, Сулейман за несколько дней постарел, утратив всю свою внушительность.

— Что с тобой, Сулейман? — спрашивали прихожане, видя, как он терзается. — Уж не болен ли ты?

— Боже сохрани. Ничего страшного. Это скоро пройдет.

Однако безмолвная трагикомедия продолжалась. Ясин не могла оставить Сулеймана, не возместив издержек. Ее отцу было не под силу вернуть деньги в случае развода, вызванного провинностью дочери. Каждый из супругов полагал, что правда на его стороне.

«Пусть она возвращается к отцу, — думал Сулейман, — я все равно заставлю ее вернуть выкуп и заберу себе сына».

«Если я уйду от него, — говорила себе Ясин, — придется расплачиваться за все, что он мне дал. — Но тотчас же добавляла: — За что это, собственно, я должна расплачиваться? Ведь я у него ничего не просила. И ребенок — мой. Я ухожу от мужа только потому, что он перестал быть мужчиной».

И все продолжалось как прежде. А снедаемый ревностью Сулейман вымещал досаду на старых женах.

Так прошел еще год. Ясин родила мальчика. Старейшины квартала явились к Сулейману, чтобы дать имя ребенку. Но Сулейман, собравшись с духом, решил перейти в наступление:

— Я не могу признать этого ребенка. Это не мой сын.

— Смирись, Сулейман… Такова божья воля. Ясин — твоя жена, стало быть, и ребенок твой.

— При чем тут божья воля? Бог этому делу не помощь.

Ясин не стала дожидаться, чем кончится разговор. Она вернулась к родителям, прихватив с собой все подаренное ей добро. А ведь по мусульманским обычаям в подобном случае женщина должна оставить добро в доме мужа! Сулейман, отчасти даже довольный таким поворотом дела, надеялся, что в конце концов он добьется расторжения брака и вернет свое добро сторицей. Он решил не идти ни на какие уступки. И когда отец Ясин попробовал было отговорить его от намерения устраивать тяжбу, он ловко перевел разговор на более возвышенную тему. Однако подавать иск долго не решался. Только когда от сплетен и пересудов ему стало совсем невмоготу, он предстал перед старейшинами и объявил:

— Я согласен на развод, но лишь при условии, что она возместит мои расходы и вернет мне ребенка.

— Какого ребенка? Ведь у нее их два. И по закону оба твои. И ты еще не объяснил нам, почему она ушла от тебя.

— Это уж пусть она сама объясняет. Сама! Сама!

— Нет, почтеннейший! Мы хотим слышать твое слово, она — женщина.

Но Сулейман молчал.

Призвали отца Ясин.

— Так, значит, твоя дочь хочет получить развод?

— Она говорит, что не хочет.

Теперь уже никто ничего не мог понять. «Утро вечера мудренее», — решили старейшины и на следующее утро пригласили Ясин Н’Дуа.

— Женщина, ты должна вернуться к мужу.

— И не собираюсь!

— Следовательно, ты ищешь развода? Но не забудь, что для этого нужен основательный повод. И к тому же ты должна будешь возместить ему…

— Во-первых, я не ищу развода. Но во-вторых, оставаться с ним я не могу. В-третьих, я не намерена ничего ему возвращать. И ребенка тоже!

Она совсем сбила старейшин с толку, и они готовы были решить, что правда на стороне Сулеймана. Но, поскольку дело не удалось уладить по-семейному, решили обратиться к кади.

Со всех кварталов созвали самых знаменитых знатоков права. Был приглашен даже великий законник Серинь Фрох-Толл, умевший говорить людям правду в глаза, как бы горька она ни была. Всего собралось больше полусотни человек, а поэтому решено было вынести заседание на площадь. Еще с вечера там стали собираться зеваки. Правоведы всю ночь листали Коран, освежая в памяти установления относительно брака и развода.

Настало утро. Кади оповестил собравшихся о том, какое дело им предстоит слушать, а затем обратился к Сулейману и Ясин:

— Сулейман, согласен ли ты принять в свой дом жену и детей? Ясин, согласна ли ты вернуться к мужу вместе с детьми?

— Ясин ушла от меня, — отвечал Сулейман, — и я хочу, чтобы она возместила мне выкуп и вернула ребенка.

— А ты не хочешь, чтобы она сама вернулась к тебе?

— Если жена уходит из дому и забирает с собой все имущество?

— Что ты скажешь на это, Ясин? — прервал его Серинь Фрох-Толл.

— Что я скажу? Я не разведена с Сулейманом, но он давным-давно перестал быть мне мужем. Вот я и ушла от него.

— Так, — подтвердил кади. — Но ведь только Сулейман может отпустить тебя.

— Она ушла, и я прошу, чтобы расходы были возмещены, — вставил Сулейман.

— Мне нечего тебе возмещать, — ответила Ясин.

— Ясин, согласно установлениям о браке и разводе, ты должна вернуть ему выкуп.

— За непорочность? Что ж, если вы находите это справедливым. Только пусть он вернет мне тогда это…

Подобной альтернативы кади не предусмотрел. Мнения судей разделились: одни, в особенности молодые, поддерживали Ясин, другие стояли за Сулеймана. Видя, что разрешить эту проблему не удастся, кади призвал собравшихся к тишине и перешел к вопросу о детях.

— Поскольку Сулейман и Ясин прижили двоих детей, забота о них, согласно установлениям, должна быть поручена Сулейману, ведь это Ясин нарушила брачный договор…

— Я хочу уточнить: второго ребенка Ясин родила не от меня, — принудил себя сознаться Сулейман.

— Я хотел бы спросить у вас, о мудрейшие, — взял слово Фрох-Толл. — По какому праву ребенок возвращается отцу? По праву рождения, не так ли?

— Разумеется… именно так говорит закон.

Серинь Фрох-Толл долго раздумывал, а затем сказал:

— Я, стоящий перед вами, потерял отца, когда находился еще в чреве матери, за семь месяцев до своего появления на свет. Однако смерть отца не помешала мне родиться..

— Смерть мужа не может служить помехой для жены, готовящейся разрешиться, — сказал кади.

— А теперь подумайте, — продолжал Фрох-Толл, — что случилось бы со мной, если бы тогда умерла моя мать? Появился бы я на свет?

— Нет, нет, — закричала толпа, а суд решил дело в пользу Ясин Н’Дуа.

 

Уильям КОНТОН

(Сьерра Леоне)

 

КРОВЬ В УМЫВАЛЬНИКЕ

Старик отец сидел недвижно в каноэ, один на один со своими мыслями. Тишину нарушал лишь плеск волн, бившихся о днище лодки. По одну сторону тянулась отмель, за ней узкой бело-зеленой лентой вился низкий берег, отделяя синее море от синего неба. По другую сторону простирался безграничный в своей бесконечности горизонт.

На старике не было ничего, кроме набедренной повязки, во рту торчала выцветшая глиняная трубка. Свесив голову на грудь, почти выпустив из рук удочку, он, казалось, весь ушел в свои думы. А думы были отрадные. Вчера ему прочли письмо от сына — его сын приезжает домой. Он, правда, пробудет дома совсем недолго — всего каких-нибудь несколько часов, — но какие его ждут почести! И все же старик отклонил приглашение и не поехал во Фритаун смотреть, как войдет в гавань пароход. Ему во сто крат покойнее и лучше здесь, в каноэ. Он принялся машинально отчерпывать воду из лодки, и солнечный луч, ударившись о всколыхнувшуюся лужицу меж жестких подошв старика, заиграл на его морщинистом, светящемся счастьем лице.

Старуха мать поднялась в это утро ни свет ни заря. Она тоже не собиралась ехать в город встречать пароход. Но она торопилась поскорее разделаться с домашними делами, боясь не поспеть к началу телевизионной передачи (у них в деревне недавно появился телевизор), в которой, она прослышала, будут показывать и пароход, и ее сына.

Других детей, кроме сына, у нее нет. И хотя, как старшая жена, она имела право требовать помощи от детей младших жен, она всегда, с тех самых пор, как уехал ее сын, предпочитала управляться с хозяйством сама. Встав с постели, она перво-наперво засветила масляную лампу; потом отправилась на речку умываться. Вернувшись в хижину с ведром холодной проточной воды, она пошла будить мужа в его хижину. На небе уже занималась розовая заря, когда она взялась толочь рис. Потом она развела огонь в очаге и поставила рис на огонь. Не медля ни минуты, она собрала грязное белье и снова отправилась на речку.

К этому времени двор уже жил полной жизнью. Одна за другой просыпались хижины младших жен, то тут, то там слышались крики детей. Но разговоры в каждой хижине, как, впрочем, и по всей деревне, велись только об одном — о пароходе, капитаном которого был ее сын Келфах. Детишки постарше, которые могли сами добраться до Фритауна, торопились быстрее одеться и выбежав из хижин, со всех ног мчались по узкой тропинке через деревню и дальше на шоссе; добежав до шоссе, они усаживались на гальку в ожидании автобуса на Фритаун. Ибо это был единственный в тот день автобус, и они молили бога, чтобы он не был переполнен.

Мать Келфаха вернулась с речки, неся белье, выстиранное с тем же тщанием, что и обычно. Сняв с огня рис, она понесла мужу приготовленную накануне жареную рыбу, несколько маниоков и задержалась у него в хижине, глядя, как он укладывает еду, рыболовное снаряжение и наживку в пластиковую сумку, собираясь идти к устью реки, где у берега было привязано его каноэ. Он уже выходил из хижины, когда она сказала:

— Сегодня приезжает Келфах.

Он ответил:

— Я не забыл. Погляди передачу, вечером расскажешь.

И она вернулась в свою хижину и принялась готовить приправу из пальмового масла, картофеля и сушеной рыбы; покончив с приправой, она вышла из хижины, пересекла двор и заторопилась к переполненной лавке, где в задней комнатушке на экране громко говорящего телевизора уже плясали яркие картинки.

В ту самую секунду, как сын их Келфах рассмеялся, он понял, что совершил грех.

С самого отплытия он пошел неудачно, этот рейс парохода компании Элдер-Демпстер, курсировавшего по линии Ливерпуль — Западная Африка, первый рейс под командованием капитана-африканца. Все началось с забастовки докеров в Ливерпульских доках — сколько волнений он пережил до и после того, как принял решение вывести судно в море без помощи буксиров! Лоцман справился со своим делом блестяще, но ответственность за принятое решение и возможные вытекающие из него последствия нес только один Келфах, и каким же страшным бременем легла на него эта ответственность! Десятки раз доводилось ему прежде наблюдать, как проделывали суда этот маневр; но одно дело — смотреть со стороны, будучи подчиненным, и совсем другое — совершать этот маневр самому в качестве капитана корабля. Он знал: малейшая оплошность с его стороны, и одного того, что судном впервые командует капитан-африканец, будет достаточно, чтобы поднять шумиху и раструбить на весь мир о постигшей его неудаче. Все, однако, сошло как нельзя лучше, и он с благодарностью пожал руку лоцману, прощаясь с ним на выходе из устья реки.

А проблема распределения мест за капитанским столом! Когда перед самым отплытием главный стюард принес ему набросок плана, Ама была у него в каюте. Узнав, что ее не посадили по правую руку от него, она разобиделась донельзя. «Но послушай, Ама, милая, — пытался успокоить он ее. — Мне думается, главный стюард принял верное решение посадить рядом пассажиров разного цвета кожи и пола. По обе стороны от меня будут сидеть белые женщины, по обе стороны от тебя — белые мужчины. Я уверен, он руководствуется только тем, чтобы на судне не возникло расовой дискриминации. У него и в мыслях нет лишать тебя принадлежащего тебе по праву места рядом со мной. На него это не похоже, он парень что надо».

«А мне наплевать на то, что у него в мыслях. Я хочу сидеть рядом с тобой не только потому, что довожусь тебе кузиной, но еще и потому, что мне куда приятнее разговаривать с тобой, чем с любым белым или с кем другим».

Губы Амы дрожали, и Келфах знал по опыту, что это не предвещает ничего хорошего. Он колебался. Нужно было только нажать кнопку звонка, вызвать главного стюарда и несколькими пометками карандаша переиначить план.

Но Келфах был слабым человеком. И, как многие слабые люди, больше всего страшился одного: как бы о его слабости не прознали другие. Приди ему в голову изменить план тотчас, как он поглядел его, он скорей всего так бы и сделал; но внеси он изменения теперь — главный стюард сразу догадается, что он поступил так только в угоду Аме. Мог ли он позволить, чтобы офицеры его судна поняли, сколь легко поддается он чужому влиянию?

Он попытался втолковать Аме, что менять план уже поздно, и Ама в бешенстве удалилась, потребовав приносить еду ей в каюту. И вот вместо того, чтобы обрести за столом покой и хоть на время сбросить с себя тяжкий груз ответственности, он смотрел на ее пустой стул, немым укором стоящий как раз против него по другую сторону овального стола, и то и дело нервно поглядывал на дверь в тщетной — он это хорошо знал — надежде увидеть Аму.

В довершение ко всему налетел шторм, еще более усугубив его дурное настроение. Ему не занимать было знаний и умения. За более чем двадцатилетнюю службу и выучку на море он приобрел куда как достаточный опыт, чтобы с честью вывести судно из любого шторма, когда-либо бушевавшего в этих широтах. Но его снедало мучительное беспокойство: ни одна, пусть даже мельчайшая неполадка не должна произойти в этот первый его самостоятельный рейс. И он старался за всем углядеть сам. За восемнадцать часов, что продолжался шторм, он ни разу не покинул капитанского мостика, поддерживая постоянную связь со всеми отсеками судна и с Ливерпулем. Когда шторм утих и он спустился наконец вниз, он первым делом постучался в каюту Амы. Она не открыла; тогда он, не раздеваясь, бросился на свою койку — сковавшая тело усталость словно вдруг сломила и его дух.

И все же он не мог заснуть. Нервы, натянутые как струна, не давали смежиться тяжелым векам. Чувство вины перед Амой, чувство ответственности за судно чередовались, подавляя сознание, и, сам того не желая, он вступил в борьбу с ними обоими, тратя на нее все больше и больше нервной энергии и все дальше отгоняя сон.

Но даже теперь он отнесся к этому без особой тревоги. Как всякий моряк, он приучил себя подолгу обходиться без сна. Он включил транзистор, поймал концерт классической музыки и попытался «размагнититься».

Так прошло три-четыре часа, и ему пришлось встать и отправиться на прием, который устраивал один из самых именитых пассажиров его судна — член кабинета министров. К своему удивлению, он увидел там Аму. Должно быть, для приема заказали слишком много шампанского — когда Келфах открыл дверь в бар, там уже царило шумное веселье. Он вошел, и, отдавая ему дань уважения, гости несколько поутихли — на какое-то краткое мгновение Келфах вновь ощутил прилив прежней уверенности в себе. Он направился прямо к Аме, которая разговаривала с пожилым профессором, прожившим тридцать лет в Западной Африке и заслужившим стойкую репутацию алкоголика.

Аме явно наскучил старый профессор, и все же она лишь коротко кивнула Келфаху в ответ на его приветствие и снова отвернулась. «Боже, до чего же близко к сердцу принимают всё женщины!» — подумал Келфах. Профессор пустился в рассуждения о, шторме, Келфах машинально отвечал на его вопросы. Постепенно вокруг них стали собираться и другие гости. Старик профессор пил шампанское и нес какой-то вздор, делая и то и другое на большой скорости, но на него почти никто не обращал внимания.

Прошло два часа, и прием начал «выдыхаться»; остались хозяин и те, что пришли выпить, да еще Келфах и Ама. Он никак не мог взять в толк, почему она так долго не уходит. Ама по-прежнему не замечала его. Она ни с кем не разговаривала, почти не пила, лишь молча прислушивалась к болтовне — все более шумной и глупой.

Он оставался только ради нее — сколь ни вздорно, на его взгляд, повела она себя по отношению к нему, в глубине души он все равно чувствовал себя за нее в ответе.

Вдруг к нему громко обратился профессор, при этом залив шампанским свой галстук:

— Капитан! Мы ужасно гордимся вами, слышите! Вы ведь, кажется, родом из Фритауна?

Ама повернулась и с вызовом поглядела на Келфаха. Оба они учились в средней школе во Фритауне, но родились и окончили начальную школу в Шербро и принадлежали к очень древней, гордой своим происхождением семье. Профессор явно ожидал услышать, что первый капитан-африканец родился во Фритауне. Да и какое право имеет Келфах родиться где-нибудь еще, казалось, говорил его тон. Келфах колебался. Старик пьян, так ли уж важно, что ему ответить? Ама глядела на него, не сводя глаз, словно подзуживая скрыть свое происхождение. Он отвел глаза, не в силах вынести ее неотрывного взгляда.

— Я окончил там методистскую школу, — уклончиво ответил он.

— Ну, раз так, вам будет интересно послушать мой рассказ, — продолжал профессор, неверно истолковав ответ Келфаха, и залпом осушил наполненный до половины бокал шампанского. — В первую мировую войну, еще юнцом, служил я на флоте. Однажды наш крейсер бросил якорь на рейде неподалеку от Бонте — предстояла однодневная стоянка. Вдруг откуда ни возьмись — у самого борта лодчонка-каноэ, а в ней старик с уловом, предлагает купить у него рыбу. Особенно хороша была одна рыбина — здоровенный морской окунь, с мою руку, никак не меньше… Старик все не мог решить, сколько за него запросить. У моего друга было в ту пору гарпунное ружье, за неделю до того мы как раз охотились с ним на дельфинов в устье Гамбии. В меня словно бес вселился: не медля ни секунды, заключил я пари, схватил ружье и прицелился в окуня, который лежал на дне каноэ. Что там убить одним выстрелом двух зайцев! Я продырявил одним гарпуном сразу рыбу и человека! Гарпун прошел сквозь окуня, сквозь ногу старика и сквозь днище лодки! Что было! Пришлось поднять лодку с окровавленным стариком на борт; призвали на помощь судового плотника, оружейника и мясника. Битый час провозились они со стариком, пока гарпун из ноги вытащили, и весь этот час старик на чем свет клял меня, моих родителей и прародителей! Завидная энергия, в его-то возрасте!

В кучке гостей раздался легкий смешок; заслышав его, Ама с силой стукнула бокалом о стойку, вдребезги разбив его. И вот тут-то Келфах и засмеялся. Это был невеселый смех, глухой, резкий, смех растерянного, усталого, слабого человека, стремившегося подладиться под толпу. Потом он увидел глаза Амы. Теперь в них был не вызов, а ненависть. С первых слов профессора в памяти Амы всплыл не раз слышанный от ее отца и отца Келфаха, родных братьев, рассказ о смерти деда. Он умер от гангрены во время первой мировой войны в больнице, в Бонте, неделю спустя после того, как его ногу пронзил ржавый гарпун, выпущенный какими-то расшалившимися моряками.

Пламя гнева все ярче разгоралось в глазах Амы; в баре воцарилась мертвая тишина. Резко повернувшись, Ама выбежала из комнаты. Келфах бросился за ней. Он вбежал следом за ней в каюту и закрыл дверь.

Здесь только он увидел, что она порезала палец, разбив о стойку бокал с шампанским. Она сразу прошла в ванную и подставила кровоточащий палец под кран умывальника. Держа палец под струей воды, она оглянулась и посмотрела на него. Он ожидал увидеть красные, заплаканные глаза, но они были сухи и смотрели на него сурово и непреклонно.

— Этот человек сказал, что убил нашего родного деда, а ты смеялся заодно с ним.

— Но, Ама, пока я не увидел, как ты глядишь на меня, мне и в голову не приходило, что его рассказ имеет какое-то отношение к нашему деду. Я столько пережил за это время — сначала забастовка, потом это распределение мест за столом… потом шторм. Я устал, Ама, я очень устал. Я почти не слышал, что он говорил. Я машинально засмеялся вместе со всеми. Поверь.

— А я не верю. Ты уже не наш. Ты стал одним из них. И доказательство тому — все твои поступки с момента отплытия судна. Ты обзавелся форменной одеждой белых людей, а вместе с ней их отношением к жизни. Ты предал нас. Ты ведь знаешь свой священный долг — убить чужеземца, который убил одного из нас. А ты смеялся вместе с ним. И и клянусь кровью моего деда, пролитой этим человеком, и своей кровью, которую по твоей милости пролила сегодня, что я обращусь к нашим богам с просьбой предать проклятию и тебя, и убийцу нашего деда, и это судно! Когда судно спускали на воду, христианского бога попросили благословить его и всех, кто будет плавать на его борту. Я же прошу богов Шербро проклясть его и всех, кто плывет на его борту!

Келфах почувствовал, как в мозгу у него вспыхнул такой же огонь, каким зажглись глаза Амы, когда она услышала его злосчастный смех. Он сделал отчаянную попытку погасить его.

— Что ты делаешь, Ама? Да сознаешь ли ты сама, что говоришь? Я твой брат, я, как и ты, родом из Шербро. Ни моя служба, ни моя форменная одежда, ни твои слова не могут изменить это. Если твое проклятие будет услышано, оно падет и на твою голову. Неужели ты этого не понимаешь?

Келфаха обуял страх; щеки его ввалились, глаза расширились, он оперся рукой о переборку, пытаясь успокоиться. Ама завернула кран, вытерла руку — с пальца стекала уже почти бесцветная вода — и, не глядя на брата, вышла из каюты.

За то время, что судну осталось идти до Фритауна, Келфах сдал окончательно. Все же он наотрез отказался обратиться к врачу. Он избегал встреч и виделся только со своими помощниками на капитанском мостике. Он почти не ел, за четверо суток проспал едва ли больше двух часов. А огонь в его мозгу разгорался все ярче и ярче, причиняя ему невыносимые страдания, затемняя рассудок. Накануне прибытия в порт он выглядел таким больным, что старший помощник пренебрег его протестами и привел врача прямо на капитанский мостик. Келфаху было предписано немедленно лечь в постель. В ту ночь врач навещал его каждый час. Келфах отказался принять снотворное, но, придя к нему рано утром и обнаружив, что он по-прежнему беспокойно мечется без сна, врач заставил его выпить лекарство.

Поначалу оно, казалось, возымело свое действие. Келфах заснул, но на рассвете, когда судно сбавило ход и остановилось на траверзе мыса Лайтхаус у входа в порт, он проснулся. Увидев, что в каюте никого нет, он торопливо оделся, отпер ящик стола, вытащил револьвер, зарядил его и опустил в карман. Он тщательно причесался и внимательно оглядел себя в зеркале. Потом вышел из каюты и стал подниматься на капитанский мостик. Сознание прояснилось, но мозг сверлила, подавляя все другие чувства и желания, лишь одна мысль; благополучно подвести сегодня самому судно к причалу, показать тысячам своих соотечественников, которые, он знал, ждут его прибытия на набережной Королевы Елизаветы, что сьерра-леонцу под силу не только благополучно пройти в шторм и в штиль тысячи миль на огромном судне, но и привести его к старым, стершимся резиновым шинам и мягко, словно в подушки, поставить на якорь. Он был тверд в своем намерении: никому другому из команды не дано помешать ему нежно, плавно, бесшумно подвести судно к пружинящим резиновым подушкам.

Увидев Келфаха на мостике, люди не могли скрыть удивления; однако стоило ему взять на себя командование, и все тотчас заняли свои места. Рулевой автоматически выполнял его команды; на мостике царила тишина, нарушаемая лишь позвякиванием машинного телеграфа. Огромный белый корабль плавно миновал выходящий мысом в океан центр города — впереди медленно выплывала ярко разукрашенная, заполненная народом набережная.

Вот последняя команда рулевому, и нос корабля, развернувшись, уставился прямо на толпу. Легкий шорох слева заставил Келфаха оглянуться, и он увидел доктора и Аму. Они поднялись на мостик, он — в поисках своего пациента, а она… она… «Зачем пришла она? — спрашивал он себя. — Чего ей надо здесь, на мостике, куда она пришла, не спросив разрешения, в этот ответственнейший в его жизни миг? Зачем? Зачем?» Вопрос все громче звучал в пульсирующем от напряжения мозгу, и вдруг его взгляд упал на ее забинтованный палец: что-то так и оборвалось у него внутри, и уже не огонь, а бушующее адское пламя, казалось, вспыхнуло в его мозгу. И тогда он скомандовал самый полный вперед, оттолкнул в сторону изумленного рулевого и сам стал у штурвального колеса. Потом круто обернулся, вытащил, не говоря ни слова, револьвер и нацелил его на недоверчиво глядящих на него людей. Мощные двигатели послушно заработали быстрее, еще быстрее, огромное судно задрало нос и, набирая скорость, на всех парах устремилось к берегу.

Первым заговорил доктор.

— Не валяйте дурака, дружище. Уберите револьвер!

Ответом ему был лишь задувший в вантах ветерок да тревога, охватившая пассажиров и запруженную толпой набережную. Из машинного отделения позвонили, требуя подтвердить команду. Келфах, не дрогнув, подтвердил:

— Самый полный вперед!

По ту сторону мыса на него смотрят отец и мать. Внизу в каюте глубоким сном алкоголика забылся профессор. На капитанском мостике упала, забившись в истерике, Ама. Но ее боги только улыбнулись…

 

Барбара КИМЕНЬЕ

(Уганда)

 

ВЫИГРЫШНЫЙ БИЛЕТ

Стоило разнестись вести, что Пий Ндавула выиграл в футбольную лотерею, как он стал самым знаменитым человеком во всей Буганде. Из всех уголков королевства к Пию потянулись вереницы родственников: автобусы подвозили к Каласанде все новых двоюродных братьев и сестер, племянников и племянниц, тетушек и дядюшек, о существовании которых он до того и не подозревал, и вся эта орава нагрянула в Каласанду вместе с толпой каких-то странных типов весьма непрезентабельного вида, принявшихся, однако же, тотчас уверять его, что они и только они могут помочь ему выгодно поместить деньги, и при этом каждый предлагал для этой цели свой бизнес. Возле неказистой глиняной хижины Пия взад-вперед сновали бесчисленные газетные репортеры, шустрые молодчики в невообразимо ярких спортивных клетчатых кепочках или в мягких фетровых шляпах, небрежно сдвинутых набекрень, весьма серьезные молодые люди, представлявшие радио Уганды и горевшие желанием записать на пленку — в назидание широкой угандийской публике — восторги Пия по случаю привалившего ему счастья.

Обитатели Каласанды так растерялись перед натиском многочисленных и куда более предприимчивых родственников, закрывших все подступы и доступы к Пию, что смогли лишь кое-как пробиться в хижину и выразить ему свои искренние поздравления. Перед натиском родни не устоял никто, за исключением, пожалуй, одного Салонго, ближайшего друга Пия, хранителя гробницы Ссабалангира. Придя к Пию, он прочно обосновался в хижине, и никто не осмеливался ему прекословить. Почти слепой, проковылял он на своих больных ногах к хижине Пия, опираясь на тяжелую суковатую палку. Уже сам по себе приход Салонго произвел в деревне сенсацию, ибо вот уже в течение многих лет старик ни на шаг не отходил от гробницы. И только надежда получить от Пия средства для придания гробнице Ссабалангира вида, достойного его былой славы, вынудила старика пуститься в столь тяжкое и мучительное путешествие.

А старуха Нантондо из кожи лезла вон, лишь бы попасть на фотографию вместе с Пием. И она-таки умудрилась втиснуться в кадр рядом с Пием в тот самый момент, когда щелкнули фотоаппараты. Вот так и получилось, что на другой день все угандийские газеты вышли с большим снимком на первой полосе, подписанным: «Мистер Пий Ндавула со своей счастливой супругой»; ярости Пия не было предела, он даже грозился возбудить судебное дело, а старуха знай себе злорадно посмеивалась, горделиво показывая фотографию каждому встречному.

— Расскажите, мистер Ндавула, как вы намереваетесь распорядиться деньгами, которые выиграли…

— Расскажите, мистер Ндавула, как часто покупали вы купоны этой лотереи…

— Расскажите… Расскажите… Расскажите…

От бесконечных вопросов у Пия трещала голова; к тому же рядом сидел Салонго, то и дело толкал его в бок и громким шепотом советовал: «Не отвечай им, не отвечай!», лишь еще больше усугубляя его смущение и замешательство. А тут еще родственнички! Шумно требуя к себе внимания, они совали ему под нос своих детенышей, и он не то что говорить, даже думать был не в состоянии.

Не так-то легко, прожив шестьдесят пять лет в полной безвестности, приноровиться за какие-нибудь несколько часов к новой для себя роли знаменитости; напряжение уже давало себя знать.

На дворе позади хижины — у Пия не было настоящей кухни — кипятилось огромное количество воды для чая; несколько его кузин были заняты тем, что безжалостно срезали овощи на крошечном огородике, чтобы наготовить на всех еды. Другая родственница — она называлась сестрицей Сарой, — прознав, где припрятаны у Пия запасы бананового пива, стала без зазрения совести, словно пиво ее собственное, наливать его кому попало. Пию совсем не понравилась сестрица Сара, уж очень не по душе пришлись ему шумные ее выкрики, что ему-де никак не обойтись без хозяйки в доме; а когда Салонго вдруг пихнул его изо всей силы в бок, сказав: «С этой держи ухо востро, от нее так просто не отделаешься!» — его и вовсе охватила паника.

Каждый новый посетитель хотел во что бы то ни стало своими глазами увидеть телеграмму, сообщавшую о выигрыше. Она поступила на почту соседней деревушки Ггомболола (а именно таков был почтовый адрес для всех окрестных деревень в радиусе пятнадцати миль), и доставил ее Пию лично сам Мусиси, безмерно гордый, что ему выпала честь принести такую радостную новость. По просьбе Пия он тотчас отправился сообщить об этом Салонго, а потом вернулся на почту, чтобы послать организаторам лотереи от имени Пия подтверждение в получении телеграммы. А старик Пий остался один, наедине со своими радужными мечтами. Он думал о том, как расширит свою маленькую кофейную плантацию, как покроет хижину новой крышей, а может, даже и новый дом выстроит, на сей раз из бетонных блоков и уж обязательно с верандой. Потом мысли его перекинулись на кур. Он не раз говорил с Салонго, что по нынешним временам, когда женщины приохотились к курам и яйцам, куры — вот где самые верные деньги. Это вовсе не значило, что он одобрял женщин. Ведь только те женщины едят кур и яйца, которые не хотят иметь детей. Правда, ходит тут одна, из департамента социальной помощи, вечно сует нос не в свои дела, когда надо и не надо, так уж она изо всех сил пыжится доказать, что все это чепуха: мол, от курятины и яиц дети только здоровеют и быстрее растут. Ну что ж, может, дети и здоровеют, и растут быстрее. Но кто станет отрицать, что их рождается все меньше и меньше! Вот ведь о чем речь.

Новости в Африке распространяются быстрее быстрого — не иначе как у газет налажены связи с конторами лотерей. Как бы то ни было, но телеграмма еще не успела дойти до Пия, а во всех местных газетах уже появились сообщения о выигрыше; и во сне ему не грезилось ничего подобного, а к нему уже нагрянула орава гостей. Поначалу он было совсем растерялся: что случилось? Он годами не видел этих людей, он с трудом узнавал их, а они бросались ему на шею с восторженными воплями: «Братец Пий, мы так рады за тебя! Братец Пий, почему ты так давно у нас не был?»

Пию было приятно видеть, что вокруг него собрались самые ему дорогие и близкие люди. При мысли, что он в центре внимания многочисленных родственников, на душе у старика становилось тепло и радостно; он оказал им самый радушный прием. Он и второй поток гостей встретил не менее радушно, хотя ранее приехавшие гости отнеслись к новым родственникам без особого энтузиазма.

Так или иначе, а время шло, гости все прибывали и прибывали, и настал момент, когда плантация Пия стала напоминать место предвыборного собрания. С порога хижины, куда ни кинь взгляд, виднелось колышущееся море белых kanzus и ярких busutis, а в самом доме, битком набитом людьми, не продохнуть было от табачного дыма.

Драгоценная телеграмма передавалась из рук в руки, пока не превратилась в затрепанную бумажку со стершимися буквами, что было, впрочем, не столь уж существенно, поскольку из всех собравшихся лишь несколько человек могли читать по-английски.

— Ну а теперь, мистер Ндавула, скажите несколько слов нашим радиослушателям, — обратился к Пию тщедушный молодой человек в клетчатой рубашке. — Я задам вам несколько вопросов, а вы отвечайте — говорите просто, обычным своим голосом. — Пий поглядел на ящичек с двумя крутящимися катушками и облизнул губы. «Не говори ни слова!» — донесся до него хриплый шепот Салонго. Молодой человек пропустил это замечание мимо ушей и продолжал в лучшей манере репортеров из Би-Би-Си:

— Итак, мистер Ндавула, прежде всего позвольте поздравить вас с успехом в лотерее. Не расскажете ли вы нашим слушателям, что вы почувствовали, когда столь неожиданно стали богатым человеком?

Наступила неловкая пауза; Пий, словно загипнотизированный, уставился на стремительно крутящиеся катушки, а молодой человек предпринял отчаянную попытку заполнить паузу.

— Иными словами, — сказал он, — каковы ваши планы на будущее?

Пий громко сглотнул слюну и уже было открыл рот, собираясь что-то ответить, но тут же снова закрыл его, услышав громкий окрик Салонго: «Не говори ему ничего!»

Раздраженно покачав головой, молодой человек выключил магнитофон.

— Послушайте, сэр, скажите несколько слов — вот и все, что мне от вас надо. Я вовсе не прошу вас произносить длинных речей! Я научу вас, что сказать. Сейчас я снова спрошу вас, что вы почувствовали, когда столь неожиданно к вам привалили деньги, а вы ответите что-нибудь в таком духе: «Я был совершенно поражен и, конечно же, страшно счастлив». И пожалуйста, попросите вашего друга не мешать нам! Договорились? Ну вот и хорошо. Поехали!

Он снова включил магнитофон и бойко повторил вопрос:

— Расскажите, мистер Ндавула, что вы почувствовали, когда столь неожиданно выиграли в лотерею?

Пий судорожно глотнул воздух и невпопад сказал:

— Я был совершенно поражен и, конечно же, страшно счастлив, и пожалуйста, попросите вашего друга не мешать нам!

Молодого человека чуть было кондрашка не хватил. Это было первое его выступление в качестве интервьюера, скорее всего, оно окажется и последним. Представив себе эту печальную участь, он со вздохом снова выключил магнитофон. И тут-то на глаза ему попалась сестрица Сара.

— Может, я помогу? — спросила она. — Я сестра мистера Ндавулы. — Она сообщила это таким тоном, словно других родственников у Пия не было и в помине. Молодой человек слегка оживился.

— Я был бы вам крайне признателен, мадам, если бы вы рассказали мне что-нибудь о планах мистера Ндавулы.

Снова включили магнитофон. Сестрица Сара сложила руки на своей необъятной груди и затараторила. Да, да, мистер Ндавула очень счастлив. Нет, насколько ей известно, у него нет определенных планов, как тратить их… И разве есть у него хоть минутка подумать об этом, когда набежало столько народу? Совершенно верно, мистер Ндавула живет совсем один, но она готова остаться здесь и заботиться о нем, сколько он пожелает. При этих словах остальные женщины в комнате обменялись многозначительными взглядами и недоверчиво, прищелкнув языком, одновременно выдохнули: «О-го!» Да, она полагает, из всех оставшихся в живых родственников мистера Ндавулы она ему самая близкая со стороны жены…

С возраставшей досадой слушал Пий самоуверенную болтовню сестрицы Сары, а Салонго тем временем беспрерывно пихал его локтем в бок, твердя свое:

— Вот видишь! Что я тебе говорил! От нее не так-то легко отделаться!

Около трех пополудни подали чай, на больших, только что сорванных листьях бананового дерева внесли еду, поскольку в доме у Пия нашлось всего две тарелки, а чай наливали в любую попадавшуюся под руку посудину — в консервные банки, плошки и так далее, потому что чашек у него тоже было явно маловато. Пий ел совсем немного, отдавая предпочтение чаю. Столько рук пожал он за день, что у него онемели пальцы, да и вся эта болтовня, это бесконечное мелькание незнакомых лиц утомили его до полусмерти. Но больше всего в печенки ему въелась сестрица Сара, которая обращалась с ним прямо-таки как с полным идиотом. Насколько это было возможно, она и близко к нему никого не подпускала, а когда одна из родственниц сунула ему на колени своего раскормленного приставучего детеныша, сестрица Сара отшвырнула его с таким омерзением, словно он был заразный. Само собой разумеется, между Сарой и любящей мамашей тут же вспыхнула грубая перепалка, но к этому времени Пию уже все было безразлично.

Ближе к вечеру, когда кое-кто из гостей собрался уезжать, обещая непременно вернуться наутро, к Пию заглянули Юсефу Мукаса и Кибука. Увидев, что Пий совсем обалдел от встречи с родственниками, Мукаса и Кибука крайне огорчились. Он и впрямь выглядел усталым: лицо посерело, под глазами висели мешки. Но больше всего на них произвело впечатление поведение сестрицы Сары, которая тут же стала приставать к ним, настаивая, чтобы они выпили чаю, и вообще вела себя так, будто была хозяйкой дома.

— Мне помнится, сэр, вас хорошо знал мой покойный муж, — сказала она Юсефу. — Он был вождем племени мирука в округе Буиага. Его звали Кивумби.

— Как же, как же, — ответил Юсефу. — Я очень хорошо помню Кивумби. Мы часто вместе охотились. Я очень горевал, узнав о его смерти. Он был хороший человек.

Кузина Сара пожала плечами.

— Да, он был хороший человек. Но бог дает, бог и берет. — На том разговор о покойном Кивумби и закончился.

Услышав их беседу, Пий захотел узнать, в каких же действительно родственных отношениях находится он с сестрицей Сарой. И выяснилось, что даже по законам Киганды родственных отношений между ними, по существу, не было, ибо покойный Кивумби приходился всего-навсего пасынком одной из двоюродных сестер Пия.

— Сдается мне, от привалившего тебе счастья ты совсем ошалел, — заметил Кибука, усевшись рядом с Юсефу на неказистых деревянных стульях, предупредительно подвинутых им сестрицей Сарой.

Салонго, который более мрачно смотрел на вещи, сердито проворчал:

— Конечно, ошалел! Еще бы не ошалеть — вон какая стая стервятников налетела, учуяли денежки-то!

Пий попытался урезонить его.

— Ну что ты, Салонго. Зачем ты так? Что ж тут такого, если все близкие собрались вместе в такой момент. Одно меня только беспокоит — не те мои годы, не по мне все эти треволнения.

Салонго мастерски, со знанием дела сплюнул в открытую дверь, едва не угодив в группу гостей, укладывавшихся на ночь, и сказал:

— А вон той бабе все равно, сколько ему лет. Ей лишь бы прихватить его. Меня не проведешь. Уж, слава богу, повидал таких немало на своем веку!

Юсефу ухмыльнулся: единственно, что и повидал Салонго «на своем веку», так это гробницу Ссабалангира, охране которой отдал лучшие годы своей жизни.

— Может, она вполне достойная женщина, — заметил он. — Но знаешь, Пий, ты только не обижайся на мое предложение, но не лучше ли тебе переночевать нынче у нас в Мутунде? Мириаму только обрадуется твоему приходу. Уж больно ты скверно выглядишь, отдохнуть тебе как следует — самое милое дело. А здесь отдыхом и не пахнет, твои родственнички взялись разводить костер, не иначе собрались плясать всю ночь напролет.

— Прекрасная мысль! — сказала сестрица Сара. Влетев к комнату, она принялась собирать грязную посуду. — Ступайте-ка к мистеру Мукасе, братец Пий. Перемена обстановки — самый лучший отдых. А за дом не беспокойтесь: уж я-то никуда не отлучусь, за всем пригляжу как надо.

Пий колебался.

— Не стоит, пожалуй. Я и здесь как-нибудь устроюсь — не хочется мне лишний раз утруждать Мириаму…

— Отправляйся к Юсефу, — пробормотал Салонго. — Нечего тебе оставаться один на один с этой бабой — кто знает, что ей взбредет в голову!

— Сейчас соберу вам кой-какие вещи, Пий, — возвестила сестрица Сара и, прежде чем кто-нибудь успел промолвить словечко, выбежала из комнаты, замешкавшись на пороге ровно столько, чтобы бросить на Салонго взгляд, в котором горело желание испепелить его на месте.

И вот Пий, сидя в машине Юсефу, катит в Мутунду, испытывая радостное облегчение при мысли, что все заботы позади. Вместе с ним едет и Салонго, они подвезут его, пока им по дороге; за все время пути с его морщинистого лица не сходит кривая ухмылка, ибо Пий пообещал ему помощь в постройке нового прибежища для Ссабалангира. День для Салонго прошел вполне успешно, если не принимать в расчет сестрицу Сару.

Пий провел чудесный вечер в семействе Мукасы. Они хорошо поужинали, а потом уселись возле радиоприемника, слушая местные новости и потягивая холодное пиво. Совсем разомлев, Пий признался, что утром к нему приходил репортер из радио Уганды и записал его на пленку. Тут как раз начались последние известия, и они оба прильнули к репродуктору в ожидании интервью с Пием. Но вместо голоса Пия раздался громкий голос сестрицы Сары. Вот ведь штука — старик успел начисто забыть утреннее происшествие. Он и сестрицу-то Сару начисто успел забыть, и только сейчас до него дошло все, что случилось. Салонго прав. Как это ни противно, но баба добилась своего. Пий снова упал духом. Тем не менее это ничуть не помешало ему спать сном праведника, словно на сердце у него не было ни одной заботы.

Наутро он выглядел таким отдохнувшим и посвежевшим, что Мириаму настояла, чтобы он остался у них еще на один день:

— Я вижу, вы чувствуете себе лучше, но уж больно вчера вы были плохи, отдохнете немного у нас, это вам пойдет на пользу. А домой поедете завтра, глядишь, все и уладится.

Вскоре после завтрака, когда Пий дремал в кресле на веранде, к дому подкатил «лендровер»: за рулем сидел Мусиси, рядом с ним — сестрица Сара. Мириаму вышла поздороваться с ними, едва скрывая любопытство: подумать только — та самая женщина, о которой она столько наслышалась! Хозяйка и гостья оглядели друг друга и, видимо, порешили быть друзьями.

Мусиси тем временем подошел к старику.

— Присаживайся, сынок. — Пий показал на стоящий рядом стул. — Мириаму нас так закармливает, что все время в сон клонит.

— Я рад, что вы хорошо отдыхаете, сэр. — Мусиси порылся в кармане куртки. — Вам еще одна телеграмма. Прочесть?

Весь внимание, старик выпрямился и ответил:

— Да, да, пожалуйста.

Мусиси сначала прочел телеграмму про себя, потом сказал, поглядев на Пия:

— К сожалению, сэр, новости не очень хорошие.

— Не очень хорошие? Кто-нибудь умер?

Мусиси улыбнулся.

— Да нет. Совсем не то. Дело вот в чем: устроители лотереи сообщают, что по случайному недосмотру не добавили в первой телеграмме, что сумму выигрыша надо поделить еще с тремястами победителями лотереи.

Новость несколько ошарашила Пия. Придя в себя, он пробормотал:

— Сколько же, скажи-ка, выходит на мою долю?

— Семнадцать тысяч фунтов на триста человек, значит, чуть больше тысячи шиллингов.

К удивлению Мусиси, Пий откинулся в кресле и широко улыбнулся:

— Больше тысячи шиллингов! — воскликнул он. — Господи, да ведь это куча денег!

— Но вы же ожидали получить куда больше!

— Верно. Но подумай сам, сынок, что бы я стал делать с этими тысячами фунтов? Я уже вышел из того возраста, когда человеку надо много денег.

Мириаму вынесла на веранду коврик, и они с сестрицей Сарой удобно устроились возле мужчин.

— Какое несчастье! — сокрушалась Мириаму, а сестрица Сара заметила, презрительно фыркнув:

— А я согласна с братцем Пием. Ну что ему делать с семнадцатью тысячами фунтов? Да и вся семейка ни в жизнь от него не отвязалась бы!

При упоминании о семье Пия Мусиси нахмурился.

— Вынужден предупредить вас, сэр, что ваши родственники черт знает что натворили на вашей плантации — ободрали все банановые деревья, и, не случись вовремя миссис Кивумби, — добавил он, кивнув в сторону сестрицы Сары, — они бы выкопали весь ваш батат!

— Да, братец Пий, — заметила Сара. — Уж нам придется как следует потрудиться, чтобы привести плантацию в порядок. Они ведь затоптали всю грядку молодых бобов.

— О господи, — едва слышно проговорил Пий. — Вот это и впрямь дурная новость.

— Не тревожьтесь. Стоит мне сказать им, что вы не получите денег, — только вы их и видели. А уж потом я позову на подмогу парочку своих внуков, они вмиг приведут все в порядок.

Пию явно пришлось по душе предложение сестрицы Сары.

Мусиси поднялся.

— Ну, мне пора. Я поеду и помогу сестрице Саре отделаться от гостей. Завтра увидимся, подброшу вас домой. — Они взобрались в «лендровер», и, пока машина не скрылась из виду, Сара энергично махала рукой.

— Ваша сестрица прекрасная женщина, — сказала Мириаму Пию, возвращаясь со двора в дом. Пий проворчал в ответ что-то невнятное, почему-то восприняв слова Мириаму как поздравление.

Когда на следующий день Мусиси привез его домой, кругом царили тишина и покой. Он сразу понял, что плантации нанесен значительный урон, но при виде Сары, поставившей перед ним кружку с дымящимся чаем, воспрянул духом. А она села на коврик у его ног и принялась весьма оптимистично выкладывать свои соображения на предмет восстановления посадок. Мало-помалу и он разговорился и стал делиться с ней своими планами относительно выигранных денег.

— Само собой, всего сделать сейчас не удастся, — заключил он, — тем паче что я обещал Салонго подкинуть немного на гробницу.

Подлив ему чаю, Сара сказала:

— Мне думается, надо начинать с крыши. Прошлой ночью я заметила, что она протекает в нескольких местах. А уж коли мы порешили затевать ремонт, неплохо бы пристроить к дому еще одну комнату и маленькую кухоньку. Глина и прутья нынче дешевы, останется только все заштукатурить. Можно подумать и о расширении кофейной плантации. Что до кур, господи, да у меня дома шесть прекрасных несушек и пять отличных петушков в придачу. Что уж там, конечно, я притащу их сюда!

Пий долго смотрел на нее, не произнося ни слова. «А она совсем недурна, — думал он, — и ей очень к лицу это голубое busuti. Не скажешь, что она уже бабушка. Но зачем же она так пристает ко мне?»

— Я так понимаю, что вы собираетесь перебраться сюда? — словно ненароком спросил он.

Сара повернулась к нему и ответила:

— Буду откровенна с вами, братец Пий. Полгода назад мой младший сын женился и привел в дом невестку. Девочка она очень милая, и все же мне трудно свыкнуться, что в доме, кроме меня, хозяйничает другая женщина. Второй мой сын живет в Кампале. Я знаю, он примет меня с радостью, но ведь он тоже женат, у них трое детей — какой мне смысл туда ехать? Когда я прочла про вас в газете, я сразу вспомнила — вы-то вряд ли помните, — как вы приезжали на мою свадьбу, сколько хорошего мы тогда от вас видели. Ага, подумала я про себя, человеку при таких деньгах наверняка понадобится хозяйка, которая вдобавок поможет ему избавиться от вымогателей. Вот я и примчалась поглядеть на вас и, думается, не ошиблась. Вам и впрямь нужна такая, как я. — Поколебавшись, она добавила: — Конечно, вы, может статься, захотите жить один… Да и я сама привыкла жить самостоятельно и никогда раньше не помышляла ни о чем эдаком.

Пий откашлялся.

— Вы очень, очень энергичная женщина, — ничего больше сказать он не нашелся.

Спустя неделю Пий отправился к гробнице Ссабалангира. Салонго чистил оружие знаменитого воина.

— А я уж было подумал, что ты помер, — пробурчал хранитель гробницы, — уж и не упомню, когда ты приходил сюда. Да и вообще никто не заботится о гробнице. Никому дела нет, что тут лежит один из самых славных сынов Буганды.

— Я был очень занят, — пробормотал Пий. — Но я не забыл о своем обещании. Вот смотри! Я принес тебе сотню шиллингов — остается только пожалеть, что не мог принести больше. Во всяком случае, на несколько-то цементных блоков этого хватит.

Взяв деньги, Салонго поглядел на них, словно они кишели вшами. Нехотя поблагодарив Пия, он заметил:

— Что и говорить, у тебя теперь расходов прибавилось, шутка ли сказать — женщина в доме.

— Не иначе как старуха Нантондо успела насплетничать, — сказал Пий, робко улыбнувшись.

— Какая разница, кто насплетничал? — откликнулся хранитель гробницы. — Но не вздумай потом говорить, будто я не предупреждал тебя. Не успеешь оглянуться, как она потребует, чтоб ты на ней женился.

Пий принужденно усмехнулся.

— Понимаешь, Салонго, я ведь и пришел-то сюда, чтобы пригласить тебя на свадьбу.

Салонго осторожно опустил на землю копье, которое начищал кусочком кожи, и в изумлении воззрился на своего приятеля, словно у того внезапно выросла вторая голова.

— Да ты что, спятил?! А всему виной те самые крестики и нолики, что ты царапал на бумажных квадратиках! Я всегда знал, что до добра это не доведет! В твоем-то возрасте можно бы набраться ума и побольше. Вот тебе мой совет: беги, пока не поздно!

Пием на какой-то момент овладели сомнения. Неужто он и впрямь свалял дурака? Но тут он подумал о Саре, вспомнил, каких чудес она натворила в доме и на плантации за то короткое время, что они вместе. Это успокоило его.

— Как бы то ни было, а я женюсь. И надеюсь увидеть тебя и в церкви, и на свадьбе. Если же ты не придешь — выкладывай почему!

Салонго немало потешили решительные нотки этого заявления. От удивления у него вытянулось лицо.

— Хорошо, — пробормотал он, — я постараюсь прийти. Срежь-ка перед уходом гроздь бананов — захватишь своей повелительнице. И погляди, может, на грядке за домом поспела капуста. Считай, она взяла верх! Она — вот кто получил выигрышный билет!

 

Ричард РИВ

(ЮАР)

 

СКАМЕЙКА

Чарли жадно вслушивался, стараясь вникнуть в слова оратора. Он не понимал всего, но что-то в глубине сознания подсказывало ему: это великие слова. Ему слышалась в них какая-то правда, что бы они ни означали.

— Мы неотъемлемая часть сложного целого… Часть общества, в котором большинство обрекает человека на положение раба только потому, что он имел несчастье родиться с черной кожей. Это общество удерживается на своем шатком фундаменте только за счет эксплуатации многочисленного черного пролетариата.

Оратор на минуту умолк и отпил из стакана. Жаркое октябрьское солнце нещадно жгло собравшихся людей. В раскаленном небе над Столовой горой ни облачка. Деревья на площади Гранд Парад давали мало тени. Носовой платок Чарли насквозь промок от пота, едва он сунул его за ворот рубашки. Чарли оглянулся. Море лиц окружало его — черные, коричневые, несколько белых, кое-где пятнами выделялись красные фески малайцев. Возле автомобиля два сыщика торопливо стенографировали речи. Оратор на помосте продолжал:

— Мы должны требовать отмены любого законодательства, которое преднамеренно низводит человека до положения низшего существа. Мы оспариваем право тех, кто проводит такое разделение, основываясь лишь на цвете кожи. У ваших детей отнимают права, которые принадлежат каждому от рождения. Их лишают равенства в общественной жизни, в экономике, в образовании.

Чарли чувствовал, как что-то в нем всколыхнулось. Проснулись мысли, которым он никогда раньше не давал воли. Человек на помосте проповедовал новую религию. Эта религия утверждала, что у Чарли есть какие-то права, эти права должны быть и у его детей. Какие же? Право жить, как белый человек? Жить, как старик Латеган? Новые мысли взрывались в голове Чарли, подобно бомбе. Поток чувств, к которым он раньше не осмеливался прислушиваться, обуревал его. Вот он сидит в ресторане наравне с белыми… Вот Нелли и он идут в кинотеатр, им подают чай, а у дверей стоят билетеры в ливреях… Его дети приходят в школу в фуражках с околышем, их встречают учителя в мантиях.

Этот новый мир пугал Чарли, но и соблазнял его. А что сказал бы обо всем этом Оу Клаас? Оу Клаас, который всегда говорил, что бог создал отдельно белого человека и отдельно черного, что белый человек — это баас, господин, а остальные — слуги. Но новые речи больше притягивали Чарли, чем поучения дяди.

Он напряженно думал, хмуря брови. На помосте толпились ораторы. Белые сменяли черных, черные — белых. И все они вели себя непринужденно. Словно не разного цвета была у них кожа. Вот белая женщина в голубом платье предложила сигарету Нксели, который из профсоюза. Чарли тоже захотелось курить, он вытащил из кармана смятую пачку дешевых сигарет. Там, дома, старик Латеган пришел бы в ярость, если бы Нксели вдруг осмелился угостить его дочь сигаретой. Потом Чарли на мгновение представил себе, как дядя Оу Клаас предлагает закурить Аннете Латеган. Это было настолько нелепо, что Чарли даже рассмеялся. Несколько человек из толпы удивленно оглянулись на него. Чарли смутился, закурил; право же, в голове у него не умещается подобная картина… Да у Аннеты и нет такого красивого платья, как у женщины на помосте. На белой леди голубое узкое платье с короткими рукавами и белыми манжетами.

Если все, что говорил оратор, справедливо, то выходит, что Чарли такой же человек, как и все другие. Он хотел было сказать себе, «как и белые», но спохватился. Однако новый оратор тоже говорит об этом. А почему бы и не согласиться с ним? Чарли вспомнил, что однажды в газете он видел фотографии людей, которые не подчинились законам, ибо они считали их несправедливыми. Он сказал тогда об этом Оу Клаасу, тот пожал плечами. Люди на фотографии улыбались, когда их вели в тюрьму. Это казалось странным, сбивало с толку.

Чарли продолжал внимательно слушать. Оратор говорил убедительно, заботливо подбирая слова.

«О, это великий человек! — подумал Чарли. — Он выше, чем старик Латеган или даже священник Домини, а ведь Домини — белый!»

Теперь говорила леди в голубом. Белая леди в голубом платье с красивыми белыми манжетами. Она сказала, что не надо выполнять законы, в которых утверждается, что один человек ниже другого.

— Садитесь на любое место в поезде! — воскликнула она. — Идите в любой ресторан.

Белые полицейские сыщики торопливо делали заметки в своих блокнотах. Но она-то почему так говорит? Ведь она белая! Она может ходить в лучшие кинотеатры, отдыхать на самых дорогих пляжах, жить в прекрасном доме. Она куда красивее Аннеты Латеган, ее волосы так и переливаются на солнце… Чарли предостерегали еще до отъезда из Бьетесвлея, что в Кейптауне порядки другие. И действительно, в Шестом районе он видел цветных головорезов. Он знавал таких и дома и понимал, чего от них можно ждать. Не удивила его и Ганновер-стрит, и вообще все было не так уж страшно, как ему предсказывали.

Но никто, даже Оу Клаас, но предупредил его о том, что он увидит и услышит здесь, у помоста. Это было нечто новое, заставлявшее человека задуматься. Леди сказала, что надо просто не подчиняться законам… Страшное решение начало созревать в голове Чарли. Настолько страшное, что вначале он отбросил его и даже мысленно высмеял себя. Но оратор продолжал говорить, и Чарли все больше и больше утверждался в своем решении, Да, он откажется выполнять законы. Он, Чарли, не будет замечать их. Вот уж удивятся и старик Латеган, и Оу Клаас, и Аннета, и Нелли! С горячностью новообращенного он решил, что будет поступать так, если даже это приведет его в тюрьму. Он будет улыбаться, как те люди на фотографии в газете!

Митинг заканчивался, и Чарли стал пробираться сквозь толпу. Слова ораторов не выходили у него из головы. Это были страшные, непривычные слова, но он уже видел в них большой смысл. Да, такое никогда не случится в Бьетесвлее. Или это возможно и там?..

Внезапно раздался резкий скрип тормозов. Чарли вздрогнул и отскочил в сторону. В окошко машины высунулось злобное лицо белого человека.

— Ты что, ослеп?! Не видишь, куда прешь, скотина!

Чарли ошалело уставился на белого, слишком ошеломленный, чтобы отвечать. Конечно, этот человек не видел, как белая леди предлагала сигарету Нксели. Белая леди никогда бы не накричала на Чарли так грубо. Все это озадачило. Лучше уж сесть в поезд и там обо всем хорошенько подумать.

Чарли со смешанным чувством разглядывал железнодорожную станцию. Масса народу. Белые, попадаются и черные, несколько коричневых, как и он сам. Здесь все толпились вперемешку, но настороженно оглядывали друг друга: одни смотрели со страхом, другие с презрением. У каждого была своя собственная, только ему предназначенная дорога. «Этому порядку нужно бросить вызов! — говорил оратор. — И каждый пусть делает это по-своему». Но как «по-своему»? Как бросить вызов закону?

Взгляд Чарли упал на скамью, и он понял: вот подходящий случай. Скамья. Обыкновенная вокзальная скамья, на которой четкими белыми буквами выведено: «Только для европейцев».

В мгновение ока эта скамья стала для Чарли символом всех несчастий многострадального народа Южной Африки. Да, эта скамья отнимает у него все человеческие права. Вот она стоит перед ним, обыкновенная вокзальная деревянная скамья, как сотни тысяч других по всей Южной Африке. Но это его скамья, его вызов!

Сейчас для Чарли в этой скамье сконцентрировалось все зло того порядка, которого он до сих пор не понимал. Скамья — это преграда между ним и остальным человечеством. Если он сядет на нее — он человек! Если побоится — сам откажет себе в праве быть человеком, Чарли представилось, что стоит ему только сесть на скамью, и наступит конец всему этому пагубному порядку.

Да, это удобный случай, и Чарли не упустит его. Он бросит вызов!

Опускаясь на скамейку, он казался совершенно спокойным, но сердце его бешено колотилось. Два противоречивых чувства владели им, столкновение их было неизбежным. Одно твердило: «Ты не имеешь права сидеть на этой скамейке». Другое возмущалось: «А почему ты не имеешь на это права?» Первый голос шел из прошлого, от жизни на ферме, от раболепных фигур отца и деда, рожденных быть мулами, живших как мулы и умерших как мулы. Второй голос был голосом надежды и шел из будущего. Он говорил: «Чарли, ты человек. Ты отважился сделать то, на что никогда не решился бы твой отец. И если тебе суждено умереть, ты умрешь человеком!»

Чарли достал сигарету и закурил. Казалось, никто не замечал, что он сидит на этой скамье. Напряжение его прошло. Мир продолжал идти своим обычным путем. Люди жили, дышали, умирали. Никто не кричал: «Чарли, ты победил!» Просто он — обыкновенное живое человеческое существо, он сидит на вокзальной скамье и курит сигарету. А может быть, именно в этом, в том, что он просто обычный человек, и есть его победа?

Нарядно одетая белая женщина шла вдоль платформы. Сядет ли она на эту скамейку? И опять этот предательский голос: «Встань, чтобы этой белой женщине не пришлось сесть рядом с тобой». Глаза Чарли сузились, он еще сильнее затянулся сигаретой. Женщина прошла мимо, даже не взглянув на него. Она признала за Чарли право быть человеком?! А может, ей просто наплевать на него?

Только сейчас Чарли понял, как он устал. Теперь подкрадывалась третья мысль, примиряющая: «Ты здесь не потому, что решился бросить вызов. Ты просто устал. Вот почему ты сидишь здесь». Но где же все-таки истина: вызов это или усталость?

К платформе подошел поезд. Из вагонов повалили пассажиры. Станция вмиг заполнилась людьми, спешащими, толкающими друг друга, но Чарли по-прежнему никто не замечал. Это был его поезд. На нем он мог бы уехать домой. Самым простым на свете было войти сейчас в вагон и уехать от всего на свете: от этих вызовов, от скамеек, на которых нельзя сидеть, от митингов под палящим солнцем. Но это значило бы сдаться, признать свое поражение, отказаться от протеста и согласиться с тем, что ты не человек.

И Чарли остался сидеть. Лениво потягивая сигарету, он размышляет. Мысли уносят его далеко от митинга и от этой скамейки. В памяти всплывает поселок Бьетесвлей и старик Оу Клаас. Чарли делится с Оу Клаасом своей мечтой: поехать бы в Кейптаун, сверкающий в вечерних огнях, познакомиться с красивыми коричневыми девушками! Оу Клаас посасывает трубку и лукаво улыбается. Он мудрый старик, он много знает, он говорил, что надо поехать в Кейптаун доглядеть на других. Когда он говорит о Кейптауне, он всегда многозначительно сплевывает и лукаво улыбается, вспоминая о девушках из Шестого района, коричневых, оливково-коричневых, о малайских девушках. Старый Оу Клаас все знает. Он говорит: «Бог создал отдельно белого человека, и отдельно — черного, и поэтому каждый должен знать свое место…»

— А ну, проваливай отсюда!

Чарли не слышал.

…Оу Клаас, наверно, сидит сейчас у себя дома в ожидании своего стаканчика дешевого вина…

— Ты слышишь, что я сказал? Убирайся с этой скамейки, свинья!

Чарли возвратился к действительности. Повинуясь инстинкту, он уже готов был подняться, но вдруг его будто окатило холодной водой. Он вспомнил, кто он и зачем он здесь.

Страшная усталость разлилась по всему его телу. Медленно поднял он глаза на злобное, налитое кровью лицо над ним.

— Встать! — хлестнула его команда.

Чарли молчал. Острые, холодные серые глаза глядели на него в упор.

— Ты что, оглох, черная образина?!

Подчеркнуто медленно Чарли выпустил изо рта сигаретный дым и с минуту изучал противника. Вот оно, его испытание. Они смотрели друг на друга, словно два боксера, примеривающиеся один к другому, перед тем как начать схватку.

— Ну погоди же, сейчас я позову полицейского!

Чарли все так же упорно молчал. Заговорить значило нарушить заклинание, потерять преимущество, которое он чувствовал за собой. Но как трудно было молчать!

— Ладно, ты дождешься, негодяй! Я сейчас приведу полицейского! Он не удосуживается даже раскрыть свою пасть, когда с ним разговаривает белый!

Чарли сразу же заметил слабое место противника. Тот боялся действовать в одиночку. Он, Чарли, выиграл первый раунд в битве за скамейку. Но возле нее собиралась толпа.

— Африка! — громко сказал какой-то шутник и многозначительно поднял вверх указательный палец.

Чарли пропустил это мимо ушей. Толпа росла. Люди пялили глаза на это необычное зрелище: на черного, сидевшего на скамейке для белых! Чарли спокойно курил.

— Вы только посмотрите на эту черную обезьяну! Вот что получается, когда им дают свободу!

— Ничего не могу понять. Ведь у них есть свои скамейки.

— Получит сполна, когда придет полицейский.

— Да благословит тебя господь, человек! Не вставай. У тебя столько же прав сидеть здесь, сколько у любого!

— Не понимаю, почему они не могут сидеть там, где им нравится?

— Этим дикарям нельзя доверять. У меня был слуга, черномазый, так тот еще не такое творил…

Чарли сидел и ничего не слышал. Он уже твердо решил: нет, он ни за что не встанет. Пусть с ним делают что хотят!

— Вот этот самый? А ну-ка, поднимайся! Читать умеешь?

Над Чарли возвышался грузный полицейский. Чарли видел медные пуговицы на мундире, крошечные морщинки на красной шее.

— Фамилия? Адрес? Давай, давай поторапливайся.

Чарли продолжал молчать. Полицейский опешил.

Толпа росла с каждой минутой.

— Вы не имеете права так разговаривать с этим человеком.

Это была леди в голубом платье.

— Не вмешивайтесь в чужие дела! Я попрошу у вас помощи, когда она мне понадобится. Из-за таких заступников, как вы, эти кафры и пристают к белым женщинам… Вставай, ты!

— Я требую, чтобы вы относились к нему с должным уважением!

Полицейский побагровел.

— Это… Да вы…

Он не находил слов.

— Да влепите этому черному покрепче, раз он не хочет подниматься! — заорал кто-то, грубо хватая Чарли. — Вставай, ты, черный ублюдок!

Чарли крепко ухватился за скамейку, за свою скамейку. Теперь уже не один, а много людей тащили его. Он стал яростно отбиваться, и вдруг его схватила тупая боль. Кто-то ударил его. Он почувствовал кровь, на лице. Он продолжал бороться, не вставая со скамейки. Полицейский защелкнул наручники на запястьях Чарли и попытался поднять его на ноги. Чарли упирался. На него обрушилось еще несколько ударов. Наконец он расслабил мышцы и медленно встал. Продолжать борьбу было бесполезно. Теперь надо улыбнуться. Он бросил свой вызов и чувствовал, что победил. А что будет дальше — неважно.

— А ну, пошевеливайся, свинья! — крикнул полицейский, проталкивая Чарли сквозь толпу.

— Ладно! — наконец проговорил Чарли и гордо поглядел на полицейского, как и пристало глядеть ему, осмелившемуся сесть на скамью «только для европейцев».

 

Алан ПЭЙТОН

(ЮАР)

 

ЖИЗНЬ ЗА ЖИЗНЬ

Доктор наложил швы на безобразную дыру на черепе Флипа. Теперь его вдова, ее братья с сестрами и женами, с мужьями сестер и их детьми, а также братья и сестры Флипа со своими домочадцами могли войти и отдать последний долг покойнику. Могли взглянуть в жесткое, окаменевшее лицо хозяина фермы Кроон, одного из богатейших фермеров в округе. Одна за другой подъезжали и отъезжали машины. Приехали полицейские, врач, репортеры, соседи с ближних и дальних ферм.

Все белые женщины были в доме, а мужчины собрались на улице. Такое событие, как убийство одного из них, свело их вместе. Пусть те, кому надо, убедятся в их сплоченности. Всем своим видом они хотели показать, что не успокоятся до тех пор, пока правосудие не будет совершено и убийца не будет наказан.

Это настроение белых отпугнуло темнокожих. Оно заставило их укрыться в своих лачугах и разговаривать приглушенными голосами. Страх передался их детям, и они притихли, их совсем не нужно было призывать к порядку. Только время от времени кто-то выбегал из лачуги по нужде в соседние кусты — больше не было заметно никакого движения на этой стороне долины. В каждом из маленьких домиков люди расположились возле открытой настежь двери и, не отрываясь, словно зачарованные, следили за всем, что происходило у Большого дома, где столпились белые.

Прибыл белый проповедник из Поорта. Его можно было сразу узнать по черной одежде и шляпе. Он поздоровался с сыновьями большого бааса Флипа, и все последовали вслед за проповедником в дом. Через несколько минут оттуда послышалось заунывное пение. Звуки понеслись к маленьким домикам на другой стороне долины, дошли до Инока Маармана — старшего пастуха на ферме — и его жены Сары. Они сидели в стороне от двери своего низкого домика. По выражению лица и нервным движениям рук Маармана можно было судить, насколько он взволнован. Его жена знала об этом, хотя сидела отвернувшись и делала вид, что ничего не замечает. Чувство виновности тяжким бременем легло на них обоих, потому что они ненавидели старого господина Флипа. Ненавидели не со сжатыми кулаками и стиснутыми зубами, а так, как ненавидят люди в их положении, — внешне соблюдая приличия и правила вежливости.

Сара вдруг выпрямилась в кресле и сказала мужу:

— Они идут сюда.

Оба видели, как двое мужчин вышли из Большого дома и двинулись по тропинке, которая вела к их лачуге. Их сердца похолодели от страха. Чувство вины усугублялось еще тем, что они не испытывали никакого сожаления о случившемся у белых несчастье. Покажи они хотя бы внешне, что огорчены, это могло бы смягчить жестокость надвигавшейся опасности. Кто-то должен поплатиться за совершенное злодеяние: и если не тот, кто его совершил, так пусть это будет тот, кто не сочувствует горю. В то самое утро Маарман с шапкой в руке стоял перед баасом Гисбертом, старшим сыном Флипа, и говорил своему новому хозяину:

«Мой народ очень опечален кончиной старого господина…»

На его слова Гисберт довольно странно ответил:

«Возможно…»

Тут Сара прервала нить его воспоминаний:

— Один из них — Робертс!

Инок в ответ кивнул. Он видел, что идет Робертс, полицейский, известный припадками страшной, неукротимой ярости. Когда этот Роберт терял контроль над собой, в углах его рта появлялась красная пена. Он хватал свою жертву за горло и не отпускал до тех пор, пока его не оттаскивали. Отец Сары, один из мудрейших людей в Поорте, бывало, говорил, что не уверен, действительно ли Робертс ненормальный, и очень может быть, что он просто прикидывается таким. Но, в сущности, это не меняло дела. И то и другое было одинаково опасно для его жертв.

При появлении в доме полицейских, один из которых был действительно Робертс, Маарман с женой встали. Оба сыщика держались очень самоуверенно. На них были отличные серые фланелевые костюмы, спортивные куртки поверх пиджаков и в тон костюмам серые фетровые шляпы. Они вошли и, не снимая головных уборов, принялись бесцеремонно осматривать жилище Маарманов. Потом начали переговариваться между собой, совершенно не обращая внимания на стоящих перед ними стариков.

Вдруг Робертс, круто повернувшись, спросил:

— Это вы Инок Маарман?

— Да, баас.

— Кажется, старший пастух фермы?

— Да, баас.

— Назовите имена других пастухов.

Инок перечислил ему имена.

Робертс сел и записал их. Сдвинув шляпу на затылок, он снова спросил у старика:

— Не было ли у кого-нибудь из них раньше судимости?

Инок облизал пересохшие губы. Он хотел сказать, что сыщик может без труда проверить это сам, а он только старший пастух… Он может ответить на любой его вопрос, касающийся фермы или работы на ней.

Но вместо этого он сказал:

— Я не знаю, баас.

— Так вы не знаете, что Клейнбой на рождество сидел в тюрьме?

— Я знаю об этом, баас.

Тогда Робертс вскочил с места — голова его почти касалась потолка — и крикнул громовым голосом:

— Почему ты мне солгал?!

Сара в ужасе прижалась спиной к стене и не могла оторвать испуганного взгляда от Робертса. Инок не шелохнулся, но в душе был напуган.

Набравшись наконец смелости, он проговорил:

— Я не хотел вам солгать, баас, и, кроме того, Клейнбой сидел за пьянство, а не за убийство.

Робертс с удивлением посмотрел на него.

— Не за убийство? Почему ты упомянул об убийстве?

И когда ответа не последовало, сыщик неожиданно поднял руку… Маарман попятился от него и, споткнувшись о стоявшее сзади кресло, упал. Стоя на коленях и потирая одной рукой ушибленную голову, другой рукой он поднимал кресло.

— Баас, мы понимаем, что вы пришли сюда потому, что убит наш хозяин…

Робертс, поднявший руку для того только, чтобы снять шляпу, снял ее и с насмешливой улыбкой положил на стол.

— Что же вы испугались? — спросил он иронически. — Неужели из-за того, что я снял шляпу? Я всегда это делаю, входя в чужой дом. — Он улыбнулся Саре и, взглянув на теперь уже стоявшее на месте кресло, сказал ей: — Вы можете сесть.

Она не сделала ни шагу. Тогда улыбка сошла с его лица, и он с угрозой в голосе произнес:

— Садитесь!

Когда Сара, пересилив страх, подошла к креслу и села, Робертс язвительно заметил Иноку:

— Не опрокидывайте больше кресел. Если вдруг одно из них окажется сломанным, меня еще обвинят, что я избил вас креслом, а?

— Нет, баас, — ответил Инок, весь сжимаясь внутри.

Робертс сел и начал просматривать свой блокнот, как будто хотел найти там еще что-то, кроме имен пастухов. Потом вдруг опять резко повернулся к Иноку:

— Вы очень его ненавидели?

— Нет, баас.

— А где ваш сын Иоханнес?

— В Кейптауне.

— Почему он не стал, как и вы, пастухом?

— Я этого не хотел.

— Вы послали его в университет белых?

— Да, баас.

— Чтобы он впоследствии подделывался под белого?

— Нет, не для того.

— Почему же он никогда не приезжает в гости?

— Старый хозяин не разрешал ему.

— Это что же — из-за того, что он не стал пастухом?

— Да, баас.

— Вы ненавидели за это, конечно, хозяина?

— Нет, баас.

Сыщик посмотрел на него с презрением.

— Человек гонит вашего единственного сына из дома лишь за то, что вы хотите лучшей жизни для него, и вы не питаете к этому человеку ненависти?! Тут что-то нечисто…

Роберто презрительно и недоуменно пожал плечами и через мгновение, изменив тактику, перешел на интимно-конфиденциальный тон:

— Маарман, у меня есть новость для вас. Решайте сами, хорошая она или плохая. Я считаю, что вы имеете право знать об этом. Видите ли, дело касается вашего сына…

Сердце бедного пастуха сжалось в горестном предчувствии. Робертс готовил для него новый удар… Или ловушку? Это был человек из тех, кто не мог спокойно видеть цветного с поднятой головой. Ему хотелось видеть их всех на коленях или распластанными на животе.

— Дело касается вашего сына… — повторил сыщик с деланным добродушием. — Он сейчас в Поорте, его видели вчера… — Робертс дал ему прийти в себя, потом спросил:

— Скажите, а ваш сын очень ненавидел старого Флипа?

В ответ Маарман испуганно воскликнул:

— Нет, нет, баас!

Разозлившись, сыщик вскочил с места.

— Ах, вот как! И он тоже не питал к нему ненависти?! — дико завопил он. — Боже всемогущий, старый Флип не разрешил ему даже навещать родной дом, не позволял повидаться с отцом и матерью, а он, видите ли, не ненавидел его, и вы тоже! Ах ты гадина ползучая!.. Выродок, из чего вы все сделаны?!

Глаза его налились кровью. Он смерил Инока Маармана уничтожающим взглядом.

— Ты гадина, желтокожий, готтентотский ублюдок!

— Баас… — остановил его Маарман.

— Ну?!

— Баас может спросить меня все, что он хочет, и я обязан ответить на все его вопросы. Но прошу бааса не оскорблять меня в моем собственном доме в присутствии моей жены.

Сыщик, казалось, был восхищен! Другой на его месте мог бы рассердиться, что цветной набрался смелости поучать его. Но ему понравилось проявление мужской гордости в пастухе.

— Разве я оскорбил вас? — спросил он удивленно. — Или не снял шляпы, войдя в ваш дом?

Робертс повернулся к Саре и спросил ее:

— Вы видели, как я снял шляпу, войдя в дом?

— Да, баас.

— Как вы думаете, оскорбил я вашего мужа?

— Нет, баас, — ответила Сара.

Он улыбнулся ей притворно-заискивающе и продолжал:

— Я только назвал его желтой гадиной, готтентотским ублюдком.

Тут он, по-настоящему войдя в раж, шагнул к Иноку с поднятыми руками, но в этот момент второй, молчавший до сих пор, воскликнул:

— Робертс!

Тот остановился и тупо взглянул на Маармана.

— Кто-то позвал меня, — спросил он, — ты слышал голос?

Инок стоял как загипнотизированный, увидев красную пену у него на губах. Старый пастух не мог понять: подлинное это безумие или только игра… Наконец сдавленным голосом проговорил:

— Другой баас позвал вас.

Робертс пришел в себя. Он снова сел в кресло и продолжал допрос:

— Вы знаете о том, что были украдены деньги?

— Да.

— Кто вам это сказал?

— Мими, девушка, которая работает в доме хозяина.

— Деньги были в железном сейфе, его унесли. Об этом вы знаете?

— Да, я знаю об этом.

— Как вы думаете, куда они могли спрятать сейф?

— Этого я не знаю, баас.

— А если бы вы были на их месте, где бы вы его спрятали?

Старик ничего не ответил.

— Вы не хотите отвечать?!

Инок и Сара в тревоге наблюдали за Робертсом, ожидая нового приступа гнева. Но он улыбнулся и благожелательно посмотрел на Маармана.

— Что ж, и у цветного может быть самолюбие… Хорошо, я не буду настаивать на этом вопросе, но я требую, чтобы вы подумали, где может быть спрятан сейф. Для того чтобы его унести, нужно не менее двух человек, и они не могли за это время уйти далеко от фермы. Следовательно, сейф нужно искать поблизости. И все, что требуется от вас сейчас, — это обдумать, куда лучше направить поиски. Никто не знает фермы и ее окрестностей лучше вас.

— Я подумаю, баас.

Тут раздался голос молчаливого:

— Лейтенант приехал…

И оба выглянули из дверей. В следующую секунду Робертс повернулся к Маарману, схватил его за шиворот и потащил к дверям, показывая пальцем в сторону Большого дома.

— Посмотрите туда: они все хотят знать, кто убил старого господина Флипа, и притом как можно скорее. Вы видите их?

— Вижу, баас.

— Посмотрите, вон лейтенант. Он специально приехал сюда на своем «крайслере» и тоже хочет знать, кто убийца. Бог мой, как он расправится со мной, если я не раскрою этого преступления!

Робертс втолкнул Маармана в комнату, схватил свою шляпу и махнул второму: «Пошли!» В дверях он успел сказать:

— Не обольщайтесь надеждой, что видите меня в последний раз. Я душу из вас вытрясу, пока не скажете, куда ваши приятели запрятали сейф.

Робертс со своим молчаливым спутником пошел в сторону Большого дома…

Двенадцать часов прошло с тех пор, как они увели ее мужа, долгих двенадцать часов с того момента, как приходил за ним сумасшедший Робертс с глазами мучителя. Глядя на него, можно было подумать, что лейтенант уже привел в исполнение свою угрозу. Улыбнувшись Иноку, Робертс сказал: «Пойдемте вместе поищем сейф…» Солнце уже давно зашло за холмы, и было слишком поздно для розысков.

Сара не могла уснуть всю ночь. Соседи просидели с ней до полуночи, потом до двух часов… Потом уже пробило четыре, но Инок не возвращался. Почему он не идет домой? Неужели они все еще где-то бродят в этот холодный предрассветный час и ищут этот проклятый сейф? Вот уже солнце показывается из-за холмов.

В Большом доме проснулись и засуетились люди. Сегодня старый господин Флип совершит свой последний путь и будет погребен на кладбище под кипарисовыми деревьями. И ему положат каменное надгробие.

Оставшись без старшего, пастухи пошли к молодому хозяину, господину Гисберту, за указаниями о дневной работе. Хендрик Баадье, второй старшина пастухов, рассказал ему, что на закате солнца полицейские увели с собой Инока Маармана, и вот уже настал рассвет, а он еще не возвращался, и это очень беспокоит его жену… Не будет ли господин Гисберт так любезен и не разузнает ли, может, со старшим пастухом его отца что случилось.

И господин Гисберт ответил Хендрику Баадье дрожащим от волнения голосом:

— Разве тебе не известно, что мой отец убит?

Тогда Хендрик Баадье коснулся рукой шапки и произнес извиняющимся тоном:

— Прошу прощения, баас, за мою просьбу. — И отошел, пристыженный, к другим пастухам, таким же, как и он, горемыкам. Они всегда обязаны знать свое место и должны научить этому своих детей, иначе им об этом всегда будут напоминать.

Прошло пятнадцать часов. Сара ничего не ела. Соседи принесли ей поесть, но кусок застрял бы у нее в горле. Она видела перед собой все время страшный, перекошенный в злобе рот с кровавой пеной на губах, видела надвигающуюся на мужа громадную фигуру, слышала зычный, громоподобный голос, заставлявший дрожать стены ее маленького домика. Потом вдруг снова мерещилось ей это лицо, исказившееся в приступе дикой злобы; потом внезапно на нем появлялась деланная вежливая улыбка, и почти в одно мгновение оно вдруг искажалось презрительной гримасой, сменявшейся дьявольской усмешкой…

Никогда они не были уверены в завтрашнем дне, потому что ее муж был простым пастухом. Он всегда стремился в душе к высоким идеалам, а должен был сгибаться, малодушничать, с улыбкой произносить не те слова, которые рвались из сердца. Терпеть любую несправедливость. И все это лишь потому, что каждый из них, как клеймом, покрыт темной, солнцем обожженной кожей, которая, к слову сказать, не хуже любой другой. Зато это дает право какому-то одержимому полицейскому избивать любого цветного, хватать человека за горло и называть его готтентотским ублюдком — человека, который за всю свою жизнь никогда и никому не сделал зла. Он, как Христос, любил маленьких детей и овец. Он всегда был хорошим мужем и отцом, за исключением тех немногих вспышек гнева, на которые разумная женщина не обратит внимания, — порывов возмущения лишенного свободы мужчины, уставшего от тяготивших его цепей, которые держали его постоянно на коленях. А этот сумасшедший может в насмешку снять в вашем доме шляпу, а затем огорошить вас целой дюжиной таких вопросов, о каких он не посмел бы даже заикнуться перед белым…

Гнев ее неожиданно прошел. Осталась только нечеловеческая усталость. Потом страх за жизнь мужа овладел ею с новой силой. Ее беспокоила также судьба сына, который появился в Поорте в очень опасный для него момент. Так она сидела одна, застывшая, предчувствуя новый удар. В одиннадцать часов утра она получила записку от Баадье; он писал, что Робертс и ее муж так и не вернулись на ферму. Затем в полдень прибежал мальчишка и сообщил, что ее брат приехал на такси и ждет ее у ворот фермы. Пусть она поспешит туда, так как брат ее не может зайти к ним в дом. Сара повязала голову платком и побежала навстречу брату: Едва поздоровавшись с ним, она спросила с тревогой:

— С ними ничего не случилось?

И когда он взглянул на нее непонимающим взглядом, она добавила:

— Я говорю о моем муже и сыне.

Тогда брат разъяснил ей, что это, вероятно, одна из шуток Робертса. Ее сын в данный момент в Кейптауне и вообще давно не был в Поорте. Он был рад сообщить ей первую успокоительную новость. Вторая была страшной. Ее мужа, Инока Маармана, больше нет в живых. Коопман всегда немного побаивался своей сестры. Когда умерла их мать, она заменила ее младшим детям. Вся семья осталась на ее руках. Он не знал, какие подыскать для нее слова утешения.

Но вдова плакала недолго, как человек, привыкший к невзгодам и ударам судьбы. Нужно было готовиться к новым испытаниям.

Она спросила брата, едва сдерживая рыдания:

— Расскажи мне, как он погиб.

И брат рассказал ей то, что слышал в полиции о смерти Инока. Ночью было очень темно, и все же они пошли на поиски сейфа. Проходя по береговой круче, Инок поскользнулся и упал вниз. Он ударился. Головой о камни. Полицейские, не медля ни минуты, повезли его в Поорт, но по дороге в машине он скончался.

Что она могла сказать, выслушав его рассказ?

Они помолчали. Стыдно было признаться, что он не поверил словам полицейских, но боялся допытываться истицы из страха потерять право торговать в своей лавке в городе.

Сара проговорила после некоторого раздумья:

— Это произошло ночью. Почему они мне не сообщили об этом?

Они не отдали ей останков мужа, а похоронили его без нее. Ей просто сказали, что трупы быстро разлагаются и поэтому они поспешили с погребением. Они бы, конечно, не поступили так, если бы знали, кто он и что его дом — рукой подать, на всем известной ферме Кроон.

Можно ли перенести гроб с останками мужа в Кроон и похоронить его там среди холмов, где Инок Маарман прожил без малого шестьдесят лет, выращивая овец для старого господина Флипа? Увы, и это было невозможно. Одно дело — похоронить человека, и совсем другое — выкопать его снова. Для того чтобы похоронить, нужен только доктор, да и тот не всегда, а для того чтобы перенести тело покойника в другое место, нужно поехать в Кейптаун и добиваться на это специального разрешения самого министра. И как правило, тщетно. Ей сказали — нельзя тревожить кости человека, покоящегося в земле.

Коопман, будь его воля, ушел бы с вежливой улыбкой на лице и холодной ненавистью в сердце. Но сестра не могла так легко отказаться от права похоронить самой своего мужа. Пусть даже мертвый — он принадлежал только ей одной. Она требовала от молодого белого полисмена, сидящего за письменным столом, чтобы он показал ей свидетельство о смерти. Она имела право знать, по чьему приказу он похоронен. Кто так поспешно скрыл его в земле? Она сама хотела убедиться в том, что это правда, и увидеть имя человека, который не знал старшего пастуха фермы Кроон. Им должно быть известно, что в эту ночь он был вместе с Робертсом.

Она задавала эти вопросы через брата, который с извиняющимся видом переводил их на английский язык полисмену. Коопману дали понять, что случившееся не стоит предавать гласности. Несмотря на все его старания смягчить или хотя бы сократить задаваемые сестрой вопросы, он видел, что полисмена они начинают выводить из терпения. Вошел другой полицейский и прислушался к их разговору. Через несколько минут он сказал дежурному за столом:

— Покажите ей свидетельство о смерти.

Молодой полисмен вынул из стола свидетельство и сказал:

— Вот оно, слушайте: «Смерть наступила от внутреннего кровоизлияния и потери крови».

Полисмен постарше подошел и объяснил:

— Он упал на камни вниз головой, и кровь изнутри доконала его.

— Могу я видеть полицейского Робертса? — спросила Сара.

Они обменялись взглядами и улыбнулись многозначительно. Они знали больше, чем могли рассказать. И полицейский постарше ответил:

— Дело в том, что он уехал сегодня утром. В отпуск.

— Как странно, что он уехал в отпуск именно теперь, когда он занят в этом деле! — удивленно сказала Сара.

Теперь уже оба полисмена стали терять терпение. Она зашла слишком далеко, даже если принять во внимание, что она вдова. Ее брат тоже забеспокоился и, наклонившись к ней, попросил:

— Пойдем, сестра, нам пора.

Слезы брызнули у нее из глаз от горя и обиды. Полисменам стало не по себе, и старший поспешно вышел из помещения.

— Как это случилось, — повторяла она, плача, — отчего умер мой муж? Почему Робертса нет здесь? Он обязан мне все рассказать.

Молодой полисмен, рассердившись, ответил на ее причитания:

— Мы здесь не отвечаем на такие вопросы. Кого это интересует, пусть наймет себе адвоката.

— Хорошо, я приглашу адвоката, — сказала Сара со слезами, и они с братом пошли к выходу. В дверях дорогу им преградил пожилой полисмен. Он вежливо и вместе с тем настойчиво спросил:

— Скажите, почему ваша сестра не хочет внять голосу разума? Адвокат только раздует дело, но ей ничем не поможет.

Коопман смотрел то на сестру, то на полицейского. Он одинаково боялся обоих.

— Спроси его, — потребовала Сара, — что́ неразумного в простом человеческом желании узнать подробности гибели мужа?

— Передайте ей, — сказал полисмен Коопману, — что это был несчастный случай.

— Робертс знает, где я живу, почему он допустил похороны здесь, без меня?

Ее голос становился все громче, а полицейский, наоборот, говорил все тише.

— Да поймите же вы наконец, не я его хоронил. Это был приказ начальства.

Когда они вышли на улицу, Коопман обратился к сестре с заискивающим видом:

— Я умоляю тебя, сестра, не нанимай адвоката, это может повредить мне. У меня отберут права на торговлю. Кто тогда поможет твоему сыну окончить университет?

Сара Маарман вернулась в свой опустевший дом, когда солнце заходило за холмы, озаряя их своими последними лучами. Прошло двадцать четыре часа с тех пор, как ее муж покинул дом вместе с полицейским Робертсом. Сара зажгла лампу и села, измученная горем и усталостью. Вошел Хендрик Баадье и выразил ей сочувствие, а также передал ей слова соболезнования всех цветных с фермы.

Хендрик стоял перед ней, будто она была белой женщиной, мял в руках шляпу, не зная, как сказать о данном ему хозяином поручении. Господину Гисберту нужен новый пастух, а следовательно, и этот дом для него. Ей дадут трехдневный срок на сборы, и в ее распоряжении будет тележка с осликом, которая доставит ее вещи в Поорт.

Баадье спросил:

— Как вы думаете, хватит трех дней на сборы? Если нужно больше, я скажу хозяину…

— Три дня — больше, чем нужно, — проронила Сара.

Когда Баадье ушел, она сказала самой себе: трех дней слишком много, чтобы прожить одной в этих гнетущих стенах. Целых три дня, прежде чем она сможет уехать в Кейптаун, где живет сын. Сын говорил ей как-то, что там живут совсем другие люди, что у них другие интересы и другая жизнь…

 

Алекс ЛА ГУМА

(ЮАР)

 

СТАКАН ВИНА

Мы сидели в кабачке мамаши Шриккер. Был уже вечер, когда дверь отворилась и вошел тот парень.

Длинный и тонкий, как бильярдный кий, с копной золотисто-рыжих волос, зачесанных назад, с нежно-розовым румянцем на щеках, он был совсем юным и симпатичным — ну прямо этакий Джон, сошедший с экрана кино.

— Привет, — сказал Артур, улыбнувшись парню.

Я тоже ему улыбнулся, он кивнул и улыбнулся нам в ответ.

Мы не спеша потягивали вино мамаши Шриккер и лениво перебрасывались словами. В тот вечер нам просто некуда было деваться и, кроме того, мы уже выложили по шесть шиллингов и шесть пенсов за бутылку.

Хозяйка не возражала, когда клиенты засиживались, если только получала деньги сполна. Она была темнокожая, толстая и веселая женщина, она приветливо улыбалась каждому, особенно завсегдатаям.

Впрочем, я не сомневался, что эта неизменная улыбка все-таки объяснялась желанием вытянуть с клиентов лишнюю монету, потому что временами мамаша Шриккер бывала злой как ведьма.

— Ну, как дела, старина? — спросил Артур парня. Он был уже слегка навеселе и поэтому настроен дружелюбнее, чем обычно.

— Прекрасно, — сказал застенчиво юноша. — Очень хорошо.

— Садись, сынок, садись, — сказал Артур, все так же улыбаясь парню.

Парень сел на диванчик и беспокойно огляделся по сторонам. Он частенько бывал здесь и раньше, но всегда как-то странно оглядывался, словно чего-то ему не хватало.

На стенах висело несколько картинок, вырезанных из иллюстрированных приложений к газетам и вставленных в черные рамочки: пароходик, герцог и герцогиня Виндзорские, еще был какой-то засиженный мухами домик на холме с палисадником — эта картина имела причудливую, узорчатую рамку с надписью: «Дом, любимый дом». А рядом в тяжелой овальной раме громоздился портрет какого-то старика с седыми усами, в высоком белом воротничке. Мамаша Шриккер уверяла, что это ее прадед.

Парень разглядывал картинки, но мы-то хорошо знали, что они его мало интересуют. Он пришел, чтобы повидать одну из девушек, работавшую у мамаши Шриккер, но всячески старался не показать виду.

— Ну, приятель, — сказал Артур, — выпей с нами стаканчик. — Он поднял бутылку и посмотрел ее на свет. — Тут еще малость осталось.

— Спасибо, — улыбнулся парень, — не беспокойтесь.

— Черт возьми! У нас же есть деньги, — не унимался Артур. — Мы можем заказать еще бутылку. Верно я говорю, друг? — повернулся он ко мне.

— Верно, — подтвердил я.

— Тогда я допью пока эти остатки.

Вино с легким бульканьем наполнило стакан и заиграло при электрическом свете темно-красными искорками.

— Ничего нет лучше красного, — сказал Артур. — Джерипиго! Белое, конечно, тоже неплохо, но с красным не сравнить. — Он улыбнулся парню, подмигнул мне. — Пришел к девчонке. Знаем ее. Такая маленькая, с кудряшками?

Парень смутился, опустил глаза, на лице его проступила густая краска.

— Оставь его в покое, — вступился я, — видишь, какой он застенчивый.

— Да, потрясающе застенчивый! Тебе нравится эта девчонка, а, старик?

Парень еще больше покраснел. Отвернувшись от нас, он продолжал молчать.

— Да отстань ты от него, — усмехнулся я.

— Нет, она ему очень нравится, — не унимался Артур. Язык у него уже слегка заплетался.

— Не трогай его и закажи лучше еще бутылку вина, — сказал я и подмигнул парню.

Артур улыбнулся и, повернувшись к двери на кухню, крикнул:

— Ма, еще бутылку красного. Пожалуйста, еще одну бутылку красного.

— Слышу, — раздался голос женщины из задней комнаты. — Думаешь, я глухая?

— Нет, — возразил Артур. — Кто сказал, что ты глухая? Но пришли еще бутылку, и пусть девчонка ее принесет. Парень тут ее заждался. Беленький такой и скромный. Он мне нравится.

— Царица небесная! — снова донесся из кухни голос мамаши Шриккер. — Нравится, так и влюбись в него. Ты ведь парень что надо!

— Нет, ты слышал, что она несет? — Артур взглянул на меня и покачал головой, делая вид, будто рассержен. — Вот это манеры, нечего сказать! — Он опять улыбнулся парню: — Все в порядке, старик. Не бойся. Не буду я с тобой крутить любовь. — Он захохотал и хлопнул меня по плечу.

Минуту спустя появилась и сама хозяйка. Я увидел, как парень с надеждой вскинул глаза, но тут же на лице его застыло разочарование.

— А где Шарлотта? — спросил я.

— Пошла в кладовую за вином, — проворчала мамаша Шриккер. — А ты что, тоже за ней волочишься?

— Нет, он девушек не любит, — поспешил ответить за меня Артур и засмеялся. — Моего дружка девушками не соблазнишь. Тут одна сорокалетняя вдовушка сама хотела его окрутить, да ничего не вышло. Опыта у нее маловато… — Он захохотал, хлопнул меня по плечу и икнул. — Прошу извинить, пожалуйста, простите! — Он хотел было привстать и поклониться, но тут же неуклюже шлепнулся на стул.

— Ну валяй, продолжай. Думаешь, очень смешно? — сказала мамаша Шриккер.

— Как у Чарли Чаплина, — захохотал Артур.

В эту минуту вошла девушка с бутылкой красного на подносе.

— А, вот и она! Она самая! — вскричал Артур. — Твой кавалер ждет тебя не дождется.

Я увидел, как на гладких, нежных щеках девушки вспыхнул румянец. Кожа была у нее янтарного цвета, карие глаза светились добротой, овал лица обрамляли колечки темных волос, нежные пухлые губы застенчиво улыбались. Она не смотрела в сторону юноши, но чувствовала, знала, что он здесь. Я взглянул на него. Лицо его горело пунцовым румянцем, он робко следил за каждым ее движением через благоговейно опущенные ресницы.

Девушка поставила на стол поднос и повернулась к выходу.

— Нет, дорогуша, куда же ты торопишься? — загремел Артур. — Ведь он же здесь и мы тоже. Присядь на минутку, голубка.

Она снова покраснела и стала оглядывать комнату, но на парня не посмотрела.

— Хелло, Шарлотта, — крикнул я.

Она взглянула на меня, покраснела еще больше и промолвила:

— Здравствуйте!

— Нет, ты посмотри, как они смущаются, — продолжал Артур. — Ты только погляди, как они краснеют! — Он налил себе немного вина. Рука его слегка дрожала, он передал бутылку мне. — Нет, правда же, очень забавно они краснеют, — подытожил Артур и улыбнулся.

— Любовь, что поделаешь! — засмеялась мамаша Шриккер. Ее полное тело сотрясалось от смеха. — Любовь не хуже, чем в кино!

Артур поднял стакан, протянул его в сторону парня и девушки и провозгласил:

— За жениха и невесту! Желаю вам никогда не знать невзгод! — Он засмеялся снова.

Лицо парня исказилось страданиями. Девушка отвернулась.

Я хотел было вмешаться, но Артур перебил меня:

— Раз они так любят друг друга, краснеют и все такое, пусть поженятся. — Он отпил вина, поперхнулся и вытер губы тыльной стороной ладони.

— Прекратите, — попросила девушка.

Парень пристально поглядел на Артура.

— Прекратить? Что прекратить? Женитьбу? — пьяно спросил Артур. — Нет, тут должна быть свадьба!

Он привстал, очевидно желая произнести новый тост, но снова грузно опустился на стул. Ноги его уже не держали.

— К чертям! — воскликнул я. — Брось, старик! Допивай — и пошли.

Он бессмысленно уставился на меня:

— Чего это ты, черт возьми? В чем дело?

Девушка сказала:

— Оставьте его в покое. Пусть болтает, меня это не трогает.

— А что я такого сделал? — взорвался снова Артур. — Я не пьяный. Могу и на одной ноге постоять. Показать?

— Свалишься и поломаешь мебель, да еще вазы перебьешь.

— Да, — сказала хозяйка, — с вазами будь поаккуратнее. Их ведь мне подарили.

— Ну и дьявол с ними! — пробурчал Артур, мрачнея. — Давай, старик, еще по стаканчику.

Я налил оба стакана, поднял свой и улыбнулся парню:

— Не обращай на него внимания. Он немного перебрал.

— Да я и не обращаю, — ответил парень, улыбнувшись. Потом посмотрел на девушку и мягко положил руку на ее плечо. Она вскинула на него глаза и как-то криво улыбнулась. Было в ее улыбке что-то невеселое, чувствовалось, что у них не все ладно.

Артур допил стакан, снова икнул и угрюмо сказал:

— К черту все! Они должны пожениться. Знайте — все равно дело кончится пузом. Этого не запретишь!

— Кончай! — вырвалось у Шарлотты. — Неужели нельзя без этого! — Она была готова расплакаться.

Артур поднялся, на этот раз прочно удерживаясь на ногах, лицо его выражало тупое удивление.

— Что я такого сделал? Ну что я такого сделал, старик? — бормотал он, покачиваясь.

Я взял его под руку:

— Знаешь что? Давай лучше уйдем, — сказал я.

— Конечно, — сказала мамаша Шриккер, — забирай его домой. Хватит с него.

— Я же не пьян, черт возьми! — упирался Артур. — Пусти меня!

— Нет, нет, тебе сейчас лучше идти домой, — настаивала хозяйка.

— Значит, гонишь? Ну ладно! — Он переводил взгляд с меня на мамашу. — Больше я сюда ни ногой! Учти, ты потеряла клиента! — Он немного помолчал и добавил надменно: — И неплохого клиента!

Вид у него был пресмешной, это верно, но я не смеялся. Только крепче взял его под руку и повел к двери. Мамаша Шриккер пошла нас проводить.

Прежде чем выйти из кабачка, я сказал парню и девушке:

— Не огорчайтесь из-за него. Он сегодня хватил лишку.

— Да ладно уж, — сказала девушка, не поднимая головы.

Мы вышли на крыльцо. Артур навалился на меня всем телом. Хозяйка стояла в дверях и в проеме двери на фоне электрического света казалась еще более толстой и расплывшейся.

— Тащи его домой, слышишь. Да смотрите не ввяжитесь по дороге в какую-нибудь историю.

— Ладно, все будет в порядке. Не так уж он пьян.

— Пусти, старик, — сказал Артур. — Ты что — никак нести меня хочешь? Я сам дойду.

Я попрощался с мамашей Шриккер. Она попросила заходить и захлопнула дверь.

— Ну ты как, нормально? — спросил я Артура.

— Конечно! А почему бы нет?

— Тогда идем.

— Что за черт, — пожаловался Артур, — какая их муха укусила?

— Да ты все приставал к ним с этой свадьбой, — сказал я.

Мы медленно плелись по улице.

— Ты же знаешь, — сказал я, — что белый парень не может жениться на цветной девушке. Если даже они и любят друг друга.

— О боже! — вскричал Артур в темноте. — О господи Иисусе! Что за дьявольщина!..

 

Робинсон МАТСЕЛЕ

(ЮАР)

 

КОСТЮМ ДЛЯ КОНЦЕРТА

Я собирался на певческий конкурс. Все мальчики и девочки нашего района должны были явиться в приличных костюмах. Ничего особенного — самый обыкновенный приличный костюм. Но без него нельзя.

Что я больше всего ненавидел, так это галстук, но именно на нем настаивал мой отец как на обязательной принадлежности к приличному наряду. А я всегда чувствовал себя неловко с этой змеей на шее. И мать постоянно ругала меня за то, что я был не похож на других детей, которые, отправляясь в церковь или на такой вот конкурс, надевали яркие спортивные куртки и галстуки.

Для людей, живущих в этой трущобе, было делом чести ухитриться одеть своих детей, участвующих в соревновании, в приличный костюм с непременным галстуком. Ибо певческий конкурс, кроме всего прочего, — это комиссия. Голос и то, что мы пели, было делом второстепенным. Но мы-то сами считали, что важнее всех нарядов была обезоруживающая белозубая африканская улыбка.

Судейская комиссия состояла сплошь из белых, и нам сказали, что они хорошо разбираются в музыке.

— Ты должен спеть получше, — сказала мне мать, когда я, изо всех сил стараясь доказать свое прилежание, мыл тарелки.

— Но, мама, ты же знаешь, как я пою, — ответил я.

— Знаю. Но ведь ты слышал: папа собирается купить тебе костюм и галстук к нему.

— И что, разве из-за костюма я буду петь лучше? Дело ведь не в костюме… — снова попытался я возразить.

— Не дерзи! — отрезала мать. — Ох уж эти нынешние дети, совсем не умеют себя вести. Разговаривают со взрослыми как им вздумается.

Был субботний день. В соседнем дворе громко кудахтали бентамские куры, проголодались, видно. Седовласый Сонто, наш сосед, вышел из своей хибары и принялся разбрасывать зерно и скликать птиц, смешно подражая их голосам. Птицы ринулись к нему со всех ног, беспорядочно налетая друг на друга.

Мать стояла в дверях, подбоченившись, в каком-то невероятно длинном ярко-коричневом одеянии. Она помахала соседу рукой, затем посмотрела на тучи, которые собирались на небе все утро и теперь готовы были разразиться грозой. От земли шел резкий запах испарений и душной пыли.

Я старательно тер кастрюлю влажным песком — вон как заблестела!..

Сонто продолжал выкрикивать: «Цып, цып, цып», скликая кур, потом на минуту остановился, повернулся в мою сторону и сказал старческим дребезжащим голосом:

— Надеюсь, на этот раз победишь ты.

Я с нетерпением ждал отца. Из-за того, что была суббота, он мог запоздать — встретить по пути друзей, заглянуть к кому-нибудь из них, чтобы выпить глоток домашнего пива, или просто остановиться порассуждать о том о сем.

Был он высокий, крепко сбитый, красивый мужчина. И мы любили его, хоть и побаивались его неуравновешенного нрава. Если я баловался, мать грозила, что пожалуется отцу, и я знал, что лучше мне в таком случае где-нибудь спрятаться, чем потом взывать о помощи. Отец никому не давал спуску. Я знал также, что он был смелый человек. Все знали, как он расправился с пьяными хулиганами, которые ломились к нам в двери. Он избил их кнутом до полусмерти. И в то же время он был добрый и веселый. Он часто рассказывал мне разные случал из своей жизни. Как-то отец ехал на велосипеде с работы ночью через кладбище. Вдруг перед ним выросла странная фигура. Незнакомец просил разменять деньги. У отца не оказалось с собой ни гроша. И тогда тот человек — надо думать, это было привидение, — сказал, что, мол, очень жаль, потому что те деньги, которые он много лет тому назад взял с собой в могилу, теперь уже не годятся и ему их нужно поменять…

На другом конце поселка слышался лай собак, шум и крики играющих детей. У входа в нашу хибару, сколоченную из рифленого железа, раздался резкий скрежещущий звук, будто металлом провели по металлу. Это отец прислонил свой велосипед к стене. Мать принялась готовить ужин.

— Ты бы поторопился, — сказал отец входя, — не то магазин закроется.

— А какой костюм мы купим? — спросил я.

— А вот посмотрим, — ответил отец весело. — Мы скоро вернемся, времени уж совсем мало осталось, — сказал он матери и, сняв пиджак, вышел со мной из дому.

Барбер-стрит была полным-полна ребятни, моих однолеток. Кто играл в хоп-скотч, самоотверженно поддавая плоский камень босыми ногами, кто — в бейсбол, не соблюдая никаких правил, группа «футболистов» гоняла теннисный мяч.

У витрины магазина сидели несколько подростков постарше. Они что-то нашептывали друг другу и время от времени громко хохотали, не забывая зорко следить краешком глаза за дорогой. В любой момент сюда могла налететь «квела-квела» — полицейская машина — проверять пропуска, остановить все движение; полицейские могли ворваться в какой-нибудь дом, хозяин которого заподозрен в незаконной торговле спиртным.

Абдул — местный индиец, хозяин магазинчика, сидел на корточках, заткнув полы своего белого балахона между коленками. На голове у него была феска.

Он жевал свою неизменную красную жвачку, время от времени посылая далеко на улицу длинный оранжевый плевок, и громко приветствовал входящих и выходящих покупателей.

— Заходи, мама, заходи папа! — кричал он.

На стене магазина висело объявление: «Купи костюм — получишь два в придачу».

Вдруг я почувствовал, как рука отца крепче сжала мою ладонь. Я взглянул на него и увидел, что лицо его помрачнело, глаза беспокойно забегали. Мы были уже совсем близко от магазина.

Я знал, что отец мой был честный человек. За всю свою жизнь он ни разу не украл и пенни. Он был справедливый и бесстрашный. Временами мне невольно доводилось слышать, как его друзья то в шутку, то всерьез выговаривали ему, что уж чересчур он честен по отношению к белым: те ведь никогда не заплатят, что должны, и все же он ни разу не прихватил у них и безделицы, чтобы пополнить свои доходы.

Отец неизменно отвечал, что воровство — плохая штука, что это дело для дьявола и тому, кто ворует, не миновать беды. И меня он предупреждал, что если я стану обманывать или воровать, то гореть мне на вечном огне, перед которым стоит черт с большими вилами и поворачивает тела тех, кто грешил на земле…

Я испытывал благоговейный страх от таких рассказов. Я любил отца. В моих глазах это был человек, полный чувства собственного достоинства. Было мне в то время десять лет. И когда мать посылала меня отнести ему обед на ферму, где он работал, я, передав еду, усаживался в тени дерева и слушал разговоры отца с друзьями. Отец часто повторял, что копит деньги, чтобы купить мне костюм к предстоящему концерту.

Потребовалось почти восемь месяцев, чтобы собрать нужную сумму, и вот сейчас мы наконец подходили к магазину…

Рука отца сжимала мою все сильнее и сильнее, так что мне стало больно. Я попытался высвободить ее, но отец не замечал, что делает мне больно, и продолжал сжимать мою руку. Я почувствовал, что ладонь моя вспотела. На лбу отца тоже выступили капли пота. Холодного пота. Глаза его опять тревожно забегали. Что это с ним? Я никогда не видел его таким. А спросить боялся.

— Заходи, мама, заходи, папа! — послышался голос Абдула.

Отец ускорил шаг. И тут между нами и магазином остановилась полицейская машина и из нее вывалились два белых полицейских. От одного вида их черной формы с медными пуговицами и блестящими значками по моей спине побежали мурашки.

— Эй, кафр, пропуск! — сказал полицейский отцу, застывшему на месте.

Отец зашарил по карманам. Полицейский нетерпеливо ткнул его дубинкой в ребро.

— Побыстрей! Не тяни время!

— Я живу здесь, баас, — сказал отец, показывая в сторону дома, который и в самом деле находился в нескольких минутах ходьбы. — Я могу послать за ним мальчишку.

— Заткнись, ленивый кафр, не ври! Где ты украл деньги? — заорал второй полицейский, уже успевший обшарить карманы отца.

Я видел, каким беспомощным и жалким стоял отец перед этими людьми.

— Я не украл их, баас.

— Опять врешь! Ни один кафр не может заработать столько денег.

— Я скопил их, баас, чтобы купить сыну костюм для…

Они заглушили его слова взрывом смеха.

— Нет, ты слышал что-либо подобное, Герт? — сказал один из них с издевкой. — Он собирался купить костюм для этого черномазого! Думает, что он такой же, как белые! Ему, видишь ли, подай костюм, да еще с галстуком!

Одним духом я добежал до дому и кинулся к матери — пусть побыстрее найдет пропуск, чтобы я успел отнести его отцу. Она сунула руку в карман пиджака, висевшего на гвозде. Потревоженные тараканы, уже нашедшие под пиджаком убежище, попрятались по щелям. Вот он, пропуск! Я изо всех сил бросился обратно, но там, где я оставил отца, уже никого не было.

Я вспомнил его лицо, как оно изменилось, холодный пот у него на лбу, вспомнил, как исчезло все его достоинство, как он смертельно испугался, и понуро поплелся домой.

Девять месяцев спустя мы сидели с матерью у его постели. Мать плакала. Я смотрел на его лицо. Оно было пепельно-серым. И лоб был в поту. Отец задыхался. Его глаза потускнели, губы дрожали. Он пытался говорить, но слабый голос доносил до нас лишь какие-то отрывочные, бессвязные звуки. Его стал душить кашель, такой сильный, что задрожали наши стены.

— Хочешь воды? — спросила мать, перестав на минуту всхлипывать.

Молчание.

Он тяжело вздохнул и, заикаясь, снова попытался что-то сказать. Мы ничего не поняли.

Отец был покрыт одеялом до груди, плечи его оставались голыми. Пот покрывал его лицо, как капельки воды на омытых дождем лепестках цветов. Его глаза блуждали по стене нашей хибары. И потом вдруг он спросил!

— Ты п-п-пел?

— Да, папа.

Я приготовился рассказать ему, что я пережил тогда, но мать остановила меня.

— Трудно… на ферме… Работа… рабская… Голодали.

Мать заплакала громче. Я в отчаянии кусал ногти. Его глаза продолжали в упор смотреть на стенку, где рядом с его пиджаком висел на гвозде мой костюм.

И я никак не мог отвязаться от мысли, лежит ли пропуск у него в кармане и сколько тараканов скопилось под пиджаком.

— Папа, я принес тогда тебе пропуск, но тебя уже там не было, — сказал я понуро.

Я подвел отца. Не выручил его. Я не сумел его спасти. Сознание своей вины терзало меня, подобно кошмару.

Взгляд, который бросил на меня отец, преследует меня до сих пор…

Мать выпроводила меня за водой. Колонка была на другом конце квартала. Здесь брали воду все жители близлежащих улиц. Женщины с огромными ведрами вытянулись в длинную цепочку. Наконец подошла и моя очередь.

Когда я вернулся домой, мать стояла у кровати отца, в отчаянии ломая руки.

А с улицы через окно долетел пронзительный голос Абдула, зазывающего покупателей: «Заходи, мама, заходи, папа! Купи костюм — получишь два в придачу». Наверно, он все еще жевал свою красную жвачку и сплевывал далеко на улицу.

Отец неподвижно вытянулся на своей кровати. Глаза его остановились. В комнате стояла мертвая тишина. Он больше не кашлял. Губы его не дрожали, рот широко раскрылся.

Меня послали звать родных.

На похоронах мать все время держала меня за руку. Ее ладонь сжимала мою — но не так сильно… Она то и дело вытирала слезы. Я не чувствовал ничего. Полная опустошенность. Я смотрел на опускающийся в яму гроб и думал, а как же лоб — снова покрылся каплями холодного пота?

Я был в новом костюме. Он выглядел прекрасно. Мама спросила, куда это я все смотрю.

— На мой костюм для концерта, — ответил я.

 

Майкл ПИКАРДИ

(ЮАР)

 

БЫЛ У МЕНЯ ДРУГ АФРИКАНЕЦ

Она чувствовала себя в Лондоне совсем одинокой. В семь часов вечера она раздвинула цветные занавески и распахнула окно в своей спальне-гостиной. В сумерках, серых, словно кладбищенские надгробия, она видела, как при выдохе изо рта у нее выплывает белое облачко.

Она снова, в который раз, перечитала письмо. Щадя ее чувства, он писал, что не любит ее, так как у них мало «духовного родства». От этих слов ей стало не по себе. Почему же все-таки он не сказал ей правды? Правды, что он от нее устал? Что у нее, Марты Харт, невзрачная, худая, вытянутая физиономия, тщедушное тело и примитивный ум?

В тот вечер она опять пошла одна на фортепьянный концерт. Но музыки она не слышала. Звуки, вызванные к жизни прикосновением пальцев пианиста к клавишам, ассоциировались у нее с великими словами, в которые прежде всего вкладывался огромный смысл любви: красота, сила, созидание, нежность, и всем тем, что окружало эти слова солнечным ореолом.

Она с грустью думала о себе, о своем будущем, таком безрадостном и беспросветном: отцу стукнуло семьдесят четыре, мать давно умерла. Когда она родилась, родители ее уже были пожилыми людьми. Марта считала, что ее появление на свет было для них каким-то запоздалым решением, оно скрасило их возвращение в Англию после долголетней службы отца в колониях. Ребенок так подходил к палисаднику, любимым книгам, военным рассказам и скудной пенсии…

На следующий день Марта не пошла на работу. Она позвонила и сказала, что простудилась. Она даже отказалась встретиться со своей подругой Хильдой Мэнинг, как та ни уговаривала ее выйти поболтать и договориться о воскресном обеде. Нет, она плохо себя чувствует.

Но Марта все же вышла из дому. Она прошлась по Фингли-роуд, затем по Хампстед-хиз. В рощице на холме, где рос огромный дуб, она покормила белок. Потом на метро доехала до Сити и от Английского банка прошла пешком к реке. На уединенном причале, что позади церкви св. Магнуса Великомученика за Фишмангерс-холлом, она скормила чайкам остатки хлеба. Две баржи тихо отшвартовались от причала и медленно поплыли по течению на восток к Лондону и дальше к морю. И ей показалось, что вместе с ними уплывает ее жизнь. Но она усилием воли отогнала мелькнувшую было мысль о самоубийстве.

Она постояла, пока не стемнело, потом устало побрела назад по запущенной аллее вдоль набережной, затем поднялась по ступенькам к опорам Лондонского моста. В стороне от площадки, куда она вышла, были общественные уборные, а рядом у дороги — рыбный рынок. Резкий запах аммиака и тухлой рыбы ударил ей в нос с такой силой, что комок тошноты подступил к горлу. На какое-то мгновение ею снова овладело отчаяние, и ей захотелось, чтобы мост рухнул и раздавил ее.

В метро по пути домой она с грустью думала о том, что вот теперь она всегда будет одна ходить на концерты, одна прогуливаться по пустырю, одна будет спускаться к реке.

Одна, всегда одна! Ей стало страшно.

Ночью ей приснился сон, будто она упала в глубокую яму, откуда никогда не видно солнца.

На следующее утро, готовя себе завтрак, она постаралась все вспомнить. Она дотронулась до лица и ощутила выступающие скулы, обтянутые тонкой кожей, как будто на них запечатлелись следы ее горьких страданий. Она закрыла глаза, чтобы отогнать мрачные мысли и вызвать в памяти приятные картины: золото, мрамор, пурпур, вино, рычание тигра, блеск звезд. Но тщетно. И лишь на одно мгновение, когда Марта ставила чайник на газовую плиту, перед ее взглядом вдруг вспыхнуло вполне реальное видение, которое тут же исчезло. Это было солнце.

Хильда Мэнинг, подруга Марты, была абсолютно уверена, что все на свете зависит не столько от человека, сколько от его знакомств. Вот, к примеру, ее возлюбленный Джереми Доув, несомненно, получил повышение и занял место главного бухгалтера в рекламном бюро не столько потому, что окончил Оксфорд, сколько из-за своих связей. Его бывшие университетские друзья, а вернее, отцы и дядюшки его друзей создали целую серию бастионов во всем Лондоне, в провинции, в Британском содружестве и в колониях. Под их контроль попали все должности коммерческих учреждений (ну, исключая, конечно, самые высокие) и все работники этой области (начиная с конторы какого-нибудь Джона О’Гроутса в Ирландии, кончая последним служащим в Кейптауне).

Возможно, соглашалась она, в этом есть некоторая доля преувеличения, но факт оставался фактом: Джереми звали на очень ответственные должности в Нигерию, Гонконг, Тринидад. И наконец, Джонатан Сметер из фирмы «Сант-Эдмунд Холл энд Боксинг-Толл» пригласил Джереми работать в контору его дядюшки в Иоганнесбурге.

В письмах Джонатана из Южной Африки было много жалоб на бездарных подчиненных. Он писал, что голландские поселенцы-буры правят страной сверху, а местное население держится нахально и для упорядочения положения в стране совершенно необходимо вмешательство английских акционерных фирм. А если говорить конкретно, писал Джонатан, то не мог ли Джереми рекомендовать ему какую-нибудь девушку-англичанку для работы секретаршей у него в конторе? Фирма согласна оплатить ей билет на самолет и выдать половину месячной зарплаты — она ее потом отработает (всегда лучше заранее и по-деловому обговорить детали). Фирма гарантирует, что она будет зарабатывать в Южной Африке намного больше, чем в любой конторе в Лондоне, а стоимость жизни здесь ниже…

Хильда решила, что Марта несомненно подойдет для такой работы. А почему бы нет? Теперь, когда Хильда собиралась выйти замуж, она чувствовала себя обязанной как-то помочь своей подруге встать на ноги, пока к ней не привалит настоящая удача. Такое несчастье! Марту увлекли и обманули, она очень одинока, у нее нет семьи, которая могла бы ее поддержать советом, нет денег. Ей необходимо сменить обстановку. И вообще ужасно, что она всегда так подавлена. Такое настроение никогда еще никому не помогало в жизни. В одну из пятниц, когда они сидели вечером в индийском ресторане «Раджа», где обычно встречались пообедать и поболтать, она с жаром изложила Марте свой план:

— Ты сейчас немножко выбита из колеи, и если ты на меня не рассердишься, дорогая Марта, то я скажу тебе, что единственное, чего тебе сейчас не хватает, — это солнца. Прожить всю жизнь в Англии просто тошно. Поезжай-ка куда-нибудь на юг.

Хильда на минуту прервала свои рассуждения, улыбнулась подошедшему официанту-индийцу и попросила принести ей еще стакан воды, чтобы потушить пожар, разгоревшийся у нее в горле от куриного плова, слишком уж переперченного. После этого, не обращая, внимания на недоуменный взгляд Марты, она приступила к описанию заманчивого предложения Джонатана Сметера.

Целых шесть недель Марта обдумывала, взвешивала все за и против, тщательно анализировала. Сможет ли она уехать за шесть тысяч миль от дома туда, где нет ни одной знакомой души? Как встретят ее местные жители, белые поселенцы? А если враждебно? Не будут ли ей в тягость незнакомые обычаи? Но потом она ясно представила себе солнце и небо, бескрайние просторы, где все спокойно, где нет суматохи, и все решилось само собой. Да, на ее решение повлияла лондонская суматоха. Только теперь, когда ей предложили уехать, она поняла, как сильно ненавидит Лондон и его уличное движение, эту гигантскую пресыщенную амебу, расползающуюся во всех направлениях, забирающуюся в самые отдаленные закоулки этого гигантского округа, который пожирает ум, парализует волю, истачивает нервы, опутывает всех в один клубок, давит на сердце.

И вот, закончив все приготовления, попрощавшись с отцом и посетив могилу матери на деревенском кладбище, заросшем флоксами и вьющимися розами, она забралась в брюхо битком набитой реактивной «Кометы» и улетела в надежде возродиться в Иоганнесбурге.

Джонатан Сметер и его дядюшка оказались весьма предусмотрительными хозяевами. Они подыскали для Марты квартиру, полную воздуха и солнца, на верхнем этаже современного дома. Первое впечатление от квартиры было такое, будто она вся сделана из стекла. Дом стоял на возвышенности Хиллброу, откуда открывался очаровательный вид на весь город, на видневшиеся вдалеке горы и на само небо. Шутка сказать: ее квартира была на высоте шести тысяч футов над уровнем моря, а сам город — пяти тысяч восьмисот футов.

— Поближе к раю небесному, — сказала Марта Джонатану.

Они рассмеялись.

Солнце, солнце! Облачные дни предвещали сильную летнюю грозу, но потом снова было ясно, тихо и жарко. Но она никогда не чувствовала зноя и духоты. Высота, на которой была расположена ее квартира, предохраняла от этого. Она не помнила, чтобы раньше когда-нибудь была такой счастливой, как на следующий день после приезда в Иоганнесбург. В этот день вместе с женой Джонатана она пошла в магазин и купила себе купальные костюмы, чудесные летние платья, соломенную шляпу и босоножки.

После работы и в свободные дни Джонатан возил ее в дом своего дядюшки. Там в саду был плавательный бассейн, окруженный зеленой лужайкой. На клумбах цвели георгины. Вечерами воздух был наполнен ароматом мимозы, жимолости и магнолии. Прохлада нежно ласкала ее горящие щеки и обнаженные руки.

В один из субботних дней они устроили настоящий пир в саду, черные слуги в светлых одеждах и белоснежных перчатках обносили их всевозможными яствами: домашней колбасой, маисовым хлебам, кейп-тассенбергским вином. Потом она плавала в бассейне. Было уже поздно, луна раскалывалась, и кусочки ее плескались вместе с ней в воде.

Да, думала она, жизнь, черт возьми, снова расправляет крылья!

Работавшие с ней девушки считали ее какой-то диковинкой. Ее акцент, голос, манеры, бледная кожа, которая от солнца стала до неловкости красной — все выдавало в ней англичанку, вызывало к ней интерес. Ей нравилась эта внезапная, хоть и не столь громкая популярность. Ей было приятно сознавать, что ее считали здесь какой-то необычной, из ряда вон выходящей, и она сопоставляла это с собственным невысоким мнением о своей персоне.

Наступила зима. Но солнце, теперь уже медно-золотое, по-прежнему заливало своими лучами ее квартиру. Почти пять месяцев — с мая по сентябрь — на небе не было ни облачка, лишь вместо ярко-голубого оно теперь приняло зеленоватый цвет морской воды. Солнце висело низко на севере, оно больше не палило, подули ветры, ночью стало прохладно. Уверившись, что Марта уже довольно прочно обосновалась, Джонатан Сметер предоставил ее самой себе. Молодые люди, которых она встречала в бассейне дяди Джонатана, тоже перестали заезжать к ней, кончились приглашения покататься на машине или принять участие в пикнике. Теперь Марта снова часто и подолгу рассматривала свое лицо в зеркале. Ей было уже двадцать семь.

Иногда мелькала мысль, а где же здесь, собственно, Африка? Из окна спальни, выходившего на юг, она видела небоскребы, принадлежавшие владельцам шахт и коммерческих предприятий. Строгие громады из стекла и стали с плоскими крышами тянулись к небу, будто указывая, где нужно искать ответ. За ними сквозь клубы дыма просматривались бетонные корпуса заводов, какие-то сооружения из треугольных конструкций в районе копей, груды желтой руды наподобие пирамид, что придавало им сходство с древними памятниками Мексики или Египта. Все это олицетворяло собой новую жизнь, творение рук человеческих. Единственным пятном, нарушавшим пейзаж, были, пожалуй, посадки строевого леса и озера, но и те были перегорожены дамбами. Здесь промывали золотую руду, оставляя горы отработанного песка, реки служили только промышленным целям. А на север тянулись утопающие в садах поместья белых, красуясь на теле дикой, поросшей кустарником степи, как куски пересаженной кожи. Картину завершали окаймленные пурпуром горы Магализберга милях в тридцати от города.

Она старалась не пропускать редкие фортепьянные вечера, хотя потом каждый раз чувствовала абсолютную неуместность музыки обожаемых ею композиторов здесь, в центре индустриального острова, окруженного Африкой.

Она никак не могла совместить воедино мазурки Шопена и легкие изящные миниатюры Дебюсси с бескрайними африканскими просторами, реками с загадочными названиями Лимпопо, Замбези, Конго, со львами и крокодилами и с этими рослыми черными людьми, бьющими в барабаны.

Курьером у них в конторе работал двадцатипятилетний африканец. Никто из служащих фирмы не мог бы назвать его имени. Все звали его просто «бой» или «туземец». Его настоящее имя, Амос, значилось только в пропуске, выданном ему департаментом по делам управления и развития банту. Правда, это был весьма ценный и необходимый документ, сам мистер Сметер-старший подписывал его раз в месяц, хотя никогда не интересовался его содержанием.

Марта обратила внимание на африканца потому, что он явно пристрастился к чтению. Он читал во время обеденного перерыва в маленькой комнатке, позади конторы, там обычно готовили чай и на копировальной машине размножали деловые бумаги.

Марту поразило, что у служащего африканца не было даже своего определенного места. Он или стоял возле стола справок, приклеивая марки к конвертам и сортируя почту, или мыл грязные чашки, или следил за работой копировальной машины.

Однажды в обеденный перерыв Марта пригласила его посидеть за столом мисс Гроблер. В конторе не было ни души, и она не видела причин, почему бы кто-либо мог протестовать. Улыбнувшись, Амос поблагодарил ее, но сесть отказался, пробормотав на языке банту какие-то непонятные слова.

Через два дня она увидела Амоса сидевшим на обочине тротуара у итальянского кафе. Она обычно заходила сюда днем перекусить и выпить чашечку кофе, приготовляемого в специальной кофеварке на пару. В руках у Амоса, как всегда, была книжка. Она разглядела даже крупные черные буквы на бумажной обложке: «Большие ожидания». Другие африканцы играли в шашки, сидя прямо на тротуаре и поджав под себя ноги, и ели хлеб, запивая ею пепси-колой. Она вдруг ясно поняла, что им в их обеденный перерыв просто некуда деться — на всех дверях ресторанов, клубов и даже на скамейках в парках висели таблички: «Только для европейцев». Внутри у нее вдруг что-то болезненно сжалось и засосало. Она бы не могла сказать, если бы ее спросили, что это было такое — этот незнакомый раздражающий зуд, который ощущаешь, но до которого никак не доберешься.

В тот день она все же набралась храбрости и спросила у Джонатана Сметера, почему у Амоса в конторе нет своего стола. Вообще-то говоря, сказала она, немного краснея от смущения, ведь и его работа, пусть даже самая примитивная, является частью повседневных дел конторы, которые выполняют и она, и мисс Гроблер, и мисс Макензи.

Хорошо поставленным, натренированным в Оксфорде голосом Джонатан заговорил с ней так, как разговаривал бы с ребенком, которому вдруг взбрело в голову обедать в ванной, а мыться в гостиной.

— Э… видите ли… вряд ли это будет удобно в данной ситуации, не так ли? Нет, я, конечно, целиком и полностью на вашей стороне, но равенство — это одно, а условия жизни — другое. Вам ведь хорошо известно, как к этому отнеслись бы мисс Гроблер и мисс Макензи.

Он откашлялся, закурил сигарету и вдруг пригласил ее в пятницу вместе с ним и его женой в кино «Эмпайр». Там будет восхитительный фильм с убийствами. Однако, заметив, что Марта не удовлетворилась этим, он снова возвратился к неприятной теме.

— Дорогая моя Марта, разрешите заверить вас, что я и мой дядюшка, мы вовсе не против. Он, конечно, мог бы иметь свой стол в конторе, мы бы сделали это с величайшим удовольствием, но…

Она сразу поняла смысл этой последней фразы, не оконченной, но заключавшей в себе все.

Она не стала больше задавать вопросов, вернулась на свое место и принялась печатать на машинке. Как это плохо, думала она, когда вошедшие в привычку нормы и главное — уважение к мнению других рождают в людях покорность и душевную слабость.

Она все время чувствовала, что ее терзает какое-то непонятное ей самой беспокойство. В Англии, как ей казалось, все одинаково терпимо относились к расовым проблемам. Там одинаковое отношение к общепринятым нормам воспринималось как нечто само собой разумеющееся. Там можно было высказать и свое отличное от других мнение, не навлекая на себя злобного раздражения со стороны, общества, хотя у некоторых представителей этого общества цивилизованность была лишь тонкой оболочкой и частенько испарялась даже под лучами холодного лондонского солнца.

Прошло несколько дней, и Амос подошел к ней с просьбой объяснить ему трудное английское идиоматическое выражение. Марта как могла объяснила. Ее поразила его способность все схватывать на лету. Ведь он, как она знала, еще в пятнадцать лет расстался со школой из-за того, что родителям его было не под силу платить за обучение. Постепенно у нее вошло в привычку заходить в маленькую комнату за второй чашкой чая и подолгу беседовать с Амосом. Она видела, что беседы с ним куда более интересны, чем разговоры с мисс Гроблер и мисс Макензи, сводившиеся, как правило, к обсуждению фасонов платьев, свиданиям, вечеринкам и новым фильмам. С ним же она ощущала какое-то духовное родство. К своему удивлению, Марта почувствовала, что она начинает смотреть на мир другими глазами, глазами туземца.

Рассуждая об Англии времен Диккенса, она обнаружила в себе способность рассказывать, о которой раньше не подозревала. Англия! Как же ясно и реально представлялась она ей отсюда, с расстояния шесть тысяч миль, и насколько живописнее и резче очерченной становилась эта страна в воображении конторского клерка-африканца.

— Вам нужно тщательно проработать заочный курс, и я вам в этом помогу, — сказала вдруг Марта тоном окончательного приказа.

Он был в недоумении от такой ее настойчивости. Это было так неожиданно для него. Но Марта знала, что если он станет упорно заниматься, то за год сумеет сдать экзамены за среднюю школу. А потом он поедет в Англию, где его ждет свобода от ежедневных унижений, где ему представится возможность продолжать учиться, где для него откроется новый мир. Да, она покажет ему Англию!

Она старалась убедить его, что с ее стороны это никакая не благотворительность. Нет. Она просто хочет помочь ему ради себя самой. Она вглядывалась в его лицо и думала, неужели это бесстрастное выражение означает подозрительность. И тем не менее повернуть назад уже было нельзя.

Она предложила, чтобы они встречались через день после работы. Он мог бы приводить с собой и других своих соотечественников, которые тоже хотят учиться. Он запротестовал. Им ведь, собственно, негде встречаться. Он живет в небольшом городке Орландо, в десяти милях от Иоганнесбурга, европейцам появляться там вечером запрещено без специального пропуска, да и просто небезопасно. А о том, чтобы там оказалась вечером белая женщина, нечего даже и думать.

Она немного поколебалась и очень спокойно сказала:

— Ну что ж, тогда остается лишь один выход. Вы будете приходить ко мне домой.

Она почувствовала гордость оттого, что опять употребила повелительную форму. Первый раз в жизни, если ей не изменяла память, она говорила кому-то, как он должен поступать.

Амос, казалось, был в нерешительности. Через два дня он согласился. Сказав «да», он посмотрел ей прямо в глаза. Потом улыбнулся, как мальчик в предвкушении какого-то развлечения. От радости ей хотелось сжать его в объятиях прямо в этой маленькой комнатке. Но она продолжала стоять чинно, прислушиваясь к ритмичному гулу копировальной машины.

В пять часов вечера они вместе вышли из конторы, провожаемые любопытными взглядами мисс Гроблер и мисс Макензи. В ожидании лифта она пристально разглядывала его. Он не был уж чересчур черным, кожа его отливала цветом спелого каштана и отражала флуоресцентный свет коридора. Она взглянула на свои руки, веснушки на них стали менее заметны. Нервным движением она погладила запястья. Сквозь белизну просвечивали голубоватые вены. Она думала о таинстве его черного тела, потом заставила себя прекратить думать об этом.

По людной улице они дошли до трамвайной остановки. Он ей что-то говорил, но она не улавливала смысла слов, целиком поглощенная хмурыми взглядами прохожих. А он повторил, что ему придется пройти пешком до последней остановки. Там, у Маркет-стрит, проходит трамвай для «неевропейцев». Он сядет в него. Она резко ответила, что подождет его на углу Котс-стрит и Твист-стрит, в том месте, где трамвай, поднявшись в гору, сворачивает в сторону берега и идет к обсерватории. Они расстались.

Она первой приехала к остановке. Прошло минут двадцать, она пропустила уже шесть трамваев для белых. Лишь после этого подошел первый трамвай для неевропейцев. Амос спрыгнул и подбежал к ней, застенчиво улыбаясь.

— Здесь не очень-то хорошо ходят трамваи, — стал оправдываться он.

По дороге домой она зашла в магазин купить что-нибудь к ужину. Амос ждал ее на улице. Наконец они дошли до Сити-хайтс. Здесь было два лифта. Она резко втолкнула его в лифт для европейцев, и они начали подниматься. Она улыбнулась ему с облегчением. Про себя он благодарил бога, что в лифте не оказалось других белых. Он думал об Англии, о Диккенсе, о Шекспире, о Китсе и Шелли, об этой странной женщине. Математика давалась ему легко, а вот с английским он почему-то никак не мог справиться, хотя со временем, он был уверен, он и английский сумеет одолеть. Но она об этом пока ничего не знает и ведет себя крайне опрометчиво. А это белое тело так полно таинств и совсем рядом, лишь протяни руки и… Но она так великодушна и поэтому легко ранима.

Нет, он не воспользуется ее доверием, не употребит его во вред ей. Он только хочет слышать ее голос, необыкновенные слова, которые, кажется, так и бьют ключом из ее души. О, она знает все на свете, по крайней мере все, что ему еще предстоит узнать.

Месяц спустя, когда они заканчивали двенадцатый урок, в дверь ее квартиры вдруг резко постучали. Марта удивилась. В десять часов вечера! Еще никто не заходил к ней так поздно. Она открыла дверь и увидела большого, сильного человека в серой фетровой шляпе, в спортивном твидовом пиджаке и мешковатых серых брюках. На крупном круглом лице блестели голубые, широко расставленные глаза. От посетителя резко несло бренди.

— Вы Марта Харт? — спросил он.

Она утвердительно кивнула.

— Я — полицейский сержант. — Он протянул удостоверение в кожаной обложке. — Мне хотелось бы осмотреть вашу квартиру и поговорить с вами.

Он взглянул поверх ее плеча. Из коридора не было видно гостиной. Он нахмурился.

— Что вам нужно? — спросила она.

От страха во рту у нее появился какой-то горький привкус. По спине забегали мурашки. В горле вдруг пересохло.

— Пока вам нечего беспокоиться, леди. Давайте-ка войдем в вашу комнату…

Отодвинув ее в сторону, он бесцеремонно двинулся вперед.

Амос тихо сидел на диване, покрытом расшитым по мексиканским мотивам ковриком. Полицейский не выразил никакого удивления от его присутствия здесь. Он только спросил:

— Пропуск?

Амос протянул коричневую книжечку и уставился на стену.

— А где специальный пропуск? — спросил полицейский, перелистав книжечку.

— Нет, — ответил Амос.

— Так. Чтобы иметь право находиться в районе белых после комендантского часа, нужен специальный пропуск. Так.

Он крикнул что-то в направлении коридора. Появился констебль-африканец, одетый в форму цвета хаки и в тропическом шлеме.

— Что вы делаете?.. Куда вы его тащите?.. Вы не смеете…

Ей казалось, что все это происходит во сне.

— Арестован за нарушение правил о пребывании туземцев в городских районах и закона о пропусках…

— Но он мой друг. Он пришел сюда заниматься. Вы не имеете права…

Голос ее дрожал, она двинулась следом за Амосом к двери.

— Останьтесь здесь, леди. Я должен с вами поговорить.

Не в силах ничем помочь, она смотрела, как уводили Амоса. В дверях он обернулся, и они взглянули друг другу в глаза. Ей хотелось молить его о прощении, как будто вся ответственность за случившееся, за обманутые ожидания и за это унижение лежала на ней. Ей было стыдно. Ведь он мог подумать, что это вторжение было просто платой за его невнимание к ней, что все это она сама так ловко подстроила, а может, и привела его к себе специально, чтобы передать в руки полиции, ведь он был черный, а она? Она не то чтобы любила его, нет, он ей даже не нравился. Просто она завела с ним непристойную интригу ради забавы, ради любопытства, ради желания узнать, а каковы они, черные.

Дверь за ним закрылась.

Полицейский втянул в себя воздух, принюхиваясь, и стал ходить по комнате, осматривая вещи. На белом, выложенном кафельной плиткой камине он заметил два кружка от рюмок и пролитого светло-коричневого вина. Он потрогал их и поднес палец к носу. Затем повернулся к ней, тяжело и печально вздохнул. Этот вздох означал, что он сознает всю тяжесть ответственности, которую ему приходится нести по роду своей службы. Он приподнял ковер, заглянул под диван и вытащил оттуда две рюмки.

— Херес? — сказал он, понюхав остатки вина.

Она ничего не ответила.

— Значит, вы поили его спиртными напитками?

— Какое вы имеете право… — Наконец-то гнев взял верх над сковывавшим ее страхом. — Как вы смеете являться в квартиру подобным образом? Вы… где ваш начальник?

— Начальник здесь ни к чему, леди. Существует специальное разъяснение к статьям уголовного кодекса «О подозрении в совершенном или совершаемом нарушении закона о потреблении спиртных напитков». Вы ведь англичанка? И никто вам не сказал, как все это называется? Приезжают вот всякие, нарушают законы, создают беспорядки. А ведь он туземец. Он — кафр.

Последнее слово он произнес с особым ударением, чтобы еще точнее выразить его смысл. Он замолчал и посмотрел на нее холодным взглядом.

— Странное место для хранения рюмок. Под кроватью! А что вы еще храните под вашей кроватью?

— Замолчите!

— Ну ладно, леди. Пройдемте лучше со мной. Вы арестованы за нарушение закона. За спаивание туземцев.

Колени ее подкосились, руки задрожали, сердце готово было выпрыгнуть из груди. Страх, гнев, стыд и горькое чувство, что над ней так грубо надругались, слились воедино. Она стала протестовать, что-то бессвязно кричала, топала ногами. Она готова была вцепиться в его толстую красную шею, сбросить этого полицейского с лестницы, лишь бы отделаться от него, стряхнуть с себя чудовищный гнет, вызванный его присутствием, силой закона самого государства, представителем которого он был. Он подождал, пока она успокоилась, и, сказав для утешения, что она сможет позвонить адвокату из полицейского участка, повел ее к лифту. Возле дома стойл американский «форд» с закрытым кузовом. Амос сидел на заднем сиденье с констеблем-африканцем, Марта с белым полицейским села впереди.

Они предстали перед судом, разбиравшим их дела порознь. Амос был приговорен к штрафу в размере двух фунтов стерлингов или десяти дням тюремного заключения за нарушение правил о пропусках. Суд не вызывал свидетелей, ограничившись показаниями полицейского. Амос признал себя виновным. Так было быстрее и дешевле. Случай был весьма обычный. Сотни подобных дел слушались в судах еженедельно. И все признавали себя виновными.

Дело Марты оказалось более затяжным, потому что здесь уже были и дознания, и перекрестные допросы, и показания свидетелей. Управляющая Сити-Хайтсом, где жила Марта, начала свои показания с того, что за прошедший месяц она много раз видела, как некий туземец заходил в квартиру обвиняемой. Она, конечно, не могла одобрить подобных визитов. Ведь это создает плохую репутацию всему дому! Поэтому она сообщила об этом доверенному лицу, тот высказал свое мнение владельцу дома, а последний в свою очередь заявил в полицию. В ночь на двадцать пятое в квартиру был послан полицейский сержант Дж. ван Тондер.

Давая показания, ван Тондер рассказал суду, что застал этих двух наедине (на переполненной галерее послышался шум) и обнаружил под кроватью две рюмки из-под хереса.

— Откуда вы узнали, что там был херес? — задал вопрос защитник.

— Это был запах именно хереса.

— Видели ли вы, как они пили?

— Нет.

— Не могло ли быть так, что обвиняемая пила с кем-нибудь другим до прихода туземца.

— Могло.

— Какие же тогда у полиции основания считать, что имело место нарушение закона?

— Кому нечего бояться, тот не прячет рюмки, — заявил полицейский.

— Однако, — возразил защитник, — люди иногда совершают необдуманные поступки в момент паники, от страха, что их действия могут быть неправильно истолкованы, что, впрочем, и сделала полиция.

— Нет, — заявил сержант, — никакого страха в тот момент обвиняемая не испытывала, она сама признала в полицейском участке, что даже не подозревала о существовании закона, запрещающего давать туземцам спиртные напитки.

— А как вел себя туземец? Он-то наверняка знал о законе и поэтому мог быть в состоянии паники.

На этот вопрос полицейский не дал ответа, и защитник сел на свое место, торжествуя.

Во время допроса Марта показала, что является подданной Великобритании. В Южной Африке живет всего восемь месяцев. Она признала, запинаясь (и боясь утверждать это), что была недостаточно осведомлена об общественных порядках и законах этой страны. Она давала уроки английского языка этому африканцу.

Затем начался перекрестный допрос. Обвинитель спросил Марту:

— Заявляла ли обвиняемая сержанту полиции ван Тондеру по пути в полицейский участок, что считает этот закон чудовищным и рада преступить его?

Защитник вскочил на ноги. Но суд отказался выслушать его возражения. Зал напряг слух и насторожился.

Марта размышляла. Она вспоминала, будто сказала полицейскому сержанту, что «была бы рада нарушить», а не так категорично — «рада нарушить закон». В частной беседе защитник советовал придерживаться именно такой формы ответа, если об этом встанет вопрос.

Она оглянулась, увидела всех этих мужчин, вперивших в нее свой взор, и не могла вспомнить, как именно сказала тогда ван Тондеру. Ей казалось абсурдным, что они так упорно ждут, какое наклонение — изъявительное или сослагательное — она употребит. Как будто теперь это имело хоть какое-то значение. Как будто для кого-нибудь это было важно. Через голову судьи она посмотрела в окно. Яркие лучи солнца пробивались сквозь неплотно закрытую штору, седые волосы судьи были чуть тронуты слабым золотым ореолом.

— Да, я сказала, что рада нарушить закон.

Удовлетворенный ее ответом, прокурор сел. Защитник втихомолку выругался.

Объявили перерыв. Затем суд возвратился в зал для вынесения приговора. Марту признали виновной и подвергли штрафу в размере двадцати фунтов стерлингов или же месячному тюремному заключению с отстранением от работы на год. Объясняя мотивы приговора, судья заявил, что суд принял во внимание незапятнанную репутацию подсудимой, ее добровольное признание и тот факт, что она лишь недавно приехала в страну. Одновременно он предупредил, что суд обращает серьезное внимание на подобные нарушения закона, особенно теперь, когда расовые смешения вызывают всевозможные конфликты, а страна страдает от агитации политических смутьянов, многие из которых иностранцы. После того как были высказаны все эти глубокомысленные замечания, суд удалился, а репортеры бросились по своим редакциям, чтобы успеть поместить отчет о заседании суда в вечерних выпусках газет.

Амос стоял в коридоре. Она не видела его три дня, с того самого вечера, когда их арестовали.

Губы его были разбиты, они распухли, на лбу красовался огромный синяк.

— Значит, они вас били, — сказала Марта.

— Да, — ответил он. — Я хотел было заявить об этом на суде, но передумал.

Она была поражена, ошеломлена, но у нее еще хватило сил задать новый вопрос:

— Но почему же?

Он опустил глаза.

— Я побоялся.

Она хотела закричать, но что-то удерживало ее. Ей хотелось обнять его худые острые плечи, целовать его разбитые губы, заживить его раны. Но, увы, это тоже ей было не дано.

— Извините меня, — сказала она еле слышно.

— Полно, это не ваша вина, прощайте, — ответил он.

И ушел.

Он сказал это решительно и твердо. И она поняла, что он ни за что больше не пожелает встретиться с ней. Ей хотелось крикнуть ему, что он сдался, сдался… Он тоже обманул, тоже предал ее…

За воротами суда светило солнце, оно швыряло свои холодные золотые лучи прямо ей в лицо. Ей стало нестерпимо больно, и она заплакала. Она плакала от поражения и одиночества, от предательства и несправедливости…

В Лондоне она чувствовала себя совсем одинокой. В семь часов вечера она раздвинула цветные занавески и распахнула окно в своей спальне-гостиной. В сумерках, серых, словно кладбищенские надгробия, она видела, как при выдохе у нее изо рта выплывает белое облачко.

Ей все теперь было безразлично.

 

Надин ГОРДИМЕР

(ЮАР)

 

АФРИКАНСКИЙ ФОКУСНИК

На кораблях всегда собирается публика определенного сорта, и наш корабль не был исключением. Разумеется, эти пассажиры не походили на завсегдатаев огромных, подобных плавучим отелям, лайнеров, которые странствуют по морям и океанам, уходя от непогоды и дождливых сезонов к новым солнечным берегам. Но, словно набранные не слишком требовательным театральным агентом актеры на заранее определенные жизнью роли, наши пассажиры, плывущие не через океан, а по реке Конго, были теми же самыми людьми, каких вы можете встретить всюду, пока не кончилась колониальная эпоха: те же самые персонажи плыли из страны, где они родились, в заморскую страну, где еще развевался их флаг.

Тут был старый тертый калач, который все время уводил с собой моего мужа и возвращал мне его буквально завороженным.

— Подумать только!.. Двадцать два года в колониях!.. Геологическая разведка для правительства… возвращался в Бельгию во время войны и был торпедирован… два с половиной года в концлагере… до сих пор хранит визитную карточку с подписью де Голля…

— Знаю, знаю, но я не хочу его видеть!

Однако, когда тертый калач нарушал наше уединение на палубе — обычно мы сидели напротив нашей каюты, — никакие уловки не помогали: он всегда ухитрялся поймать мой взгляд, едва я отрывалась от книги, и завести с заговорщической улыбочкой:

— Еще два года, и я буду попивать брюссельское пивцо и любоваться брюссельскими девочками. Лучшее пиво и лучшие девочки в мире!

Иногда мы стояли с мужем у борта, рядом, но отрешенные друг от друга и от самих себя, и смотрели на хребты враждебной и буйной растительности, которые река рассекала сверху донизу; в таких случаях он вдруг просовывал между нами голову и, бросив взгляд на берега, изрекал:

— Все цветет, все растет, а кому это нужно? Паршивая страна. Заросли и заросли, джунгли и джунгли — и больше ничего. Попробуйте зайти в такой лес на два метра, и вы никогда оттуда не выберетесь.

Он все время возвращался к своей излюбленной, самодовольной, хотя и не очень ясной мысли об отставке, которая, видимо, поддерживала его все эти двадцать два года.

— Заросли — и больше ничего…

С нами плыли офицеры санитарного надзора, один офицер полиции, механик-моторист, агрономы, рабочие-изыскатели, возвращавшиеся с женами и детьми из Бельгии после отпуска. Женщины казались изваянными из сала и пребывали в различных стадиях воспроизводства рода людского, начиная от предродового варианта до счастливого материнства, — последние опекали жирненьких деток, похоже, готовых вот-вот растаять на солнце. Имелся тут и священник, обычно сидевший целыми днями на палубе среди женщин, просматривая газетные заголовки; это был пожилой человек с выдвинутой интеллигентной челюстью; когда он вставал и опирался на перила, его объемистый живот приподнимал сутану, придавая ему неожиданное сходство с окружающими дамами. Была еще, разумеется, и парочка молодоженов, похожих на потомков некой расы трехногих, еще не научившихся ходить на двух ногах. Муж был довольно банальным, зато жена за первым же совместным обедом на борту показалась мне явлением совершенно неожиданным среди жующего стада. Очень высокая, такого же роста, как ее муж, она обладала удивительно длинными, — может быть, из-за того, что она ходила в шортах? — худощавыми ногами, на которых при каждом шаге выступали все жилочки и сухожилия. Ее необычайно тонкую, нелепую и в то же время элегантную фигуру венчала тяжелая голова с квадратной челюстью. В профиль ее лицо казалось просто хорошеньким, но спереди слишком объемистый бледный лоб, густые черные брови, очень большой рот с бескровными полными губами производили впечатление какой-то извращенной редкостной красоты. Она могла бы быть модной парижской манекенщицей или мечтою битников. А на самом деле была простой бельгийской крестьянкой, которой случайное сочетание физических данных и природной неряшливости дало то, что достигается лишь всякого рода искусственными ухищрениями.

Наше белое судно, широкое и высоко приподнятое над водой, как старинный колесный пароход на Миссисипи, обладало мощными дизелями, ровно гудевшими внизу, и мы толкали перед собой две баржи, загруженные легковыми автомобилями, джипами и цистернами с пивом, и еще одно пассажирское судно, выкрашенное скучнейшей коричневой краской; впрочем, вскоре оно было расцвечено всеми флагами стирки из третьего класса. Жизнь так и кипела на этом суденышке, стоило выйти на нос перед нашей каютой, и отсюда все было как на ладони: там брились, мылись, готовили еду, сновали с палубы на палубу, перелезали с кормы на баржи — сплошной кишащий муравейник! Кувшины с пальмовым вином все время передавались из нашего камбуза вниз, а оттуда на их камбуз. Время от времени из недр суденышка у нас под ногами выплывал поднос с маленькими чашками с салатом из маниоки, а потом мы видели прямую фигуру чернокожей красавицы, которая, легко ступая, выходила на палубу с подносом на голове. Свободно лавируя между опутанными тросами автомашинами, она скользила по загроможденным баржам с ленивой грацией официантки, знающей себе цену, изредка останавливалась, чтобы бросить презрительный взгляд на очередную корзину с вяленой рыбой, поднятую с приставшей на ходу лодки, или чтобы дать отпор лестным и оскорбительным заигрываниям бездельничающих матросов, и под конец снова исчезала в каюте маленького судна впереди нашего каравана.

Жена полицейского офицера заметила на одной из барж под нами сделанную мелом надпись.

— Боже правый, вы только полюбуйтесь на это!

В надписи не было обычных проклятий или прославлений, какие содержатся в такого рода лозунгах, обращенных ко всем вообще и ни к кому в частности: просто какой-то безработный из Леопольдвиля на неграмотном французском языке корявыми буквами приветствовал освобождение своей родины от белых угнетателей, которые ушли всего два месяца назад.

— Право, они сошли с ума! Воображают, что смогут сами управлять страной…

Эта веселая, крепко сбитая женщина с тонкой талией и широкими жирными бедрами под цветастой юбкой благодаря своей удивительной живости успела за двадцать четыре часа перезнакомиться и переговорить буквально со всеми пассажирами. Боясь, что я не совсем ее понимаю, она тут же прибавила по-английски:

— Они настоящие обезьяны, поверьте! Мы только обучили их кое-каким штукам, и все. А так — они просто обезьяны прямо оттуда. — И она показала рукой на тропический лес. Сквозь этот лес мы плыли день и ночь, когда бодрствовали и когда спали.

Все пассажиры на нашей палубе были белыми, и вовсе не потому, что существовали какие-то расовые ограничения, а потому, что немногие африканцы, которые могли себе позволить роскошь первого класса, считали это лишней тратой денег. Однако вся наша команда, кроме капитана-бельгийца, никогда не выходившего из своей каюты на верхнем мостике, состояла из чернокожих; даже кормили и обслуживали нас маленькие конголезцы. Их было только трое да еще бармен, и я часто видела, как всего за пять минут до обеденного колокола они еще сидели внизу на барже, босые, в одних грязных шортах, и тихонько вели нескончаемые разговоры. Но как бы вы ни торопились к столу, они всегда оказывались на месте раньше вас — и уже в белых полотняных костюмах и фуражках с кокардами пароходной компании. Только босые ноги позволяли отождествить их с беспечными лентяями, которых мы видели минуту назад. Лентяи на барже никогда не поднимали глаз и не отвечали на приветствия с верхних палуб, а эти накрахмаленные стюарды были улыбчивы и предупредительны, мгновенно подавали на стол и бросались в буфет за вином с веселой суматошливостью, словно подшучивая над нашей жаждой. Когда мы останавливались у речных пристаней и на судне открывали большой трюмный холодильник, мы наблюдали, как та же самая троица, ухая, перекидывала с рук на руки полузамороженные бычьи туши. Однажды я сказала Жоржу, стюарду, который обслуживал нас и даже по собственному почину будил по утрам к завтраку, стучась в дверь нашей каюты и весело приговаривая «по-ра вста-вать, по-ра вста-вать!»:

— Что, Жорж, сегодня пришлось поработать?

Но он изумленно уставился на меня.

— Поработать, мадам?

— Ну да, я говорю о разгрузке. Я видела, как вы разгружали после обеда продукты.

— Это был не я, — сказал он.

— Не ты? В зеленой рубашке?

Он решительно затряс головой. Казалось, такое предположение даже обидело его. И тем не менее это был именно он — со своим звонким смехом, маленькими усиками и растопыренными пальцами ног.

— Нет, нет, только не я, — упорствовал Жорж.

Что ж, считается, что для белых все черные на одно лицо. Как мне было с ним спорить!

По вечерам священник облачался в серый фланелевый костюм и закуривал толстую сигару; в такие минуты он походил на крупного дельца, удачливого, но не потерявшего до конца человечность, которая выражалась в некой грустной снисходительности ко всему на свете. Мой муж узнал, что он и в самом деле был финансовым управляющим целой сети отдаленных миссионерских школ. Я все время ощущала присутствие священника, даже когда его не видела, даже ночью, лежа в своей каюте, потому что он любил по ночам стоять на пустынной палубе как раз напротив нашей двери. Парочка молодоженов (мы их называли «медовомесячники», хотя их медовый месяц давно прошел и теперь муж вез юную жену в чертову глушь, к месту своей административной службы) — тоже завела привычку приходить сюда в жаркие часы после второго завтрака, когда все пассажиры отдыхают. Кудрявый красавец, в лице которого было что-то щенячье, стоял у борта и смотрел на сверкающие под солнцем волны, но она видела только его, он один занимал все поле ее зрения, заслонял собою весь мир, и в ее глазах каждая черточка его физиономии, каждый волосок, каждая по́ра вырастали до масштабов дивного пейзажа, куда более интересного, чем тот, что расстилался вокруг. Словно завороженная она выискивала и выдавливала черные точки на его подбородке. Обычно я с шумом выходила из каюты, надеясь прекратить эту идиллию. Но они меня не замечали, особенно она: для нее вообще не существовало других женщин, и она, конечно, не могла понять, как уродливы некоторые проявления интимности, когда их видишь со стороны.

— Почему они выбрали именно нашу палубу? — возмущалась я.

— Полно тебе, чего это ты вдруг ополчилась на любовь! — веселился мой муж. Он лежал на постели, усмехался и ковырял спичкой в зубах.

— Никакая это не любовь! Я бы слова не сказала, если бы они тут, прямо на палубе, занимались любовью.

— Неужто? Это, наверное, потому, что ты сама никогда не занималась любовью на палубе.

На самом-то деле я все время невольно чего-то ждала от этой девицы — такое у нее было лицо. Я уже говорила, что в нем отсутствовала всякая искусственность, обычно налагающая отпечаток на облик и мысли людей. Свою неповторимость она приобрела, так сказать, совершенно честно, и я была уверена, что за этим лицом кроется нечто удивительное — не какой-нибудь особый талант, а именно честность ума и душевная свежесть. Странно было видеть это лицо с затуманенными, как у сосущего младенца, глазами — настолько ее поглощали простейшие чувства к самому заурядному мужчине. Однако мне пришлось против воли признать, что ее таинственная сосредоточенность за обеденным столом объяснялась просто желанием непременно отщипнуть лакомый кусочек от каждого блюда, какое попадало в тарелку ее мужа. И я окончательно вышла из себя, когда однажды увидела, как она мирно сидит и пришивает оторванный бантик к вульгарной плиссированной юбчонке всех цветов радуги, — у нее было такое простое лицо, пошло-добропорядочное, и никакие дикие инстинкты или возвышенные чувства не отражались на нем. И все же, глядя на нее, я каждый раз испытывала прилив надежды: а вдруг что-то в ней кроется? Так всегда бывает, когда коллекционируешь типы людей, с которыми никогда больше не встретишься, а это невинное развлечение, к тому же совершенно бесплатное, составляет одну из прелестей путешествий.

В первый раз мы остановились у берега посреди ночи и, проснувшись на следующее утро, увидели торговцев изделиями из слоновой кости. Они пришли из леса, и выражения их лиц трудно было понять — мешала татуировка. К тому же все они были в белых полотняных куртках, купленных в местной лавке. На нижней узкой палубе, переругиваясь между собой, они извлекли из школьных картонных ранцев зубочистки, разрезальные ножи и браслеты из слоновой кости. Почти все бельгийцы не раз видели такие поделки для туристов, тем не менее они подошли, столпились вокруг, поторговались, а потом разошлись, оставив на палубе никому не нужные сувениры. Некоторые женщины, чувствуя себя довольно глупо, все же купили браслеты и надели их на запястья, словно говоря, что в конечном счете это не так уж плохо. Один из агрономов, чей сын только начинал ходить, а потому висел на отцовской левой ноге, как ядро каторжника, сказал:

— Вы заперли каюты? Если нет, заприте, пока эти молодчики здесь. Они тащат все, что под руку попадется.

Торговец, сидевший со своим товаром возле нашей каюты, ничего у нас не стащил, но ничего и не продал. Перед самым вторым завтраком он сложил свои безделушки в картонный ранец и спустился вниз на переполненную баржу, за которой тащилась на привязи его пирога, как узкий листик, не тонущий в воде. Казалось, он не был особенно огорчен; впрочем, я уже говорила, что лица их оставались для нас непроницаемыми из-за волнистой многорядной татуировки на лбу и глубоких подрезов, стягивающих кожу под глазами.

На борт приносили для продажи самые разные товары, и продавали их люди тоже самые разные, потому что наш тысячемильный путь по реке проходил через земли многочисленных племен. Иногда на темную полоску берега выскакивали старые мегеры с болтающимися грудями, дети с пыльными животами и выкрикивали:

— Не-за-ви-си-мость! Не-за-ви-си-мость!

Юноши и девушки из той же деревни бросались вплавь навстречу нашему каравану, и, пока мы обгоняли их, смотрели вверх сверкающими глазами, и выпрашивали с камбуза пустые банки. Некоторым мужчинам удалось вскарабкаться на баржи; они представали перед нами облаченные лишь во влажную лоснящуюся черноту, но тотчас зажимали свои сокровища между ляжками, наверное, точно так же, как это сделал впервые Адам, когда его изгнали из рая. И хотя они жили в лесу, одни среди диких зверей, этот жест отделял их от окружающего животного мира, как однажды раз и навсегда отделил Адама.

Приплывали пироги с живыми черепахами, с рыбой, с пенистым пивом и вином из бананов, с пальмовыми орехами или сорго, с копченым мясом гиппопотамов и крокодилов. Торговцы бойко сбывали свой товар нашей команде и пассажирам третьего класса на маленьком судне; смех, восклицания, громкие споры торгующихся доносились до нас весь день, ясно слышимые, но непонятные, как голоса из соседней комнаты. На стоянках все, кто кормился блюдами местной адской кухни, высыпали на берег по единственным перекинутым для них мосткам; издали они казались удивительно человечными: дети — нежными и хрупкими, мужчины и женщины — сильными, а иногда даже привлекательными. Мы же, слава богу, питались телятиной, ветчиной и брюссельской капустой, замороженными еще в Европе.

Когда наш караван, вместо того чтобы погрузить на остановке всякие овощи и фрукты, что-нибудь выгружал, на берегу обычно оставалось нечто громоздкое и чужеродное. Продукт тяжелой индустрии, какой-нибудь станок или бульдозер, выглядели здесь, где не было никакой промышленности, так же нелепо и странно, как марсианский космический корабль посреди нашего провинциального города. Пристань чаще всего состояла из узкого причала с сараем под оцинкованной крышей, двух-трех домиков, не совсем таких, как туземные хижины, но и не похожих на жилища белых людей, ряда пустых железных бочек из-под масла и подъемного крана, возвышающегося над водой, как чудовищная трехногая цапля; кран, грохоча цепями, приходил в движение, и вот в воздухе повисало нечто никогда здесь не виденное и опускалось на землю, где никто и думать не мог, что подобное существует, — какое-то нагромождение стальных углов и плоскостей, выкрашенных сверкающей серой краской, с бесчисленными циферблатами, на которых дрожали красные стрелки. Легковые автомашины и джипы переправлялись на берег тем же способом, по воздуху, но они казались более подвижными, более привычными и приемлемыми в этой среде; едва они становились колесами на землю, как за рулем уже оказывался какой-нибудь миссионер или торговец; машины с ревом взбирались наверх и сразу исчезали.

Однажды стоянка была достаточно долгой, чтобы мы смогли сойти на берег и осмотреть городок, да, настоящий городок с провинциальными беленькими конторами посреди садов, с клумбами ноготков на свежерасчищенной красной земле, с больницей из стекла и стали в сверхсовременном стиле, со старой пальмовой аллеей на набережной, ведущей к собору из выгоревшего красного кирпича. Но когда нанятое нами такси проехало всего с милю по единственной уходящей в глубь страны дороге, мы сразу очутились среди леса, и лес скрыл от нас городок, словно он уже стал одним из тех затерянных древних поселений, какие иногда находят под толстым саваном из мхов, перегноя и прущей отовсюду зелени.

В другой раз на стоянке мы тоже успели сойти на землю, но не стали отходить далеко от пристани. Смотреть здесь было не на что: был воскресный день, несколько португальских торговцев со своими толстыми женами в пестрых платьях сидели на веранде и пили лимонад; напротив, в лавке под оцинкованной крышей, продавали швейные машины и сигареты. Развалины белого форта, все в пятнах серого мха и трещинах, с выпирающими из них, как мускулы Самсона, древесными корнями, напоминали о тех временах, когда арабы-работорговцы воздвигли здесь эту крепость. От туземной деревни, которую они разграбили и сожгли, чтобы построить на ее месте форт — поскольку место оказалось подходящим, — не осталось ничего, разве что смутная память предков, заставляющая людей по-прежнему селиться и жить там, где жили до них исчезнувшие поколения врагов или друзей.

На этой короткой остановке кто-то поднялся на борт точно так же, как в стране слоновой кости к нам поднялись торговцы слоновой костью.

В тот же вечер за обедом мы нашли у себя на столах квадратные листки бумаги с напечатанным на машинке объявлением: «В восемь часов вечера в баре представление. Плата за вход: с джентльменов — 80 франков, с дам — 70». Это вызвало в кают-компании веселое оживление. На мгновение я подумала, что нам покажут какую-нибудь туземную чепуху. Но мой муж сказал:

— Держу пари, это хор. Хор девочек из миссионерской школы будет петь псалмы. Наверное, они тренировались там, на другом судне.

— Что это за представление? — спросила я нашего стюарда Жоржа.

— Вам понравится, — ответил он.

— Но что это такое, спектакль?

— Будет очень хорошо, — сказал он. — Вот посмотрите. Этот человек делает вещи, каких вы никогда не видели. Очень умный человек.

Когда мы покончили с десертом, Жорж вернулся, мгновенно убрал со стола и, смахивая салфеткой крошки, спросил:

— Вы придете в бар?

Он хотел быть уверен. Это была вежливая, но настойчивая просьба, почти приказ. И нам почему-то захотелось, чтобы это представление прошло с успехом; такое же смутное волнение испытываешь на школьных концертах или на любительских спектаклях. Да, разумеется, мы придем! Обычно мы пили кофе на палубе, но на сей раз, захватив свои чашки, отправились прямо в салон, где одну сторону занимала стойка бара и где вентиляторы под низким потолком из деревянных панелей тщетно пытались разогнать дневную жару; вместо этого они лишь нагнетали вниз, на кожаные кресла, волны духоты пополам с обрывками музыки, звучавшей из зарешеченных динамиков у нас над головами. Мы пришли чуть ли не первыми, а потому сочли своим правом занять один из лучших столиков прямо напротив очищенного для представления пространства. Старший администратор и его дочь, каждый вечер игравшие в баре в трик-трак, поднялись и вышли. Постепенно собралось человек тринадцать-пятнадцать, в том числе и парочка «медовомесячников»; они несколько раз заглядывали в салон, неуверенно улыбались, но под конец все же решились войти.

— Как тебе нравится наше сборище олухов? — спросил мой муж с восхищением. Меня удивляло другое: почему пассажиры отнеслись с такой непонятной сдержанностью к таинственному туземному представлению, предложенному им ночью, на реке, посреди бесконечного зеленого хаоса. Бармен, молодой красивый негр-баконго из Леопольдвиля, смотрел на нас, опершись локтями о стойку. Из столовой вышел Жорж и заговорил с ним вполголоса; бармен продолжал стоять, опираясь о стойку, и улыбаться нам ободряющей заговорщической улыбкой комика-простака, который со сцены не видит, полон ли зал так, что яблоку негде упасть, или зияет чернотой незанятых мест.

Наконец представление началось. Как и следовало из слов Жоржа, перед нами предстал фокусник. Он внезапно вошел в салон с палубы: наверное, выжидал там за сложенными шезлонгами подходящего момента. На нем была белая рубашка и серые брюки, в руке он держал плоский чемоданчик. Вместе с ним вошел ассистент, очень черный сонный увалень, скорее всего доброволец из числа пассажиров третьего класса. Пока длилось представление, он большую часть времени сидел верхом на стуле, скрестив руки на высокой спинке и опираясь на них подбородком.

Когда фокусник вошел, раздались неуверенные аплодисменты, но он не обратил на них внимания, и хлопки стихли. Он сразу же принялся за дело: из плоского чемоданчика, где все было свалено в кучу, появились листки белой бумаги, ножницы, бумажные цветы и гирлянда помятых флажков. Первым номером был карточный фокус, очень старый, — мы все его видали много раз, а кое-кто мог показать и сам. Послышались смешки, лишь один человек попытался зааплодировать, но фокусник уже перешел ко второму примеру со шляпой и гирляндой вымпелов на веревочке. Затем он показал фокус с яйцом, появляющимся из уха. Наконец он разорвал на наших глазах пятидесятифранковый банкнот, который снова стал целым, если не на наших глазах, то почти что.

Перед каждым фокусом наступала пауза, во время которой он ревниво отворачивался от нас и предварительно что-то долго готовил, спрятавшись под черным покрывалом. Один раз он обратился к бармену, и тот подал ему стакан. Казалось, он не придавал значения аплодисментам, даже когда вызывал их, и продолжал работать, не произнося ни слова, обходясь даже без таких всем понятных восклицаний, как «абракадабра!» или «алле-хоп!», без которых трудно себе представить фокусника, завершающего номер. Он не улыбался, и мы видели его мелкие и ровные белые зубы лишь тогда, когда он сосредоточенно морщил верхнюю губу; кроме того, хотя он открыто и прямо смотрел нам в глаза, его собственный взгляд оставался обращенным куда-то внутрь.

Он показал нам всю свою явно ограниченную программу, выученную бог знает где и бог знает от кого — может быть, даже на каких-нибудь удивительных заочных курсах, — и все обошлось благополучно, но именно обошлось. Например, когда он грыз стакан и ел стекло, этот номер не сопровождался обычными профессиональными гримасами, которые заставляют даже самых заядлых скептиков смотреть на фокусника с сочувствием, затаив дыхание; он не корчил ужасных рож и не вращал глазами, наоборот, он казался очень испуганным и взволнованным, и лицо его дергалось, как у человека, продирающегося сквозь колючую изгородь. Через полчаса, завершив последний номер, он отвернулся и начал сматывать бечевку с флажком. Мы решили, что сейчас будет антракт, а потом вторая часть представления, но тут его ассистент вскочил со стула и начал обходить зрителей с блюдом в руках. Жорж шел впереди него, раздавая нам те же самые листочки, что алели у нас на столах за обедом: «В восемь часов вечера в баре представление. Плата за вход: с джентльменов — 80 франков, с дам — 70 франков». Оказывается, спектакль был окончен. Зрители, которым и без того было неловко, почувствовали себя одураченными.

— И за это — семьдесят франков? — пробормотала одна из бельгийских дам с презрительной усмешкой.

— Завтра утром в десять часов, — гордо объявлял Жорж у каждого столика, — представление будет повторено. Для взрослых плата та же, для детей — тридцать франков. Вы сможете снова увидеть фокусы.

— Ну, это уже чересчур! — ответил за всех один из бельгийцев. — Это слишком дорого. Нельзя брать по восемьдесят франков за какие-то полчаса. Неужели он больше ничего не знает?

Его поддержал полуодобрительный ропот остальных пассажиров; впрочем, кое-кто все равно уже собирался уходить. Когда причина нашего недовольства дошла до Жоржа, гордое выражение солидного импресарио постепенно сползло с его лица и сменилось растерянностью. Но вдруг он успокаивающе замахал рукой: сейчас все будет в порядке, он все исправит, и эта его идиотская уверенность, основанная бог знает на чем (в случае недовольства нам вернут деньги? покажут еще одно представление бесплатно?), передалась нам и заставила отдать наши 70 и 80 франков в качестве требуемого от нас залога.

После этого он подошел к фокуснику и заговорил с ним тихим быстрым убеждающим голосом с оттенком горечи и раздражения, обращенного то ли против фокусника, то ли против нас, мы понять не могли, потому что никто не знал языка, на котором они говорили. Бармен перегнулся через стойку, чтобы лучше слышать, а черный ассистент флегматично взирал на всю эту суету.

В конечном счете лишь двое из пассажиров отправились спать, остальные, посмеиваясь, сидели на своих местах, но чувствовалось, как среди зрителей нарастает напряжение. Было очевидно, что никто из них не любит оставаться в дураках и гордится тем, что никогда никому — о, никому! — не позволял себя провести, даже черномазым, у которых нет и не может быть истинного представления о честности, поскольку все они в той или иной степени жулики и мошенники. Наши чувства — я говорю о себе и моем муже — весьма отличались от чувств большинства, но внешне это было незаметно. Проще всего было бы обратить все в шутку и расценить это представление как довольно наивную попытку выудить из наших карманов сто пятьдесят франков, но мы самоуверенно полагали, что поступить так значило бы выказать некую оскорбительную снисходительность к этим людям только потому, что они чернокожие. Если уж они решили заняться делом белых людей, будь то фокусы или управление страной в наш двадцатый век, надо быть к ним справедливыми и спрашивать с них как с равных. Ради самого фокусника и ради нашего отношения к нему как зрителей он должен честно отработать эти сто пятьдесят франков! Мы допили свое пиво, к которому привыкли на судне, а горячий спор между фокусником, Жоржем и барменом все еще продолжался.

Фокусник был непоколебим. Едва Жорж заговорил с ним, он начал отрицательно мотать головой и в течение всего разговора продолжал укладывать свои волшебные принадлежности — карты, яйца, бумажные цветы. Он скалил зубы и на все доводы вновь и вновь отвечал тоном категорического отказа. Жорж и бармен буквально обрушивали на него водопады слов, уговаривая, насмехаясь и подзадоривая. Совершенно неожиданно фокусник уступил — вынужден был уступить, — пробормотав нечто похожее по тону на неохотное согласие принять вызов и на предостережение, что-то вроде: «Пусть будет по-вашему, но я ни за что не отвечаю».

Жорж обернулся к нам со счастливой улыбкой. Он поклонился и воздел руки, к потолку.

— Я сказал ему: слишком мало. Сейчас он покажет еще. Вы увидите колдовство.

Он рассмеялся, подняв брови, и так затряс головой, что его фуражка с кокардой едва не слетела: всем своим видом он показывал, что для него согласие фокусника такое же чудо, как и для нас.

Фокусник тоже поклонился, и мы ему захлопали: это было по-спортивному с обеих сторон. Молодая жена опустила на мгновение голову на плечо своего младомужа со щенячьей физиономией и зевнула ему в ухо. Затем все мы обратились во внимание.

Ассистент, который успел снова оседлать свой стул, по знаку фокусника поднялся и встал перед ним. Фокусник провел руками по поясу брюк, заправил коротким решительным жестом рубашку, как бы заканчивая последние приготовления, и начал делать пассы перед лицом своего помощника. Тот мигнул, словно сонный пес, потревоженный мухой. У него было тяжелое угольное лицо с нависающим лбом, мощной нижней челюстью и широким носом, на котором единственный надрез татуировки казался чернильной кляксой. Длинные пушистые ресницы настолько затеняли глаза, что наверняка мешали ему смотреть. Черные руки фокусника с тонкими желто-розовыми кистями казались полупрозрачными; если он и был косноязычен, то жесты его, наоборот, отличались удивительной красноречивостью: его руки извивались, как змеи, и порхали, как птицы. И вдруг ассистент начал приплясывать. Он отступал от фокусника в дальний угол салона, неуверенно переминаясь с одной ноги на другую, втянув голову в плечи и согнув руки в локтях, как бегун, — эту позу любой африканец запоминает, едва научившись ходить, и может принять в любом состоянии, трезвый или смертельно пьяный и даже тогда, когда он еле двигается от старости. Сдержанный, но одобрительный смех раздался в салоне. Мы все искренне готовы были поддержать фокусника, раз уж он так старается. А он стоял, уронив руки, и его гибкое худощавое тело казалось таким жалким в свисающей с плеч дешевенькой чистой рубахе и слишком просторных для него серых брюках. Он спокойно смотрел на нас, а тем временем ассистент, сделав круг, начал приближаться к нему, пританцовывая и напевая… Но он пел женским голосом!

И тут все мы разразились хохотом, уже совершенно искренним, а не из желания поощрить чародея. В качестве гипнотизера он обладал превосходным чувством меры и времени, чего ему так не хватало при показе фокусов; пока смех еще не затих, он что-то коротко приказал ассистенту, тот подошел к стойке, схватил пустой стеклянный кувшин и «выпил» его до дна большими жадными глотками, словно после многодневного перехода через пустыню. Затем фокусник разбудил ассистента одним движением руки перед его лицом. Негр уставился на нас, ничего не понимая, однако даже тот факт, что он почему-то оказался в центре всеобщего внимания, не возбудил его любопытства: он снова уселся на свое место и широко зевнул.

— Пусть покажет, что он может сделать с кем-нибудь другим, а не с его помощником, — добродушно предложил один из бельгийцев, подзывая бармена. — Да, да, с кем-нибудь еще. Поди-ка сюда! Скажи ему, пусть попробует это с тем, кого он не знает.

— Вы так хотите, да? Жорж?

Жорж улыбался, кивая на фокусника, — каков, мол?

— Ну, хотя бы с Жоржем. Посмотрим, что у них выйдет!

— Нет, нет, пусть это будет кто-нибудь из нас!

Лоснящийся бочкообразный специалист по какаовым плантациям внес свое предложение полупрезрительным-полусварливым тоном, каким говорят люди, давно имеющие дело с африканцами, и удовлетворенно откинулся в своем кресле.

— Вот это мысль, не правда ли?

— Да, пусть попробует с кем-нибудь из нас, посмотрим, что у него выйдет!

— Вот именно, пусть попробует!

Все дружно поддержали предложение, и даже «медовомесячники» присоединились к общему хору.

— Но как быть с языком? — спросил кто-то. — Как он может что-либо внушить нам, если мы не понимаем его языка?

Но это возражение было отметено, и Жорж принялся объяснять фокуснику, чего мы хотим.

Фокусник не стал возражать: он быстро отошел на несколько шагов к самой стойке и решительно повернулся к нам лицом. Я заметила, как ноздри его тонко очерченного носа резко расширились и сузились, словно он два-три раза глубоко, полной грудью вздохнул.

Насколько я понимаю, мы ожидали, что он вызовет кого-нибудь из нас, кого-нибудь из мужчин, разумеется; специалист по какао и кое-кто еще явно были готовы услышать что-то вроде знакомого приглашения: «А сейчас, леди и джентльмены, попрошу желающих выйти на сцену!» Но, как ни странно, никакого приглашения не последовало. Мы сидели, уставившись на молодого неловкого негра, который медленно переводил взгляд с одного лица на другое, и никто не понял, как и когда началось это. Мы замерли, не спуская с него глаз. Он весь сжался, как зверек, загнанный охотничьей стаей. И пока мы сидели так и смотрели, ожидая, кого он выберет, позади нас послышалось какое-то движение.

Я невольно взглянула направо и увидела молодую женщину, ту самую «медовомесячницу», мою девицу с ее удивительным лицом, — тихонько, удивленно ойкнув, она встала и… словно что-то припомнив, спокойно, уверенно, никого не задев и ни за что не зацепившись, подошла к фокуснику.

Она остановилась прямо перед ним и замерла; округлые плечи ее были опущены, шея слегка вытянута вперед, а голова поднята, так что лица их оказались почти на одном уровне. Он не шевельнулся, не вздрогнул, только глаза его медленно мигнули.

Она протянула вперед свои длинные руки — они стояли как раз на расстоянии вытянутых рук — и положила ладони ему на плечи. Ее коротко стриженная голова упала на грудь, склоняясь перед ним.

Это была поистине удивительная поза.

Никто из нас не мог разглядеть ее лица, мы видели только позу. Один бог знает, откуда она возникла: фокусник никак не мог этого внушить, потому что ничего подобного нет в репертуаре ни у одного гипнотизера, а уж она и подавно не могла хранить в памяти нечто столь чуждое ее примитивному и чувственному естеству молодой самки. Не думаю, чтобы я когда-нибудь видела подобную позу, но я знала, они знали, и все мы знали, что она означает. В этом не было ничего общего с тем, что возникает между мужчиной и женщиной. Она никогда не сделала бы подобного движения навстречу своему мужу или любому другому мужчине. Она никогда не стояла так перед своим отцом, как и никто из нас. Не знаю, как это объяснить. Так мог подойти к Христу один из его учеников. В ее позе была умиротворенность безграничной веры. Сердце мое сжалось, и на какое-то мгновение меня охватил настоящий ужас. И это понятно. Ибо то, что мы видели, было прекрасно, а я прожила в Африке всю свою жизнь, и я-то их знала, знала нас, белых людей. При виде прекрасного мы становимся опасными.

Молодой муж сидел, откинувшись на спинку кресла, и его реакция была для меня совершенно неожиданной: смяв щеку кулаком, он смотрел на свою жену в полном недоумении, как отец смотрит на вдруг отличившегося чем-нибудь замечательным ребенка, за которым раньше не замечалось ни честолюбия, ни особых талантов. Однако специалист по какао, имевший богатый опыт в обращении с чернокожими, среагировал мгновенно: он вскочил на ноги и громко, властно приказал, только что не прикрикнул:

— Эй, так не пойдет! Пусть испробует свои фокусы на мужчине, а не на даме! Нет-нет, пусть выберет мужчину!

Все встрепенулись, как от выстрела. И в то же мгновение — Жорж не успел даже начать переводить — фокусник понял, не понимая слов, и быстро провел ладонями по своему лицу почти раболепным, унизительным движением, которое заставило молодую женщину опустить руки. Он сознательно даже не прикоснулся к ней, но чары были разрушены. Она рассмеялась, слегка ошеломленная и растерянная, и, когда муж бросился к ней, словно для того, чтобы поддержать, я услышала, как она сказала ему, очень довольная:

— Это было чудесно! Ты должен попробовать! Как во сне… Честное слово!

Она не видела того, что видели мы, не видела этой позы и была единственной, кто не испытывал ни малейшего смущения.

На следующее утро никакого представления не состоялось. Я полагаю, что зрителей оказалось слишком мало. Когда мой муж за вторым завтраком осторожно осведомился у Жоржа о фокуснике, тот равнодушно бросил:

— Он ушел.

Мы нигде за это время не останавливались, но пироги, разумеется, постоянно связывали наш караван с берегами.

Судно начало приобретать вид лагеря для беженцев: до Стэнливиля оставалось еще два дня пути, но многие бельгийцы высаживались раньше на крупной агротехнической станции, к которой мы должны были причалить задолго до Стэнливиля. Перед кабинами этих пассажиров уже громоздились жестяные коробки с аккуратными надписями. «Медовомесячники» тоже часами пропадали на барже, надраивая свою автомашину: они возились там с тряпками и ведром, то и дело сбрасывая ведро на веревке в Конго и выплескивая коричневую воду на раскаленный металл, к которому нельзя было прикоснуться. Тертый калач сменил шину на своем «джипе» и объявил, что может взять с собой двух пассажиров, если кто хочет ехать на север от Стэнливиля, в сторону Судана. Только мы с мужем да еще священник не занимались сборами: у нас на двоих был легкий багаж людей, привыкших летать на самолетах, и папка с документами для конгресса по тропическим болезням, на который мы ехали, а священник не спешил на берег потому — как он объяснил, — что ему все равно придется ждать не одну неделю: миссия не сможет специально прислать за ним машину в такую даль, пока не будет оказии. Он перечитал уже все, что мог, и теперь, в наше последнее утро на борту, позволил себе закурить сигару сразу же после завтрака; мы все трое стояли, опершись на перила, и смотрели, как пассажиры с судна третьего класса выбираются на берег, борясь на сходнях с встречным течением всяких торговцев и просто посетителей. С обычной в этих краях бесцеремонностью караван причалил где пришлось, у растянувшейся на добрую милю деревни с хижинами под банановыми листьями и с банановыми плантациями вокруг. Наше белое судно и баржи стояли под острым углом к берегу, с которым нас связывали только узкие мостки. Однако пассажиры сплошным потоком сходили с них со своими детьми, козами и велосипедами, и среди них я вдруг увидела фокусника.

Он выглядел, как самый обыкновенный чернокожий клерк, — в белой рубашке, серых брюках, с плоским чемоданчиком в руках. Вся Африка ходит сегодня с такими чемоданчиками, и, может быть, в них таится нечто еще более удивительное, чем то, что видела я.

 

Питер АБРАХАМС

(ЮАР)

 

ПАРОЛЬ: «СВОБОДА»

В перерыве на второй завтрак я мыл у кузницы машину мистера Вайли. За это он давал мне шиллинг в конце недели. И мастер Дик к тому времени повысил мне плату до трех шиллингов, так что каждую субботу я приходил домой с четырьмя серебряными монетами в кармане. Половину я вносил за стол, двенадцать пенсов оставлял себе на карманные расходы, и еще один шиллинг тетушка Матти откладывала для меня про черный день. Случалось, она брала взаймы из моих сбережений, но прежде непременно спрашивала разрешение и всегда возвращала долг в мою скромную казну, бережно хранившуюся у нее в матраце.

Однажды, когда я вымыл машину, мистер Вайли сказал:

— Там у меня на столе бутерброды, возьми.

Он отъехал, и я пошел в контору. Девушка в очках с толстыми линзами жевала в углу завтрак, уткнувшись в книгу. Она подняла глаза, когда я вошел.

— Мистер Вайли разрешил мне взять это. — Я показал на бутерброды.

— Ну что ж, бери.

Я взял пакет с бутербродами и повернулся к двери.

Она окликнула меня.

Я остановился и обернулся.

— Миссис?..

— Мисс, а не миссис! «Миссис» говорят только замужней женщине.

Ее улыбка придала мне смелости.

— Мы говорим так всем белым женщинам, миссис.

— Значит, вы говорите неправильно. Говори мне «мисс».

— Да, мисс.

— Ну вот, так лучше… Сколько тебе лет?

— Одиннадцатый, мисс.

— Почему ты не ходишь в школу?

— Не знаю, мисс.

— Ты умеешь читать и писать?

— Нет, мисс.

— Ну что ты заладил — «мисс» да «мисс». Перестань.

— Хорошо, мисс.

Она засмеялась.

— Сядь. Если хочешь, ешь свои бутерброды здесь.

Я присел на краешек стула у двери.

— И тебе никогда не хотелось научиться?

— Не знаю, мисс.

— Хочешь, я тебе почитаю?

— Да, мисс.

Она перевернула страничку в книге, которая лежала у нее на коленях, посмотрела на меня и принялась читать вслух. Это был Шекспир в изложении Чарльза и Мэри Лэмб, издания 1807 года.

История Отелло мне понравилась, а по мере того как белая мисс читала, захватила меня. Я перенесся на землю, где храбрый африканец жил и любил и где разрушил свою любовь.

Женщина закрыла книгу.

— Нравится?

— О да!

— Вот видишь. В этой книге много таких историй. Если б ты ходил в школу, ты смог бы прочесть их сам.

— А я смогу потом найти такую книгу?

— Конечно, книг много.

— Таких, с такими же историями?

— И таких. Книг тысячи тысяч.

— Тогда я иду в школу!

— Когда? — У нее в глазах бегали искры.

— В понедельник.

— Начало положено! — Она рассмеялась. — А почему ты до сих пор не учился?

— Не знаю.

— Ты же видел, что другие дети ходят в школу?

— Никто не рассказывал мне про такие истории.

— Ах вот оно что! Истории…

— Когда я научусь читать и писать, я стану сам сочинять такие же…

Она улыбнулась, а потом вдруг выпрямилась, взяла со стола ручку и открыла книгу.

— Как твоя фамилия?

— Абрахамс, мисс. Питер — так мое полное имя, Питер Абрахамс.

Она что-то надписала на книге.

— Смотри, я поставила здесь твое имя.

Я посмотрел.

— Мое, мисс?

— Да. Я написала: «Из книг Питера Абрахамса». Это тебе.

— А где мое имя?

— Вот эти два слова. — Она показала. — Ну, бери же!

Я взял книгу. Я держал ее со всей осторожностью.

Я шагнул к двери, оглянулся. Она покачала головой и засмеялась. И вдруг прервала смех.

— О боже, — произнесла она и снова покачала головой.

— Спасибо, мисс. Спасибо!

У нее странно блестели глаза за толстыми стеклами очков.

— Иди! — сказала она. — Ступай… В добрый час…

Я растерянно топтался у двери. Она плачет? Но почему?

— Еще раз спасибо, мисс. Спасибо!

— Но вы же видите, сэр, он пропустил половину занятий. Уже середина семестра, и у меня переполнен класс. И потом, такой верзила! Он и по возрасту перерос четвертый… Где ты был, когда начинался учебный год?

— Я работал, мисс.

— ?!

— Ну конечно, конечно. Ведь у нас образование обязательно только для белых, и никому нет дела до того, ходит этот мальчишка в школу или нет. Почему я должен вам все это говорить?!.. Неужели мне нужно приводить вам цифры неграмотности среди вашего же народа? Вы — цветная, и я еще должен рассказывать вам о положении вещей, которые вы знаете лучше меня!

— Нет, сэр… Но…

— Я знаю. В вашем классе в три раза больше учащихся, чем должно быть; у вас не хватает грифельных дощечек и карандашей; некоторым верзилам пора самим иметь детей и отпускать бороду; у вас не хватает парт; вы не в силах уследить за всей этой оравой. Я все знаю. Но вы только задумайтесь: мальчишка на работе слышит, как кто-то читает книгу, и желание прочесть ее самому приводит его сюда! Он говорит: «Примите меня, я хочу учиться». А мы покажем ему на дверь только потому, что он не отвечает каким-то требованиям? У нас в стране столько талантов, что мы можем позволить себе бросаться ими?.. Слушайте! У меня есть идея! Мы примем его в школу и заставим проходить три дня за один… Мальчик! Питер!

— Сэр?

— Не боишься тяжелого труда?

— Нет, сэр.

— Я задам тебе работы! Ты у меня узнаешь, почем фунт лиха, но я обещаю — к концу года ты будешь читать и писать. Условия жесткие. Если ты будешь замечен в расхлябанности, лени — я велю учительнице послать тебя ко мне и высеку розгой! Крепко высеку! Согласен?

— Да, сэр.

— Ну вот, мальчик и я, — мы оба торопимся. Помогите нам. У нас нет лишнего времени… Берите его!

— Слушаю, сэр.

— Хелло! Еще один?

— Да. Они с директором торопятся. Директор изобрел новую систему: переростки проходят трехгодичный курс обучения за год.

— Бог ты мой!

— С ума сойти, да и только.

— Одного у старика не отнимешь: он болеет за образование цветных. Виссер — единственный директор, о котором я могу это сказать за все годы, что здесь работаю. А он — бур! Ты знаешь, на него хотели надеть смирительную рубаху…

— Да. Бурский поэт, мечтатель, безумец. Ему легко сидеть за своим столом и сочинять прекрасные программы. Всю черную работу приходится делать нам.

— Не унывай, деточка. Не такой уж он плохой. Пойду утихомирю свою ораву. Пока.

— Заходи.

— Садитесь. Вот наш новый ученик Питер Абрахамс. Дайте ему место в углу на последней парте. Подвинься, Адамс.

— С вашего позволения, мисс…

— Да?

— Здесь нет места. Мы так стиснулись, что почти нельзя писать, руку не высвободишь.

— Питеру нужно место. Потеснитесь как можете.

— Слушаю, мисс.

— Так, а теперь поднимите руку, у кого целые грифельные дощечки. Так, значит, ни у кого нет?

— Они все потрескались, мисс.

— Неважно, если они потрескались. Один… Два. Только у троих?

— У меня моя собственная, мисс.

— Ты хочешь сказать, Маргарет, что ты сама себе купила дощечку, а не получила ее в классе?

— Да, мисс.

— Так и говори. Ну хорошо, можешь опустить руку, Маргарет.

— С вашего позволения, мисс…

— Да, Томас?

— У меня дощечка треснула посередине. Я могу дать половинку этому…

— Питеру. Очень мило с твоей стороны, Томас. Благодарю тебя. А ты, я вижу, перебрался на парту Джонса? Но он придет завтра и попросит тебя пересесть.

— Он больше не придет, мисс. У него отца в тюрьму посадили, и Джонсу теперь придется работать, чтобы помогать матери… Такое несчастье! Вы так любили Джонса, не правда ли, мисс?

— Довольно, Адамс. Благодарю, Томас. А у тебя есть отец, Питер?

— Нет, мисс.

— Тебе тоже нелегко приходится?

— Не очень, мисс.

— Вот возьми этот талон. На большой перемене дети выстроятся в очередь в буфете, встань вместе с ними, покажешь талон и получишь бесплатный завтрак. Все. Можешь идти на свое место.

— Спасибо, мисс. Простите, я причинил вам лишнее беспокойство.

— Вернись, Питер… Я хочу, чтобы у тебя и мысли не было, будто ты причиняешь здесь кому-нибудь беспокойство — мне или кому бы то ни было! Ты понял?

— Да, мисс.

— Мы здесь для того, чтобы учить вас и помогать вам. Очень сожалею, если ты что-нибудь не так понял из моих слов. Тебе ведь тоже случается говорить не то, что ты думаешь, не так ли?

— Да, мисс.

— Ну так вот, забудь об этом. И никому не рассказывай, что я и та, другая учительница, говорили о директоре.

— Слушаю, мисс.

…эй, би, си, ди, и, эф, джи, эйч, ай, джей, кей…

………………

а за «игрек» — «зет» стоит, — вот и весь наш алфавит…

Дважды один два-а-а…

Дважды два четы-ы-ре — моют пол в квартире.

Дважды три шесть — негде в комнате присесть.

Дважды четыре восемь — не опаздывать в школу просим!

Дважды шесть двенадцать — вовсе не тринадцать.

Дважды девять восемнадцать.

Дважды десять двадцать…

К — буква алфавита, вот.

О — буква алфавита, вот.

Т — буква алфавита, вот.

Поставьте их рядом, и у вас будет «кот».

— Разрешите спросить, мисс…

— Да?

— Все на свете книги составлены из букв?

— Да, все на свете книги составлены из букв.

— Ии-сусе Христе!

— Что?!

— Ничего, мисс, благодарю вас.

— Эй, посмотрите-ка, нашей голодной команды прибыло. Он из нашего класса. Эй, Питер Абрахамс! Потянуло похлебать со скотиной кофейных помоев? А знаешь, они плюют в чашку, чтоб полнее было…

— Ха-ха-ха!

— Ш-ш-ш! Старина Виссер подслушивает.

— Поди-ка сюда! Да, да, именно ты! Никуда ты не убежишь, трусишка! Я тебя узнал. Иди сюда!

— Сэр?

— Я слышал, что ты сказал. А если я склонен теперь исключить тебя?..

— Я ничего дурного не имел в виду, сэр.

— Ну конечно же! В этом вся беда с вами, и с этой страной, и со всеми нами! Мы никогда ничего дурного не имеем в виду. Мы наносим обиды, унижаем людей, оскорбляем, лжем и никогда при этом не имеем в виду ничего дурного. На тебя ведь тоже смотрели свысока — тебя это ничему не научило? Тебе непременно хочется смотреть теперь свысока на кого-нибудь другого? Убирайся! Если я еще раз услышу что-нибудь в этом роде от тебя или кого-нибудь еще… Преподаватель!

— Да, сэр?

— Неужели мы не можем уберечь детей от всей этой вульгарщины хотя бы на время, пока они принимают пищу?

— Увы, сэр.

— Их третируют, потому что они бедней своих собратьев. Снобизм угнетенных!

— Не будем с ним играть. У него волосы курчавятся, как у кафра.

— Ну и пошел к черту! У тебя прямые, зато ты чернокожий!

— …Вот и вся история про Иосифа, который умел быть одинаковым ко всем людям.

— Это было на самом деле, сэр?

— Да.

— Почитайте пам, пожалуйста, еще, сэр.

— У меня целых три класса, вам известно?

— Да, сэр.

— Ну так ступайте, меня ждут другие дети, а у вас сейчас урок истории…

— А, Абрахамс. Нас хватило всего на полгода, постепенно начинаем сдавать?

— Нет, сэр.

— Ты хочешь сказать, что твой учитель лжет?

— Боже упаси, сэр.

— Прискучило упорно трудиться? Дальше первой ступени идти не хочешь?

— Почему же, сэр?

— Тогда выкладывай, в чем дело.

— Арифметика, сэр. Не дается она мне, сэр. Не могу с ней справиться, сэр.

— А ты пытался?

— Да, сэр.

— Запись в журнале говорит, что ты не проявляешь к арифметике должного интереса.

— Я пытался, сэр.

— Ты хочешь сказать, что здесь написана ложь?

— Нет, сэр. Я хочу сказать, я изо всех сил старался заинтересоваться.

— Но тщетно?

— Да, сэр.

— Ты, конечно, знаешь, что не я составляю школьные программы?

— Да, сэр.

— Ну так вот, пока ты не проявишь определенного уровня знаний по арифметике, никакие высокие оценки по остальным предметам тебе не помогут. Таков закон, и не я его придумал. Я стараюсь, сколько могу, помочь тебе пробиться, и ты должен посидеть над арифметикой. Захочешь — найдешь время за счет других предметов.

— Мне нравятся другие предметы, сэр.

— Знаю. Но чтобы попасть, куда ты нацелился, придется заняться и тем, что тебе не по душе… Куда ты собираешься поступить? Чем думаешь заняться дальше?

— Те истории, сэр…

— Истории?! Ты про книгу, которую тебе подарила та молодая дама?

— Да, сэр.

— Дама интересовалась, не начал ли ты забывать их?

— Я теперь пытаюсь их читать, сэр.

— Ну и что-нибудь понимаешь?

— Не очень много.

— Что ж, все в твоих руках. Между тобой и теми будущими знаниями, которые помогут тебе извлечь все до конца из этой книги, стоит арифметика. Как лев на пути! Тебе остается либо повернуть вспять, если ты не справишься с ним, либо сразить его и продолжать путь. Третьего не дано. Творцы наших законов об образовании не позаботились о поэтах. Желаю тебе сразить этого льва и продолжать путь. Арифметика — никчемное оружие в арсенале писателя, и все-таки тебе придется овладеть им… Я обещал тебя выпороть, если тебя когда-нибудь пришлют ко мне, и я должен сдержать свое обещание. Спусти штаны, обернись спиной, и да поможет тебе жгучая боль от розги сразить этого льва…

— Хэлло, Питер.

— Хэлло, Эллен.

— Пошли на другой конец спортплощадки, там меньше народу…

— Не могу.

— Ну, пожалуйста… Может, ты просто не хочешь?

— Я хочу, но не могу.

— Почему?

— Зачем спрашивать, когда ты прекрасно знаешь, что я должен стоять в очереди.

— Не сердись!

— А ты не задавай ненужных вопросов.

— Я спросила только потому, что тебе не обязательно стоять в очереди.

— Я хочу есть.

— Я принесла лишние бутерброды.

— Для меня?

— Да.

— Почему?

— Ты мне нравишься. Ты лучший мальчик во всем классе.

— У других отметки лучше.

— Только по предметам, на которые тебе плевать. И кроме того, я слышала, как учитель говорил, что ты — самый умный. Я с ним согласна. Пошли? Я не хочу, чтобы все видели, что я принесла тебе завтрак.

— Я думал, ты беднее меня. Ты просто худее.

— Еды у нас хватает. Там, где мама работает, выбрасывают уйму пищи, и мама может приносить домой сколько угодно. Я взяла для тебя бутерброды с курицей. А я все равно не стану толще, как меня ни корми. Пожалуй, мне лучше сразу сказать тебе, что у меня слабые легкие…

— Почему?

— На, бери бутерброды. Тут никто не видит. Пошли вон под то дерево… Вкусно?

— Мммм.

— Я рада. Я буду приносить тебе все самое вкусное… А на потом я прихватила еще кое-что сладкое.

— А мне нечего тебе дать.

— А мне и не нужно ничего. Я просто хочу дружить с тобой, если я тебе нравлюсь. Вот почему я и сказала тебе сразу про легкие. Моя бабушка учит, что надо всегда говорить правду. Но даже если я тебе не нравлюсь, я все равно буду каждый день приносить тебе завтрак. «Каждый день» — это, конечно, до тех пор, пока мама будет жить с нами. Она может уйти, и тогда все это кончится… Я тебе нравлюсь? Ты не сказал.

— Да.

— Правда? Перекрестись!

— На, смотри!

— Мне и самой так казалось, но я не была уверена. Только я знала, ты никогда не признался бы, если б я не спросила. А ведь девочке нелегко признаваться мальчишке, что он ей нравится.

— Нам тоже.

— Почему, если кто-то нравится?.. Бери и мой бутерброд, пожалуйста. Я все равно не съем. А мужчина должен есть больше, чем женщина. Я всегда рассказываю о тебе бабушке. Она хочет, чтобы я пригласила тебя к нам. Но ты можешь не приходить, если не хочешь…

— Я хочу. Я сегодня понесу твои книги.

— Ладно. О, я так рада, что ты больше не будешь стоять в этой очереди. Я чуть не плачу, когда слышу, что они там говорят.

— У меня есть волчок и несколько настоящих мраморных шариков. Возьми.

— Нет, не надо. Просто будем дружить.

— Давай. Я считаю — ты самая красивая девочка во всей школе.

— Я темная и у меня курчавые волосы.

— Ну и что ж такого? Ты мне нравишься.

— Я хочу, чтобы ты стал первым учеником в классе. Ради меня.

— Нет. Первой будешь ты.

— Я постараюсь, если тебе этого действительно хочется.

— Ты будешь первой, я вторым, а старина Арендси — третьим. Я хочу, чтобы я мог гордиться своей девушкой.

— Хорошо. Я постараюсь… Звонок. Боже, нам придется нестись со всех ног. Мы опоздаем.

— Давай руку.

— Не так быстро, пожалуйста. А то я закашляюсь.

— Старый Виссер пыжится от гордости за своих подопечных. Почти вся дюжина сдала экзамены за два класса. А первая пятерка даже сделала бы честь второму классу нормальной школы. Он хочет дать всем почувствовать, что эта ужасная зубрежка стоила потраченного на нее времени.

— Все-таки он добрый человек… Чего тебе, Питер?

— Мистер Виссер сказал, что вам, может быть, захочется посмотреть на награду, которой он удостоил меня за мое сочинение.

— О… дай взглянуть. Я не знала, что была объявлена награда… За что же? О, Джон Китс, «Стихи». Прекрасная книга. Но ведь тебе, наверное, еще не прочесть ее.

— Мистер Виссер велел мне сказать вам, что когда-то я не смог прочесть Шекспира даже в переложении и что именно это привело меня сюда, в школу. Он просил вас прочесть мне что-нибудь.

— Изволь. «…Пойду с тобой, чтоб быть поводырем тебе, чтоб в нужный час быть о бок, рядом, чтобы помочь твоей беде…» Говорит это тебе о чем-нибудь?

 

Джек КОУП

(ЮАР)

 

НОЧНАЯ РЫБАЛКА

Мистер Катц остановил машину там, где начинался причал, вышел из нее и стал смотреть на темную воду. Он долго так стоял; в сгущающихся сумерках белело бледным мазком его лицо. Потом он дрожащей рукой отер лоб, поглубже нахлобучил шляпу, сунул руки в карманы толстого пальто с вельветовым воротником и отступил назад, но споткнулся — в этом месте шли рельсы портового крана — и судорожно схватился за тумбу. Сердце у него глухо екнуло, коленки стали ватными. Он достал бутылку бренди из кармана и глотнул из нее. Немного успокоившись, он медленно побрел вдоль причала. Пристань была непривычно пустынна; у причалов — ни одного судна, только у входа в гавань два или три стояли на якоре.

Мимо него прошли в сумерках три молодых докера — здоровенные, в кепках и комбинезонах, и он поглубже уткнул лицо в воротник; белое пятно под темной шляпой, только и всего, больше ничего не разглядишь. Он шел, тяжело шаркая ногами, колени у него противно подрагивали, внутри была пустота.

Он свернул на один из пирсов и побрел по нему. Здесь, казалось, было еще тише, и воздух еще больше сгустился и пах рыбой, и хвоей, и тем холодным соленым запахом, которым пахнет ночной прилив. Кое-где валялись проржавленные якорные цепи, груды поломанных корзин и ящиков из-под рыбы. Он присел передохнуть на лафет старинной полузатонувшей корабельной пушки; он только посидит немного и вернется к машине, а потом… когда здесь совсем никого не будет… А то слоняются всякие любопытные, да еще и не стемнело как следует.

— Пришли порыбачить, мистер? — раздался откуда-то сбоку хрипловатый мальчишеский голос, и от неожиданности он так вздрогнул, что чуть не свалился в воду.

— Порыбачить?! Да нет, какое там… — сказал он. Мальчишку он сразу не разглядел, тот сидел за грудой корзин — одни ноги торчали наружу — и расковыривал ножом лангуста.

— Могу одолжить удочку, если хотите. У меня есть лишняя.

— Нет, нет. Мне не нужно, — сказал мистер Катц.

— Как так — не нужно? А чего же вы тогда сюда пришли, мистер? Джентльмены иногда любят порыбачить. Так, для забавы.

— А ты-то что тут делаешь? Тебе уже давно домой пора. Вот тебе мать задаст!

Мальчишка громко рассмеялся хрипловатым заливистым смехом.

— Ну и чудак же вы, мистер!

— Да уж, я большой чудак, — сказал мистер Катц.

— Простите, мистер. Я не то имел в виду. Домой-то я и не пойду, буду здесь рыбачить.

— Всю ночь?

— Всю ночь. Вот если наловлю десять-двенадцать связок, тогда что-нибудь завтра выручу.

— Как? Ты ловишь на продажу? Чтобы заработать на жизнь?

— Ну да! — Снова раздался смешок. — А для чего же еще?

Мистер Катц с удивлением на него поглядел. Собеседнику его было лет двенадцать, не больше, да к тому же и ростом он был маловат. У мальчика был большой, расплывающийся в улыбке рот, темная кожа и копна нечесаных черных кудрей.

— Вот наловлю рыбы, потом продам ее, а потом уж и домой. Мне ведь надо платить тете — вообще-то она мне не настоящая тетя, только мы с Сус живем у нее. И за Сус тоже надо платить.

— А дальше что? — спросил мистер Катц. Он разволновался.

— А дальше пойду продавать «Аргус» на Бьютенграхт-стрит, к старой немецкой кирхе.

— Плохо дело! Когда же ты спишь-то?

— Сплю помаленьку, — засмеялся мальчишка.

— А в школу ходишь?

— Нет, мистер. В школу Сус ходит.

Мистер Катц покачал головой. Между тем мальчик насадил на крючок кусочек лангуста и метнул леску. С легким всплеском крючок с наживой погрузился в воду.

— Может, вы подержите, пока я насажу другой? — попросил он.

— Нет, нет, что ты! Ты же видишь, я не рыбак.

Мальчишка обмотал леску вокруг большого пальца ноги.

— «Готтентоты» — они быстрые, — весело сказал мальчик. — Как начнут щипать, сразу надо дергать, а то обгложут всю наживку.

Пошевеливая большим пальцем, чтобы чувствовать леску, он взялся за второй крючок и стал обматывать наживку ниткой.

— Ну ладно, давай твою удочку, — сказал мистер Катц.

Он подошел поближе и сел рядом с мальчонкой. Минуту спустя он уже держал вторую удочку тоже, а юный рыболов насаживал третью.

Угас последний отсвет дня, и горы стали совсем темными, резким силуэтом вычерчиваясь на фиолетовом небе и словно нависая черной громадой над мигающими в удивлении огнями города. Немного погодя над путаницей мачт взошла огромная оранжевая луна. Время от времени мистер Катц чувствовал легкое подергивание и рывком вытаскивал удочку. Но на крючке ничего не было.

— Ночью знаете, как хорошо ловится, мистер, только рыба еще не пошла. Это так, мелочь, — сказал мальчуган. — Большие рыбы очень пугливые, да и змеи их отгоняют. Не беспокойтесь, скоро так начнут клевать, что только поспевай. Тут и треска попадается, и бычки. Не беспокойтесь, мистер.

— Да я и не беспокоюсь. — Мистер Катц поежился. Воздух был холодный, пропитанный соленой влагой. Мелкие волны бились о сваи, тут и там показывались из-под воды какие-то черные предметы и снова исчезали. Холодея, он смотрел на воду и весь сжимался от ужаса. Потом снова стал глядеть на луну и немножко успокоился.

На мальчугане была одна рубашка да шорты, да еще явно чужой, не по размеру, жилет.

— А ты поужинал, сынок?

— Еще нет, мистер. Сейчас разведу костер и сварю рыбки.

— Да ведь ты еще ни одной не поймал!

Мистер Катц с трудом поднялся и, шаркая ногами, медленно побрел в сторону набережной. Отсутствовал он довольно долго и вернулся с булкой, сосисками и огурцами — раздобыл их в ближнем кафе.

Они насобирали дощечек от ящиков и прутьев и развели костер. Мистер Катц сел, прислонясь спиной к корзине, и с черной, щемящей завистью стал наблюдать за мальчуганом. При свете костра он видел его продолговатые зеленые глаза и лицо, которое то подергивалось грустью, то оживлялось и вспыхивало озорной улыбкой. Мистер Катц сидел с удочкой в руке, хоть и совсем позабыл про нее. Мальчуган кончил есть и еще раз повторил:

— Ух, вкусно! Большое спасибо, мистер.

Послышались чьи-то шаги — они приближались к ним, и мальчуган что-то торопливо зашептал ему на ухо. Но над ними уже маячила фигура полисмена.

— Поймали что-нибудь?

— Да нет. Не хочет дура рыба клевать, что с ней поделаешь… — сказал мистер Катц. Сердце его тяжело застучало, и чувствовал он себя довольно глупо.

— А вчера хорошо клевала, — сказал полисмен. — Прошу прощения, сэр, но я хотел спросить, есть ли у вас разрешение на ловлю?

Мистер Катц моментально все сообразил.

— Конечно, констебль, — сказал он. — Что за вопрос! Все в порядке.

— А могу я взглянуть на него?

Мистер Катц не спеша извлек из кармана наполовину опустошенную бутылку и протянул ее полисмену. Тот взял, устремил взгляд на луну, которая висела еще совсем низко над горизонтом, отвернул пробку и, закинув голову, сделал большой глоток. Слышно было, как жидкость забулькала у него в горле. Потом протянул бутылку обратно.

— Ваше разрешение в порядке, сэр, — сказал он. — Только не разводите такой большой костер — его с Каледонской площади увидишь.

Мальчуган старательно притушил пламя.

— Ой, мистер, какой же вы умный! — сказал он.

— Да вроде бы не дурак, — сказал мистер Катц.

Они подошли к удочкам, и мальчуган вытащил их одну за другой, чтобы насадить новую наживку. Он разломал еще одного лангуста, который здорово попахивал. Мистер Катц почувствовал, как подкатывает тошнота, однако смолчал. Немного погодя он достал из внутреннего кармана пальто запечатанный конверт.

— Слушай меня, сынок. Я хочу дать вот это тебе, чтобы ты сделал для меня одно дело. Ладно?

— Ну конечно.

— Отдай это завтра в полицию.

— В полицию?! Э, нет.

— В чем дело? Ты что, боишься?

— А чего вы сейчас не отдали этому полисмену?

— Я сказал завтра, а завтра я… Ну что же, если ты не хочешь сделать для меня такую мелочь…

— Да нет, мистер. Я отнесу, честное слово. — Мальчик взял конверт и засунул его в карман жилета. — Честное слово. А что, мистер, вы уже уходите?

Мистер Катц ничего не ответил. И тут вдруг началось — мальчишка заорал ему:

— Клюет! Да вы гляньте, мистер! Клюет, черт побери!

Леска сильно дернулась и стала, крутясь, быстро уходить в воду, обжигая ему пальцы. Но он успел ухватить ее, а то бы катушка свалилась в воду. Тогда пошли сильные рывки, один за другим. Он уже сообразил, что теперь надо держать крепко. Мальчишка, вне себя от волнения, пританцовывал на краю парапета.

— Вот так да! Вот так рыбища! Держите ее, мистер! Ой-ой! Подтягивайте понемножку — не силь-но! Помалу, помалу!..

Мистер Катц в полном удивлении стоял на коленях возле рельсов для подъемного крана. В голове у него все смешалось. Он не понимал и половины из того, что орал ему мальчишка, он только чувствовал, как сопротивляется рыба. Никогда прежде ему не приходилось испытывать ничего подобного. Потом он почувствовал, как леска ослабла и уже не было больше рывков.

— Ай-ай-ай, — жалобно запричитал он, — похоже, что сорвалась…

Но рыба сделала круг, и он снова ее почувствовал, только теперь она тянула и дергала уже не так сильно. Это его даже несколько разочаровало: значит, борьба уже окончена? Он перехватил леску в другую руку.

— Вот она, мистер! Ого, какая! Осторожнее, эй, осторожнее!

Мистер Катц поднял бьющуюся, извивающуюся рыбу над краем пирса, и она шлепнулась о полу его пальто, отпечатав большое поблескивающее скользкое пятно. Это был «готтентот» фунтов на пять, не меньше; он трепыхался, лежа на пирсе, в лунном свете, а мальчуган скакал вокруг него с восторженными восклицаниями. Мистер Катц достал носовой платок и вытер скользкое пятно на пальто. И тут же подумал: «Боже, зачем я это сделал?» Он спрятал платок.

Следующую рыбу поймал мальчик, только маленькую. Потом двух подряд снова вытащил мистер Катц.

— Смотри, а вы здорово ловите, мистер. «Готтентоты» — они ух какие ловкие, а вы еще ловчее, — сказал мальчишка.

— Да уж, ловчее меня на свете нет.

— Теперь пойдет клев, только поспевай. К утру, знаете, сколько наловим! И поделим пополам.

— Пополам? Нет, так не пойдет, — сказал мистер Катц.

— Ну ладно, то, что вы поймали — вам, а мне — мою долю. По-честному.

Мистер Катц улыбнулся. Он вспомнил то время, когда два его сына тоже были мальчишками. Теперь они выросли, совсем взрослые, а он одинокий, больной, и в душе — одна пустота. Один сын уехал за океан, другой живет в Иоганнесбурге, и он совсем их не видит.

— Нет, сынок, не так. Вот послушай меня: я у тебя на комиссионных, ты платишь мне двадцать процентов, две рыбины из десяти. На то, что выручишь, купишь у рыбаков еще рыбы и продашь ее чуть подороже. Это, конечно, не по правилам, зато у тебя будет оборот. И нечего тебе продавать «Аргус» у церкви, это грошовая работа. Надо пробиваться изо всех сил. Потом ты пустишь на свою территорию других ребят и будешь за это брать с них двадцать пять процентов с улова. Понял? Вот это дело.

— Здорово, мистер!

— Будешь делать деньги.

— Здорово!

— А когда доживешь до моих лет — прыгнешь в море.

Мальчишка вскрикнул и хрипло засмеялся.

— Ой, ой, мистер! Какой же вы умный!

— Да, я большой умник…

Опять ничего не ловилось. Мистер Катц посмотрел на мальчика — тот крепко спал, лежа на спине, освещенный луной. Губы у него были приоткрыты, длинные ресницы легли на коричневые щеки. Леска выскользнула из его пальцев. Плохо дело, сказал себе мистер Катц. Он снял с себя пальто и прикрыл им юного рыболова. Потом подложил дощечек в костер, чтобы не замерзнуть, и занялся удочками. Когда он разламывал хвост лангуста, его снова чуть было не стошнило, пальцы дрожали, и он накололся на крючок, однако он продолжал возиться с наживкой. Начался прилив, он слышал тихий плеск прибывающей воды, чувствовал, как пахнут морем холодные волны. На воду ему смотреть не хотелось, зато он подолгу смотрел на луну — теперь она стояла высоко над городом, и какая-то вечерняя звезда неотступно следовала за ней. Перекликаясь друг с дружкой, пролетели птицы. Откуда-то, со стороны Южного залива, донесся женский смех.

Подергивание лески вывело его из задумчивости, и он вытащил еще одного маленького «готтентота». Он здорово искололся о его колючий спинной плавник, зато, слава богу, наживка была целехонька. Он закинул снова и почти тут же последовал сильный рывок. Рыбина была большая, хоть и не такая, как первая. Он разложил их все рядком и почувствовал гордость. Ну да, большой рыбой он явно гордился. Здорово он ее поймал! Плавала себе рыба на свободе, а ты взял да и вытащил ее из воды, и вот теперь она принадлежит тебе. Конечно, это надо уметь, надо «словчить», как говорит мальчишка. Он взглянул на него — тот успел повернуться на бок, лицом к костру, подложил руку под голову. На безмятежное лицо падал теплый отсвет пламени. Мистер Катц подумал, что надо бы разбудить его — рыба пошла, он будет недоволен, что проспал. Да заодно насаживал бы крючки, ужасно это противное дело. Но все-таки он его не разбудил, он снова закинул леску и услышал тихий шлепок — это крючок с наживкой вошел где-то поодаль в черную воду. Только услышал, на воду он старался не глядеть.

На сей раз он долго ждал, глядя на небо и ни о чем не думая. Потом поймал маленького бычка. Тот трепыхался изо всех сил, а когда занял свое место в ряду, заблестел в лунном свете чистым серебром. Без пальто было довольно прохладно, и мистер Катц снова подложил дощечек в костер. Мальчуган что-то пробормотал во сне, облизнул сухие губы. Время от времени мистер Катц делал глоток из бутылки, чтобы изнутри грело не меньше, чем от костра. Ему стало совсем хорошо, он успокоился, напряжение отступило. Луна перевалила через зенит и теперь уплывала ему за спину, и та звезда, как ни странно, по-прежнему следовала за ней, только стала совсем маленькая и холодная.

Он уже не считал рыбу, которая то клевала, то нет, и ничего особенного больше не случилось. Может, все это ему снится? И где он вообще находится? Но ему было все равно, он даже больше не замечал, как мерзко пахнет наживка.

А потом вдруг леску дернуло с такой силой, что ему чуть не оторвало мизинец. Он почувствовал острую боль и какое-то мгновение в полной растерянности тупо смотрел на свои руки. Леска скользила с молниеносной быстротой, и тут он опомнился и схватил ее. Он тянул ее к себе изо всех сил, не решаясь подойти к краю парапета. Господи, что это?! С сердцем творилось что-то странное. Уже не приступ ли начинается? Он испугался и в то же время чуть с ума не сходил от возбуждения. В какой-то момент он хотел разбудить мальчишку, позвать его на помощь, но потом подумал: вытащил же я один того первого большого «готтентота» и сейчас тоже справлюсь, что бы там ни попалось. Только бы удочка выдержала! Когда мистер Катц наконец вывел рыбину на поверхность, она так бешено забилась, что ему все же захотелось взглянуть, что там такое, он просто не мог утерпеть. Там, за краем парапета, таился ужас, там скользила черная жуткая вода, но не взглянуть было нельзя — надо ведь решить, как ее тащить дальше. Рыба словно винтом взбивала воду — слышно было, как бурлит водоворот, и бешеными рывками дергала леску. Еще крепче ухватя леску, намотав ее на руку, он осторожно пополз на четвереньках к краю. Теперь рыба то замирала на какое-то мгновение, то начинала с еще большей яростью хлестать хвостом. Наконец он дополз до края, робко глянул вниз, весь сжавшись от страха, и тут же отпрянул назад. Он лег животом на парапет, совсем обессилев. «Господи, дай мне силы поймать ее! Только одну эту, и больше не надо», — шептал он. Потом, когда нервы чуть успокоились, он начал как можно осторожнее, стараясь унять дрожь в руках, — они так болели! — вытягивать леску. Ему казалось, что он уже дотянул рыбину до половины гранитной стены пирса. Еще тянуть ему и тянуть, но он ведь и тянет… И вдруг сбоку раздался тихий изумленный посвист.

— У-у! Ой, мистер! Ой-ой-ой! Какая рыбина!

Мальчишка свесился вниз головой над краем парапета.

От испуга мистер Катц чуть было не выронил все из рук, и рыбу рывком стряхнуло вниз.

— Ой, вай-вай! Ой, только не упустите, мистер!

Мальчишка дрожал от волнения. Мистер Катц хотел ему что-то сказать и не смог — горло совсем пересохло. Он принялся снова через край парапета, так что леска терлась о него, вытягивать рыбу.

— Потихонечку, мистер, осторожнее. Так, так, еще немножко… Еще чуть-чуть, и я схвачу ее за жабры.

Он подтянул еще. И вдруг леска стала совсем легкой, просто как перышко, и тут же раздался громкий всплеск.

— А-ах! — слабо вскрикнул он и приложился лбом к холодному камню. Ему хотелось заплакать. Он лежал ничком на парапете и слушал жалобные вопли и причитания мальчишки.

— А, черт! Стыд-то какой! Вот была рыба!..

Мальчуган тщательно осмотрел удочку.

— Э-э, мистер, ну-ка гляньте скорей. Крючок обломился. Вы не виноваты, мистер. Правду говорю. Ну не горюйте, мистер. Посмотрите-ка!

Мистер Катц сел, пытаясь разглядеть в темноте обломок крючка.

— Так он обломился? Только кто мне поверит…

— Но ведь это правда, мистер. Вы-то в этом не виноваты. Это я виноват.

— Не говори глупости. Никто не виноват.

Они поярче разожгли костер, и мальчуган начал подсчитывать улов.

— О-го-го! Одиннадцать связок! А эта большая рыба — одна целая связка. Я-то поймал три-четыре, всего на одну связку. Ого, еще одна большая! Чего же вы меня не разбудили, мистер? Теперь вся рыба ваша.

Он отрывал узкие полоски от камышины, сучил из них жгут и нанизывал рыбу, просовывая жгут через рот и жабры. «Видно, этот малец решил, что я пойду с рожком по улицам и буду сам продавать рыбу», — усмехнулся про себя мистер Катц.

— Рыба эта твоя, сынок, — сказал он, — бери ее и продавай. Всю.

Мальчуган потупил зеленые глазищи и продолжал заниматься своим делом.

— Слушай, не валяй дурака, — устало сказал мистер Катц. — Удочки, крючки, наживка — все твое. И потом, я ведь не рыбак, а коммерсант.

Он увидел, как мальчишка сердито смахнул слезу.

— Нет, мистер, это вы наловили.

— Фу ты! Ну и что из того? Просто мне захотелось немного порыбачить, вот и все.

— Правда? Тогда спасибо. Наверно, мистер — король.

Мистер Катц сердито кашлянул и сморкнулся в платок.

— Э-эх, вот если бы я поймал ту, последнюю!..

— Да-а!.. — вздохнул мальчуган, видно решив, что и эта последняя тоже досталась бы ему.

Луна зашла, и в бледном холодном небе начали вырисовываться мачты рыбачьих шхун, когда мальчуган и мистер Катц затушили костер и аккуратно смели в море пепел. Мальчик сложил связки рыбы в багажник, влез на сиденье и заметил, как мистер Катц отчего-то вздрогнул, когда заработал мотор. Письмо в полицию по-прежнему лежало у мальчишки в кармане, но они оба про него забыли.

Когда они остановились у таможенной заставы, мистер Катц вдруг вспомнил о чем-то.

— Эй, друг, — сказал он таможеннику, высунув из окна машины осунувшееся лицо, — где тут у вас можно получить разрешение? Ну, чтоб можно было рыбачить…

 

Олф ВАННЕНБУРГ

(ЮАР)

 

ЭХО

Три человека стояли на пыльной дороге и разглядывали дорожный знак.

— Через два дня будем дома, — сказал один.

Тзоло, Мейки и Темба вот уже который день были в пути, пробираясь пешком в долину Тысячи Холмов. Днем они шли по выжженной солнцем желтой равнине, ночью разводили у дороги костер и ложились спать, давая возможность измученной, иссохшей земле испить их усталость. Разговаривали они мало: их все еще не покидало чувство гнетущей тревоги и страха, которое им пришлось испытать в тех местах, откуда они возвращались.

Свыше четырехсот их товарищей-шахтеров погибло на шахте во время катастрофы, и по прошествии трех недель тщетных стараний добраться до тех, кто был отрезан обвалом породы от внешнего мира, над горными выработками воцарилась гробовая тишина. С заплаканными лицами, безмолвные, убитые горем жены и родственники погибших, угрюмо стоявшие вдоль колючего ограждения, теперь ушли, и на их место ветер наколол на шипы колючей проволоки обрывки газет.

Смолкнувший подъемный механизм четким силуэтом вырисовывался на фоне серого неба, а оживленность шахтерского поселка сменилась какими-то отчаянно-суетливыми приготовлениями к отъезду.

— Этот зной давит нас не хуже закона белых, — сказал Тзоло, высвобождая плечи от ноши и сбрасывая ее к своим ногам, прямо в дорожную пыль.

— Или не хуже той беды, что нам пришлось пережить на этой проклятой шахте, — поддержал Мейки.

— Есть вещи, о которых лучше не говорить, — заметил Тзоло. — Мы избавимся, погодите, от законов белых, но избавиться от душевной муки, которую нам пришлось пережить, нам никогда не удастся.

Они помолчали, так как при воспоминании об этом их вновь охватила печаль.

— Давайте остановимся на ночь здесь, чтобы отдохнуть к завтрему, — предложил Темба.

— Ну нет, — возразил Мейки, — лучше мы всю эту ночь прошагаем и тогда завтра к вечеру уже будем дома. Сейчас, когда мы почти дошли до родных мест, я не чувствую усталости, и ноги мои сильны как никогда.

— Остановимся здесь, — заявил Тзоло решительно.

Он пролез через дыру в проволочном ограждении, и они зашагали за ним по глубокому с крутыми извилистыми берегами высохшему руслу реки.

Так было всегда. Тзоло был их командиром. Еще когда они жили в родной деревне, Тзоло — вот кто первым начинал пашню, а когда скудная земля истощилась и стала совершенно бесплодной, они все пошли за ним в пункт вербовки рабочей силы.

Однажды они последовали за ним даже в тюрьму. Правда, это случилось очень давно, много лет тому назад. Он обладал железной волей, и так было всегда.

— Вот отличное место, — сказал Тзоло, сбрасывая сверток одеял на песок под крутым берегом.

— Может, нам лучше пойти вон туда, где река сворачивает. Там бы нас не заметили с дороги, — сказал Мейки. — Здесь слишком опасно!

Наступило молчание, а затем эхо издалека несколько раз повторило его слова: «Здесь опасно… опасно… опасно…»

— Кто это нас передразнивает? — спросил Мейки.

— Это шалят вон те горы, — ответил Тзоло.

Темба решительно положил связку своих одеял рядом с одеялами Тзоло.

— Место что надо, — сказал он.

Некоторое время они молча сидели на постепенно остывающем песке, наблюдая, как тень, отбрасываемая высоким берегом, медленно наползает на русло реки.

Тзоло, он первый прервал молчание.

— Вы помните, как мы проникли сюда через дыру в проволочном ограждении? — спросил он.

— Да, помним, — ответил Темба. — Это ты заметил эту дыру.

— А что это значит, пролезть через дыру?

— Это значит, что мы находимся во владениях какого-то белого фермера.

— Ну, а если я скажу, что у меня в животе урчит от голода, тогда что?

— Тогда я скажу, что на такой, как эта, ферме, наверняка имеются овцы.

— Ну, Темба, ты настоящий товарищ… Настоящий, — повторил Тзоло, хлопнув его по спине.

Темба был горд и доволен собой.

— Это у тебя я научился таким вещам, — промолвил он.

Их слова почти не доходили до сознания призадумавшегося Мейки. Он мечтал о той радости, которая ожидает его дома по возвращении, вспоминал те горести и беды, что остались позади, там, на шахтах; вспоминал, как он сам только чудом спасся от смерти под грудой обвалившейся земли, заживо похоронившей многих его товарищей, и думал о тех разговорах, которые начались после катастрофы насчет белых владельцев шахт, не обеспечивших должным образом безопасность работ. Он вспомнил о своем друге Моисее, который погиб при этом всего лишь за каких-то два дня до того, как навеки распрощаться с рудником, два дня до того, как вернуться домой к своей семье. А как он радовался, глаза его прямо светились от счастья, когда он рассказывал о своем доме. А потом грохот обвала, словно разорвало гигантскую пушку, потолок шахты обрушился ему на голову и погреб под собой навеки его мечты.

Потом Мейки вспомнил первые несколько дней после обвала, когда оставшиеся в живых с надеждой в сердце раскапывали землю, и как прошло еще много дней, прежде чем надежда покинула их.

Но главным образом Мейки думал о доме и о том полном тревог периоде ожидания, который выпал на долю его жены и жен двух его товарищей, ведь их жены, видимо, уже знают о случившемся на шахтах бедствии от тех, кто вернулся в Мозамбик поездом, поэтому наверняка волнуются за их судьбу. Он расскажет, вернувшись, что им пришлось бы еще две недели ждать подходящего транспорта, вот почему, когда Тзоло сказал: «Пошли пешком», они скатали свои одеяла и двинулись вслед за ним.

— Да, мечтатель этот Мейки, — сказал Тзоло.

— И дурак к тому же, ибо, когда мы говорили об овцах, мы говорили о еде, — сказал Темба.

— Вы хотите, чтобы я думал о пище, когда моя голова занята другим, — возразил им Мейки. — Через два дня я буду дома, вместе с женой. Мой сын попросит меня рассказать ему о куче вещей, которые я видел. Мы сядем с ним рядком у костра, и я расскажу ему много печального, чему я был свидетель. Быть с семьей для меня намного приятнее, чем отвечать на брань моего желудка. Так, значит, я мечтатель?

— Ты так ничему и не научился в жизни, — ответил Тзоло. — Ты лишь научился рубить уголь и мечтать, но не научился мудрости. — В голосе Тзоло слышалась горечь дорожной пыли.

— Мы не можем жить мечтами, — сказал Темба.

— Вот ты сказал о доме, — продолжал Тзоло. — Но что такое твой дом и мой, как не клочок тощей земли, на которой нашим семьям пришлось бы умереть с голоду, если бы мы не нашли работу на шахтах и не посылали деньги нашим детям? И ты говоришь об этом доме, как о каком-то рае! Ты мечтатель, такой же, как и тот твой приятель на шахте, Моисей.

— Да ты впрямь вылитый Моисей! — вскричал Темба.

А горы повторили: «Ты вылитый Моисей… Моисей…

Моисей…»

— Не нравится мне это место. Нам надо отсюда убраться, — сказал Мейки. — Раз уж горы повторяют наш разговор о краже овец, нам надо убраться подобру-поздорову.

— А-а, теперь наш мечтатель испугался эха, — язвительно заметил Темба.

— Пошли, — сказал ему Тзоло. — Пусть он остается со своими мечтами или опасениями, нам предстоит мужская работа.

— Ну зачем нам это делать сейчас, когда мы уже почти дома? — спросил Мейки. — Нас могут поймать, и тогда пройдет много дней, прежде чем мы доберемся до дому. Эти фермеры, они боятся негров потому, что ничего не знают о нас. И боязнь заставляет их иногда делать с нами ужасные вещи.

— У меня нож готов, так что позволь-ка нам пойти и поискать овцу, — прервал его Темба.

— Мы пошли, — сказал Тзоло. — А ты, пока мы ходим, разожги костер.

— Если нас поймают, пройдет много дней!.. — закричал Мейки им вслед, но они уже скрылись за уступом извилистого берега реки.

Они ничего не ответили. Ответили горы: «Пройдет много дней… много дней… много…» Потом на дне высохшей речки наступило жуткое молчание, и холодная дрожь одиночества потрясла Мейки. Где-то в сгустившейся темноте противоположного берега замерцал свет невидимой луны, вплетавшей в ткань неба голубые нити. Мейки подобрал несколько корявых сучьев и нагрозмоздил их возле валуна, лежавшего в центре песчаного островка.

В горячем пламени огня ему чудилась теплота семьи. Пляшущие языки пламени возводили ему стены его хижины, рисовали нежную любовь жены, а в треске горящих сучьев он слышал жадные вопросы своего сына. И он мечтал, как будет рассказывать ему о том долгом пути, который он проделал, чтобы вновь быть рядом с ним.

— Он все еще мечтает, — донесся до него из темноты насмешливый голос Тзоло.

Мейки очнулся от грез, когда две фигуры вышли на свет: первый — Тзоло с ножом, а за ним следовал Темба с овечьей тушей на плечах.

— Хе! — воскликнул Темба. — Он даже не присмотрел как следует за костром. Огонь того и гляди совсем погаснет.

— На-ка, держи, — сказал Тзоло, подавая Мейки нож. — Мы свою мужскую часть работы сделали, теперь пусть тот, у кого сердце женщины, разделает тушу.

— Но если нас застанут здесь с кровью этой овцы на наших руках, мы же никогда не попадем домой! — вскричал Мейки.

— Надо же нам что-то поесть, чтобы на завтра иметь достаточно сил, — сказал Темба.

— Ты думаешь о какой-то опасности, да здесь же нет никого, — насмешливо бросил Тзоло.

А горы подтвердили: «Здесь нет никого… нет никого… никого…»

Мейки с ножом в руках встал в неясном отблеске огня.

— Я не стану сильней от пищи, которая принадлежит другому, — заявил он.

Тзоло рассердился.

— Разве мы не рубили уголь, чтобы они богатели? Разве мы не строили дорог только затем, чтобы они ездили по ним на своих машинах? Разве все, что им принадлежит, не отнято у нас? Ты испугался, что мы зарезали эту овцу. Они же отняли у нас все — даже нашу силу.

— Но я силен и без этого, — вскричал Мейки, — потому что я почти дома!

Откуда-то издалека, с противоположного, нависшего над ними высокого берега реки, донесся оклик и послышался гулкий звук выстрела.

Тзоло и Темба отскочили от костра и скрылись в темноте, там, где река делает поворот от дороги.

А на песке, прямо за неровным кругом света костра, освещенным неясными отблесками огня, остались лежать три свертка с одеялами, а у костра — два скорчившихся трупа: овцы и Мейки.

А горы вокруг дразнили: «Я почти дома… почти дома… дома…»

 

Джеймс МЕТЬЮЗ

(ЮАР)

 

ТРАНЗИСТОР

Сутулясь, он брел по тротуару, угрюмо разглядывая витрины, поддавая ногой валявшиеся на земле предметы. В окне мебельного магазина его внимание привлекла роскошная обстановка спальни.

Огромная кровать с пушистыми одеялами… Он даже чувствовал, как погружается в ее теплое, податливое чрево. И тут же один из его краснокожих ночных сожителей вернул его к действительности. Почесывая укушенное место, он вспомнил свою комнатенку с голыми стенами.

Как накинулась на него тетка, когда он заикнулся о клопах! Ее визгливый голос все еще звучал у него в ушах: «Не будь ты сыном моей сестры, давно бы уже валялся под забором! Я, старуха, выбиваюсь из сил, еле свожу концы с концами, а этот лодырь палец о палец не ударит. Хочешь жить в чистоте, убирай свою комнату сам».

Он поморщился, вспомнив эту сцену. Подошел поближе к витрине. Над изголовьем кровати висела полка с книгами, а на тумбочке стоял транзистор — достаточно руку протянуть.

Он прислонился к стеклу и зажмурился. Ах, как хорошо! Его охватила сладкая сонливость. Протянул руку, включил транзистор, ласково пробежал пальцами по рычажкам. Обрывки музыки, голоса дикторов. Словно пчелка, порхающая по цветам, несся он по эфиру. Наконец, настроившись на одну из станций, откинулся на подушку, наслаждаясь мелодией…

— А ну, отойди от витрины, — гаркнул кто-то у него над ухом. Взглянув в высокомерное лицо белого человека, он вздрогнул и, еще больше помрачнев, заковылял прочь.

«Все, что душе угодно!», «Обувь для всей семьи!», «Домашняя утварь!» — выкликали приказчики, завидев прохожих. Но никто из них не удостоил его взглядом.

Порою он жалел, что у него нет постоянной работы. Когда-то — давно это было — нашел он неплохое место, но не смог на нем удержаться. С тех пор как его уволили, он перебивался случайными заработками и все деньги спускал на выпивку, несмотря на ругань и угрозы тетки.

Теперь он уже не разглядывал витрины. Забыл и про тетку и про нахальных клопов. Все его мысли занимал транзисторный приемник. Сверкающая пластмасса, острая никелированная антенна и сладкая, пьянящая музыка. Ему даже не хотелось вина, ничто не в силах было отвлечь его от прекрасного видения.

Внезапно он обо что-то споткнулся, и из подошвы вылетел последний гвоздь. Голой пяткой он ощутил какой-то предмет. В отчаянии посмотрел на дыру в ботинке и тут заметил на земле кисет. Он замер, как охотничья собака, выследившая дичь. Доковылял до стены, пяткой подтащил к себе кисет, лениво почесал голень — и кисет очутился у него в руке.

Внутри прощупывалось что-то плотное, с острыми краями. Это не табак. Укрывшись от посторонних глаз, он развязал кисет и увидел туго свернутые зеленые банкноты. Быстро спрятав кисет в карман, зашагал к дому. Он задыхался от счастья и чуть было не заплясал на тротуаре. Но, завидев полицейского на углу, спохватился: «Еще чего доброго, решит, что я пьян, и арестует меня. Нельзя так рисковать».

Преодолев колючую проволоку теткиного языка, он юркнул в свою комнату. Сразу видно, тетка снова учинила обыск. Вино искала. Тщательно заперев дверь, вынул из кармана кисет, ласково похлопал по нему ладонью и потряс над столом. Развернул тугой комочек банкнот, внутри нашел еще четыре монеты по полкроны.

Всего насчитал восемь пятифунтовых бумажек. Разложил их сначала в ряд, потом веером и, наконец, в четыре кучки, накрыв каждую монетой. В глазах у него рябило. Сорок фунтов! Целое состояние!

Из коридора донесся шорох. Он тут же запихал деньги в карман, на цыпочках подкрался к двери и, щелкнув замком, резко распахнул ее.

Он увидел тетку, застывшую в позе целящегося купидона.

— Ты чего это запираешься? Опять принес вино? Лучше выкатывайся сразу подобру-поздорову. Мне осточертели твои выходки!

— Да какое вино, что ты! — миролюбиво ответил он.

— Не забывай, что я сказала утром! — Напомнив о недавней угрозе, она вперевалку пошла по коридору и вниз по лестнице, которая жалобно заскрипела под ней.

Отыскав в кармане огрызок карандаша, он снял со стены календарь и на его обратной стороне занялся подсчетами.

На транзистор денег хватало с лихвой. Надо купить что-нибудь из одежды, а то, чего доброго, и на порог магазина не пустят.

Тетка возилась на кухне, грохоча кастрюлями. Он бесшумно сбежал по лестнице и выскочил на улицу. Все жители квартала покупали одежду в магазинчике подержанных вещей. Здесь же ее и закладывали, когда припирала нужда.

Он выбрал белый полотняный костюм и голубую рубашку. Долго не мог оторвать глаз от пальмовой трости и надетой на нее дешевой панамы. Искушение было слишком велико, и он купил трость и шляпу и еще синий галстук в белую полоску. Потом, уже выходя из магазина, заметил одеяло, быстро подсчитал в уме и купил его. С щедростью нувориша он дал шестипенсовик на чай мальчишке-продавцу.

На этот раз ему не удалось прокрасться мимо тетки.

— Эй, что это у тебя под мышкой? — Она подозрительно разглядывала пухлый сверток.

Порывшись в кармане, он протянул ей фунт.

— Мне немного повезло, тетя. На, купи себе что-нибудь.

Открыв рот, она глазела на деньги и, воспользовавшись ее замешательством, он прошмыгнул к себе. Что-то бормоча, она спрятала фунт в нагрудный карман фартука.

Выйдя на лестничную площадку, он спросил горячей воды для бритья. Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, тетка вошла в комнату и с грохотом опустила миску на стол, расплескав воду. Впрочем, тут же вытерла лужицу краем фартука.

Приняв ванну и побрившись, он влез в новый костюм. Лихо заломив панаму и вращая тросточкой, предстал во всем великолепии перед онемевшей теткой.

— Вернусь через часок. — Ослепительно улыбнулся и вышел из дому.

Приказчики на Вотеркант-стрит наперебой зазывали его к себе.

Когда он вошел в мебельный магазин, белый продавец не узнал его.

— Чем могу быть полезен?

Он ответил не сразу, наслаждаясь раболепием продавца. Кинул взгляд на столовый гарнитур — стол и четыре мягких стула, покрутил в руках настольную лампу. И все время искоса наблюдал за юлой юлившим вокруг него белым.

— Я хочу купить транзисторный приемник.

— Сюда, пожалуйста. Вот последние модели.

Продавец лоснился, как кот, перед которым поставили блюдце со сметаной. Только что не мурлыкал от удовольствия.

Делая вид, что ужасно скучает, словно нет на свете нуднее занятия, чем покупать радиоприемник, он наблюдал за мечущимся продавцом, а тот крутил ручки настройки, выдвигал антенны, нахваливая отделку одной модели, прочность другой.

Он тем временем сражался с несуществующей пылинкой на пиджаке, размахивая большим новым платком. Затем, свернув платок треугольником, вложил его в нагрудный карман.

Он долго раздумывал, какой модели отдать предпочтение.

Продавец затаил дыхание, боясь спугнуть клюющую рыбку…

Тетка вошла вслед за ним в его комнату. Поставив покупку на стол, он приказал ей закрыть глаза, пока разворачивал пакет. Она неохотно подчинилась. Он захохотал, увидев, как у нее изменилось лицо. Используя все технические термины, которые сумел припомнить, он объяснял ей достоинства приемника.

Забыв обо всем на свете, часами напролет слушали они с теткой музыку. И даже новости не пропускали.

Каждый день он наряжался в новый костюм и, как наследный принц, красовался у стойки бара. Когда вечером, слегка пошатываясь, он возвращался домой, от него разило вином. Но тетка смотрела на все сквозь пальцы, и каждый вечер его ожидал горячий ужин.

Потом он ложился в постель, натягивал до подбородка теплое пушистое одеяло, включал радио и млел от удовольствия.

Тетку словно подменили: ни ругани, ни сцен. Но так было, пока не кончились деньги.

Первыми были принесены в жертву шляпа и тросточка. Вырученных денег хватило на бутылку вина. Труднее всего было расстаться с костюмом, но жажда взяла верх.

Приказчик самодовольно рассматривал его, отсчитывая деньги. Он не стал торговаться и, безразлично сунув деньги в карман, вышел из магазина. Синий галстук в белую полоску, помятый и грязный, похожий на выброшенную рождественскую елку, сиротливо болтался на шее. От парусиновых туфель шел терпкий запах.

Он вернулся домой с двумя бутылками и первым делом включил приемник. Но индикатор не загорелся. Попробовал снова — тот же результат. Тогда он сообразил, что в сети нет тока. Повернул рычажок и переключил приемник на батарейное питание. Засветилась шкала, и в комнату полилась музыка.

Вошла тетка. Ее вид не предвещал ничего хорошего, но вино растопило страх.

— Ты забыла про батарейки. — Он захохотал. В сердцах она хлопнула дверью.

Скинув туфли, он рухнул на кровать, поставив рядом бутылку.

Утром его разбудил запущенный на всю мощь приемник. В горле пересохло. У кровати стояла нераспечатанная бутылка. Откупорив ее, он жадно припал к горлышку, вино полилось по лицу.

Вскоре батарейки сели, и целый день он томился и изнывал в своей комнате в ожидании вечера. В окно ему видны были часы на заводской башне. Еще часа четыре, пока тетка не включит электричество. Он заворочался на кровати, устраиваясь поудобнее и стараясь заснуть.

Когда проснулся, в коридоре уже горел свет. Значит, можно включить приемник. Он зашарил по шкале, то и дело переключая диапазоны. Какие только станции не попадались ему! Бразильская самба… Он непроизвольно задергался в такт барабанной дроби. Из Мексики передавали карнавал, и ему виделись развеселые сеньориты и кабальеро с гитарами, отплясывающие фанданго. Плачущий кларнет вел мелодию американского блюза.

Он повернул ручку громкости до отказа, и музыка, затопив комнату, хлынула в коридор и обрушилась вниз по лестнице, наполнив весь дом. Музыка успокаивала, как наркотик. Но вдруг все смолкло. Погасла лампочка в коридоре. Схватив приемник, он бешено затряс его. Послышался голос тетки:

— Ну, как ты теперь запоешь, голубчик? Это я выключила свет. С меня хватит. Завтра же убирайся отсюда вместе со своей погремушкой! — Тетка засмеялась, смех становился все громче, громче, и ему показалось, что умолкший транзистор каким-то чудом вселился в нее: «Хи-хи-хи, ха-ха-ха».

Он съежился под одеялом, заткнул пальцами уши.

«Хо-хо-хо, ха-ха-ха», — все плясало от теткиного хохота. Откинув одеяло, он схватил приемник и изо всех сил шмякнул его об стену. «Хи-хи-хи, хо-хо-хо», — не унимался дьявольский смех. Его била дрожь. Это невыносимо! Он заставит ее замолчать. С горящим взором сгреб он пустую бутылку, отбил о край стола донышко и, крадучись, вышел из комнаты…

 

Филис АЛЬТМАН

(ЮАР)

 

ОДНАЖДЫ В СУББОТУ

Йапи Грейдингу было девятнадцать, и обычно он всю неделю не мог дождаться короткого субботнего дня. Он, как всегда, вернулся с работы в полдень, наскоро проглотил завтрак и, невнятно извинившись перед матерью и сестрой, побежал в ванную. Здесь он сбросил костюм, который носил в будни, и, оставшись в трусах и майке, тщательно вымыл лицо, почистил зубы, прополоскал горло и пожевал лепешку, освежающую дыхание. Потом, негромко насвистывая, пошел к себе в комнату и вынул из шкафа чистую рубашку. Сегодня он выбрал ярко-красную, в продольную черную полоску, а к ней — темно-зеленые джинсы, такие обтягивающие, что ходить было трудно, лиловые носки и рыжие туфли. Когда он расчесывал свою густую светлую шевелюру — волосы он отпустил до самой шеи и сильно их напомаживал, — в дверях комнаты появилась мать.

— Опять в кино собрался? — В голосе ее слышался упрек.

— Ты ведь знаешь, ма, в субботу днем я всегда хожу в кино.

— Кино, ох уж это кино! Выдумка дьявола. В жаркий день забиться в темный зал и смотреть богомерзкие картины с голыми женщинами.

Ничего не ответив, он повернулся к зеркалу и стал внимательно рассматривать свои зубы. Да, женщины. Душная темнота зала, любовные приключения на экране, гладкое бедро и нежная круглая маленькая грудь сидящей рядом девушки. Он почувствовал, как тело его напряглось… Но мать продолжала стоять за спиной. Она не уходила.

— Если бы отец был жив… Он так старался вырастить тебя порядочным, богобоязненным.

— Ма, какого дьявола! Ну что плохого в кино?

Мать обиженно вздохнула.

— Да ты еще богохульствуешь! И за что только бог меня так наказывает?

Он недовольно повернулся, чувствуя, как в нем закипает злость. «Опять она за свое!» — подумал он. Прислонясь головой к двери, мать тихо заплакала, и злость его сменилась жалостью. Какая она худенькая, бледная, беззащитная! Хрупкая фигурка в длинном черном платье… Он неловко обнял ее за плечи…

— Ма, ну не плачь. Никакой это не грех — сходить в кино. Все мои товарищи ходят.

— А про мать ты забыл? Мне-то что делать? Сидеть одной дома? Хендрина пошла к Летти. Если бы папа был жив, все было бы по-другому, но я совсем одинока, а моим детям на это наплевать.

— Ма, — в голосе его послышалось раздражение, — вовсе нам не наплевать. Ну что мы должны делать? Ты же никуда не хочешь идти. Почему ты не сходишь к бабушке?

— Не могу я ходить туда каждый день.

— Ну ладно. Мы… А почему Хендрина ушла? Могла посидеть с тобой. Дочь должна все свое время проводить с матерью.

— Хендрине нужно бывать на людях. Ей уже двадцать пять, а она все еще не замужем. Где же ей встречаться с людьми, если она будет сидеть дома? А так никто не сможет сказать, что я ей мешаю.

— Ну ладно. Это верно. Но ведь я молодой, ма. Никто из моих товарищей не сидит дома.

— Ну что же, иди. Оставь меня одну. Я привыкла. — Она вытерла глаза и сердито вздернула подбородок. — Ступай в свое кино!

— Послушай, ма, — проговорил он медленно и неохотно, — завтра я пойду с тобой в церковь.

Глаза ее засветились, она прижала его к себе.

— Сыночек мой… Ты хороший мальчик.

Он принял эту ласку с каменным лицом. Опять она заманила его в ловушку. Так повторялось почти каждую субботу. Мать начинала плакать, и он тут же обещал пойти с ней в церковь. Ах ты черт, вот дьявольщина какая! А теперь он уже опаздывает. Он торопливо поцеловал ее и, выскочив из дому, бросился за трамваем, который шел в центр.

Плюхнувшись на сиденье, он тут же позабыл о сцене с матерью, предвкушая радости субботнего дня. Он и его дружок Даниель Босхофф взяли себе за правило — никогда не приглашать одних и тех же девчонок дважды, и потому им приходилось хорошенько просматривать очередь у кино. Они прохаживались взад и вперед мимо девушек в тонких летних платьях, бесцеремонно их разглядывали, подмигивали им. После того как выбор был сделан, применялся испытанный метод.

— Извините, уважаемые леди, — обращался один из них к девушкам, и те начинали судорожно хихикать. — Сами видите, мы так опоздали, что останемся без мест. Не купите ли вы нам билеты?

Девушки всегда охотно соглашались. Четыре места рядом. Как только гас свет, все становилось очень просто. Немножко подержать за руку, погладить, потом рука, словно нечаянно, ложится на бедро… Он любил этот момент, когда девчонка вдруг испуганно отшатывалась. Если, конечно, не нарвешься на какую-нибудь прожженную.

Он улыбнулся, вспомнив ту субботу, когда его соседка ничего не хотела позволить, зато Даниелю попалась такая штучка, что ой-ой-ой…

Нельзя сказать, что они когда-нибудь заставляли девушку идти до конца против ее воли. Нет, они люди порядочные — такие, какими их хотели бы видеть его мать и родители Даниеля. Они женщин уважают.

Мысли его снова вернулись к матери, и он почувствовал прилив гордости. Он человек воспитанный, ходит с матерью в церковь, заботится о ней. Но он мужчина и умеет отстоять свои мужские права, например право гулять с девушками. Ему стало радостно на душе — так и хотелось весело забарабанить по груди кулаками. Он молод, полон жизни, он мужчина. И впереди у него долгая жизнь, сулящая бесконечные наслаждения.

На остановке его нетерпеливо поджидал Даниель. Когда Йапи выпрыгнул из вагона, они оглядели друг друга. Даниель был как раз ему под пару — такой же рослый, широкоплечий, только волосы и брови не светлые, а темные. На нем была бледно-розовая рубашка, голубые джинсы, зеленые носки и черные туфли. На лоб свисала длинная кудрявая прядь.

— Опаздываешь, старик, — сердито встретил его Даниель. — Уже, наверно, пускают в зал.

Йапи огляделся, словно ища подтверждения его словам. Как всегда, в субботу днем Иоганнесбург казался пустынным. Без толпы пешеходов и лавины машин центр города выглядел необычно и странно. Массивные двери лавок были закрыты, и на них висели замки, на витрины ювелиров опустились железные решетки, сторожа уже заняли свои посты. Проехали две-три машины, по Маркет-стрит прогрохотал трамвай, на остановке стояла кучка понурых людей. Неподалеку юная парочка белых разглядывала витрину, а на углу переговаривались несколько черных.

— Не сердись, — сказал Йапи. — Это опять из-за матери.

Они быстро зашагали к кинотеатру, нагнав по дороге мужчину и девушку, шедших под руку.

Девушка, высокая, стройная, с черными, красиво вьющимися волосами, шла, соблазнительно покачивая бедрами. Все нормально. Но с ее спутником — оба приятеля почувствовали это сразу — было что-то неладно… Шея и руки у него были коричневые.

— Господи! — воскликнул Йапи. — Господи боже мой! Ты видишь то же, что и я?

— Вижу, — голос Даниеля прозвучал мрачно.

Белая девушка с кафром… Йапи глазам своим не верил. У всех на виду идут по улице здесь, в Иоганнесбурге… Идут под ручку!

Даниель коротко кивнул Йапи.

— Пошли.

Они торопливо обогнали парочку, остановились на углу и повернулись, поджидая, пока те двое к ним подойдут. Сомнения быть не могло. Девушка — белая, а мужчина — цветной, не черный, а мулат, коричневый, с желтоватым оттенком. Любовники идут не стесняясь, рука об руку.

Йапи в жар бросило от внезапно нахлынувшего непривычного чувства. Он ощущал бешеную ярость против этой девки и такое же яростное желание защитить остальных девушек. Ему представилась мать — хрупкая, слабенькая, и кровь в нем заледенела от ужаса. Эта коричневая лапа на белом теле девушки, ласкает ее, касается ее груди, проделывает с ней все то же, что он и Даниель проделывают со своими девушками… Йапи заскрипел зубами.

Приятели стали посреди тротуара, не давая проходу тем двоим. Пара остановилась. Все четверо смотрели друг на друга.

— Извините, — проговорил мужчина.

— Я тебя извиню, сволочь такая! — сказал Йапи и быстрым движением ударил мулата в лицо. Всю свою уязвленную мужскую гордость вложил он в этот удар. Он почувствовал острую кость и мякоть носа, по руке потекла теплая кровь. Мулат опустил голову, прикрывая лицо руками.

Девушка громко вскрикнула:

— Перестаньте! Перестаньте! За что вы его?

— За то самое! — ответил Даниель. Схватив мулата за горло, он встряхнул его и изо всей силы стукнул в челюсть так, что голова с глухим звуком ударилась о бетонную стену дома.

— За то, что шляешься с белой девушкой!

На улице, только что казавшейся пустынной, непонятно откуда вдруг появилась целая толпа — вагоновожатые и кондуктора, несколько белых парней, пожилая белая дама, кучка безмолвных черных.

Даниель снова схватил мулата и выкрутил ему руки, а Йапи ударил его еще раз, чувствуя под рукой кровавое месиво. С каждым ударом возбуждение Йапи росло, кровь радостно стучала в висках. Вот он какой огромный, до самого неба, а сил у него на тридцать человек.

— Так его! Так его! Дай ему! Дай еще! Проучи его! — вопил один из кондукторов, возбужденно стукая себя кулаком по ладони.

Девушка, не переставая, кричала пронзительным истерическим голосом:

— Прекратите! Я сама цветная! Прекратите, скоты проклятые! Говорят же вам, я цветная!

— Необходимо вызвать полицию. Просто необходимо вызвать полицию! — взволнованно повторяла белая дама, теребя за рукав одного из зевак. Но он только стряхнул с себя ее руку. Черные молча следили за этой сценой, глаза у них были настороженные, тревожные. Вдруг какой-то темный предмет ударил Йапи в висок около глаза: девушка размахивала перед ним своей сумочкой.

— Я же цветная! Я цветная! Перестаньте!

Она вцепилась Йапи в плечо.

— Я же цветная! Цветная! — пронзительно кричала она. — Я цветная!

Йапи опустил руки, он совсем выбился из сил. Даниель перестал держать мулата, и тот рухнул на тротуар. Девушка опустилась рядом с ним на колени и, осторожно положив его голову себе на плечо, стала вытирать кровь с его лица. Веки его набухли, глаза закрылись, нос был перебит, губы рассечены. Он был почти без сознания.

Толпа стала рассеиваться. Белая дама все твердила: «Надо же в самом деле вызвать полицию», — но ее никто не слушал. Вожатые и кондуктора со смехом разошлись по вагонам, остался только один — тот, что был в ажиотаже от зрелища. Вытаращив глаза, он с дурацким видом глядел то на Йапи, то на Даниеля. Из всей толпы остался только он да несколько державшихся поодаль черных.

Словно во сне, смотрел Йапи на обезумевшую девушку, стоявшую на коленях, потом перевел взгляд на свои окровавленные, покрытые синяками руки, на перепачканную кровью рубашку. Даниель тяжело дышал. Он тоже был весь измазан кровью. Йапи вдруг охватила дикая злоба, злоба на себя самого: как это он свалял такого дурака, как мог принять цветную шлюху за белую? Ну и кретины безмозглые они оба! Ведь за милю видно, что она цветная. Толстые губы, широченные бедра… Поганая цветная потаскуха! Дать бы ей как следует, изнасиловать тут же на тротуаре!

Внезапно девушка вскочила и, вцепившись ему в плечо, закричала, приблизив рот к его лицу:

— Вы за это поплатитесь, мерзавцы, белые скоты! Я добьюсь, чтобы вас засадили! Мы на вас в суд подадим!

Йапи сбросил ее руку: ишь ты, шлюха цветная, смеет еще прикасаться к нему своими лапами!

Даниель наклонил голову.

— Пошли, — сказал он.

Они медленно двинулись вперед, но девушка бросилась на Йапи и снова закричала:

— Ну нет, не уйдете! Я добьюсь, чтобы вас засадили!

Он обернулся, сильно ударил ее в грудь и, швырнув об стенку, быстро пошел прочь. Даниель уже завернул за угол, и, когда появился Йапи, оба пустились бежать со всех ног. Пробежав два квартала, они юркнули в уличную уборную — там они смыли кровь с рук и попытались оттереть пятна с измаранных рубашек и брюк, но безуспешно. До этого момента они не обменялись ни одним словом, а сейчас оба заговорили разом:

— Теперь опоздали…

— Как мы пойдем в таком виде?..

Они снова принялись оттирать рубашки и джинсы, но от воды пятна только расплывались.

— Пошли, что ли, — сказал Йапи, и в голосе его слышались отчаяние и злоба оттого, что субботний день пошел прахом.

— Зайдем в кафе.

Оно было совсем рядом, излюбленное их местечко, куда они часто водили своих девушек. В кафе вокруг автомата-проигрывателя стояло несколько молодых парней, которых они знали в лицо. Когда они вошли, в проигрывателе вспыхнули красные огоньки, загрохотала музыка — целый каскад звуков: барабаны, рояль, тромбоны, громкие голоса. Приняв самый беззаботный вид, Йапи и Даниель направились было к столику, но в это время один из парней их заметил.

— Эй вы! — крикнул он, выключая музыку. — Что это вы такое делали?

Внезапно наступила тишина; все разом уставились на них. Хозяин вышел из-за стойки, и вид его не предвещал ничего хорошего. Красные, взмокшие, они повернулись и пошли к выходу. На улице они в нерешительности постояли минуту-другую. Прохожие смотрели на них и отпускали замечания на их счет.

— Ну ладно, — сказал Даниель. — Поедем-ка мы лучше домой.

В полном молчании кружным путем они пошли к трамвайной остановке. Йапи уже мысленно видел, как он прокрадывается в дом, стараясь не наткнуться на мать, — все равно ему не избежать сцены, дело ясное. Господи боже мой, даже рубашку постирать нельзя! Мать обязательно будет крутиться рядом и совать во все нос. Да, пропащий день, совершенно пропащий.

Его трамвай подошел первым. Садясь в вагон, он с остервенением крикнул Даниелю:

— Ну попадись она мне только, поганая цветная шлюха! Я ей всю морду расквашу!

 

Льюис САУДЕН

(ЮАР)

 

КАТАСТРОФА НА РУДНИКЕ

Вы можете всю жизнь прожить в Иоганнесбурге или его окрестностях и ни разу не подумать о шахтах, что змеятся в чреве земли у вас под ногами. Вы можете совершенно не думать о них, но это не значит, что они дадут вам забыть о себе. Чтобы забыть их, нужно стать слепым, глухим, лишиться всех органов чувств. Когда с юга начинает дуть ветер, вы чувствуете, вам режет глаза, ощущаете песок, скрипящий у вас на зубах. Это с отвалов, расположенных в миле-двух от города, поднялась рудничная пыль. И хотя сорные травы давно добрались до вершин отвалов и опутали их своими корнями, и хотя семена, случайно занесенные на склоны, давно проросли и покрывают все кругом пышным многоцветным узором, и хотя улицы и дороги города асфальтированы и залиты гудроном — все равно августовские ветры несут по городу мелкую рудничную пыль, которая колет лицо, набивается в рот, напоминая вам о том, что это шахтный город, который еще вчера, как любят выражаться газетные репортеры в припадке болтливости, был обычным приисковым поселком.

Есть и другое, что напоминает вам о шахтах: закутанные в одеяла туземцы, которые иногда партиями пересекают город на своем пути в рудники; команды игроков в регби, что приезжают из шахт в город и увозят с собой ежегодные призы, и то, что город время от времени вздрагивает.

Город и все его здания вздрагивают очень часто.

Говорят, он вздрагивает почти каждый день, а один эксперт по статистике даже уверял, что в среднем — два раза в день. Может быть, эксперт прав. Но если вы выросли и живете здесь со дня рождения, то вы не обращаете на это никакого внимания. Ведь вы замечаете только те толчки, от которых дрожат стены и падают картины.

Раньше много говорили об этих толчках, спорили, вызваны ли они разработками в недрах города или же происходят вследствие неустойчивости земной коры в этом районе. Кажется, ученые специалисты ни до чего не договорились. Правда, один человек, хотя он и не был специалистом, утверждал, что толчки происходят потому, что земля под городом вся насквозь продырявлена и изрыта. Ведь нельзя же в самом деле понаделать кругом подземные ходы, бросить их так и думать, что это сойдет людям даром.

Милях в десяти от рудной жилы вы больше не чувствуете этих толчков; вы еще можете их слышать, но и только. Это еще раз говорит о том, что толчки связаны с подземными работами, с обвалами горных пород и сотрясениями во время подземных взрывов. Земля не станет без причин содрогаться. Однако во всем этом никто не видит причин для беспокойства. Почему-то все считают, что если толчки и идут из шахт, то главным образом из старых, заброшенных выработок, где штреки и штольни обрушиваются на призрачные тени своих творцов, вызывая толчки и сотрясения почвы. Но как бы то ни было, жизнь требует свое. Золото надо добывать. Ведь любая работа связана с опасностями.

Когда земля содрогается чуть не каждый день, вас уже больше не интересует, были ли при этом жертвы. Ведь чаще всего жертв не бывает, в девяносто девяти случаях из ста. И вы начинаете вести себя так, словно их вообще не бывает. Иногда, когда вас будит ночью особенно сильный толчок, вы считаете себя обязанным просмотреть утром газеты от корки до корки в поисках сообщения в траурной рамке. Если его нет, вы успокаиваетесь. Обычно сильные толчки не самые опасные, они всегда неглубокие. И если уж происходит что-нибудь серьезное, то происходит от намного более слабых толчков, таких, которые заставляют вздрагивать землю лишь слегка и доходят наверх как неясный, отдаленный гул, подобный тому гулу, что Эйб Лоттер услышал, не проработав на шахте и полгода.

Это был такой слабый толчок, что вряд ли кто обратил на него внимание, толчок, который скорее погладил землю, тем толкнул; толчок, который был тише шелеста листвы и нежней журчания ручейка. Это был толчок, который вы едва ли заметили б и уж наверняка бы не запомнили. Алек Лаусон вообще почувствовал его только потому, что сидел в это время в душной аудитории на лекции, нагоняющей сон, стараясь уследить за ускользающей нитью рассуждений об одном устаревшем принципе римско-голландской системы права. Толчок донесся до него, как доносится и прогоняет сон чей-нибудь голос или скрип отворяемой двери, когда человек только-только засыпает.

И Дэвид Лоттер почувствовал его, хотя находился от толчка дальше, чем Лаусон. Он сидел у себя дома, на западной стороне города, куда толчок дошел в виде легкого трепета, от которого мог бы вздрогнуть листок бумаги, не больше, и продолжался всего лишь мгновение. Дэвид только что начал проверять тетради, и этот толчок даже не прервал его занятий.

Он почти проверил все тетради и сложил их в большую стопку справа от себя, когда дверь внезапно открылась и в комнату вбежала Рита, старшая дочь его брата Эйба Лоттера.

— Дядя Дэвид! Мама просит вас прийти, быстрее, как можно быстрее! На руднике случилось несчастье. Мама страшно напугана. Скорей, скорей!

Рита прошла в дом через черный ход, как это обычно делают дети, стремясь избежать встречи со взрослыми и не желая их беспокоить. Дэвид Лоттер постарался успокоить Риту и, натянув на себя свитер, устремился за ней на улицу. Они сели в автомобиль, на котором Рита приехала, и тронулись в путь. Дэвид всю дорогу в замешательстве думал, что же там могло произойти.

Добравшись до дома брата, он застал миссис Лоттер в сильной нервной горячке. Миссис Лоттер была в шляпке — в яркой шляпке с пышным пером — и в пальто, хотя на ногах оставались старые стоптанные туфли, которые она обычно надевала только дома.

Увидев его, она выбежала на улицу. Дэвид успел разглядеть какого-то незнакомого человека на веранде.

— Ох, Дэвид! Дэвид!.. — причитала она. — Ты его брат! Единственный брат! Поэтому я должна была послать за тобой… За кем еще я могу послать?.. Ох, Дэвид, Дэвид! Целая шахта обрушилась на моего Эйба, так они рассказали мне. Но они говорят, что мне незачем идти туда, незачем, хотя он, может быть, тяжело ранен. Ох, Дэвид, кто же тогда должен идти, если не я? Целая шахта обрушилась, и мое сердце говорит…

— С вашего позволения, с вашего позволения, миссис Лоттер… — старался успокоить ее посыльный с шахты, — может быть, не так уж все плохо… — Он обратился к Дэвиду: — Я уже объяснял миссис Лоттер, что это на наших шахтах частое явление. Мы еще не знаем подробностей, не знаем, ранен ли кто-нибудь. Обвал произошел в штольне Эйба Лоттера, и больше ничего не известно.

— Но должна же я пойти на шахту, должна же я быть с моим Эйбом? Кому еще, как не его жене и тебе, Дэвид? Ведь ты его единственный брат. Он, вероятно, ждет нас там…

Прибежала соседка. Вовсю заголосили дети. Еще немного, и у их дверей соберется целая толпа. Дэвид с посыльным из шахты прогнали миссис Лоттер в комнаты, соседка пошла вместе с ней, чтобы помочь собраться в дорогу, так как было очевидно, что та твердо решила идти на шахту.

Посыльный отвел Дэвида в сторону и начал рассказывать ему приглушенным голосом. С первых же слов Дэвиду стало ясно, что миссис Лоттер даже не представляет всей серьезности случившегося. Она преувеличивала катастрофу и в то же время преуменьшала ее последствия. Этим днем в штреке, где работал Лоттер со своей бригадой, произошел обвал горной породы, и Лоттера с его людьми по окончании смены недосчитались. Нельзя было не понять тон, каким это было сказано, не понять того, что могло произойти с Эйбом Лоттером.

— Вы прекрасно понимаете, что происходит при обвале породы. Мы всегда в таких случаях даем знать семьям потерпевших.

Они слышали причитания и охи миссис Лоттер, поэтому решили, что будет лучше, если она пойдет вместе с ними. Дэвид уговорился с соседями, что те присмотрят за детьми.

В эту минуту, все еще в истерике, хотя и в менее кричащей шляпке, появилась миссис Лоттер.

— Я пошла привести вашего отца домой, — говорила она детям. — Я приведу его, и больше он ногой не ступит в эту свою шахту. Клянусь творцом, это будет последний раз.

Они застали там полную тишину и порядок. В таких случаях администрация рудника особенно нажимает на дисциплину и на создание такой атмосферы, что «все идет как обычно», чтобы локализовать происшествие и предотвратить возможную панику. Что ж, администрация по-своему права. Ведь это, по всей видимости, единственный способ остаться хозяином положения. Как всегда, работали подъемные машины, как всегда, сидели за столами в диспетчерской люди и, как во время обычной смены, у входа в шахту толпились шахтеры и ждали прибытия клети, чтобы спуститься вниз. Дэвид понял, что это спасательная команда.

Миссис Лоттер потребовала, чтобы ее допустили к мужу, ибо она знает свои обязанности жены и ее место рядом с ним. Она все еще не понимала того, что произошло. Ей объяснили, что ее муж еще не поднят наверх, то есть он еще не поднялся, но должен вот-вот… может быть, в ближайший час… Услышав это, она вновь разрыдалась и запричитала о своих обязанностях жены и матери, матери детей Эйба, о том, что ей нужно делать ради него и ради них. Ей посоветовали сохранять спокойствие и подождать, пока ее мужа не поднимут наверх. Тогда ей скажут, что случилось, а пока пусть она успокоится — ради своих детей.

— Верно! Верно! Ради детей, детей моего Эйба!.. — бормотала она.

Ее увели в приемный покой «Скорой помощи» и отдали там на попечение посланной из больницы сиделки.

Только сейчас из нескольких разрозненных фраз, оброненных служащими шахты, Дэвид понял, насколько серьезна катастрофа. Тела нескольких убитых негров уже были доставлены наверх. Пять шахтеров остались заживо погребенными в шахте, Эйб Лоттер — единственный белый среди них. Никто не знал, живы они или мертвы, и если живы, то смогут ли их раскопать до того, как они погибнут. Спасательные бригады, уже вовсю работали под землей. Дэвид увидел лист бумаги, только что приколотый на доску объявлений, — список пропавших без вести, убитых и раненых. Эйб Лоттер был первым в этом списке. Отдельной колонкой стояло имя Бена Джонкера, а за ним — множество имен негров.

Может быть, потому что объявление было как объявление — краткое и сухое, Дэвид впервые уяснил себе весь смысл случившегося. Между ним и его братьями никогда не существовало особой привязанности, но в эту минуту он ничего не имел против Эйба и испытывал к нему только невыразимую жалость. На шахте работает масса людей. Почему именно Эйб Лоттер? Ведь он пробыл-то здесь каких-нибудь полгода, почему же он? Почему несчастье должно было свалиться именно на Лоттеров? Еще вчера это был буйный, хвастливый малый — глупый, но живой, и ему светило солнце. А сегодня он лежит раздавленный под грудой камней. И тот цветной, на которого был так зол Эйб, — другой смертный, тщетно борющийся против смертных, — также погребен под той же самой грудой камней. Значит, все бесполезно и бессмысленно. Вот каковы были первые мысли, что мелькнули в голове Дэвида, и он почувствовал себя, как те женщины, что совсем недавно стояли у кровати Джейка Лоттера, его брата, умиравшего от острого воспаления легких. Все оказалось абсолютно ненужным.

Он вспомнил о своем отце и подумал, что он теперь скажет ему? Какую цитату тот приведет в оправдание, когда будет вынужден записать еще одну скорбную дату на титульном листе своей Библии?

Он подумал о своей матери, на которую каждое несчастье в семье ложилось тяжелым бременем и которая несла его с бесконечным терпением. Он вспомнил о маленьких детях Эйба. Потом мысли его снова вернулись к Эйбу Лоттеру: он был так еще молод, что при всех своих недостатках не заслуживал смерти.

Утренние газеты поместили отчет о разразившейся на Митченерской шахте катастрофе под большими заголовками.

Газеты также опубликовали интервью с одним из тех, кому удалось спастись. По словам этого человека, вначале в забое послышался треск и какой-то грохот, а затем погас свет. Оказавшись неподалеку от выхода, он тут же бросился бежать. В штреке была тьма от стоявшей столбом пыли. Он бежал, и другие бежали за ним. У него осталось такое впечатление, что ни Эйба Лоттера, ни людей из его бригады поблизости не было. Были слышны крики. Ему еще показалось, что это кричит Лоттер, сзывая своих людей. Да, он уверен, что это кричал Лоттер мальчикам из своей бригады, он еще орал на цветного Джонкера — поторопиться.

Потом раздался новый треск и грохот и по шахте пронеслась волна, взрывная волна. Он продолжал бежать, и когда достиг безопасного места, то оказалось, что ни Лоттера, ни его людей не было. Вот и все, что ему известно.

Вот и все, что было известно о том, каким образом Эйб Лоттер был засыпан во время обвала.

Газета поместила также полный отчет о ходе спасательных работ. Спасательные партии, прибывшие из других шахт, работали всю ночь. Они продолжали работать, но все еще не могли сказать, когда доберутся до заваленных людей. В любом случае было мало шансов, что их найдут живыми. Таково, во всяком случае, было мнение администрации.

Только глубокой ночью миссис Лоттер смогли уговорить вернуться домой, заверив, что мужа ее наверняка к утру поднимут наверх и ей тотчас же сообщат об этом. Но и наутро никаких новостей, кроме напечатанных накануне в газете, из шахты не поступило. Миссис Лоттер лежала в кровати с развернутой газетой. Вокруг нее столпились соседи. Она утешала себя тем, что показывала им имя Эйба, напечатанное крупным шрифтом, и вновь и вновь читала о нем.

— …Ибо вы — мои друзья, и вы знаете, каким хорошим человеком был Эйб, как он не хотел работать на шахтах и никогда бы не пошел туда, если бы…

Все тут же решили, что пора рассказать обо всем старику. Сутки печальную весть скрывали от него. Больше нельзя было скрывать. Об этом уже говорили на улице. Дэвид настоял, чтобы тому рассказали все сразу, и, естественно, рассказать должна бабушка. Кто еще может заговорить с ним об этом?

Старик Лоттер сидел на своем обычном месте у окна, видимо, удивляясь той тишине, что царила этим утром в доме, не в силах понять, чем она ему не нравится. Бабушка поднялась к нему и обняла его. За ней один за другим поднялись миссис Джейк, правившая со вчерашнего дня в доме, Дэвид и соседи.

— Выслушай меня, старый… родной мой… мне надо кое-что сказать тебе… сердце мое…

Он взглянул на нее:

— В чем дело?

— Выслушай меня, старик. На руднике произошла авария, и Эйб, ох! Эйб! Эйб!.. Шахта Эйба… — И больше ничего не смогла сказать, по-видимому, встревоженная выражением его лица больше, чем страшными новостями. Да и вряд ли ему нужно было что-нибудь добавлять. Он увидел людей, столпившихся в комнате, и понял, почему с утра в доме стоит тишина.

Он поднялся. Гнев, боль и печаль вдруг разом исказили его лицо. Бабушка обвила его руками. Он хотел что-то сказать, но никто никогда так и не узнал, что именно. Она простерла руки перед ним:

— Нет! Нет! Нет! Не говори этого! Ты пожалеешь потом об этом. Молчи, отец! Родной мой!..

Теперь взоры всего города устремились на Митченерскую шахту и на людей, погребенных там. Вечерние газеты почти ничего нового не сообщили, опубликовав только отчет о ходе спасательных работ, которые продолжались безостановочно вот уже двадцать четыре часа, и фотографию одной из спасательных бригад перед спуском в шахту. Под ней была напечатана коротенькая биография Тимбермана Эйба Лоттера, известного гражданина Вестдорпа, первоначально подрядчика гужевых перевозок, впоследствии занявшегося делами налогоплательщиков и на этой ниве снискавшего себе известность. Казалось странным читать в газете о жизни Эйба Лоттера; странным, что кто-то пишет и печатает об этом; странным, что людям хочется читать о человеке, когда он стал, ну, почти что мертвым. И стиль, каким она была описана, делал жизнь Эйба трогательно-прекрасной, совсем не похожей на ту почти бесцельную жизнь, какую он прожил. Но главное было не в этом. Главное сводилось к тому, что теперь каждый мог считать доказанным, что Лоттер со своей бригадой погиб, что никаких надежд на то, что они живы, нет, не осталось. Рудничное начальство спешило со спасательными работами. Но это уже делалось больше для приличия, для видимости, по обязанности. Ведь потом в должном порядке будет назначена комиссия для расследования причин катастрофы. Правда, и комиссия тоже только для проформы. Но она могла заинтересоваться объемом произведенных спасательных работ, так что рудничное начальство старалось сделать все, чтобы показать, что в этом отношении все, как положено. Но никто ни минуты больше не сомневался, что тем пятерым давно крышка. И вечером того дня люди, рассуждая о катастрофе на Митченерской шахте, говорили так, словно там все было кончено: очень жаль, но что поделаешь. Но так продолжалось, пока не вышли утренние газеты.

Заголовки поперек газетных полос кричали:

ЛЮДИ В ЗАПАДНЕ ЕЩЕ ЖИВЫ…

СПАСАТЕЛИ СЛЫШАТ СЛАБЫЕ ГОЛОСА…

НАДЕЖДА В МИТЧЕНЕРСКОЙ ШАХТЕ РАСТЕТ…

Весть была волнующая, обнадеживающая. Газеты крупным шрифтом оповещали, как спасатели, прокладывая путь сквозь груды камней, время от времени кричали, надеясь быть услышанными теми пятерыми, если они еще живы, и как наконец по прошествии более тридцати часов им показалось, что на их крики отвечают; они удвоили усилия и получили ответ. Среди двух-трех голосов спасатели явно различили голос Эйба Лоттера. Слов различить не удалось: голоса, доносившиеся сквозь каменный завал, были очень слабы. Но ясно стало главное — часть людей жива, и спасатели удвоили усилия. Время от времени они кричали снова и снова, чтобы подбодрить попавших в беду людей и проверить правильность направления, которым они шли.

Это была не такая новость, которую вы прочли бы и забыли. В доме Лаусона газета переходила из рук в руки. В трамвае, по дороге в Мильнер-парк, Алек Лаусон вступал в разговор с совершенно незнакомыми людьми. И в университете перед началом занятий разговор вертелся вокруг борьбы за жизнь, что велась на дне шахты. Кто-то вспомнил человека по имени Лоттер, который был студентом и хорошо играл в регби. Другой принес свежий номер утренней газеты, администрация рудника, рассказывая о ходе спасательных работ, объясняла, что во время таких катастроф самое страшное — опасность дальнейшего обвала породы; спасательные партии вынуждены работать с особой осмотрительностью и, следовательно, терять на предосторожности дорогое время.

Теперь происшествие на Митченерской шахте стало не просто несчастным случаем, оно изменило свою сущность, стало поединком, ведущимся не на жизнь, а на смерть на невидимой арене. Ареной служил угол скалы на глубине шести тысяч футов под землей, а борьба в этой трагедии велась между человеком и камнем, между человеком, вторгшимся незванно, и душою камня, что схватил человека, когда тот сделал неверный шаг. Люди были взбудоражены подобно тому, как бывает взбудоражено гнездо термитов, если ударить одного из них. Газетчики размахивали газетами и кричали, кричали, когда днем появились новости. Из Фар-Ист-Ренда, за тридцать миль от города, был приглашен Джек Форбис, корнуэлец, чемпион-горнопроходчик. Он примчался, чтобы руководить спасательными работами.

В газетах была помещена фотография этого человека и напечатан его послужной список. Форбис был самым быстрым проходчиком во всем мире, и если уж ему не удастся добраться вовремя до Лоттера и его мальчиков, то и никому не удастся. Газеты рассказывали о его прежних рекордах по проходке в Австралии и в Южной Африке; перед спуском в шахту у него взяли интервью и попросили рассказать немного о том, как он думает добраться до заваленных людей из нижнего, а не верхнего штрека. Они расписывали его, как если б он был игроком в бейсбол, призванным принести победу своей команде. Все надежды были возложены на Джека Форбиса. Но это известие (хотя и эффектно выглядевшее в том виде, в каком его преподнесли) было не столько радостным, сколько удручающим, это все поняли. Если там вынуждены прибегать к горнопроходческим работам, чтобы добраться до Лоттера, видимо, шансы на его спасение и вовсе не велики. Правда, немного утешала весть, что делается все для победы над бездушным камнем.

Вечером того дня Алек Лаусон отправился к Дэвиду, но застал его у миссис Эйб. Та, как только увидела Алека, залилась слезами и начала в двадцатый раз клясться, что Эйб никогда больше ногой не ступит на рудник, ведь Алек знает, что он пошел туда ради детей. Сегодня она хотела сходить на шахты, ибо она знает, где ее место в такое время. Но Дэвид отговорил ее. Дэвид звонил на шахту и условился, что им сразу сообщат по телефону, как только там будут новости или как только Эйба спасут, а она уверена: не может быть, чтобы человек был жив и его не спасли.

Дэвид внешне оставался спокойным, и, когда люди заговаривали с ним, он отвечал лишь слегка озабоченно, так что со стороны могло показаться, что он холоден и бесчувствен. Зато все переживания, какие только может испытать жена шахтера, являла собой миссис Лоттер.

Стоило кому-нибудь зайти, как она тут же пускалась в слезы, подавала газету — или они уже читали, ведь газеты полны этим? — и призывала их быть свидетелями самопожертвования Эйба ради своей семьи и всех других. Разве это не ради других?

Соседи вынуждены были поддакивать миссис Лоттер и соглашаться, что провидение должно быть добрым к ней и что ее преданность как жены должна быть вознаграждена. Так или иначе Эйб был великодушным парнем, и это вполне похоже на него — дать завалить себя начавшемуся обвалу в попытке спасти негров из своей бригады. Ведь говорил же человек из соседней бригады, что Лоттер был засыпан породой потому, что потерял время, выгоняя из штрека своих людей. Но почему ему пришлось подгонять их, никто не мог объяснить, разве только один из негров или тот цветной, что был ранен. Но похоже ли это на Эйба?

Следующее утро было началом третьего дня катастрофы. Вновь под большими заголовками газеты расписывали, какие усилия прилагаются, чтобы доставить заваленным людям пищу по трубе, жидкую пищу, чтобы поддержать их силы. Если бы это удалось, то шансы на их спасение увеличились бы. Но попытка провалилась. И никаких других способов снабжения не было. Пришлось все усилия сосредоточить на том, чтобы как можно быстрее прорубить проход через скалу. В заметке, описывающей эту неудачу, чувствовался некоторый оттенок уныния, словно корреспондент, писавший ее, был достаточно хорошо осведомлен, как шансы упали. И тем утром, когда жители Вестдорпа встречались на улице друг с другом, они печально качали головами, покорившись своему бессилию помочь товарищу, умиравшему почти на глазах.

Следующий день внес в историю Эйба Лоттера еще один штрих, придавший всему особо мрачный колорит. Спасательные партии, что пробивались снизу, сообщили, что им слышно пение заваленных людей. Чтобы ободрить себя, те пели псалом: «Вперед шагайте, воины Христа». Спасатели рассказывали, что вначале пение доносилось до них в виде неясного гудения, и они никак не могли понять, что это такое. Но когда звуки усилились и стали отчетливыми, спасатели поняли, что заживо погребенные поют псалом:

Вперед шагайте, воины Христа, Идите, словно на войну…

Они все прекратили работу и стали слушать. В наступившей тишине сквозь каменную стену до них слабо, но отчетливо донесся высокий голое Эйба, ведущий за собой остальных. Спасателям были слышны низкие голоса негров, вторящих ему. Так Эйб Лоттер подбодрял своих людей держаться до конца, старался вдохнуть в них желание во что бы то ни стало выжить… Он вел их вперед!..

Это пение, заглушенное стеной камня, наполнило спасателей таким благоговением, что они все враз, словно одна мысль руководила ими, начали на самых высоких нотах подпевать людям, погребенным заживо за каменной стеной.

Репортер, приехавший на рудник, обильно приукрасил все это. Он с алчностью ухватился за предоставившуюся возможность прославиться и внес в свою статью множество живописных и надуманных деталей. Рассказ его невозможно было читать без слез. Газеты опубликовали его на двух столбцах под большим заголовком, набранным необычным шрифтом, а в середине поместили фотографию, увеличенную с маленькой для документов, с которой широко улыбался Эйб Лоттер в рубашке с открытым воротом.

Вот каков был конец трагедии на Митченерской шахте в том виде, в каком его представили публике, ее кульминация. Дальнейшее уже представляло собой лишь заключительные аккорды. На следующий день выяснилось абсолютно точно, что людей не спасут, проходчики не успеют добраться до них вовремя. Пение на дне шахты стало опять слышным. Спасатели кричали и получали ответ, но ответы становились все слабее и слабее. А под конец пятого дня уже ни единого звука не доносилось от заживо погребенных людей, и рудничное начальство объявило, что хотя спасательные работы и будут продолжаться, но никаких надежд на спасение нет.

Еще пять дней понадобилось, чтобы сквозь обломки породы на дне Митченерской шахты добраться до мертвых. Таким образом, их тела были доставлены наверх десять дней спустя после катастрофы. Газеты поместили об этом небольшой отчет, написав, что похороны Эйба Лоттера состоятся в следующее воскресенье.

Одна из газет написала чуть больше. Она заявила, что медицинской экспертизой совершенно точно установлено, что Эйб Лоттер уже десять дней как был мертв. Ему проломило череп камнем в момент катастрофы, и он умер мгновенно. Один из негров был ранен и умер в течение первых двух дней. Остальные умерли от истощения. Единственным человеком, который жил дольше всех, был цветной Бен Джонкер, продержавшийся свыше недели.

Вот какой в действительности был конец этой историй, конец, о котором напечатали лишь мелким шрифтом в маленькой заметке, помещенной на последней странице. Другие газеты тактично воздержались и от этого. Видимо, уж слишком много успели получить за счет этой истории с пением псалма те, кому это на руку. Когда общественное сознание пробуждается, то всегда говорят и печатают такие вещи, о которых впоследствии странно читать. Но они свойственны моменту. Те, кто прочитал ту маленькую заметку, могут делать из нее свои выводы, если им заблагорассудится. Для семьи лучше знать, что Эйб Лоттер умер мгновенно, без страданий. В общем, кроме этой заметки никто ничего больше не сказал, по крайней мере открыто.

На похороны собралась масса народу. Кортеж двинулся от дома Лоттеров, и по всему пути к кладбищу на улицах выстроились люди, чтобы посмотреть на Эйба Лоттера, отважного и смелого Эйба, отправившегося в свой последний путь. Ведь надо навсегда запомнить, что Эйб Лоттер был храбр и отважен и вел себя величественно перед лицом смерти. Он ни минуты не колебался. Каждый, кто спускается в шахту, храбр. Каждый находится под угрозой мгновенной смерти, и то, что случилось с ним, может случиться с любым другим. Так что все они должны гордиться мужеством Эйба Лоттера.

Миссис Лоттер не пошла на похороны. Она осталась в доме родителей, куда пришли соседи присмотреть за ней. В кресле сидела мать Эйба и молча плакала. Эти десять страшных дней наложили на нее тяжелый отпечаток. Она стала меньше, словно втянулась в себя, а морщины прорезались еще глубже. Вместо прежней доброты на ее лице остались только печаль и страдание.

Старик Лоттер, редко выходивший из дому, пошел на кладбище вместе с миссис Джейк. Она стояла рядом с ним на краю могилы, словно ему могла понадобиться ее помощь — но не таков он был, старый Лоттер. Он оперся о палку и смотрел на могильную яму с застывшим лицом. О чем он думал? Кто скажет. О том ли, что рудник отнял у него сына, или о том, что он клялся, что этого никогда не произойдет, но рудник тем не менее взял свое? Но ведь это не его вина, не вина старого Лоттера. Это не его рук дело; этого могло не случиться, если б его слушались и делали так, как он говорит. Но так уж всегда бывает. Ни одно младшее поколение не усваивает уроки старшего, и вот у старого Лоттера, как раз у того, кто предвидел все это, разбито сердце.

Священник стал произносить речь. Преподобный отец Питер Гендрик, в рясе и белом галстуке, стоял рядом со старым Лоттером и говорил о тех, кто в море, о тех, кто в шахтах, о тех, кто вынужден зарабатывать свой хлеб с опасностью для жизни…

Похороны Бена Джонкера происходили в тот же день. Они еще продолжались в Клара-тауне, когда белые возвращались в Вестдорп. Белые знали об этом, потому что до них через пустырь доносилось пение. Там, должно быть, также стеклось много народу, ибо пение доносилось хотя и приглушенными, но широкими волнами.

Вы могли смело сказать, что весь цветной Клара-таун вышел провожать Бена Джонкера. Люди пели медленно, в каком-то плавном, рыдающем ритме. Что пели они? Сказать об этом вначале было трудно, но, когда белые дошли до Хилл-стрит, мотив и слова песни, долетевшей через пустырь, стали отчетливы, и стало все ясно.

«Вперед шагайте… идите, словно на войну…» — пели люди Клара-тауна. Они провожали Бена Джонкера в его последний путь этим гимном, потому что так пел перед смертью Эйб Лоттер.

Ссылки

[1] Киссанжи (яз. нгангела)  — музыкальный инструмент. — Здесь и далее примечания переводчиков.

[2] Имеется в виду восстание 1891 г. в Португалии.

[3] Британский чиновник, генерал-губернатор Нигерии (1900–1919 гг.).

[4] Диалект языка акан, на котором говорят в восточной Гане.

[5] Ньо — сокращенно от сеньор (португальск.).

[6] Чтобы скрыть от мировой общественности кампанию разнузданного террора, организованную в середине 50-х годов нынешнего века белыми поселенцами Кении против африканского населения страны, колонизаторы сфабриковали миф о так называемом террористическом тайном обществе «мау-мау», против которого они якобы и проводили свои карательные экспедиции. В это время английские колониальные власти создали в Кении резервации, куда насильно сгоняли африканцев, чтобы изолировать их от белых.

[7] Chick (англ.)  — цыпленок; птенец.

[8] Перевод А. Голембы.

[9] Агбада — национальная мужская одежда в Нигерии, род тоги.

[10] Ога — хозяин, господин (язык и́бо).

[11] Фуфу — кушанье из растертых бананов.

[12] Любовь моя (франц.).

[13] Милая (франц.).

[14] Да? (франц.).

[15] Брусса — тропический лес.

[16] Перевод М. Курганцева.

[17] Мужская одежда в Уганде (яз. суахили).

[18] Женская одежда (яз. суахили.).

[19] Район трущоб в Кейптауне, гетто для цветного населения.

[20] Баас — хозяин, босс (яз. африкаанс).

Содержание