КРОВЬ В УМЫВАЛЬНИКЕ
Старик отец сидел недвижно в каноэ, один на один со своими мыслями. Тишину нарушал лишь плеск волн, бившихся о днище лодки. По одну сторону тянулась отмель, за ней узкой бело-зеленой лентой вился низкий берег, отделяя синее море от синего неба. По другую сторону простирался безграничный в своей бесконечности горизонт.
На старике не было ничего, кроме набедренной повязки, во рту торчала выцветшая глиняная трубка. Свесив голову на грудь, почти выпустив из рук удочку, он, казалось, весь ушел в свои думы. А думы были отрадные. Вчера ему прочли письмо от сына — его сын приезжает домой. Он, правда, пробудет дома совсем недолго — всего каких-нибудь несколько часов, — но какие его ждут почести! И все же старик отклонил приглашение и не поехал во Фритаун смотреть, как войдет в гавань пароход. Ему во сто крат покойнее и лучше здесь, в каноэ. Он принялся машинально отчерпывать воду из лодки, и солнечный луч, ударившись о всколыхнувшуюся лужицу меж жестких подошв старика, заиграл на его морщинистом, светящемся счастьем лице.
Старуха мать поднялась в это утро ни свет ни заря. Она тоже не собиралась ехать в город встречать пароход. Но она торопилась поскорее разделаться с домашними делами, боясь не поспеть к началу телевизионной передачи (у них в деревне недавно появился телевизор), в которой, она прослышала, будут показывать и пароход, и ее сына.
Других детей, кроме сына, у нее нет. И хотя, как старшая жена, она имела право требовать помощи от детей младших жен, она всегда, с тех самых пор, как уехал ее сын, предпочитала управляться с хозяйством сама. Встав с постели, она перво-наперво засветила масляную лампу; потом отправилась на речку умываться. Вернувшись в хижину с ведром холодной проточной воды, она пошла будить мужа в его хижину. На небе уже занималась розовая заря, когда она взялась толочь рис. Потом она развела огонь в очаге и поставила рис на огонь. Не медля ни минуты, она собрала грязное белье и снова отправилась на речку.
К этому времени двор уже жил полной жизнью. Одна за другой просыпались хижины младших жен, то тут, то там слышались крики детей. Но разговоры в каждой хижине, как, впрочем, и по всей деревне, велись только об одном — о пароходе, капитаном которого был ее сын Келфах. Детишки постарше, которые могли сами добраться до Фритауна, торопились быстрее одеться и выбежав из хижин, со всех ног мчались по узкой тропинке через деревню и дальше на шоссе; добежав до шоссе, они усаживались на гальку в ожидании автобуса на Фритаун. Ибо это был единственный в тот день автобус, и они молили бога, чтобы он не был переполнен.
Мать Келфаха вернулась с речки, неся белье, выстиранное с тем же тщанием, что и обычно. Сняв с огня рис, она понесла мужу приготовленную накануне жареную рыбу, несколько маниоков и задержалась у него в хижине, глядя, как он укладывает еду, рыболовное снаряжение и наживку в пластиковую сумку, собираясь идти к устью реки, где у берега было привязано его каноэ. Он уже выходил из хижины, когда она сказала:
— Сегодня приезжает Келфах.
Он ответил:
— Я не забыл. Погляди передачу, вечером расскажешь.
И она вернулась в свою хижину и принялась готовить приправу из пальмового масла, картофеля и сушеной рыбы; покончив с приправой, она вышла из хижины, пересекла двор и заторопилась к переполненной лавке, где в задней комнатушке на экране громко говорящего телевизора уже плясали яркие картинки.
В ту самую секунду, как сын их Келфах рассмеялся, он понял, что совершил грех.
С самого отплытия он пошел неудачно, этот рейс парохода компании Элдер-Демпстер, курсировавшего по линии Ливерпуль — Западная Африка, первый рейс под командованием капитана-африканца. Все началось с забастовки докеров в Ливерпульских доках — сколько волнений он пережил до и после того, как принял решение вывести судно в море без помощи буксиров! Лоцман справился со своим делом блестяще, но ответственность за принятое решение и возможные вытекающие из него последствия нес только один Келфах, и каким же страшным бременем легла на него эта ответственность! Десятки раз доводилось ему прежде наблюдать, как проделывали суда этот маневр; но одно дело — смотреть со стороны, будучи подчиненным, и совсем другое — совершать этот маневр самому в качестве капитана корабля. Он знал: малейшая оплошность с его стороны, и одного того, что судном впервые командует капитан-африканец, будет достаточно, чтобы поднять шумиху и раструбить на весь мир о постигшей его неудаче. Все, однако, сошло как нельзя лучше, и он с благодарностью пожал руку лоцману, прощаясь с ним на выходе из устья реки.
А проблема распределения мест за капитанским столом! Когда перед самым отплытием главный стюард принес ему набросок плана, Ама была у него в каюте. Узнав, что ее не посадили по правую руку от него, она разобиделась донельзя. «Но послушай, Ама, милая, — пытался успокоить он ее. — Мне думается, главный стюард принял верное решение посадить рядом пассажиров разного цвета кожи и пола. По обе стороны от меня будут сидеть белые женщины, по обе стороны от тебя — белые мужчины. Я уверен, он руководствуется только тем, чтобы на судне не возникло расовой дискриминации. У него и в мыслях нет лишать тебя принадлежащего тебе по праву места рядом со мной. На него это не похоже, он парень что надо».
«А мне наплевать на то, что у него в мыслях. Я хочу сидеть рядом с тобой не только потому, что довожусь тебе кузиной, но еще и потому, что мне куда приятнее разговаривать с тобой, чем с любым белым или с кем другим».
Губы Амы дрожали, и Келфах знал по опыту, что это не предвещает ничего хорошего. Он колебался. Нужно было только нажать кнопку звонка, вызвать главного стюарда и несколькими пометками карандаша переиначить план.
Но Келфах был слабым человеком. И, как многие слабые люди, больше всего страшился одного: как бы о его слабости не прознали другие. Приди ему в голову изменить план тотчас, как он поглядел его, он скорей всего так бы и сделал; но внеси он изменения теперь — главный стюард сразу догадается, что он поступил так только в угоду Аме. Мог ли он позволить, чтобы офицеры его судна поняли, сколь легко поддается он чужому влиянию?
Он попытался втолковать Аме, что менять план уже поздно, и Ама в бешенстве удалилась, потребовав приносить еду ей в каюту. И вот вместо того, чтобы обрести за столом покой и хоть на время сбросить с себя тяжкий груз ответственности, он смотрел на ее пустой стул, немым укором стоящий как раз против него по другую сторону овального стола, и то и дело нервно поглядывал на дверь в тщетной — он это хорошо знал — надежде увидеть Аму.
В довершение ко всему налетел шторм, еще более усугубив его дурное настроение. Ему не занимать было знаний и умения. За более чем двадцатилетнюю службу и выучку на море он приобрел куда как достаточный опыт, чтобы с честью вывести судно из любого шторма, когда-либо бушевавшего в этих широтах. Но его снедало мучительное беспокойство: ни одна, пусть даже мельчайшая неполадка не должна произойти в этот первый его самостоятельный рейс. И он старался за всем углядеть сам. За восемнадцать часов, что продолжался шторм, он ни разу не покинул капитанского мостика, поддерживая постоянную связь со всеми отсеками судна и с Ливерпулем. Когда шторм утих и он спустился наконец вниз, он первым делом постучался в каюту Амы. Она не открыла; тогда он, не раздеваясь, бросился на свою койку — сковавшая тело усталость словно вдруг сломила и его дух.
И все же он не мог заснуть. Нервы, натянутые как струна, не давали смежиться тяжелым векам. Чувство вины перед Амой, чувство ответственности за судно чередовались, подавляя сознание, и, сам того не желая, он вступил в борьбу с ними обоими, тратя на нее все больше и больше нервной энергии и все дальше отгоняя сон.
Но даже теперь он отнесся к этому без особой тревоги. Как всякий моряк, он приучил себя подолгу обходиться без сна. Он включил транзистор, поймал концерт классической музыки и попытался «размагнититься».
Так прошло три-четыре часа, и ему пришлось встать и отправиться на прием, который устраивал один из самых именитых пассажиров его судна — член кабинета министров. К своему удивлению, он увидел там Аму. Должно быть, для приема заказали слишком много шампанского — когда Келфах открыл дверь в бар, там уже царило шумное веселье. Он вошел, и, отдавая ему дань уважения, гости несколько поутихли — на какое-то краткое мгновение Келфах вновь ощутил прилив прежней уверенности в себе. Он направился прямо к Аме, которая разговаривала с пожилым профессором, прожившим тридцать лет в Западной Африке и заслужившим стойкую репутацию алкоголика.
Аме явно наскучил старый профессор, и все же она лишь коротко кивнула Келфаху в ответ на его приветствие и снова отвернулась. «Боже, до чего же близко к сердцу принимают всё женщины!» — подумал Келфах. Профессор пустился в рассуждения о, шторме, Келфах машинально отвечал на его вопросы. Постепенно вокруг них стали собираться и другие гости. Старик профессор пил шампанское и нес какой-то вздор, делая и то и другое на большой скорости, но на него почти никто не обращал внимания.
Прошло два часа, и прием начал «выдыхаться»; остались хозяин и те, что пришли выпить, да еще Келфах и Ама. Он никак не мог взять в толк, почему она так долго не уходит. Ама по-прежнему не замечала его. Она ни с кем не разговаривала, почти не пила, лишь молча прислушивалась к болтовне — все более шумной и глупой.
Он оставался только ради нее — сколь ни вздорно, на его взгляд, повела она себя по отношению к нему, в глубине души он все равно чувствовал себя за нее в ответе.
Вдруг к нему громко обратился профессор, при этом залив шампанским свой галстук:
— Капитан! Мы ужасно гордимся вами, слышите! Вы ведь, кажется, родом из Фритауна?
Ама повернулась и с вызовом поглядела на Келфаха. Оба они учились в средней школе во Фритауне, но родились и окончили начальную школу в Шербро и принадлежали к очень древней, гордой своим происхождением семье. Профессор явно ожидал услышать, что первый капитан-африканец родился во Фритауне. Да и какое право имеет Келфах родиться где-нибудь еще, казалось, говорил его тон. Келфах колебался. Старик пьян, так ли уж важно, что ему ответить? Ама глядела на него, не сводя глаз, словно подзуживая скрыть свое происхождение. Он отвел глаза, не в силах вынести ее неотрывного взгляда.
— Я окончил там методистскую школу, — уклончиво ответил он.
— Ну, раз так, вам будет интересно послушать мой рассказ, — продолжал профессор, неверно истолковав ответ Келфаха, и залпом осушил наполненный до половины бокал шампанского. — В первую мировую войну, еще юнцом, служил я на флоте. Однажды наш крейсер бросил якорь на рейде неподалеку от Бонте — предстояла однодневная стоянка. Вдруг откуда ни возьмись — у самого борта лодчонка-каноэ, а в ней старик с уловом, предлагает купить у него рыбу. Особенно хороша была одна рыбина — здоровенный морской окунь, с мою руку, никак не меньше… Старик все не мог решить, сколько за него запросить. У моего друга было в ту пору гарпунное ружье, за неделю до того мы как раз охотились с ним на дельфинов в устье Гамбии. В меня словно бес вселился: не медля ни секунды, заключил я пари, схватил ружье и прицелился в окуня, который лежал на дне каноэ. Что там убить одним выстрелом двух зайцев! Я продырявил одним гарпуном сразу рыбу и человека! Гарпун прошел сквозь окуня, сквозь ногу старика и сквозь днище лодки! Что было! Пришлось поднять лодку с окровавленным стариком на борт; призвали на помощь судового плотника, оружейника и мясника. Битый час провозились они со стариком, пока гарпун из ноги вытащили, и весь этот час старик на чем свет клял меня, моих родителей и прародителей! Завидная энергия, в его-то возрасте!
В кучке гостей раздался легкий смешок; заслышав его, Ама с силой стукнула бокалом о стойку, вдребезги разбив его. И вот тут-то Келфах и засмеялся. Это был невеселый смех, глухой, резкий, смех растерянного, усталого, слабого человека, стремившегося подладиться под толпу. Потом он увидел глаза Амы. Теперь в них был не вызов, а ненависть. С первых слов профессора в памяти Амы всплыл не раз слышанный от ее отца и отца Келфаха, родных братьев, рассказ о смерти деда. Он умер от гангрены во время первой мировой войны в больнице, в Бонте, неделю спустя после того, как его ногу пронзил ржавый гарпун, выпущенный какими-то расшалившимися моряками.
Пламя гнева все ярче разгоралось в глазах Амы; в баре воцарилась мертвая тишина. Резко повернувшись, Ама выбежала из комнаты. Келфах бросился за ней. Он вбежал следом за ней в каюту и закрыл дверь.
Здесь только он увидел, что она порезала палец, разбив о стойку бокал с шампанским. Она сразу прошла в ванную и подставила кровоточащий палец под кран умывальника. Держа палец под струей воды, она оглянулась и посмотрела на него. Он ожидал увидеть красные, заплаканные глаза, но они были сухи и смотрели на него сурово и непреклонно.
— Этот человек сказал, что убил нашего родного деда, а ты смеялся заодно с ним.
— Но, Ама, пока я не увидел, как ты глядишь на меня, мне и в голову не приходило, что его рассказ имеет какое-то отношение к нашему деду. Я столько пережил за это время — сначала забастовка, потом это распределение мест за столом… потом шторм. Я устал, Ама, я очень устал. Я почти не слышал, что он говорил. Я машинально засмеялся вместе со всеми. Поверь.
— А я не верю. Ты уже не наш. Ты стал одним из них. И доказательство тому — все твои поступки с момента отплытия судна. Ты обзавелся форменной одеждой белых людей, а вместе с ней их отношением к жизни. Ты предал нас. Ты ведь знаешь свой священный долг — убить чужеземца, который убил одного из нас. А ты смеялся вместе с ним. И и клянусь кровью моего деда, пролитой этим человеком, и своей кровью, которую по твоей милости пролила сегодня, что я обращусь к нашим богам с просьбой предать проклятию и тебя, и убийцу нашего деда, и это судно! Когда судно спускали на воду, христианского бога попросили благословить его и всех, кто будет плавать на его борту. Я же прошу богов Шербро проклясть его и всех, кто плывет на его борту!
Келфах почувствовал, как в мозгу у него вспыхнул такой же огонь, каким зажглись глаза Амы, когда она услышала его злосчастный смех. Он сделал отчаянную попытку погасить его.
— Что ты делаешь, Ама? Да сознаешь ли ты сама, что говоришь? Я твой брат, я, как и ты, родом из Шербро. Ни моя служба, ни моя форменная одежда, ни твои слова не могут изменить это. Если твое проклятие будет услышано, оно падет и на твою голову. Неужели ты этого не понимаешь?
Келфаха обуял страх; щеки его ввалились, глаза расширились, он оперся рукой о переборку, пытаясь успокоиться. Ама завернула кран, вытерла руку — с пальца стекала уже почти бесцветная вода — и, не глядя на брата, вышла из каюты.
За то время, что судну осталось идти до Фритауна, Келфах сдал окончательно. Все же он наотрез отказался обратиться к врачу. Он избегал встреч и виделся только со своими помощниками на капитанском мостике. Он почти не ел, за четверо суток проспал едва ли больше двух часов. А огонь в его мозгу разгорался все ярче и ярче, причиняя ему невыносимые страдания, затемняя рассудок. Накануне прибытия в порт он выглядел таким больным, что старший помощник пренебрег его протестами и привел врача прямо на капитанский мостик. Келфаху было предписано немедленно лечь в постель. В ту ночь врач навещал его каждый час. Келфах отказался принять снотворное, но, придя к нему рано утром и обнаружив, что он по-прежнему беспокойно мечется без сна, врач заставил его выпить лекарство.
Поначалу оно, казалось, возымело свое действие. Келфах заснул, но на рассвете, когда судно сбавило ход и остановилось на траверзе мыса Лайтхаус у входа в порт, он проснулся. Увидев, что в каюте никого нет, он торопливо оделся, отпер ящик стола, вытащил револьвер, зарядил его и опустил в карман. Он тщательно причесался и внимательно оглядел себя в зеркале. Потом вышел из каюты и стал подниматься на капитанский мостик. Сознание прояснилось, но мозг сверлила, подавляя все другие чувства и желания, лишь одна мысль; благополучно подвести сегодня самому судно к причалу, показать тысячам своих соотечественников, которые, он знал, ждут его прибытия на набережной Королевы Елизаветы, что сьерра-леонцу под силу не только благополучно пройти в шторм и в штиль тысячи миль на огромном судне, но и привести его к старым, стершимся резиновым шинам и мягко, словно в подушки, поставить на якорь. Он был тверд в своем намерении: никому другому из команды не дано помешать ему нежно, плавно, бесшумно подвести судно к пружинящим резиновым подушкам.
Увидев Келфаха на мостике, люди не могли скрыть удивления; однако стоило ему взять на себя командование, и все тотчас заняли свои места. Рулевой автоматически выполнял его команды; на мостике царила тишина, нарушаемая лишь позвякиванием машинного телеграфа. Огромный белый корабль плавно миновал выходящий мысом в океан центр города — впереди медленно выплывала ярко разукрашенная, заполненная народом набережная.
Вот последняя команда рулевому, и нос корабля, развернувшись, уставился прямо на толпу. Легкий шорох слева заставил Келфаха оглянуться, и он увидел доктора и Аму. Они поднялись на мостик, он — в поисках своего пациента, а она… она… «Зачем пришла она? — спрашивал он себя. — Чего ей надо здесь, на мостике, куда она пришла, не спросив разрешения, в этот ответственнейший в его жизни миг? Зачем? Зачем?» Вопрос все громче звучал в пульсирующем от напряжения мозгу, и вдруг его взгляд упал на ее забинтованный палец: что-то так и оборвалось у него внутри, и уже не огонь, а бушующее адское пламя, казалось, вспыхнуло в его мозгу. И тогда он скомандовал самый полный вперед, оттолкнул в сторону изумленного рулевого и сам стал у штурвального колеса. Потом круто обернулся, вытащил, не говоря ни слова, револьвер и нацелил его на недоверчиво глядящих на него людей. Мощные двигатели послушно заработали быстрее, еще быстрее, огромное судно задрало нос и, набирая скорость, на всех парах устремилось к берегу.
Первым заговорил доктор.
— Не валяйте дурака, дружище. Уберите револьвер!
Ответом ему был лишь задувший в вантах ветерок да тревога, охватившая пассажиров и запруженную толпой набережную. Из машинного отделения позвонили, требуя подтвердить команду. Келфах, не дрогнув, подтвердил:
— Самый полный вперед!
По ту сторону мыса на него смотрят отец и мать. Внизу в каюте глубоким сном алкоголика забылся профессор. На капитанском мостике упала, забившись в истерике, Ама. Но ее боги только улыбнулись…