Глава первая
На Инвалидной улице все выглядело, как обычно: звенели вагоны конки, фабричные рабочие шли на обеденный перерыв, и тот, кто непременно желал бы найти здесь какую-то странность, не обнаружил бы ничего. Разве что в доме 98Е на втором этаже с каким-то даже воодушевлением (хотя дело происходило не на Пасху, и не на Троицу, и даже не в субботу) мыли окна. Как ни удивительно, эта странность, в самом деле, была замечена, и старуха Лирсхен, что жила в доме наискосок на углу Шарнхорстштрассе, пробормотала про себя: «Не знаю, что за глупость снова взбрела в голову этой Питтельковше. Баба ни с чем не считается. Ведь сестрица-то ее, Стина, с ее комнатушкой наверху у Польцинов и отдельными ключами, чтобы никто ничего не заметил, такой же станет. Куда это годится? А Питтельковша сама будет виновата. Опять она там торчит и выставляет себя напоказ! Будь это хоть вечером, куда ни шло. А то – среди бела дня, когда фабричные Борзига и Шварцкоппена как раз высыпали на улицу. Ей-богу, как будто все мужики должны на нее пялиться. Стыд и срам!»
Вот что бормотала про себя старуха Лирсхен, и хоть ее наблюдения были не слишком благожелательными, они не были и совсем безосновательными. Ибо на подоконнике второго этажа, подоткнув юбку выше колен, с кожаной тряпкой в руке, стояла красивая женщина с кокетливо распущенными черными волосами и мыла и скребла оконные стекла, крепко держась за поперечину левой рукой. Время от времени она позволяла себе передышку и тогда смотрела вниз на улицу, где по ту сторону линии конки стояла трехколесная, почти элегантная детская коляска. За сидящим в коляске, по всей видимости, чрезвычайно капризным ребенком, разодетым, как аристократ, в белые кружева, присматривала десятилетняя девочка. Когда все просьбы и уговоры ничуть не помогли, она наградила горлопана увесистым шлепком. Но, едва совершив этот дерзкий воспитательный акт, девчонка испуганно оглянулась на окно. И действительно, сверху все было отлично видно, и красивая черноволосая особа, считавшая шлепки в воспитательных целях исключительно своей привилегией, немедленно погрозила тряпкой провинившейся няньке. Кроме того, несмотря на значительное расстояние, она готова была обрушить на преступницу поток гневных слов; но тут на улице показался знакомый почтальон. Он поднял вверх письмо, давая понять, что явился не с пустыми руками. Правильно истолковав сигнал, красавица спустилась с подоконника на стоявший рядом стул и исчезла в глубине квартиры, чтобы в коридоре принять письмо. Через минуту она вернулась и уселась на свету, чтобы удобнее было читать. Но то, что она прочла, кажется, больше ее рассердило, чем обрадовало, потому что она досадливо нахмурила лоб и, скривив губы, язвительно обронила: «Старый черт. Все у него шиворот-навыворот». Но она была не из тех, кто долго досадует. Все еще держа в руке письмо, она высунулась из окна и закричала через улицу тем насморочным голосом, каким отнюдь не выгодно отличаются низшие слои населения нашей столицы:
– Ольга!
– Ну что, мама?
– Ну что, мама! Мать тебя зовет. Поняла? Глупая девчонка!
Телега, груженная старым паровым котлом, прогрохотала по дороге, помешав незамедлительному исполнению приказа; но, едва ломовой извозчик проехал мимо, Ольга, схватившись за ручку коляски, толкнула ее вперед, пересекла мостовую, подкатила коляску к дому и рывком втащила в парадную дверь. Здесь она вынула младенца и, оставив экипаж внизу, поднялась по лестнице в квартиру матери. Тем временем мать успокоилась, морщина на ее лбу разгладилась, и, взяв Ольгу за руку, она сказала с той чрезмерной фамильярностью, которую простые люди обычно проявляют как раз при обсуждении самых интимных вещей:
– Ольга, старик нынче опять приедет. Как назло. И всегда-то он не ко двору. Ну, да что поделаешь. Уж такой он уродился. Слава Богу, он раньше восьми не прибудет. А ты пойдешь к Ванде и скажешь ей… Нет, погоди. На словах не передавай, ты всего не упомнишь… Лучше я напишу записку.
И, отойдя от двери, где происходил этот разговор, она подошла к чрезвычайно элегантному и столь же неуместному в этом доме и в этой квартире письменному столу в стиле рококо, на котором лежал еще более неожиданный бювар тисненой кожи. Женщина, до сих пор не опустив подоткнутую юбку, принялась рыться в бюваре в поисках листа чистой бумаги. Поначалу она была довольно спокойна, но трижды перелистав стопу красной промокательной бумаги и не найдя ни одного листа писчей, она снова пришла в дурное настроение и, как обычно, набросилась на Ольгу:
– Опять ты взяла бумагу, чтобы вырезать своих кукол?
– Нет, мама, нет, честно-пречестно, хочешь, побожусь.
– Да отстань ты от меня с твоей божбой. А у тебя ничего не найдется?
– У меня тетрадка есть.
И Ольга бросилась в соседнюю комнату и вернулась с голубой школьной тетрадью. Мать, не долго думая, вырвала последнюю страницу, где была написана лишь одна строка прописи, довольно быстро нацарапала записку, сложила листок вчетверо и заклеила полоской почтовых марок, из которых обычно приберегала самые липкие.
– Лучше, чем английский пластырь, – приговаривала она. – Вот так, Оленька. А теперь иди к Ванде и передай это ей. А если Ванды нет дома, отдай старику Шлихтингу. Но только не его жене и не Флоре, вечно она сует нос в чужие письма, а ей ни к чему все знать. А на обратном пути, с тем, что получишь, зайдешь в кондитерскую Бользани и закажешь у хозяйки торт.
– Какой? – спросила Ольга, явно повеселев.
– Апельсиновый… И сразу заплатишь. А как заплатишь, скажешь, чтобы ничего наверх не клали, даже ломтиков апельсина, они всегда в кожуре и с косточками. А теперь ступай, Оленька, и поторопись, а как будешь возвращаться, можешь купить себе у Марцана ячменных леденцов. На шесть пфеннигов.
Глава вторая
Ольга, не мешкая, забежала в заднюю комнату, чтобы взять оттуда платок в черно-красную клетку, каковой вкупе с изрядно потрепанным капором составлял ее обычный уличный наряд. А вдова Питтельков, уложив все еще орущего младенца в богато украшенную люльку и сунув ему в рот бутылочку с соской, поднялась двумя этажами выше к Польцинам, где в меблированной комнате обитала ее сестра Стина.
Польцины были люди зажиточные, они держали меблированные комнаты не из нужды, а из чистой жадности, и сдавали все, что возможно, чтобы не тратиться самим, или, как выражалась госпожа Польцин, «проживать задарма». Господин Польцин представлялся «ковровым фабрикантом» (хоть и низшего разряда). Он ограничивался тем, что, намеренно пренебрегая всеми законами сочетания цветов, плел циновки из узких, менее чем в палец шириной, полосок соломы и камыша, продавал это плетение как «польцинские ковры» и трактовал себя как историческую личность. «Видите ли, – заявлял он каждый раз, заканчивая деловой разговор, – моему польцинскому сносу нет. Ежели какое место истреплется, или обеденный стол его колесиком продырявит, можно выбросить пару старых дорожек и вставить пару новых, чистых, и все опять в ажуре и в полном порядке. А вот если у вас дыра в персидском ковре, тут и Господь Бог не поможет».
Судя по приведенному выше высказыванию, Польцин имел склонность к философии, и второе его ремесло способствовало развитию этой склонности. Дело в том, что по вечерам, если предоставлялась возможность, он подрабатывал наемным слугой. В квартале между Инвалидной и Шоссейной улицами он пользовался всеобщей симпатией, благодаря своей осмотрительности и ловкости обращения, и фрау Польцин в беседах с фрау Питтельков не уставала повторять: «Видите ли, голубушка, мой муж человек порядочный и с манерами. Мы и сами начинали с малого, уж он-то лучше всех знает, что битую посуду не всякий выбросит. Но он подает блюда как положено и такие соусницы, что плохо стоят и туда-сюда шатаются, на стол не поставит. И помереть мне на этом месте, если Польцин испортил хоть одну единственную плюшевую скатерть. А чтобы чего домой забрать, он очень даже разборчивый. Хоть он и муж мне, но должна сказать, он человек деликатный, и галантный, и скромный, не то что другие. Да, этого у него не отнимешь. Он мне сто раз говорил: „Эмилия, я сегодня опять краснел за коллег. И снова за этого неуклюжего типа с Шаритештрассе. Думаешь, он устыдился и соблюл хоть какое-то приличие? Где там. Нахально развернулся и ушел, дескать, да, господа хорошие, вон стоит бутылка красного, и я захвачу ее домой“».
Таковы были эти Польцины, в чью дверь теперь постучалась, несмотря на наличие звонка, фрау Питтельков. Стук означал (согласно уговору), что речь идет только о «дружеском» визите. И фрау Польцин сразу отворила дверь.
Квартира Польцинов состояла всего из трех комнат. Ее преимуществом был коридор, размером, однако же, не больше раскладного игорного стола и предназначавшийся лишь для того, чтобы показать три выходившие на него двери. Из них левая вела к вдове приват-секретаря Кальбаума, средняя – к самим Польцинам, а правая – к Стине. У Стины была лучшая комната в квартире, светлая и радушная с видом на улицу. Вдова Кальбаум была вынуждена довольствоваться слабым светом со двора, а чета Польцинов – косыми солнечными лучами, освещавшими мансарду сверху, как в фотографическом ателье.
– Польцин, дорогая, – сказала фрау Питтельков, когда женщины обменялись небрежным приветствием, – у вас опять воняет керосином. Почему вы не берете кокс? Этак вы, с вашей вечной керосинкой, разгоните всех жильцов. А ваш муженек! Он-то что об этом думает? Коли иметь дело с индейками и фазанами, нужно же иметь и тонкий нюх. Ну, не знаю, будь я наемным официантом и вхожа к важным господам, я бы такого не потерпела. В обществе разные деликатесы, а дома такое. Ну, дело хозяйское. Стина дома?
– Вроде бы да. Я не слышала, чтобы она уходила. И вы же знаете, дорогая Питтельков, мы ничего не видим и ничего не слышим.
– Разумеется, разумеется, – рассмеялась фрау Питтельков. – Слыхом не слыхали, видом не видали. Так оно всегда лучше.
Весьма вероятно, что эта беседа была бы продолжена, но как раз в тот самый момент открылась правая дверь и вышла Стина.
– Здравствуй, Стина, – радостно сказала фрау Питтельков. – Как ты кстати, девочка. Какое счастье, что ты дома. Сегодня тебе еще нужно спуститься вниз и помочь.
При этих словах фрау Польцин учтиво, но с ухмылкой, удалилась, а сестры вошли в комнату Стины и приблизились к двум стульям, стоявшим по обеим сторонам окна на специальном помосте. С наружной стороны к окну было приделано вращающееся зеркало, позволявшее видеть улицу. Приколачивая его, ловкач и хитрец Польцин в свое время сказал жене: «Эмилия, покуда это зеркало здесь, квартиру будут снимать».
И сегодня снова, как бы в подтверждение хозяйских слов, зеркало стало источником сердечной радости для красотки-вдовы. Однако фрау Питтельков уселась напротив него не из тщеславия (на себя она вообще не смотрела), но из чистого любопытства и озорства. Стина, привыкшая к этой процедуре, усмехнулась про себя. Она тоже завивала волосы и расчесывала их на пробор, но они были льняного цвета. Несмотря на цветущий вид и известное сходство с фрау Питтельков, красноватые круги под глазами и ласковый взгляд Стины, казалось, говорили о более слабом здоровье. Так оно и было. Черноволосая вдова являла собой образец южной красавицы, в то время как младшая сестра могла считаться типичной, правда, немного болезненной, блондинкой германского типа.
Стина некоторое время глядела на сестру, все еще занятую зеркалом, потом встала, прикрыла рукой ее глаза и сказала:
– Ну, хватит с тебя, Паулина. Ты же успела узнать, как выглядит Инвалидная улица.
– Ты права, девочка. Но так уж устроен человек: его всегда занимают разные глупости; и когда я смотрю в зеркало и вижу в нем людей и лошадей, то всегда думаю, что они не такие как в жизни. Они и есть немного другие. Я нахожу, что зеркало уменьшает, а уменьшать – это все равно что приукрашать. Но тебе не нужно становиться меньше, Стина, можешь оставаться такой, какова ты есть. Да, в самом деле. Однако, зачем я пришла… Господи, ни часа не дают нам прожить спокойно.
– В чем дело?
– Он сегодня опять приедет.
– Ну, Паулина, это не беда. Подумай только, он обо всем заботится. И он добрый, и вовсе не вредный.
– Ну, хорошо, коли так. И он привезет с собой старого барона и еще кое-кого.
– Еще кого-то? Кого же?
– Читай.
И она протянула Стине только что полученное письмо. «Мой дорогой черный бесенок, – прочла Стина вполголоса. – Я сегодня приеду, но не один: со мной будут Папагено и мой племянник, конечно, он еще молодой и немного бледный. Но „пусть он бледный, что с того, любят женщины его“. Пришлю вино и полную салатницу. А обо всем прочем позаботься ты. Ничего особенного, ничего роскошного, просто, как всегда. Твой Зарастро».
– Кто этот племянник?
– Не знаю. Всех племянников не упомнишь. Думаешь, меня заботит его родовое дерево? О Господи! Представляю, как оно может выглядеть. Ох, уж мне эти родовые деревья.
– Не вздумай сказать это ему.
– Ох, он и не такое слышит. Или ты считаешь, что ради комнаты в бельэтаже с пианино и ковром и ради письменного стола, который вечно шатается, потому что ножки у него хлипкие, я залеплю себе рот пластырем? Или ради бледного племянника? Представляю, какая у него физиономия.
Она состроила унылую гримасу и двумя пальцами, большим и указательным, вдавила щеки.
Стина рассмеялась.
– Да, ты, кажется, попала в точку. И вообще, я считаю, что приводить с собой молодого человека неуместно и неблаговоспитанно. Дядя – это же всегда человек, который должен внушать уважение. Сам он может делать, что угодно; но брать с собой такого молодого человека… не знаю, Паулина. А ты так не считаешь?
– Еще как считаю. Но, девочка моя, если мы с тобой начнем об этом рассуждать, то не закончим никогда. А суть в том, что все они ни на что не годны. И это прекрасно, и хорошо, по крайней мере, для нашей сестры (ты – другое дело), для тех, кто завяз по уши и не знает, как жить. А ведь, в конце концов, жить на что-то надо.
– Работать.
– О, Господи, работа. Молода ты, Стина. Конечно, работа – дело хорошее, и если я засучу рукава, это очень даже пойдет мне на пользу. Но ты же знаешь, в любой момент можно заболеть и остаться без гроша, а Ольге нужно ходить в школу. И где тогда взять денег? Ах, это долгая история, Стина. Ну, ты придешь? Часиков этак в восемь или чуть пораньше.
Глава третья
Пока фрау Питтельков сидела у Стины, заручаясь ее помощью на вечер, Ольга шагала по Инвалидной улице, чтобы передать записку и потом на обратном пути заказать торт в кондитерской Бользани. Хоть ей и велено было поторопиться, она и не думала спешить, радуясь возможности целый час провести без материнского контроля и утешая себя тем, что «до вечера еще далеко». Она подолгу останавливалась у всех лавок, но дольше всего перед витриной одного модного магазина, где среди прочего пестрого богатства ее соблазняли красный шарф с золотой бахромой и касторовая шляпа с пером цапли. Разумеется, желания ее было неосуществимы, но почему не помечтать, если ближайшее будущее рисовалось, при всех обстоятельствах, благоприятным. Ведь говорила же тетя Стина, что у Ванды почти всегда есть в запасе песочный торт, в шкафу иногда хранятся даже шоколадные печенья, а если ни того, ни другого не найдется, то на худой конец остаются ячменные леденцы.
Предаваясь подобным размышлениям, Ольга дошла до Шоссейной улицы, где, как обычно в этой изобилующей кладбищами местности, проход загородила пышная похоронная процессия. Ольга отнюдь не собиралась обходить препятствие, совсем напротив, она желала любоваться им как можно дольше, и потому, ради лучшего обзора, встала на каменное крыльцо, сооруженное перед какой-то керосиновой лавкой. Катафалк с гробом уже проехал, так что Ольге был виден только посеребренный крест, плывущий над морем черных шляп. Экипажи в процессии отсутствовали (так ей, по крайней мере, казалось), но зато за гробом следовали ремесленники разных цехов со знаменами и музыкой. Траурный марш плотников, исполняемый в первых рядах, разносился по всей длине процессии, а в середине уже звучал второй, а от Ораниенбургских ворот доносился третий траурный марш, так что Ольга не знала, что ей слушать и какому духовому оркестру отдать предпочтение. Рядом с похоронной процессией проталкивалась вперед и толпа зевак, оставляя свободным лишь узкий проход, а конные полицейские гарцевали от хвоста к голове процессии и обратно. «Интересно, кто помер», – подумала Ольга, в чьем сердце зародилось смутное чувство зависти к столь роскошным похоронам. Но, прислушиваясь к разговорам зевак, теснившихся вместе с ней на каменном крыльце, она так и не смогла понять, кто был покойник. Один уверял, что это старый каменщик, другой – что это богатый старшина цеха плотников, а покрытая коричневой пылью женщина, которую процессия явно вынудила прервать разгрузку торфа, утверждала, что это ни больше ни меньше как сам министр каменщиков и плотников.
– Глупости, – перебил ее живущий поблизости трактирщик, – не бывает такого министра. Но торфяная женщина не дала сбить себя с толку:
– Почему же не бывает? С какой стати?
И они снова заспорили. Наконец, процессия удалилась, а Ольга перешла через улицу и, пройдя сотню шагов, свернула на Тикштрассе.
Дом 27А был третьим от угла: пять окон по фасаду, четыре этажа и маленькая мансарда. Медник, хозяин дома, переоборудовал двор в полуоткрытую мастерскую, где он теперь целыми днями стучал по пивным котлам, иногда высотой в два человеческих роста, и под этот стук и грохот Ванда учила наизусть свои роли. Шум ей не мешал, больше того, ей нравилось жить у медника, а подмастерье медника, который часами колотил по верхнему ободу котла, изнемогая от платонической любви (единственной, которую Ванда позволяла таким маленьким людям), каждый раз называл ее добрым другом, как и многие другие знаменитости.
И она по праву гордилась этим званием. Она же была любимицей театра, имевшего счастье обладать ею, и любимица не только публики, но и директора. Директор же, не говоря о личном пристрастии, превыше всего ценил в ней покладистость, так как она ни на что не претендовала (за исключением жалованья) и играла все, что подворачивалось. «Всегда на помощь бросайся смело» было одним из ее девизов. Она вообще считала, что нужно жить и давать жить другим, с некоторой долей снисходительности выполняла деликатные поручения и пользовалась оборотами речи, заимствованными из сокровищницы старинного берлинского остроумия, вполне выражавшими ее отношение к «идеалу». Она, как говорится, предпочитала «хорошее содержание плохому обращению». Когда за ужином с овдовевшими буржуа (к этому сословию она относилась с особой симпатией) ей вручали меню, она обнаруживала серьезность, очень ее украшавшую и всегда весьма действенную, выбирала самые лучшие и дорогие блюда и каждый раз торжественно присовокупляла: «За это жизнь отдам».
Вот какова была Ванда Грюцмахер, Тикштрассе, 27А.
Ольга, которой еще никогда не приходилось являться с поручениями к актрисам, сначала позвонила с парадного входа Шлихтингам, и полусонная мадемуазель Флора Шлихтинг отворила дверь.
– Мадемуазель Ванда дома?
– Дома, дома; думаю, она спит. Хочешь что-то передать?
– Да. Но мне велено передать ей самой.
– Да что там… давай сюда.
И Флора попыталась выхватить письмо, но Ольга отдернула руку.
– Нет, нельзя…
– Ну, тогда приходи завтра.
Ванда, хоть и жила не прямо за стеной, видимо, все же услышала часть разговора, потому что прежде, чем дверь успела захлопнуться, она появилась в прихожей Шлихтингов, словно выросла из-под земли.
– Господи, Оленька, – сказала она. – Что ты принесла, девочка? Мама не заболела?
Вместо ответа Ольга протянула ей письмо.
– Ах, письмо. Ну, зайди ко мне, я его прочту. Здесь тьма кромешная, даром, что живу у стекольщика.
При этом она взяла девочку за руку и через всю квартиру Шлихтингов, где с каждым шагом становилось все темнее, повлекла за собой в заднюю комнату. Здесь она расхохоталась при виде странной заклейки из марок, которую смастерила ее приятельница Паулина, затем вытащила из своей толстой черной косы заколку, вскрыла заклеенное место и с явной радостью прочла:
«Дорогая Ванда, сегодня он опять приедет и очень некстати, потому что у меня уборка. Господи, прямо зло берет. Прошу тебя: приходи, без тебя ничего не получится. Стина тоже будет. Часов в восемь, но не позже, остаюсьПаулина Питтельков, урожд. Ребайн».
твоя любящая подруга
Ванда сунула письмо за корсет, отрезала для Ольги большой кусок кекса, испеченного по старинному немецкому рецепту и хранившегося в фаянсовой миске с крышкой, и сказала:
– А теперь ступай. Передай мамочке привет и скажи, что я приду ровно в восемь. Потому что мы, кто служит в театре, народ пунктуальный. А когда придешь в другой раз, Оленька, можешь зайти со двора и подняться по маленькой лестнице на три ступени, всего на три, и не нужно тащиться через весь коридор, и никакая мамзель Флора не наорет на тебя и не прогонит. Слышишь?
И добавила как бы про себя:
– Ох, уж эта мне Флора; образование низшее, а самомнение выше крыши. Не понимаю я таких людей.
Ольга обещала все передать и вышла из дома, унося свою добычу. Едва оказавшись на улице, она еще раз оглянулась, откусила внушительный кусок трофея и причмокнула от удовольствия. Но черная неблагодарность уже поселилась в ее душе, и хотя кекс был очень вкусный, она пробормотала про себя: «В общем-то он не настоящий… Без изюма… А я больше люблю с изюмом».
Глава четвертая
Когда Ольга, выполнив все поручения (в том числе, разумеется, и покупку леденцов в лавочке Марцана на углу), вернулась домой, она обнаружила, что здесь все переменилось, и тетя Стина занята тем, что просовывает сквозь латунный зажим красный шерстяной шнур тюлевых гардин. Повсюду навели чистоту и порядок (не успели прибраться только в соседней комнатушке), и единственным нарушением порядка можно было считать только что доставленную корзину с винными бутылками и омаровый соус, временно оставленный на стоявшем рядом стуле.
Ольга доложила, что Ванда придет, каковое сообщение было воспринято фрау Питтельков с явной радостью. «Без Ванды все только наполовину. Вот я бы ни в жизнь не смогла каждый божий день выставляться напоказ и играть принцесс; но, видно, правду говорят, что в театре все малость со сдвигом, зато шикарные, и язык у них подвешен. Где оно у них сидит, не знаю, тем более у Ванды. Ванда из нас всегда была самая ленивая, и уж точно не самая умная, и отвечала по подсказке, и не будь учителя Кулике, с которым она… ну да ладно. Ей пальца в рот не клади, она вообще продувная бабенка, даром что толстушка. Но добрая душа, не завистница и не скупердяйка».
Вдова произносила эту речь, лишь наполовину обращенную к Стине, стоя на тахте и поправляя три косо висевшие картины. Закончив дело, она сошла с тахты и вернулась к двери, дабы еще раз обозреть результат своих усилий и убедиться, что все приведено в полный порядок. Для нее было истинно душевной потребностью получать похвалы за свою врожденную экономность и любовь к порядку, и если она и прежде удостаивалась поощрения, то уж сегодня могла с полным правом претендовать на заслуженные лавры безупречной хозяйки. Все, что можно было сделать с имевшимся в ее распоряжении материалом, было сделано, и с первого взгляда было видно, каким несуразным образом расположились в интерьере несовместимые предметы обстановки. Буфет, тахта и пианино, занимавшие место вдоль продольной стены, не прерываемой ни одной дверью, могли бы стоять и в комнате «тайного советника». И только три упомянутые выше картины, которые так старательно подравнивала фрау Питтельков, сильно нарушали достигнутую, в общем-то, целостность ансамбля. Две из них – «Утиная охота» и «Часовня Телля» – представляли собой не что иное, как плохо раскрашенные литографии самоновейшей даты, а между ними висел огромный, потемневший от времени портрет маслом, написанный минимум сотню лет назад. На полотне был запечатлен некий польский или литовский епископ, и Зарастро клялся и божился, что жгучая брюнетка фрау Питтельков происходит от этого епископа по самой прямой линии. Противоречия такого рода обнаруживались во всей меблировке, казалось, обитатели квартиры, скорее, стремились к ним, чем пытались избежать. У одной из пилястр раскинулось роскошное трюмо с двумя украшениями в виде золотых сфинксов, а на книжном шкафу красовались две жалкие гипсовые фигурки, поляк и полька в национальных нарядах, кокетливо собравшиеся танцевать. Но самое интересное находилось как раз в вышеупомянутом книжном шкафу. Четыре его средние полки были пусты, зато на самой верхней стояли «История Англии» Хьюма в роскошном кожаном переплете и восемнадцать томов Oeuvres posthumes de Frederic le Grand. А внизу, как бы назло им, двумя аккуратными стопками были сложены выпуски берлинского журнальчика «Один пфенниг». Все добро: мебель и безделушки, искусство и наука были куплены однажды утром у старьевщика на Мауэрштрассе и доставлены на Инвалидную улицу посредством тачки, которой пришлось съездить за ними несколько раз. На покупке роскошных французских и английских томов настоял тот, на чьи средства все это было приобретено. В своей насмешливо благоговейной манере он любил повторять: «Пусть узнает весь свет, какова Паулина Питтельков».
Таковы были сокровища, подвергнутые теперь последнему строгому осмотру, и когда, наконец, была ощупана и поправлена даже бахрома брюссельского ковра, лежавшего на тахте, фрау Питтельков объявила:
– Вот так-то, Стина, а теперь давай сварим себе кофейку, то есть, настоящего. А Ольга принесет нам кое-чего для души. Хочешь с посыпкой или просто с сахаром и корицей?
– Ах, Паулина, ты же знаешь…
– Ну, тогда с посыпкой…Ольга!
Так как дверь в заднюю комнатку была открыта, Ольга изображала там нежную заботу о «братике» и слышала каждое слово. Теперь она, как одержимая, бросилась на зов матери, готовая слушать и смотреть в оба.
– Вот деньги, Ольга. А теперь ступай. Но бери у Кацфусса, не у Захова. Сама не ешь. Ни крошки.
Ольга исчезла из комнаты и мгновенно съехала вниз по гладким лестничным перилам.
– А теперь, Стина, – продолжала фрау Питтельков, – пора уже, кажется, наводить красоту. Только не надевай, ради Бога, свою зеленую кацавейку. Ты знаешь, он ее терпеть не может. И пока все идет как идет, нужно делать, как он желает. К тому же он приведет с собой этого прощелыгу барона. Знаю я их, им подавай все подряд, а когда подавать больше нечего, они желают хотя бы полюбоваться и строят глазки. Ванда тоже это знает. Вот увидишь, она снова явится в черном бархатном платье, а спереди роза. Со смеху помрешь.
И в самом деле, Ванда явилась в черном бархате и выглядела очень внушительно. Ее лицо не отличалось броской красотой, но что касается «стати», тут она намного превосходила свою школьную подругу. Та и сама это признавала: «Супротив Елизаветы я статью не вышла». (Последний раз она видела Ванду в «Марии Стюарт» в роли королевы Елизаветы и чуть ли не против воли пришла в восторг).
– Ах, Ванда, – приветствовала она подругу, – хорошо, что ты пришла. Как всегда вовремя.
– Да, дорогая Паулина, мы, театральные, вымуштрованы, как солдаты. Как говорится: «Вперед, солдат, вперед! Пусть даже смерть нас ждет!»
Фрау Питтельков от души рассмеялась, что, однако же, не помешало ей с определенной торжественностью препроводить Ванду к тахте и усадить справа. Стине, которая по желанию сестры надела свое павлинье платье в горошек и выглядела очень хорошо, было предложено занять место рядом с Вандой, но она своевольно уселась в кресло напротив актрисы. Между ними стоял огромный букет, срезанный утром в саду Дома инвалидов, специально для этого торжественного вечера: двенадцать роз, а между ними высокие огненные лилии. Ванда хотела их понюхать, наклонилась слишком низко, и под носом у нее появилась желтая полоска, что необычайно позабавило Паулину. Она даже позвала Ольгу: «Глянь, Ольга, глянь, какие у тети Ванды усы! Нет, вы только гляньте, дети! Небось, у молодого-то графа вообще никаких нет!»
В этот момент раздался звонок, и фрау Питтельков собственной персоной направилась к двери встречать гостей. Стина последовала за ней, потому что не хотела оставаться сидеть, изображая великосветскую даму. Ванда, напротив, полностью осознавая свою значительность и свой долг перед искусством, не двинулась с места. И только когда гости вошли, она поднялась со своего трона и легким кивком ответила на приветствия двух пожилых господ. Юного графа она удостоила придворным реверансом.
– Позвольте познакомить вас, господа, – любезно произнес Зарастро, придав лицу серьезное выражение. – Мой племянник Вальдемар (тот поклонился) – фрау Паулина Питтельков, урожденная Ребайн, мадемуазель Эрнестина Ребайн, мадемуазель Ванда Грюцмахер. Наш друг Папагено в представлении не нуждается, он имеет удовольствие знать всех присутствующих.
То, как три дамы восприняли это представление, ясно говорило о различии в их характерах. Ванда нашла церемонию вполне в порядке вещей, Паулина пробурчала что-то о глупостях и кривляньи, и только Стина ощутила всю оскорбительность комедии и покраснела.
– Борхардт прислал заказ?
– Понятное дело, прислал.
– Что ж, тогда прошу…
Непривычно требовательный тон, которым это было сказано, немало раздосадовал фрау Питтельков, но она сочла за благо отложить свою злость на потом, и вместе со Стиной вышла в заднюю комнату, чтобы принести оттуда заранее накрытый стол.
Тем временем огненные лилии с их ароматом доставили неудобство старому графу, имевшему весьма чувствительные нервы, а посему он без лишних разговоров вытащил их из букета и, открыв окно, выбросил на улицу.
– Невыносимый запах, то ли кладбище, то ли пасторский огород. Терпеть не могу ни того, ни другого.
Не прошло и пяти минут, как круг сотрапезников замкнулся. Все сидели за овальным столом; во главе стола старый граф, рядом с ним Ванда и Стина, дальше Папагено и Вальдемар, а на другом конце стола, то есть напротив старого графа его подруга Паулина. Она сидела таким образом, что постоянно видела свое отражение в трюмо. Заметив это, старый граф полушутливо-полуодобрительно воскликнул: «Честь и слава вашей чести!» Но сегодня фрау Питтельков не была расположена принимать подобные знаки поклонения.
– Господи боже, какая там честь! Мне тошно всегда видеть в зеркале одну свою физию.
– Тогда попрошу мою красавицу-подругу устремить свой взор немного ниже, и она увидит меня.
Это ее развеселило.
– Тогда уж пусть все остается, как было. И я буду смотреть на себя.
Зарастро и Папагено пришли в восторг и чокнулись за здоровье своей жгучей брюнетки.
– Она не меняется, – заметил Зарастро. – Не правда ли, мадемуазель Ванда?
Та согласилась, хотя бы просто потому, что так положено, но принялась обрывать лепестки своей розы, желая тем самым показать, что явилась сюда не для того, чтобы запрягаться в триумфальную колесницу вдовы Питтельков. Затем она откинулась на спинку кресла и уставилась на гравюру «Часовня Телля».
Папагено оценил ситуацию и, затеяв разговор об искусстве, поддержал артистку, которую непременно нужно было успокоить. Это было нетрудно, поскольку и старый граф с готовностью принял участие в театральных сплетнях. Ведь он не делал различий, шла ли речь о Лукке или Патти, или о последней хористке из «Летучей мыши».
– Сударыня, – начал Папагено, – что новенького ждет нас в вашем храме искусства?
– Наш старик, – ответила Ванда, – хочет ставить феерию. Он считает, это единственное…
– И он прав. Какое-то путешествие на Луну или к центру Земли?
– Надеюсь, последнее, – вмешался граф. – Я за путешествие внутрь, в самый центр, в самую суть.
Ванда усмехнулась. Лед был сломан, и с этого момента ей стало довольно трудно поддерживать пустой, ибо поначалу еще никого лично не касавшийся, разговор об искусстве. Однако она пересилила себя.
– Наш старик, – заговорила она, время от времени участливо касаясь старого графа, – разумеется, не станет ломать себе голову, заказывать новый текст. Он не любит платить за вещи, если их можно получить бесплатно. Он считает, как говорит мой коллега Пёльтриг, что можно без стыда и совести запускать лапы в поэзию. Наш старик вообще впадает в крайности, а я терпеть этого не могу.
– Возмутительно, – сказал старый граф. – Впрочем, я примерно догадываюсь, в какую дверь он примется стучать. Понятное дело: к великому поэту. Ставлю десять против одного: к Шекспиру.
– Господин граф всегда попадает в точку. Да, «Зимняя сказка», и мне дают главную роль, буду играть Гермиону. Знаю только, что целый акт буду стоять на постаменте, без всяких украшений, разве что завернутая во все белое.
Зарастро усмехнулся.
– Никого это назначение не удивит, и вас, моя прелесть, меньше всего, ведь вы не слепая и знаете цену своим талантам и прелестям. Природа одарила вас слишком щедро, не обделив той мраморностью, о которой почти исключительно идет речь. Представляю, как вы, вся каменная, стоите на этом постаменте, и вдруг теплая, пульсирующая жизнь пронизывает камень, и вы, в красноватом освещении, спускаетесь на землю, чтобы снова стать человеком среди людей. Какая возвышенная мысль…
– Господин граф, вы мне льстите. Эта роль требует молодости, даже больше, чем молодости, я бы сказала, юности и нежности…
– Вы слишком скромны, и оспариваете свои достоинства, чтобы быть уверенной в том, что мы вас опровергнем. Гермиона, насколько я помню, уже в начале пьесы – супруга и мать, к тому же обвиняемая в неверности, а такие события лишь в исключительных случаях происходят с девицами моложе четырнадцати лет. И скажите на милость, что значит юность, что значит нежность? Словом нежный вечно злоупотребляют, называть нежностью бледность и худосочность – одно из многочисленных заблуждений нашего современного вкуса. Нежность, нежность… Это что-то интимное, задушевное, что может существовать и в самых полных и пышных формах. Спросите моего племянника. Он вот уже пять лет путешествует по Италии, а именно по церквям, и видел не менее пятисот святых женского пола. А то, что свято, должно же быть нежным. Вот и пусть он поведает нам о своем толковании понятия нежность. Не хочу предварять его компетентные выводы, но рискну утверждать, что все до одной святые Цецилии и Барбары и, разумеется, Женевьевы, были дамами вашего сложения, сударыня, дамами в черном бархате с красной розой, отнюдь не бледными, как луна. Вальдемар, убедительно тебя прошу: поддержи меня в деле, столь же важном для моего сердца, сколько и для моего эстетического чувства.
Он чокнулся с Вандой и явно был обрадован, когда Вальдемар подхватил его игривый тон.
– Дядя прав, – сказал племянник с любезной улыб– кой. – Все святые женщины имели пропорциональное сложение и пышные формы, и в волнующей линии могла таиться такая нежность…
– Браво, браво, – перебил его граф. – Итак, прошу всех наполнить бокалы и выпить за здоровье Гермионы. Мадемуазель Ванда предпочитает сместить акцент, что сулит мне совершенно новую трактовку героини. Ведь акценты решают все, как в жизни, так и в искусстве. Да здравствует искусство, да здравствует нежность, да здравствует волнующая линия, и, прежде всего, да здравствует Гермиона, да здравствует мадемуазель Ванда, да здравствует красная роза!
Ванда поклонилась и вручила старому графу красную розу, послужившую столь изящным завершением его речи. Старый барон, с другой стороны стола, поспешил чокнуться с ними обоими.
Далее один за другим последовали многочисленные тосты. Папагено провозгласил здравицу в честь Стины, а потом и Вальдемар, также обращаясь к Стине, произнес несколько слов. Затем инициатива снова перешла к Ванде, и та, как обычно в таких случаях, прочла вслух вирши, которые она состряпала из старого хрестоматийного стишка, просто-напросто заменив дружбу на любовь. В конце застолья слово опять взял старый граф. Он поднял бокал в честь своей подруги Паулины, однако не назвал ее по имени, но говорил в общем и целом о волшебном шарме и преимуществах вдовства, заключив речь возгласом: «Да здравствует моя мавританская королева, моя царица ночи!»
Все встали, и барон Папагено заверил присутствующих, что это был самый настоящий тост Зарастро, и что череда застольных речей не могла бы увенчаться более достойным образом.
К нему присоединились все, кроме той, к кому был обращен тост. Она могла бы еще простить его дерзость (ведь и сама она высмеивала все, что называла жеманством), но насмешки и развязные шуточки, понятные лишь наполовину и потому казавшиеся более непристойными, чем они были на самом деле, испортили ей настроение. Поэтому она покраснела и заявила:
– Ну, вот что, граф, надо и честь знать. Не люблю я этого. Да еще на людях! Что подумает молодой господин граф?
– Только самое лучшее.
– Лучшее – враг хорошего. – И наполнив стакан водой, она повторила:
– Царица ночи. Кому сказать, не поверят.
Глава пятая
Обида, бушевавшая в душе вдовы Питтельков, при любых обстоятельствах быстро улеглась бы под влиянием царившего за столом веселья, но старый граф, слишком хорошо знакомый с беспримерным темпераментом своей «царицы ночи», все-таки счел за благо устранить даже возможность бури.
– Я думаю, – сказал он, – пора вдохнуть свежего воздуха и выпить кофе в соседней комнате.
– Не выйдет, – возразила фрау Питтельков. – Там все занавески сняты, и все вверх дном.
– Что ж, останемся здесь. В тесноте, да не в обиде. Прошу…
И с этими словами он встал из-за стола, подал руку Ванде и препроводил ее к тому месту на тахте, которое она занимала до прибытия гостей. Юный граф проводил Стину, а барон, давно знакомый с обычаем таких вечеринок, недолго думая, снял с буфета коробку сигар и элегантный ящик с ликерами и переместил их на столик у тахты. Старый граф одобрительно кивнул, чиркнул фосфорной спичкой о подошву своей лакированной туфли и зажег тщательно выбранную гавану. Сделав первую затяжку и выпустив облако дыма, он, как истинный кавалер, любезно обратился к Ванде и Стине: «Дамы, надеюсь, не возражают?»
Фрау Питтельков, встав из-за стола, сразу же устремилась в кухню и через несколько минут вернулась с кофе. Такая скорость объяснялась тем, что Ольга, которой было поручено следить в оба за спящим ребенком и кипящей водой, и которую подстегивали в равной мере страх и надежда, выполнила двойное задание с завидной добросовестностью. Кофе был подан гостям, старый барон тоже угостился сигарой, и минутой позже в воздухе с двух сторон заклубились облака дыма.
– Второй такой сигары нет во всем мире, – констатировал Папагено.
– Согласен, – отозвался граф. – Тем более здесь, в доме моей подруги, сигара всегда имеет счастливый вкус опия, с каждой новой затяжкой видишь себя в райских кущах, то есть среди райских гурий.
– Ну-ну, – недоверчиво отозвалась фрау Питтельков, которой во всем мерещились новые насмешки, даже если их не было в помине.
Однако старый граф не дал сбить себя с толку и не отреагировал на этот возглас.
– Вообще, – продолжал он, – все чудесно, не хватает только одного – ликера. Конечно, Папагено раздобыл целый ящик, на то он и Папагено, но позабыл ключ… Ах, мадемуазель Стина уже несет его. Я полагаю, у нее вообще есть ключи от счастья, при условии, что она соблаговолит… Ну-с, милые дамы, предоставьте выбор мне. Держу пари, что угадаю любимый сорт каждой из вас.
– Интересно, – заметила Ванда, – как это у вас получится.
– Это легче, чем вы думаете. У каждой из вас на лбу написаны ее пристрастия. Вот, к примеру, кюрасао, в прошлом он сделал неплохую карьеру под более скоромным именем «померанец», его обожает моя подруга, – Фрау Питтельков кивнула. – Мадемуазель Стина предпочитает, разумеется, анисовку, а мадемуазель Ванда не прочь выпить рюмочку бенедиктина. Или две. Отведайте, сударыня. Что скажете об этих монахах-бенедиктинцах? Неплохо устроились, верно?
Обстановка все более оживлялась, и чем больше распространялось по комнате наркотическое облако, тем загадочнее становился язык присутствующих. При этом тон задавал старый граф, а барон Папагено ему ассистировал. И все же ласковые намеки они адресовали исключительно Ванде, поскольку побаивались обеих сестер, робея перед старшей из-за ее непредсказуемого темперамента, а перед младшей из-за ее невинности. Ванда, давно забывшая, как ею пренебрегли в начале застолья, разумеется, усматривала в постоянном обращении к своей особе положенный ей по статусу триумф и упивалась изобилием все более назойливых похвал в свой адрес. Вся величавость была давно отброшена. Выступив с разоблачением некоторых закулисных тайн (а именно, описав директора своего театра в самом типичном для него окружении – среди одалисок сераля), она уже достаточно раскрепостилась, чтобы уступить желанию графа, требовавшего демонстрации ее искусства. Некоторые еще остававшиеся сомнения устранил барон Папагено, вспомнивший в нужный момент, как великая Рашель на Павлиньем острове привела в восторг царя Николая, играя Федру «без ничего, кроме кружевного покрывала». Папагено не сомневался, что Ванда справится не хуже, если продекламирует «Рыцаря Тоггенбурга», или «Хождение на железный завод», или просто «Перчатку». Но кто-то должен стоять сзади и жестикулировать, потому что «без жестов будет только половина успеха». Этот вопрос подвергся дальнейшему обсуждению, были предложены разные формы и приемы, каковые должны были усилить воздействие баллад Шиллера, и в конце концов было решено, ради достижения драматического эффекта, совсем отказаться от декламации, а вместо этого исполнить какую-нибудь пьесу: устроить теневой театр или разыграть картофельную комедию. Это предложение было сразу же воспринято с энтузиазмом, и Ванда, осушив еще стоявшую перед ней маленькую чашку, поднялась с тахты в знак того, что теперь она готова начать драматическое представление.
– Но что? Что сыграть?… Комедию или трагедию?
– Конечно, трагедию, – наперебой закричали гости.
Даже юный граф и Стина, державшиеся до сих пор на заднем плане, оживились. Ванда поклонилась и заметила не без юмора:
– В ближайшее время мы известим почтеннейшую публику о содержании и названии пьесы.
– Браво, браво!
После этого она и в самом деле удалилась в кухню, где надеялась найти реквизит, необходимый для представления. Фрау Питтельков последовала за ней. Вскоре они обе вернулись в парадную залу, где немедленно открыли двустворчатую дверь в соседнюю комнату и принялись растягивать в дверном проеме, примерно на высоте человеческого роста, клетчатый плед.
Стоя за ним, Ванда оттянула его вниз настолько, чтобы увидеть комнату.
– «Юдифь и Олоферн», трагедия Тюссо в двух актах, без музыки, – объявила она. – Акт первый. Действие происходит в палатке полководца Олоферна.
Раздались одобрительные возгласы: «Очень хорошо… замечательно!»
После этого объявления плед снова взвился вверх, а вместо смуглого лица черноволосой Ванды появилась одетая во все белое Картофельная принцесса с красным тюрбаном на голове и красным, как сургучная печать, ртом. Разумеется, Юдифь. Умело управляемая из-за кулис кукла поклонилась публике, потом, словно ожидая кого-то, поглядела направо, налево и начала хрипловатым голосом:
И в самом деле, в тот же момент из-за пледа высунулась худая фигура в красном плаще с бумажной короной на голове.
– В мирное время тоже, – шепнул Зарастро барону. А Юдифь продолжала:
Энергично жестикулируя и вращая глазами, он не то затаскивает, не то заманивает Юдифь в свою палатку. Одновременно в соседней комнате гасится свет в знак того, что занавес временно падает.
Юный граф собрался аплодировать, но дядюшка остановил его.
– Нельзя растрачивать свой запал раньше времени, – пояснил он. – Даже в таких вещах. Все это лишь пролог, интрига только завязывается и обещает еще много-много интересного. Лично мне любопытно, каким образом мадемуазель Ванда преодолеет известные сценические трудности, например, изобразит процесс соития и отсечение головы во втором акте. Конечно, в наше время наличие сценических трудностей спорно, но все, так или иначе, должно иметь свои границы.
Зарастро продолжал бы разглагольствовать, но тут в соседней комнате снова зажегся свет, что означало продолжение спектакля. И действительно, через минуту снова появилась Юдифь, на этот раз, чтобы прочесть финальный монолог:
И в тот же момент (фигура Олоферна успела тем временем вынырнуть из глубины) был произведен акт отсечения, и голова Олоферна, перелетев через занавеску в другую комнату, шлепнулась на пол перед бароном. Все зааплодировали пьесе, а еще более – виртуозному удару меча, а старый барон поднял лежащую у его ног голову и сказал:
– В самом деле, всего-навсего картофелина. Никакого Олоферна. Но мне казалось, что он живой. Впрочем, удивляться тут нечему. Ведь всем нам суждено рано или поздно потерять голову. Какая-нибудь Юдифь, которую мы возжелали (прелесть, что за словечко) решит нашу судьбу и убьет нас, так или этак.
– Полноте, барон. К чему эти мрачные мысли? Я нахожу это просто превосходным. Завидую поэту, способному создавать такое. Мадемуазель Ванда, вы давеча назвали имя, но, может быть, только для того, чтобы скрыться за ним… Это ваше собственное творение?
– О нет, господин граф.
– Но если не ваше, душечка, тогда чье же?
– Одного юного друга.
– То есть старого поклонника?
– Нет, господин граф, одного действительно юного друга, студента.
– Все мы студенты. И что же он изучает? В этом все дело.
– Я забыла, на его карточке это слово написано лишь наполовину. А служит он в музее на Кёниггретцер-штрассе. Они там, если я правильно поняла, выясняют, как возник мир, из чего и когда.
– И даже – по какой причине? Интересная наука… К тому же он сочиняет стихи?
Ванда подтвердила, добавив, что юноша относится к искусству серьезно, и заставить его написать такую пьесу, как «Юдифь и Олоферн», было очень даже нелегко. Он все твердил, что не желает осквернять свою музу. Но, слава Богу, у нее, Ванды, имеются свои подходы.
– А, понимаю…
– Нет, господин граф, не то, что вы подумали. Он очень стеснительный молодой человек и просто читает мне вслух свои великие трагедии, всегда с прологом. И надеется, что я замолвлю за него словечко. Тем я его и держу. Хотя, должна сказать, ничего из него не выйдет. Но мальчик милый, сделает для меня все.
– Верю, – рассмеялся барон. – Но, дорогая моя, кто бы дерзнул вам отказать? А теперь, я думаю, мы сыграем в вист.
Принесли и раздвинули игральный стол, трое мужчин и Ванда заняли места; рядом, на низком столике, установили ведро с шампанским во льду, и старый граф лично принялся ухаживать за гостями. Собственно говоря, пила только Ванда, хоть она и предпочла бы бокалу шампанского кружку пива «Шпатен». Стина стояла за стулом Папагено, вынужденная выслушивать уверения в том, что невинная дева приносит счастье. Фрау Питтельков хлопотала по хозяйству и уже снова начищала до блеска вилки.
Некоторое время они играли. Но внезапно граф, бросив карты на стол, заявил:
– Играем без толку. Настоящая игра – это la banque ou la vie. Я терзаюсь уже целый час, а проиграл-то всего семь марок. Ванда, вы в голосе? Разумеется, не стоит и спрашивать. У истинной дамы все реквизиты всегда с собой. Omnia mea mecum portans…
Папагено рассмеялся.
А старый граф продолжал:
– Omnia mea… Какая перспектива! Ваше здоровье, Ванда. И ваше, мадемуазель Стина. Паулине наш тост не требуется, она и так пышет здоровьем.
– Ну-ну, граф. Вы не очень-то. Здоровьем пышет? С чего бы? Видит Бог, мои дела – не всегда удовольствие.
– О, превосходно, Паулина. Ты все-таки прелесть. Чокнемся, деточка. А теперь спойте нам, Ванда.
– Да, а кто будет аккомпанировать?
– Разумеется, тот, кто умеет, а умеет один Папагено.
– Хорошо-хорошо.
И старый барон придвинул стул к пианино, повернул маленький ключ и поднял крышку.
– Что исполняем?
– Ну, – протянул граф, – начнем с арии Папагено, уж без нее никак, дружище, это наш долг перед тобой. Итак:
Но это так, банальность, это само собой. А главное – то, что дальше.
Барон одобрительно кивнул и повторил последние слова: «влеченьям сладким потакать». Но Ванда, страдавшая, как большинство людей ее сорта, немотивированными приступами пристойности и добродетельности, вдруг заявила:
– Нет, господа, еще слишком рано. Я нахожу, что эта ария переходит всякие границы.
Господа переглянулись, не понимая, что означает эта чепуха, однако фрау Питтельков, совершенно искренне раздраженная тем, что «Ванда строит из себя недотрогу», энергично вмешалась в разговор.
– Господи, Ванда, не рассказывай сказок. Границы! Уши вянут слушать такое. Границу можно перейти или не перейти. А уж коли ты ее перешла, а мы перешли, то что в лоб, что по лбу, одним разом больше или меньше – все едино. Нет уж, Ванда, брось ломаться. Я, конечно, всегда за приличия, но терпеть не могу, когда баба жеманничает.
Похоже, назревал скандал, что при решительном характере фрау Питтельков, способной подчинить себе или сокрушить все вокруг, легко могло привести к весьма нелицеприятным высказываниям. Старый граф хорошо знал это по личному опыту, а потому поспешил обойти спорный пункт.
– Тогда, если «Волшебной флейты» не выходит, предлагаю «Старого вояку». Но в костюме.
Предложение было одобрено всеми сторонами, Ванда на короткое время удалилась в соседнюю комнату и появилась снова, задрапированная в красную занавеску, с карнизом в руке (вместо древка знамени).
– Спойте, спойте!
– Я готова, – поклонилась Ванда своей публике, – но что? В «Старом вояке» две арии.
– Тогда выходную: «Не спрашивайте о моей судьбе». Чудесная ария и такая трогательная. В сущности, каждый из нас мог бы сказать это о себе, тем более, такие старые вояки, как мы. Верно, Папагено? Ну, начинайте же, быстро-быстро.
И началось. В следующий миг на все три этажа раздалось такое оглушительное пение, что даже Польцины на самом верху могли слышать повторяющийся рефрен:
При этом фрау Питтельков, стоявшая за стулом старого графа, постукивала его по лысине указательным пальцем, отбивая такт.
Ванда была счастлива, она выдавала все новые песни, причем фрау Питтельков, имевшая отличный слух, вела втору, а Зарастро и Папагено, все еще сидевший за роялем, подпевали: первый басом, а второй – надтреснутым баритоном.
Только юный граф и Стина молчали и обменивались взглядами.
Глава шестая
Так прошел еще час. Наконец стали расходиться. Зарастро и Папагено со всей настойчивостью попросили у мадемуазель Ванды позволения проводить ее домой. Юный граф поневоле присоединился к их просьбе. Дама, удостоенная этой двойной, даже тройной чести, со своей стороны, настаивала на упрощении церемонии, снова и снова уверяя, что ей «хватит и одного». Но, имея большинство голосов, победили оппоненты: «Слишком велика ответственность».
Когда они ушли, фрау Питтельков обняла сестру за талию, сделала по комнате три тура вальса и объявила:
– Так, Стина, вот теперь заживем. У нас есть целый кувшин темного пива и булочки, что остались от завтрака. Может, они немного зачерствели, но с маслом сойдет. Нет, какова эта Ванда, кому сказать – не поверят. А голос, что твоя веялка.
Стина попыталась утихомирить сестру, упрекая в том, что та, как обычно, слишком строга. И к тому же, выдает себя, потому что говорит все это от ревности, но ревновать не стоит, ведь с Вандой ушли все трое, а трое всегда лучше, чем один. «Ох уж эта Ванда! Ну да, если захотеть, к каждому можно придраться (и к этим двоим тоже), но в общем-то эта Грюцмахер – девушка симпатичная и, во всяком случае, добродушная».
– Да, – согласилась Паулина, – она такая. Только очень уж важничает и строит из себя. Как нарядится, то слишком много о себе воображает, да еще с таким нахальным и манерным видом.
– Ну, ты сегодня в ударе, – рассмеялась Стина. – Значит, Ванда такая. А теперь скажи мне, какая я? Нет, лучше не говори…
– И не скажу…
– Лучше скажи что-нибудь об этой троице. Каков, например, старый граф?
– Противный.
– А барон?
– Болван.
– А молодой граф?
– Бедняжка. Больной дурачок.
Глава седьмая
Следующий день промелькнул незаметно: фрау Питтельков снова наводила порядок, а Стина провела его за пяльцами, торопясь закончить большую вышивку, заказанную ей к субботе.
Второй день после вечеринки должен был пройти так же тихо, без визитов. Никто не поднимался к Стине, и она (после того, как Ольга занесла ей ключ) знала только, что ее сестра Паулина с обоими детьми ушла в город. Время тянулось медленно, и между двумя башнями Гамбургского вокзала уже повисло закатное солнце, когда на Инвалидной улице появился элегантно одетый господин, остановился у соседнего дома и принялся внимательно рассматривать фасады. Это был юный граф. Судя по его поведению, он, должно быть, позабыл номер дома с его строениями a, b, c, но рассчитывал все-таки сориентироваться в этой путанице. И действительно: то ли случайно, то ли по мелким признакам он угадал правильно и, взойдя на второй этаж, прочел табличку «Вдова Питтельков». Тут он осмелел, уверенно поднялся этажом выше и позвонил. Стина, ожидавшая сестру, сразу же отворила дверь в коридор.
– Боже, господин граф.
– Да, мадемуазель Стина.
– Вы к сестре? Она скоро вернется. У меня есть ключ, могу открыть вам ее квартиру.
– Нет, я не к вашей сестре. Я пришел к вам, мадемуазель Стина.
– Этого нельзя, господин граф. Я тут одна, а одинокая девушка должна себя блюсти. Иначе пойдут сплетни. Люди все видят.
Он усмехнулся.
– Если так, то чем скорей я войду, тем оно будет надежнее.
– Ну, будь по-вашему, господин граф… Прошу…
И с этими словами она отступила от двери и направилась в свою комнату. Граф последовал за ней.
Пока длился этот разговор, фрау Польцин вела наблюдение у своего дверного глазка. В тот момент, когда Стина прошла впереди графа в комнату, Польцин также удалилась в свою полутемную мансарду, где на раскладном столике уже стоял ужин для ее супруга: копченая селедка и круглый деревенский хлеб. Она всегда покупала два таких каравая, потому что «свежий слишком крошится».
– Ну, как считаешь, мать? – сказал Польцин. – Накинем три марки? Вроде бы это немного.
– Три? Как бы не так. Самое малое пятерку. Да и то потому, что наверняка еще неизвестно. Он уж так дрожал, так уж весь трясся.
С этими словами она приложила ухо к стене, а Польцин, не желая своим стуком мешать важному делу подслушивания, отложил работу и принялся за ужин.
Глава восьмая
Нежданный гость вошел в комнату, а Стина снова подошла к окну, где были установлены пяльцы с вышивкой, и пригласила юного графа занять место на стоявшей наискосок тахте. Он отклонил это предложение, а вместо этого взял стул и придвинул его ближе к Стине. Та, со своей стороны, вернулась к своему вышиванью, хотя и была явно взволнована. Иголка с оранжевой шелковой ниткой взвивалась вверх и стремительно опускалась, посверкивая при каждом стежке.
– Ну, господин граф, – начала она, все ниже склоняя голову над работой, – чему я обязана этой честью? Что привело вас ко мне?
Но прежде чем тот, к кому был обращен вопрос, успел найти ответ, она продолжила с горячностью, обычно совсем ей несвойственной.
– Я думаю, вы заблуждаетесь на мой счет. Возможно, вы будете над этим смеяться, но я девушка честная, и никто на свете не посмеет подойти ко мне и сказать: «Ты лжешь». Ну да, я вижу, что происходит… Нет-нет, дайте мне сказать… и такая жизнь, какую ведет моя сестра, меня не соблазняет; она меня просто в ужас приводит. И лучше всю жизнь бедствовать и помереть в богадельне, чем каждый день терпеть вокруг себя важных стариков, выслушивать их непристойности, и колкости, и двусмысленные шуточки, которые, может, еще хуже. Не могу я этого, не хочу. Вот теперь вы знаете, на каком вы свете.
– Мадемуазель Стина, – сказал юный граф. – Вы говорите, что я в вас ошибаюсь. Не думаю, что я в вас ошибаюсь. Но даже будь это так, позвольте мне сказать, что и вы во мне ошибаетесь. Я пришел к вам, потому что вы мне понравились и вызвали участие или, скажем честно, потому что мне вас жаль. Я по вашему виду понял, что на вчерашней вечеринке не все пришлось вам по душе и по вкусу, вот я и сказал себе: сходи, узнай, как там мадемуазель Стина. Да, я так решил, и если уж могу вам помочь, то помогу и верну вам свободу, и вырву вас из этого окружения. Я думаю, что смогу это сделать, хоть я и не принц, и тем более не чудотворец. А вы не должны опасаться, что в один прекрасный день я явлюсь к вам и потребую благодарности. Нет, ничего подобного. Я болен и не любитель того, что счастливые и здоровые люди называют развлечениями. Это долгая история, и я не собираюсь докучать вам, рассказывая ее, по крайней мере, сегодня.
Говоря это, он поднялся и, опираясь рукой на спинку стула, на котором сидела Стина, посмотрел на солнечный шар, исчезавший в этот момент за деревьями Инвалидной улицы. Все тонуло в золотом мерцании, и прекрасное зрелище заката так его захватило, что он надолго замолчал. Наконец, он взял Стину за руку и сказал:
– Я говорил вам о свободе, о помощи, об освобождении… Не давайте мне ответа. Все это фальшиво, и глупо, и высокомерно. Я чувствую, что нуждаюсь в поддержке, вот и вообразил, что вам тоже нужна помощь. Но мне вдруг стало ясно, что вам она не нужна, не может быть нужна.
Стина усмехнулась. А юный граф, который не заметил ее усмешки или не пожелал ее заметить, продолжал все в том же элегическом тоне.
– Да, мадемуазель Стина, болезнь с юности стала моим жизненным призванием, но у нее есть свои преимущества: когда ты болен, ты ощущаешь нервы во всех десяти кончиках пальцев, чувствуешь людей и обстоятельства, понимаешь, счастливы они или нет. Между прочим, и помещения, где живут люди, говорят мне о многом. Здесь, я уверен, вы не можете быть несчастливы. Ведь не случайно из вашего окна открывается такой прекрасный вид, и комната, в которую каждый вечер так ласково заглядывает солнце, – хорошая комната.
– Да, сказал Стина, – так оно и есть. Хотя хвастаться счастьем нельзя, чтобы не сглазить. Но я и вправду счастлива.
Молодой граф покосился на нее, испытующе и почти изумленно. Против ожидания, он нашел, что комната очень уютная, и недолго думая решил, что здесь она счастлива. И все же он был уязвлен, услышав из ее уст искреннее подтверждение того, что сам только что сказал. Стина все это видела и потому добавила:
– Только не подумайте, что я прямо не знаю, куда деваться от сплошного счастья. Вовсе нет. Я счастлива, но не как те, что не знают нужды и беды. И не так, как католическая монахиня, которая выхаживала меня во время болезни прошлой зимой. Вот у кого праведная душа, ей бы только угодить Богу. Она, конечно, намного счастливее, чем я. А я, как все обычные люди, благодарю Бога уже за то, что не случилось ничего дурного.
– Но вы живете с сестрой. Вам эта совместная жизнь не в тягость?
– Нет. Я люблю свою сестру, а она любит меня.
– Но вы такие разные.
– Не настолько, как вы думаете. Вы заблуждаетесь на счет моей сестры; моя сестра очень хорошая.
– Но ее связь. Об этом, наверное, идут разговоры, люди, которые учили катехизис и соблюдают десять заповедей, осуждают ее.
– Да, конечно, осуждают, и моя сестра, сталкиваясь с ними, часто слышит обидные слова. Вообще-то она очень вспыльчивая, но на них внимания не обращает. Она очень разумная и понимает справедливость. Она, когда слышит обидные слова, всегда говорит мне: «Да, Стина, так оно и бывает; кто живет в чаду, тому гореть в аду».
– Ну, допустим. Но чем более здраво судит о жизни ваша сестра, чем больше она сознает, что своим поведением вызывает пересуды и сплетни, тем больше она должна страдать от людского презрения.
– Может, так оно и было бы, – возразила Стина, – если бы все люди думали одинаково. Но ведь этого нет. В глаза ее осуждают отдельные люди (а им бы лучше помолчать), но большинство только судачат и сплетничают между собой, они не желают ей зла и в душе думают совсем по-другому.
– И что же они думают?
– Трудно сказать, но так оно и есть, и вряд ли может быть иначе. Потому что бедный человек только и думает, как избавиться от нужды и нищеты, но придумать ничего не может. Вести себя хорошо и соблюдать заповеди – хорошо и прекрасно, но это что-то шикарное для богатых и знатных. А если ты бедный, но тоже хочешь жить красиво, все на тебя ополчаются (а больше всего вчерашние хозяева) и сплетничают, и судачат, что вот, дескать, строит из себя невесть что. Ах, сколько раз я слышала: «Больно много она о себе воображает».
– Какая сбивчивость понятий.
– Да, вы это так называете, не хочу с вами спорить. Но те же самые люди, такие вроде бы сбивчивые, знают свои обязанности, если согласились выполнять их по доброй воле. Это дорогого стоит… Они хоть в сердцах и говорят нынче одно, а завтра другое, но слово и обещание свое держат. Одно дело – хорошее поведение, и коли ты свободный человек, хочешь – соблюдай его, хочешь – нет. А контракт – другое дело, его соблюдай, как должно. Ежели я что взяла на себя, то и выполню, тут главное – честность. И случись бедной женщине завести любовника, можно ее осуждать, а все-таки еще и похвалить следует.
– И ваша сестра заслуживает похвалы?
– Да. Можно ее укорять, что у нее любовник, но многие не считают это позором. Они говорят, дескать, женщина бедная, ее нужда заставила, такая уж у нее судьба, а от судьбы не уйдешь. Люди прощают ей грех и требуют только, чтобы она исполняла то, что обещала. Ванде можно делать и вытворять что угодно, а моей сестре Паулине нельзя. Она должна делать, что обещала, и могу вас уверить, она свои обязанности блюдет.
– И ваша сестра со всем этим примирилась? И, может быть, даже с легкостью?
– Ей нелегко. Скорее трудно. Но, по правде говоря, не из-за добродетели (она о ней знать не желает), а потому что ей, с ее характером, не по душе та жизнь, которую приходится вести. Моя сестра трудолюбивая и любит порядок и без всяких там страстей. По крайней мере, она сто раз меня в этом уверяла.
– Искренне уверяла?
– Чужая душа – потемки. Но я думаю, искренне. Знай вы мою сестру так же хорошо, как я, вы бы тоже ей поверили.
– А все-таки вчера, когда я спросил ее об Ольге, она ответила: «Нельзя об этом спрашивать». У Ольги есть отец, как не быть. А больше ничего утверждать нельзя.
Стина смущенно улыбнулась. Потом сказала:
– Да, очень на нее похоже – разговор в таком тоне. Но это не из-за плохого воспитания а с досады. Она знает, что все еще хороша собой, ей постоянно хочется нравиться мужчинам и приводить их в восхищение, для того только, чтобы потом высмеивать. Тщеславная она, что ни говори, и сама от этого страдает. Я ее лучше знаю, потому что знаю ее жизнь. Ей и двадцати не было, когда она родила Ольгу. И осталась одна с ребенком. Обычная история соблазненной девушки, от которой я вас избавлю. А когда ее претензии удовлетворили кругленькой суммой, она стала «завидной невестой» и вскоре после этого вышла замуж. И как в большинстве таких случаев, за хорошего честного парня. Должна сказать, он ей подходил. Она была превосходной женой, могу сказать, безупречной, а когда ее муж захворал, она ухаживала за ним до самой смерти, ничего для него не жалела. И конечно, к тому времени, когда его похоронили, она уже истратила последний грош, и ваш дядюшка, который жил в том же доме, принял в ней участие. А потом все получилось, ну вы знаете, как. Так оно и продолжается вот уже третий год, и ее это устраивает, но, несмотря на это, она бранится и жалуется, впрочем, больше по привычке. Она воспринимает свою теперешнюю жизнь как службу, в которой есть хорошее, есть и дурное, но хорошего больше, потому что ей не нужно заботиться о хлебе насущном. Вот я и прошу вас, когда увидите ее снова, вспомните мои слова и судите о ней по ним. Вы обнаружите, что я не сказала ничего лишнего.
– А чего она требует от вас?
– Требует? Ничего. Она любит меня всем сердцем и радуется, что я себя соблюдаю, и ободряет меня. «Блюсти себя – всегда самое разумное», – вот ее слова. А случись что со мной, она не придаст этому значения, скажет только: «Ох, как я тебя понимаю, Стина, поступать правильно – не всегда получается». Да, то, что она называет правильным, она считает желательным, но не таким уж обязательным и необходимым; она мне доверяет, вот и все.
Пока длилась эта беседа, солнце зашло, и лишь один поблекший луч вечерней зари еще мерцал между ветвями парковых деревьев. Стина давно уже отставила в сторону пяльцы, и молодой граф, сидевший теперь напротив нее, видел в оконном отражении газовые фонари, вспыхнувшие вдоль всей улицы. Он был так захвачен этим странным зрелищем, что ненадолго замолчал.
– Я вижу, – сказала Стина, – это отражение в окне и на вас подействовало. Я к нему привыкла, всегда одно и то же.
Молодой граф кивнул. Потом встал и, как бы прощаясь, взял Стину за руку.
– Вы позволите все-таки навещать вас, мадемуазель Стина?
– Вам лучше не приходить. Вы меня только тревожите.
– Но вы не запрещаете, не говорите «нет»?
– Я не говорю «нет», потому что права не имею. Моя сестра скажет, что так вести себя глупо, а я знаю, что должна с ней считаться.
– Тогда до свиданья, мадемуазель Стина.
Стина проводила его до маленького коридора, потом быстро вернулась в комнату и подошла к открытому окну вдохнуть свежего воздуха. Но на сердце у нее было тревожно, она определенно чувствовала, что это знакомство сулит ей только трудности и горести. «Почему я не сказала „нет“? И вот уж я у него в руках… Но я не хочу, не хочу. Я поклялась ей. У смертного одра. „Стина, – сказала она перед смертью, – блюди себя. Не то худо будет. Ты не такая красавица, как твоя сестра Паулина, это меня утешает. Ах, уж эта красота…“ Я тогда была еще почти ребенком, но я ей обещала и слово сдержу!».
Едва молодой граф, провожаемый Стиной, вышел из комнаты в коридор, фрау Польцин оставила свой пост у стены и вернулась к складному столу, и между супругами состоялся краткий, но доверительный обмен мнениями.
– Вообще-то, он пробыл у нее довольно долго, – сказал Польцин, снова усаживаясь за свой ткацкий станок. – И как они там?
– А никак. И ничего у них не выйдет.
– Брось, – сказал Польцин. – Выйдет. На все надобно время. А ты всегда думаешь…
– Чего там думать, ничего я не думаю. Я только говорю, если чему быть, то оно сразу будет. А если не сразу, то и не будет… Я в мужчинах разбираюсь.
– Да-да, – ухмыльнулся Польцин, – в мужчинах ты знаешь толк.
– Слушай, Польцин, ты меня не трожь. Не заводи опять старую волынку.
– Да разве я… Я просто так сказал…
Глава девятая
Молодой граф продолжил свои визиты. В первую неделю он являлся через день, потом ежедневно; но неизменно оставался только до предвечернего часа. Затем удалялся.
Однажды в порядке исключения незаметно подкрался вечер, Стина открыла окно, и молодые люди выглянули на улицу. В воздухе стояла такая духота, что уличная суета подействовала на них как-то странно: газовые фонари потускнели, а звон колокольчиков конки зазвучал глуше. Луна, висевшая над парком, освещала одинокий обелиск между деревьями; щелкали соловьи и роскошным цветом цвели липы.
– Вот парк, он и называется парком, – заметил молодой граф. – Но разве он, в сущности, не похож на кладбище? Все в цвету, но и на кладбище тоже все цветет. А этот обелиск выглядит как надгробие.
– Это и есть надгробие.
– Как так? Разве там кто-то похоронен?
– Нет, не похоронен. Это памятник тем, кто потерпел крушение на «Амазонке». Их там было сто человек или больше, я иногда читаю их имена. Жалко их. Все были молодые.
– Да, – сказал молодой граф, – припоминаю, сплошь молодые люди.
И он снова замолчал, а в тоне, которым это было сказано, прозвучала скорее зависть, чем сожаление.
Вскоре он откланялся, явно расстроенный оборотом беседы, и Стина увидела, что, выйдя из подъезда, он не повернул, как обычно налево, к железнодорожному мосту, но пересек линию конки и двинулся к ограде парка.
Он остановился у ограды, подавшись всем телом вперед, как будто пытался в полумраке прочесть имена, начертанные на обелиске.
В тот день его визит несколько затянулся. Обычно граф оставался только до захода солнца. Ему нравилось любоваться работой Стины и слушать ее болтовню обо всех домашних происшествиях. Но больше всего его интересовали истории из ее жизни, рассказы о детских и школьных годах, о ранней смерти матери и о том, как соседи по дому собирали для осиротевшей девочки деньги на платье для конфирмации. И как она еще в том же году поступила на работу в большую фирму, торговавшую шерстяными и вышитыми изделиями, ту самую, на которую работала и теперь, обычно дома, а иногда в помещении самой фирмы. И как они там жили и знакомились, и на рождественской неделе всегда работали вместе до полуночи, и каждая по очереди читала вслух остальным. И это не только дозволялось, но и поощрялось. Потому что хозяин – человек умный и добрый, и знает, как ценно держать работящих людей в радости и любви. Вот так оно и вышло, что персонал фабрики не меняется, или же очень редко, и все хотят остаться, разве что девушки выходят замуж. И вообще, объясняла Стина, все говорят о выжимании соков и мучениях, и угнетении, но она должна сказать по собственному опыту, что вовсе с этим не согласна. Напротив, зимой бывают маскарады и театральные постановки; потому что хозяин фирмы, как она уже говорила, никогда не забывает, что и бедному человеку иногда хочется праздника. А самое прекрасное бывало летом, когда выезжали на природу. Нанимали несколько линеек и ни свет ни заря отправлялись за город, в Шильдхорн, или в Груневальд, или в Тегель, или в Финкенкруг. А один раз даже плавали на пароходе, и она этого в жизни не забудет, ведь они проплыли всю Шпрее, мимо Трептова и Штралова, замка Кёпеник и Грюнау до пустоши, где никого не было, только один-единственный дом с высокой черепичной крышей прямо на берегу. Тут они пристали и затеяли игру в кольца. Но у нее от счастья сердце чуть не лопнуло, и она не могла играть, по крайней мере, сразу не смогла, а уселась под большим буком, что рос около дома и, наверное, целый час смотрела сквозь свисающие ветви на реку и на другой берег. Там был луг, заросший щавелем и лютиками, а за лугом – черная полоса леса. И так там было красиво и тихо, она и представить не могла, что Божья земля может быть такой. Только одна рыба за все время мелькнула в воде, и над водной гладью пролетела одна цапля. Она нагляделась всласть и пошла к другим играть в кольца; она, как сейчас, слышит смех и прямо видит, как кольца блестят на солнце.
Молодому графу очень нравилось слушать такие рассказы, каждое слово делало его счастливым, обогащало его представление о жизни. Он вырос в убеждении, что большой город – это вавилонское столпотворение, а народные увеселения, пусть даже не вульгарные и не безнравственные, всегда равнозначны шуму и улюлюканью. А теперь из уст Стины он слышал, что этот Вавилон любит отдыхать на лоне природы, играть в салочки и серсо. Подобные картинки, нарисованные Стиной, то серьезные, то забавные, все больше направляли его мысли в свойственное им русло. Не разделяя сословных предрассудков, он приходил в хорошее расположение духа, слушая ее доверительную болтовню, и, поддавшись очарованию момента, даже сам становился разговорчивым и рассказывал ей о своей жизни. О своем репетиторе (кандидате в полковые проповедники), который заставлял его зубрить наизусть песенники и библейские цитаты, потому что так было удобнее учителю. О подготовке к экзамену, который он выдержал лишь каким-то чудом, потому что так ничему и не научился. И наконец, о своем вступлении в полк, где служил юнкером, потом прапорщиком. Это было лучшее, единственно радостное время его жизни, хотя их смельчак-командир был свято убежден, что каждый прапорщик – шалопай. И тут вдруг прозвучало: «Война», и разразилось всеобщее ликование, и через три дня он уже сидел в переполненном вагоне, с восторгом думая, что вырвался, наконец, из гарнизонной скуки и однообразия. С восторгом. Которого хватило еще на три дня. Потому что через три дня он, выбитый из седла выстрелом неприятеля, лежал на поле боя, и унесли его оттуда едва живым. И пока его товарищи стремились от победы к победе, он метался в жару между жизнью и смертью в каком-то захолустном городке на границе. И природа тоже не знала, жить ему или умереть, и не могла принять решения. Но, в конце концов, она его приняла, и он выздоровел. Хотя бы наполовину. Повезло? Он не уверен. «Нет ничего прекрасней, чем закатное солнце, уходящее на покой после дневных трудов».
Стина, видимо, поняла его и, услышав это, попросила никогда больше не говорить так. Нельзя терять надежду, тем более, что тому, кто спасся от смерти, суждена долгая жизнь. Так говорит пословица, а пословицы всегда правы.
При этих словах он усмехнулся и, в свою очередь, перевел разговор на более веселые предметы. Вскоре после этого они расстались в самом хорошем расположении духа.
Глава десятая
Шла третья неделя со дня их знакомства. Однажды в пятницу вечером (не прошло и десяти минут после того, как молодой граф покинул дом), раздался стук в дверь квартиры на верхнем этаже. Это был знак для фрау Польцин, каковая не замедлила явиться и приветствовать вдову Питтельков.
– Польцин, дорогая, здесь были гости? Я имею в виду у Стины?
– Право, не могу сказать, дорогая фрау Питтельков. Вы же знаете, мы ничего не видим и не слышим.
Видимо, Польцин собралась и дальше распространяться на свою любимую тему, однако Стина, услышавшая разговор в коридоре и узнавшая голос сестры, не дала ей такого шанса.
– Ах, Паулина, как хорошо, что ты зашла.
И с этими словами она вернулась в свою комнату, чтобы, осторожно оглянувшись, снять лампу с углового шкафа, уже погруженного в вечерний сумрак.
– Оставь, Стиночка, – сказала сестра. – Здесь такой уютный полумрак, а я больше всего люблю, когда полумрак. Это вроде как старый черный крепдешиновый платок, можно в него закутаться и расслабиться, а не сидеть прямо, как будто ты аршин проглотила. Нет, оставь, Стина, хватит с нас и уличного света. Ты только глянь, как луна-то светит прямо над трубой Зибольдта.
Продолжая болтовню, вдова Питтельков удобно расположилась на тахте.
– Да, что я хотела сказать, Стиночка, – начала она, подтыкая под спину подушки. – Графчик опять заходил?
– Да, Паулина.
– Господи, Стина, что это ты разрумянилась? Щеки так и горят.
– Да, горят. Но я, собственно, не знаю, почему. Краснею ни с того, ни с сего.
– Ах, Стиночка, красней себе на здоровье. Чем ты румянее, тем оно лучше. Так что я хотела сказать? Да, графчик. Не нравится мне, что он здесь всегда ближе к вечеру поднимается по лестнице, как будто собирается звонить в колокольчик к началу молитвы.
– Он самый лучший человек на свете, Паулина. В жизни бы не поверила, что бывают такие хорошие люди. Я в первый же день сказала ему, что думаю насчет приличий и поведения, и что я порядочная девушка. Но теперь мне даже как будто стыдно, Бог знает, что я ему тогда наговорила. Да ведь все время бояться тоже нехорошо. Это лишь показывает, что ты себе не доверяешь, что ты слабее, чем должна быть.
Вдова Питтельков улыбнулась и собралась было ответить, но Стина продолжала:
– Да, Паулина, лучший человек на свете. Он не притворяется и не задается, но нет ему в жизни счастья. Когда он тут сидит напротив меня, мне кажется, что мы поменялись ролями, и будто я принцесса и могу его осчастливить. Он все смотрит на меня и ловит каждое слово, не просто для виду или из расчета, нет! Не настолько уж я глупа, воображать себе такие вещи. Думаешь, это не так? Да не притворяется он, по лицу видно, что он и впрямь слушает и всему радуется, что я ему тут болтаю. Конечно, можешь мне не верить и считать, что я хвастаюсь.
– Как не верить, Стина? Почему я не должна тебе верить? Верю я, всему верю. Но все имеет свою причину и очень даже имеет. И я знаю, какую.
– А я думаю, что тоже ее знаю, и знаю, в чем дело. Видишь ли, все дело в том, что он видел мало людей и знакомств у него еще меньше. В родительском доме бывало мало людей, они там все гордые и жестокие, и у него не мать, а мачеха. А потом у него были сослуживцы и начальники, и он слышал, как говорят его товарищи и командиры; а как люди говорят, этого он не слышал, он понятия об этом не имеет. Я это не выдумала, он сам мне сказал, это его собственные слова. Да, Паулина, это и есть причина, что я ему нравлюсь, хоть и бедная девушка. И больше ничего. Он несчастлив у себя дома и в своей семье. Но главное, ты не думай, что он мой поклонник или любовник, называй, как хочешь. Я отлично вижу, что он меня любит, но это совсем другое, и могу тебе сказать, с его губ не сорвалось ни единого слова, которого я бы постыдилась перед Богом и людьми.
– Верю, – сказала вдова Питтельков. – Всему я верю. Но Стина, дорогая ты моя, в том-то и дело. Я тоже так подумала, в точности так, когда сюда приходили оба старика, и Ванда отрубила башку Олоферну. Увидела его в первый раз и сразу поняла. Понимаешь, девочка, я повидала столько мужчин, что вижу насквозь каждого, могу их выбирать по номерам, как перчатки, гляну раз, и все мне сразу ясно. А с молодого графа взятки гладки, слабый он, хворый. Слабые они всегда такие, могут натворить больше бед, чем сумасшедшие.
Стина посмотрела на сестру с изумлением.
– Да, и не смотри на меня так, девочка. Это чистая правда. Думаешь, ты меня успокоила, когда сказала, что он тебе не любовник? Ах, Стина, милая ты моя, нисколько ты меня этим не успокоила, а как раз наоборот. Любовник, не любовник. Господи, любовная связь – это далеко не самое плохое. Сегодня они любят, а завтра разбегутся, он туда, она туда, а на третий день опять сойдутся и снова споют: «Ступай своей дорогой, а у меня своя». Ах, Стина, любовная связь! Поверь мне, никто от нее не умирает, даже если все идет вкривь и вкось. Ну, что в ней такого страшного? Ну, появится на свет еще одна такая Ольга, а через две недели об этом ни один петух не прокукарекает, ни одна курица не прокудахчет. Нет-нет, Стина, любовная связь – это не страшно, ничего в ней нет такого. Но когда заноза застрянет вот здесь (она указала на сердце), вот тогда страшно, тогда ужасно.
Стина улыбнулась.
– Ты смеешься, и я знаю, почему. Думаешь, Паулина ничего в этом не понимает, и понимать не может, у нее в душе заноза не застряла. Может, это и верно. Я еще легко отделалась. Но, дорогая моя Стина, ведь переживаешь не только за себя, за других тоже. Говорю тебе, из таких отношений, как у тебя с графом, или у графа с тобой, никогда ничего хорошего не выйдет. Ведь у каждого свое место в жизни, и здесь ты не можешь ничего изменить, и граф ничего не может. На графьёв мне плевать, хоть на старых, хоть на молодых, сама знаешь, сама не раз это видела. Но я могу плевать на них, сколько угодно, а они как были графья, так и останутся, и разница между нами никуда не денется; они есть, и они такие, какие есть, из другого теста, не нам чета, они из своей шкуры не вылезут. А если какой и захочет вылезти, то другие этого не потерпят и не успокоятся, пока снова его туда не затолкают. А ты потом сиди здесь и гляди на солнце, пока оно утром не заглянет аж к Польцинам или к госпоже приват-секретарше, а он все равно не придет, он усядется в первом классе с плюшем, обложится надувными подушками, у нее на шляпе голубая лента, и фью! отправится в Италию. Это у них называется свадебное путешествие.
– Ах, Паулина, этого не будет.
– Будет, бедная моя Стиночка. А если не будет, то будет что похуже, потому как он упрямец и непременно захочет пробить головой стену, вот когда начнется для тебя настоящий трам-тарарам. Поверь мне, девочка, от несчастной любви еще можно худо-бедно избавиться и оправиться, а от несчастной жизни – никогда.
Глава одиннадцатая
Барон Папагено давно привык жить на третьем, самом верхнем, этаже (надо мной – никого!). Он объяснял это свое пристрастье частично тем, что не желал лишаться озона даже в его ослабленном берлинском виде, а озон, по его мнению, начинается примерно на высоте крыши; а частично – тем, что не желал терпеть над собой полдюжины других жильцов и слышать грохот стульев, передвигаемых ими во время трапез. Дело в том, что ему до смерти надоел создаваемый наверху шум. Опыт проживания в прежних квартирах убедил его, что невыносимое шарканье процветает там, где за стол садятся дети, слишком маленькие, чтобы бесшумно придвинуть к столу свой стул, а потому вынужденные волочить его по полу. Это передвиженье стульев над головой нервировало его почти так же, как скрип грифелей по аспидным доскам.
Но, разумеется, его озабоченность квартирным вопросом не ограничивалась озоном и домашним покоем. Еще в большей мере она проявилась в той тщательности, с которой он отнесся к району проживания, остановив свой выбор на углу площади Цитена и Моренштрассе. По всей видимости, он считал этот угол крепостной стены ни больше ни меньше самым красивым местом в городе и постоянно ссорился из-за него со старым графом. Тот, со своей стороны, упорно предпочитал Беренштрассе, но всегда терпел поражение в возникающих по этому поводу спорах, поскольку находился в проигрышном положении, выдвигая голые легитимистские сантименты против неоспоримых фактов.
– Скажите мне, граф, положа руку на сердце, – заявлял Папагено с видом заведомого превосходства, – что вы нашли в этой Беренштрассе? Вот уже семь лет, как вы упираетесь взглядом в просвет этой узенькой Мауэрштрассе, откуда никогда не появляется ничего, разве что карета с какой-нибудь старой принцессой или еще более старой придворной дамой. Хорошо хоть, что экипажи закрыты. Говоря по чести, объект наблюдения не слишком привлекателен. А теперь сравните с этим угол моей Моренштрассе. Когда я выглядываю из окна, весь Берлин, как говорится, лежит у моих ног. Разве я преувеличиваю, утверждая это? Каждое утро я имею возможность первым делом приветствовать старину Цитена на его постаменте. Конечно, он нравился мне больше, когда был еще белым, сиял на солнце, весь беломраморный, и мне подчас казалось, что он вот-вот заговорит со мной со своего пьедестала, как блаженной памяти Мемнон. Увы, он уже тогда молчал, а с тех пор, как он стал бронзовым и оливковым, столько воды утекло, и все давно в прошлом – для него и для других. Как бы то ни было, старый Цитен вообще – только форпост на этом месте, а сколько еще великих за ним! Я каждый день вижу, как слева блестят гамаши старого маршала Анхальт-Дессау, а справа – древко знамени старого графа Шверина. А может, это его меч? En arriere моих генералов громоздятся министерства, и Плесс, и Борзиг, а если сильно высунуться из окна, то можно разглядеть ворота Радзивилла, а теперь и Бисмарка. Меня так и пронзает чувство патриотизма: здесь Пруссия под Старым Фрицем, там – Пруссия под железным канцлером.
Барон Папагено обожал разглагольствовать в этом духе и цитировать в заключение «Поликратов перстень». Впрочем, его знание сей баллады, как и многих других, исчерпывалось первой строкой.
Сегодня барон снова глядел в окно, но не в то, что выходило на площадь Цитена, а в то, откуда была видна Моренштрассе. Он наблюдал за воробьями, сидящими прямо напротив него на водосточном желобе. Их непрерывное чириканье, подскоки и последующее возмущенное хлопанье крыльями свидетельствовали об экстравагантностях упорядоченной, а быть может и неупорядоченной, семейной жизни. Барон как раз размышлял о том, не приобрести ли ему (из морально-педагогических соображений) духовую трубку, стреляющую глиняными шариками, дабы привнести некоторую аскезу в распущенные нравы воробьев, когда в прихожей раздался звонок. Собственно говоря, в это время его экономка должна была еще быть дома, поэтому он спокойно оставался на своем наблюдательном посту, пока многократно повторенные звонки не побудили его взглянуть, в чем дело.
Барон, ожидавший почтальона, был немало изумлен, увидев вместо него молодого графа.
– Ах, Вальдемар! Добро пожаловать! Как времена-то изменились! И молодежь вместе с ними! В ваши годы я спал до одиннадцати, а вы уже на ногах, при сапогах и шпорах, и уже наносите визиты. Прошу, прошу, позвольте ваш плащ. Пренебрегаете моими услугами? Тоже неплохо. Старинное правило: «Мужчина все делает сам» имеет свои преимущества. На эту вешалку, пожалуйста. Позвольте, я пройду вперед. Прошу за мной. Окно закроем?
– Я думаю, – сказал юный граф, – оставим как есть.
– Хорошо. Или даже тем лучше. Свежий воздух – первое дело. Я тут предавался естественно-историческим наблюдениям, изучая любовную жизнь семейства воробьев, обитающих вон там, в водосточном желобе. Нет ничего интереснее таких наблюдений. А почему? Потому что из животного мира мы можем извлечь самые интригующие параллели нашей собственной жизни. Поверьте мне, Вальдемар, нет большей ошибки, чем представление о homo как о какой-то особой породе живых существ.
Юный граф согласно кивнул. Однако старый барон, которого ничуть не волновало согласие или сомнение собеседника, продолжал в характерном для него игриво-покровительственном тоне.
– Взгляните на воробьев, Вальдемар! Я их обожаю. У каждого возраста есть свои пристрастия, и воробьи – отнюдь не самое худшее из них. Правда, мои любимчики некрасивы, но и не привередливы, по сути, ни в чем. Напротив, они со всеми запанибрата, но и всегда забавны, а для меня это решает дело. Ибо большинство животных (снова проведем аналогию с высшими видами) ужасно скучны, в том числе и те, которые считаются предпочтительными, я бы даже сказал, привилегированными. Возьмите, к примеру, петуха. Он воображает о себе Бог весть что, а на самом-то деле просто фат. Кроме своей непременной обязанности, о которой мне не хотелось бы говорить в столь ранний час, что еще он делает? Ровно ничего. Летом он дежурит с трех часов утра. Но по мне этого мало. А теперь сравните с ним воробья. Воробей всегда в хорошем настроении, разговорчив, весел. Он повсюду сует свой нос, все хочет знать, все желает иметь – истинный пруссак в мировой истории птиц… Но я заболтался, воробьи – мой конек, хоть и немного странный. Да вы садитесь, прошу вас… Сигареты? Или утренний коньяк?
И он суетливо забегал по комнате, чтобы поставить перед молодым графом сначала шкатулку с сигаретами, потом пепельницу и спички. Наконец он угомонился и сел напротив своего гостя, дружески глядя на него серыми глазами, которые так легкомысленно взирали на мир.
– У меня, – начал гость, – есть к вам одно довольно трудное дело…
– Значит, денежное, – перебил его Папагено, криво усмехнувшись, потому что его финансовое положение было отнюдь не блестящим.
– Нет, не это, дорогой барон. Речь идет скорее о делах сердечных и сословных. Короче говоря, я собираюсь жениться.
– А, charmant. Женитьба. Право, я даже не знаю, дорогой Вальдемар, какую более приятную весть вы могли бы мне сообщить. Я упустил свой шанс и прозябаю в роли закоренелого старого холостяка. Но когда я слышу, что кто-то рискует вступить в брак, меня охватывает острая зависть, и я не слышу ничего, кроме свадебного органа и танцевальной музыки, и не вижу ничего, кроме букетов и белых атласных туфелек. Обожаю атласные туфельки чуть ли не больше, чем воробьев. Из всех печей вынимаются пироги, а по вечерам из парка в иссиня-черное небо взлетают ракеты, а самое интересное, что в трактире я не замечаю ничего, кроме пышных юбок, передников и ажурных чулок.
– Моя свадьба, дорогой барон, если она вообще состоится, пройдет намного скромнее. Я выбирал не между графинями, и с нашей точки зрения, спустился на уровень ниже.
– Но и это имеет свои преимущества. Юная буржуазка?
– Нет, барон. Еще на ступень ниже. Я намерен (при условии, что девушка даст согласие) обручиться со Стиной, сестрой вдовы Питтельков.
Барон вскочил со стула. Но быстро взял себя в руки и снова сел.
– У вас, вероятно, были на то свои причины, – сказал он. – Кроме того, я знаю сотни случаев, уж не говоря о личном опыте, когда бог Амур потакал своим прихотям, допуская разные нелепости и неувязки. Я бы даже сказал, что он вообще любитель исключений. Но что скажет ваш дядя? Ваша семья?
– Вот из-за этого, барон, я и пришел к вам. Просить согласия у моей семьи бесполезно, не стоит и пытаться. Я уважаю общепринятые взгляды. Но можно оказаться в ситуации, когда ты фактически действуешь вопреки тому, что сам считаешь совершенно правильным. Вот я и оказался в такой ситуации. Моя семья никогда не одобрит подобного шага, не захочет и не сможет его одобрить, но она могла бы смириться с ним, простить его. И я хотел бы получить это прощение, ничего больше. Я не жду от семьи добрых слов, но, если уж на то пошло, не хочу слышать и слов обидных. Мне достаточно уверенности в некотором участии, ведь, по большому счету, в нем всегда таится остаток любви. И чтобы добиться этого участия, мне необходим адвокат. Как вы полагаете, будет ли дядя столь великодушен, чтобы стать моим защитником? Он слывет человеком гордым и даже высокомерным, но, с другой стороны, я видел его в ситуациях, прямо противоположных. Вы знаете, господин барон, какие ситуации я имею в виду. А теперь скажите, чего мне ждать от дяди? Если вы полагаете, что произойдет бурная сцена, и я столкнусь с грубостью и, может быть, даже с оскорблениями, то я заведомо откажусь от попытки сделать его своим защитником перед моими родителями.
Барон, не глядя на него, почесывал и подкручивал свою седую, слегка запущенную эспаньолку. Сообразив, наконец, что поневоле придется что-то сказать, он откинулся в своем кресле-качалке и уставился в потолок с тем же видом, с каким только что смотрел в пол.
– Дорогой мой Хальдерн, вы вляпались в историю, и тут я вам не советчик. Кто советует, сам может вляпаться, а я не желаю никаких неприятностей. Но вам угодно знать мое мнение, и я должен его высказать, жертвуя осторожностью. Что ж, мне кажется, вы должны непременно поговорить с вашим дядей.
– Я рад, что вы подтвердили мою точку зрения.
– Вы должны с ним поговорить, на всякий случай, хоть я и знаю, что он господин совершенно непредсказуемый. Он состоит из сплошных противоречий, по крайней мере, такое он производит впечатление. Он тщеславен и битком набит сословными предрассудками, что, на первый взгляд, не сулит вам ничего хорошего. Но вполне возможно, что он расцелует вас в обе щеки и заранее напросится в кумовья. Ей-богу.
Вальдемар усмехнулся, но в его улыбке было больше сомнения, чем согласия.
– Да, Вальдемар. Вы усмехаетесь. И если судить о вашем дяде по его обычному будничному настроению, то могу сказать, усмехаетесь вы не зря. Но, повторюсь, он способен и на прямо противоположное воззрение, и я в клубе слышал от него такие вещи, что у меня кровь стыла в жилах.
– И даже по таким вопросам, как этот?
– Именно. Как раз по таким. То ли до войны, то ли после, лет этак десять тому назад, младший фон Швило обручился с мамзель Дюперре, балериной, но вполне comme il faut. Вероятно, вы припоминаете ее и слышали об этом деле. Так вот, Вальдемар, если я скажу, что репутация этой Дюперре оказалась подмоченной, то, в сущности, не скажу ничего, потому что она промокла с головы до ножек (а ножки были, конечно, самым большим ее достоинством). Весь свет был вне себя от возмущения, и бедного Швило прозвали тогда Смыло и бог весть как еще, и исключили из клуба. Но что сделал ваш дядя? Он демонстративно положил за него белый шар. А когда я на пути домой спросил у него, почему он так поступил, он остановился перед дворцом принца Георга, там, где устроен или тогда был устроен деревянный помост, и разразился такой громогласной речью, что личная охрана принца ринулась к ограде дворца, чтобы узнать, что произошло. И о чем же он вещал на всю Беренштрассе? Да о том, что это первый разумный поступок рода фон Швило за пятьсот лет его истории. Дескать, в битве при Креммердамме, так называемой первой битве Гогенцоллернов, один из Швило пал за только что созданное тогда Нюрнбергское маркграфство, что как раз было довольно глупо, а с тех пор история молчит о них, как воды в рот набрала. И это большая удача, иначе ей пришлось бы докладывать о полных идиотах, а в лучшем случае – о сплошных посредственностях или убогих бездарностях, которые из года в год обручались и роднились с местными князьями Ило, такими же дебилами, как Швило. Те только и делали, что умножали количество своих предков (каковых имелось шестнадцать уже во времена Альбрехта Медведя) до тридцати двух, потом до шестидесяти четырех и до ста двадцати восьми, в чем, без сомнения, преуспели уже давным-давно, ко времени вступления на престол Великого курфюрста Фридриха Вильгельма. И в той же огромной пропорции, что и череда предков, возрастала их глупость – единственная исторически доказанная прародительница этого клана. «А теперь слушайте внимательно, Папагено, – заключил он свою пламенную речь, – мы, конечно, до этого не доживем и сможем наблюдать результат с какой-нибудь другой звезды, по мне, так лучше бы всего с Венеры, но говорю вам, эта балерина снова поставит на ноги весь род, и их генеалогическое древо обретет другую репутацию. Оно кажется высохшим и нам, и всему человечеству, но оно потому и засыхает, что нелепым образом зеленеет и цветет лишь для самого себя. До сих пор оно плодило лишь ландратов да инспекторов плотин. А после 1900 года это древо породит юных гениев, полководцев и государственных мужей. И какой-нибудь писака наваляет толстую книгу, где, ссылаясь на эпитафии и крестильные записи, докажет, что эта Дюперре – дочь или внучка адмирала графа Дюперре. Того самого великолепного старика Дюперре, который в 1830 году обстрелял Алжир, взял в плен тунисского дея и был почти так же благороден и знатен, как Монморанси или Лузиньяны. Поверьте, барон, я разбираюсь в генеалогии и могу поручиться, что там, где нет притока свежей крови, весь род можно хоронить. А для освежения есть только два законных средства: внебрачная связь или мезальянс. Я как человек высоконравственный, натурально предпочитаю мезальянс».
Вальдемар, казалось, ушел в себя. Потом заговорил снова.
– Пожалуй, вы подали мне надежду и утешение, по крайней мере, есть шанс, что я найду у дяди дружеский прием. Но, дорогой барон, должен напомнить вам известное выражение, ставшее модным в нашем дворянском кругу: «Один – одно, другой – другое». Другой всегда другое. Швило – это одно, а Хальдерны – другое. С другим, думает про себя каждый, все может случиться, но не со мной. Поразительно, с каким равнодушием старинные фамилии осуждают друг друга, какой арсенал издевок они пускают в ход, чтобы выставить на посмешище конкурентов из своего же сословия. Но все насмешки, должен сказать еще раз, всегда держатся наготове только для другого. Ну скажите на милость, что за дело моему дядюшке до этих Швило? Чем больше балерин, тем лучше, ведь каждая новая балерина дает ему не только новую пищу для клубных сплетен, но и постоянно обновляемый повод все больше гордиться огромным различием между одюперренными Швило и неуязвимыми, как святые отцы, Зарастро-Хальдернами. И этот сюжет разыгрывается во всех дворянских историях, повторяется в каждом семействе: чем свободнее аристократ в теории, тем больше он скован на практике, тем трусливее и ограниченней применяет он свои тезисы к своему собственному Я.
– Вы правы, Вальдемар, так оно и есть, я не готов поручиться, что с вашим дядей дело обстоит иначе. Но как бы то ни было, вы должны при всех обстоятельствах дать ему высказаться. Ведь всегда остается возможность согласия, а если он ее отвергнет, то, в конце концов, ее отвергнет всего-навсего дядя, всего-навсего особа, не столь уж уважаемая. Если произойдет скандал, ему можно отказать в уважении. Здесь-то и проходит различие между дядей и отцом. Вот если отец скажет вам даже самое ужасное, нужно сохранять спокойствие и принять самый страшный приговор, как того требует четвертая заповедь. Но четвертая заповедь проводит резкое различие и, насколько мне известно, не распространяется на прочую родню. Ведь ни в каком дополнительном параграфе не сказано: «Чти дядю твоего и тетку твою». И это истинное счастье. Господи, тетка! Была у меня одна тетка, странная женщина, она требовала от меня бог весть чего, но только не уважения. Скорее, наоборот. Нет. Дядя и тетя – это hors de concours. От дядьки можно спасти свою шкуру, дядьке можно ответить, и возразить, и противоречить, а в самом скверном случае – поговорить с ним как мужчина с мужчиной, пусть даже с пистолетом в руке. Так что вперед, Вальдемар, вперед!
Юный граф поднялся, но барон и слышать не желал о расставании и снова мягко усадил его на тахту.
– Прошу вас, Вальдемар, не уходите, пока не отведаете моего лафита. Я знаю, вы к вину равнодушны, во всяком случае, в такое раннее время. Но я вас не выпущу. Если не хотите пить, то хотя бы пригубите. Должны же мы с вами чокнуться и завершить дело неделовым, и, если угодно, приятным образом.
Говоря это, он подошел к стенному шкафу, нижний ящик которого служил ему винным погребом, и вернулся с двумя бокалами. Ловким движением любителя выпить с утра он вытащил пробку, разлил вино по бокалам и чокнулся с гостем.
– Послушайте, как звенит. Вот так же гармонично должно звучать все на свете. Да, гармонично, это правильное слово. А теперь, за ваше здоровье, Вальдемар. Я задержу вас ненадолго, еще минут на пять. Дело в том, что я должен сделать одно признание в любви, а вы соблаговолите считать его моим оправданием. Нужно же что-то прощать такому vieux, как я. Понимаете, у вас такое доброе лицо, немного меланхоличное, но это его не портит, скорее, придает шарм, и я ручаюсь головой, что вы никогда в жизни никому не причинили вреда. Я сразу проникся к вам симпатией, в первый же вечер… И вот сейчас я произнесу тост за здоровье еще одной особы, но имени не назову. К чему имя? Оно и так начертано в моем сердце… И понимаете, с тех пор вы стали мне еще милее. В первый момент я испугался, не отрицаю, а когда вы попросили у меня совета, это было уж немного слишком. Но официальную часть, дипломатию мы уже преодолели, и я могу говорить с вами откровенно, как бог на душу положит. И вот что я скажу, но только между нами, на меня не ссылайтесь, я всегда радуюсь, когда кто-то набирается смелости разворошить эту кучу предрассудков. И правило, что жениться нужно на равных себе по рождению, как и любое правило, действует до тех пор, пока не происходит исключительный случай. И слава Богу, что бывают исключения. Да здравствует исключение. Да здравствует… Еще полстаканчика, Вальдемар. А на прощанье хочу и даже должен вам сказать, что младший Швило, о котором я вам давеча рассказывал, был прав, и ваш дядя был вдвойне прав, и свет успокоился насчет этой Дюперре. Всего три месяца тому назад я встретил нынешнюю баронессу фон Швило в Чачове, трудновато произносить, во Французском театре, где Субра играла мадам Фру-фру. Выглядела она очаровательно, я имею в виду Швило, а когда она в антракте покачивала головкой, в ушках ее позвякивали бриллиантовые серьги, созывая к ней, словно колокольчиком, всю благородную публику. И знаете, кто больше всех за ней ухаживал? Разумеется, ваш дядя. И вид у него был такой, словно он сам собирался написать предсказанную им же толстую книгу об адмиральской дочери. Да-да, Вальдемар, успеха вам и смелости. Или начнем со смелости. Успех зависит от смелости. И помоги вам Бог.
Тем временем Вальдемар встал и взял шляпу. Он поблагодарил барона и попросил позволения, в случае серьезной размолвки с родней, повторить свой визит.
Глава двенадцатая
Отправляясь к барону Папагено, Вальдемар хотел услышать его мнение по важному для себя делу, но спешить с этим делом отнюдь не собирался. Напротив, он планировал подождать, отодвинуть его хотя бы на несколько дней, такой уж у него был характер. И только поощрительный тон барона, и хорошее настроение, в котором он пребывал, внушили ему мысль немедленно нанести визит дяде. Так что он повернул с площади Цитена на Мауэрштрассе и, проходя мимо дворца Кёнигсмарк, взглянул вверх на окошки третьего этажа (там когда-то, давным-давно, обитал его друг, с которым он проболтал немало счастливых часов). Повернув еще раз на другую улицу, он остановился перед старомодным, но впрочем хорошо сохранившимся и аккуратным домом, весь верхний этаж которого уже много лет подряд занимал его дядя. Швейцаров в доме не было, но вместо них имелась целая система зарешеченных дверей. Когда внизу (то есть в парадном, оснащенном разного рода металлическими табличками с витиеватыми фамилиями) раздавался звонок, вся система иногда распахивалась целиком, как бы под действием какой-то загадочной пружины. Но иногда она не распахивалась. В последнем случае посетителю приходилось звонить на каждом этаже. И тогда из каждой решетчатой двери высовывалась похожая на сову кухарка и устраивала посетителю экзамен, тем более неприятный и придирчивый, что вопрос задавался только строгим взглядом. Вальдемар слишком давно и слишком хорошо изучил устройство парадных лестниц в старых берлинских домах, и этот ритуал не раздражал его. Но сегодня система преград имела для него определенное значение, и каждая зарешеченная дверь казалась ему предостережением: «Лучше не пытаться». Между тем запас принесенного с собой мужества пересилил сомнения и, в конце концов, привел его к третьей и последней решетчатой двери, у которой его с несколько неожиданной приветливостью встретил старый ворчливый лакей (разумеется, деревенский слуга, чье преображение в камердинера еще не завершилось).
– Господин граф дома и будут рады, – сообщил он. – Они смотрят медные гравюры. А когда они так сидят и смотрят, они всегда в хорошем настроении.
Слуга пошел впереди, чтобы доложить о приходе гостя, и первое впечатление у вошедшего в квартиру Вальдемара сложилось самое благоприятное. В комнате дяди его всегда встречал комфорт, обусловленный хорошим вкусом в выборе мебели и убранства, а сегодня этот комфорт возвысился до уюта. Окна были открыты настежь, и с Унтер-ден-Линден доносились звуки военного духового оркестра. Но это еще не все: на стенах играли отсветы уличных фонарей, а на большом раздвинутом элегантном пюпитре красного дерева лежала папка с гравюрами на меди, каковые старый граф прилежно и благоговейно перелистывал. На нем были панталоны в шотландскую клетку, бархатная домашняя куртка и феска с кисточкой – в общем и целом костюм довольно странный, но полностью отвечавший убеждению графа, что мир принадлежит эклектизму.
– А, Вальдемар. Soyez le bienvenu. Добро пожаловать, мой мальчик. Бери стул или стань вот сюда… Впрочем, как тебе будет удобно. Ты застал меня в некотором волнении: только что «Амслер» прислал мне эту папку итальянских гравюр, и я погрузился в воспоминания. Смотри…
– Мантенья.
– Да, Вальдемар, Мантенья. Ты, наверное, видел оригинал в Брера. Превосходно. Как это приятно, найти родственную душу. Весь свет рассуждает об искусстве, но никто о нем ничего не знает, а те немногие, кто знает, ничего не чувствуют или, по крайней мере, мало что чувствуют. Хотел бы я знать, или, вернее, не хотел бы знать, что сказал бы барон по поводу этого распятого и одновременно так странно скрюченного Христа. Мантенья, к которому я испытываю особую страсть (ты, вероятно, видел его фрески в палаццо Гонзага), написал здесь тело Христово от ступни, как бы глядя на него снизу вверх, шедевр укороченности, нечто классическое, нечто небывалое, понятное дело, в своем роде. Ставлю десять против одного, что барон стал бы меня уверять, что Христос смотрится здесь как резиновый пупс. И позволь он себе подобную дерзость, это было бы еще не самое худшее. Потому что приходится признать, что во всей фигуре есть что-то от карлика или гнома, и пока я об этом рассуждал, мне пришло в голову другое сравнение, почти совпадающее с резиновой куклой. В самом деле, этот карликовый Христос напоминает мне бамбино, деревянную статуэтку младенца Христа в Арачели. Ты не находишь?
– В самом деле, – ответил Вальдемар. – Напоминает. Но боюсь, дорогой дядя…
– …что я тебе помешал. Нет, Вальдемар. Такой знаток Италии, как ты, не может мне помешать, если я предаюсь итальянским воспоминаниям. Ничего подобного. Но эти вещи мешают тебе. По крайней мере, сегодня. Ты рассеян, у тебя что-то на душе. И это не пустяк, потому что лицо у тебя как-то лихорадочно разрумянилось, и мне это совсем не нравится. Позволь тебе сказать, Вальдемар, да ты и без меня, конечно, знаешь, что твоя жизнь висит на волоске. Значит, ее надо беречь. Пусть дебоширит каждый, кто может и хочет, но каждый по своим силам. Не всякий может кутить ночи напролет, и уж никак не ты. Впрочем, нет худа без добра. Все толкуют о морали, а я вот не берусь о ней судить. Во всяком случае, я последний человек, который стал бы вербовать тебя в Союз холостяков, я сам плачу туда взносы. Но здоровье, Вальдемар, здоровье! Ты навечно вписан в долговую книгу добродетели, или, выражаясь яснее, но не менее поэтично, ты должен жить, как монахиня в заточении; другим я не доверяю. А теперь скажи мне, если это произносимо, откуда твой румянец?
Вальдемар рассмеялся.
– От слишком раннего завтрака, дорогой дядя. Я был у барона, и уже собирался уходить, когда он удержал меня стаканом лафита.
Теперь в свою очередь рассмеялся старый граф.
– Добрый барон. Он называет это лафитом, прости Господи, и воображает, что разбирается в винах. А почему? Потому что считает, что любитель выпить с утра со временем становится знатоком вин. Тезис в принципе ложный. Напоминает о докторах, которые кичатся своим пятидесятилетним опытом, после того как у них умер чуть ли не каждый пациент. Поверь мне, Вальдемар, тот, кто постоянно курсирует между заведениями Хиллера и Дресслера, может изощрить свой вкус, а может и не изощрить. И второй вариант образует правило. Кстати, в одиннадцать утра у барона, что это означает? Выкладывай!
– Мне понадобился его совет.
– Совет барона? Ну знаешь, я, пожалуй, предпочту его лафит. На худой конец, с лафитом можно справиться при помощи пепсиновых пастилок, но оправиться от его совета нельзя. Вальдемар, я все же думал, что ты не… Совет! Знаешь, я тоже не семи пядей во лбу, но по сравнению с бароном… Или визит к нашему доброму барону – лишь рекогносцировка? Интересно. Позволительно ли мне узнать, в чем дело? Возможно, и я помогу тебе советом.
– Да, дядя. Для того я и пришел. Как ты сказал, барон – всего лишь рекогносцировка.
– Ну же, говори.
– Короче говоря, я собираюсь жениться.
Старый граф хлопнул ладонью по столу.
– Ты шокирован…
– Не шокирован. Это не то слово. А хлопнул по столу я лишь в знак моего живого, возможно, слишком живого участия. Нервозность, ничего больше. Вальдемар, ты вообще вызываешь во мне участие, я отношусь к тебе неимоверно хорошо, и если бы не моя ненависть к слову, которым так много злоупотребляли, то я бы прямо тебе сказал, что люблю тебя. В самом деле, мальчик, ты лучший из всех ныне живущих Хальдернов (пожалуй, можно причислить сюда и мертвых), и я готов сделать для тебя все, что могу. То, что ты мне наследуешь, разумеется само собой; я желаю тебе всякого мыслимого счастья. Но одного, если это одно, я тебе не желаю. Такой человек, как ты, не имеет права жениться. Пострадают три стороны: ты, твое потомство (дети таких болезненных людей никогда не выживают) и, в-третьих, дама, твоя избранница.
– Она не дама.
Старый граф изменился в лице. Среди полудюжины возможностей, пронесшихся у него в мозгу, была одна… Нет-нет… Он снова взял себя в руки и сказал с вымученным спокойствием:
– Не дама. Что тогда? Кто?
– Стина.
Старый граф вскочил, отбросив свой стул.
– Стина! Ты спятил, мальчик?
– Нет. Я в своем уме. И я спрашиваю тебя, ты пожелаешь меня выслушать?
Старый граф не сказал ни да ни нет, но снова сел и вопросительно посмотрел на Вальдемара.
– Я так понимаю, – продолжал тот, – что ты меня выслушаешь. И услышав мою первую фразу, немного успокоишься. Я в том возрасте и в том положении, что имею право действовать самостоятельно, и я буду действовать самостоятельно. И в этом ничего изменить нельзя; болезнь делает людей упрямыми, а Хальдерны упрямы по своей природе. Я пришел не для того, чтобы просить у семьи позволения, в котором, если закон допускает отказ, мне будет отказано. Поскольку это не тот случай, то задавать вопрос и получать ответ не имеет смысла. Повторяю еще раз, мое решение принято. Ты не должен брать меня под защиту, менее всего – в том, что я задумал: с такими вещами я не стал бы к тебе обращаться. И если я, несмотря ни на что, прошу у тебя доброго слова, то лишь потому, что всякая враждебность противна моей натуре. Ненависть мне ненавистна. Я прошу твоего доброго слова, потому что жажду умиротворения и хотел бы с миром оставить этот мир.
– Что это значит? Что ты задумал? Вальдемар, прошу тебя! Ты же не разыграешь перед нами одну из этих современных комедий с самоубийством? И после соития с твоей Стиной (у меня язык не поворачивается произнести это вслух) вы с ней не вздумаете броситься под поезд? Или сверзиться в деревенский пруд на манер Ханса и Гретель? Прошу тебя, Вальдемар, избавь нас, по крайней мере, от первого в истории упоминания нашей фамилии в полицейском отчете.
– Я не о том. Я просто намереваюсь покинуть Старый свет и начать новую жизнь за океаном.
– И закончить свои дни траппером. Общаться с Чингачгуком, он же Большой Змей, и обручить свою старшую дочь графиню Хальдерн с каким-нибудь Ункасом или пра-пра-правнуком Кожаного Чулка. Как тебе такая перспектива? А если не траппером, то ковбоем, а если не ковбоем, то, возможно, официантом на каком-нибудь пароходе на Миссисипи. Поздравляю. Вальдемар, я тебя не понимаю. Неужто в тебе нет ни капли крови Хальдернов? Неужто так легко можно расстаться с миром определенных устоявшихся принципов и снова начать все от Адама и Евы?
– Ты попал в точку, дядя. Да, начать все от Адама и Евы, этого-то я и желаю, в этом все дело. То, что для тебя шок, для меня удовольствие. Я сказал себе, что все регулируется законом противоположностей, он же закон возмещения. Эта новая теория, выдвинутая неизвестно кем, считается спорной. Но кто бы ее ни выдвинул, мой опыт и мои скудные знания полностью подтверждают ее правильность. Старый Фриц ненавидел Ветхий завет, потому что в юности его беспощадно мучили зубрежкой Писания. А толстый король любил женщин и ценил их сверх меры, потому что они на пятьдесят лет были изгнаны с прусского двора. Все, что внизу, рано или поздно снова поднимается наверх, и то, что мы называем жизнью и историей, крутится, как колесо, la grande roue de l’histoire, как говорят французы. Вот и позволь мне применить теорию на практике. Хальдерны достаточно долго помогали воздвигать феодальную пирамиду, чтобы наконец получить право на возмещение или воздаяние, называй как угодно. Вот и появляется Вальдемар фон Хальдерн и обнаруживает склонность снова начать от Адама и Евы.
Старик не был равнодушен к подобным речам. Если бы речь не шла об одном из членов фамилии, он, весьма вероятно, наградил бы ее аплодисментами. По его лицу скользнула улыбка, означавшая: «Да он умница!». Более того, он, возможно, припомнил, как однажды сам под влиянием винных паров заносчиво прокламировал те же лозунги. Поэтому он возразил куда более спокойным тоном:
– Вальдемар, давай поговорим разумно. Не такой уж я заскорузлый ретроград, как ты полагаешь. Я иду в ногу со временем и понимаю, что божественный миропорядок не совсем равнозначен государственному календарю и табели о рангах. Скажу тебе больше: бывают часы, когда я довольно твердо убежден, что он вообще им не равнозначен. И настанут, и даже не в таком уж далеком будущем, другие времена, и отсчет времени снова начнется, как ты только что говорил, от Адама и Евы. Пусть они настанут, почему бы и нет? Меня Адам никогда не шокировал, а уж тем более Ева. Но разве именно мы обязаны энергично крутануть вперед (или, если угодно, назад) это всемирно-историческое колесо, это grande rouй de l’histoire? Предоставь это другим. Пока что мы еще beati possidentes, счастливые власть имущие. «Владей, и будешь прав» – пока что написано про нас. Зачем же лишать себя состояния и за свой счет заклинать будущее, от которого, возможно, никто не получит выгоды, и уж точно не мы. Адам, новая эра человечества, рай на земле и Руссо – все это чудесные теории. И пусть ими восторгаются те, кто in praxi могут только выиграть, так как им нечего терять. Но Хальдерны поступят правильно, если оставят все это в теории и не станут лично осуществлять на практике.
Молодой граф усмехнулся.
– Да, дядя, это общие места, прописные истины. Конечно, я это знаю. Ты все сказал правильно. И позволь тебя заверить, я далек от желания переделать мир или хотя бы общество. Для этого у меня маловато силенок. Но особое, особенное, как быть с ним?
– Что за особое?
– Стина.
– Ах да, она, – сказал старый граф, давая понять, что в ходе беседы почти забыл об исходном пункте. – Да, Стина… Глупости. Я через это прошел. Скажу тебе как холостяк, перешагнувший пятый десяток, что я не раз подвергался опасности разбиться об этот риф. Это наваждения, приступы лихорадки. Пока они длятся, мировая история складывается согласно овладевшему тобой мелкому чувству. Но завтра или, в крайнем случае, через год ты приходишь в себя и смотришь на вещи не сквозь обманное волшебное стекло твоей воспаленной фантазии, а из окна повседневности. Стина! Не нужно резкого разрыва, напротив, пока тебя влечет к ней, ходи в гости, спокойно продолжай беседовать; но придет момент, когда все будет проговорено, и ты осознаешь свою ошибку. В один прекрасный день шоры упадут с твоих глаз, и ты заглянешь в пропасть.
– В какую?
– Не берусь предсказывать, возможно, просто в пропасть скуки, а может быть, и в более страшную. И на следующий же день ты напишешь ей прощальное письмо и отправишься в свое третье путешествие, в Рим. Рим вообще подходит Хальдернам, древний род знает толк в древностях. Но не Америка. Честно говоря, мне не хочется представлять даже Стину в поселке старателей или золотоискателей. Кстати, об Америке. Стине пригодилась бы швейная машинка Зингера.
Вальдемар встал.
– С твоей точки зрения, дядя, ты имеешь право говорить в таком тоне, да может, даже в более жестком и суровом. Насколько я понял, ты не имел в виду обидеть меня, спасибо. Но все, что ты сказал, не может меня переубедить. Пусть все остается как есть. Она очаровательное создание, сама правдивость, естественность и доброта, и я испытываю к ней не только привязанность, привязанность – не то слово, я чувствую, что прикован к ней, и жизнь без нее для меня непредставима, не имеет цены. Пусть не Америка, вероятно, и здесь найдется уголок…
– Боже упаси…
– Значит, за океаном. И прошу тебя, если ты ничего больше не можешь для меня сделать, убеди хотя бы моих родителей в Гроссхальдерне не устраивать шумного возмущенного протеста. Хотелось бы, если получится, избежать семейной травли, хотя все отлучения и опалы меня никогда особенно не пугали. Я не ожидаю ни согласия, ни благословения; я отказываюсь от них, просто потому, что вынужден отказаться. Пусть они только скажут, что оказались в безвыходном положении, подчинились судьбе, стечению обстоятельств, неизбежности, уж они сумеют найти подходящее высоконравственное определение. Молодой пастор предоставит им широкий выбор слов. Был бы жив старый Бунтбарт, было бы лучше. Поместье перейдет к моему младшему брату, несмотря на то, что Гроссхальдерн и Кляйнхальдерн наследуются по праву первородства. Я заявлю о своем отречении в суде. Прошу лишь оставить мне обязательную долю из имущества, чтобы иметь возможность осуществить самые необходимые формальности. А теперь я еще раз спрашиваю тебя: ты выступишь моим защитником? Постараешься избавить меня от самых болезненных объяснений? Быть может, в будущем, пусть самом отдаленном, появится возможность примирения.
Старый граф покачал головой.
– Значит, нет. Но и то хорошо, потому что это – нечто определенное. Благодарю, что выслушал меня и избавил от сословных назиданий и, прежде всего, от того французского словечка, которое в таких случаях постоянно упоминается в нашем кругу. А теперь прощай; мы больше не увидимся. Все, что осталось сказать или сделать, скажут и сделают другие.
Старый граф тоже встал и зашагал по ковру взад-вперед. Но вдруг остановился и сокрушенно пробормотал:
– Это я виноват… я.
– Виноват? Ты? Виноват в том, что я счастлив? Нет, дядя, я тебе благодарен, только благодарен.
Он взял шляпу, собираясь уходить, но еще раз остановился, словно задумавшись, следует ли протянуть дяде на прощанье руку.
Старый граф, увидев это, отступил на шаг назад.
Так что племянник лишь вежливо поклонился и направился к двери, выходившей в коридор.
За дверью с пальто в руках стоял Иоганн, который подслушал разговор. Он услужливо подал гостю пальто, но при этом упорно молчал, демонстрируя свое крайнее неодобрение. Он так давно служил у Хальдернов, что осуждал мезальянсы еще строже, чем его хозяин.
Глава тринадцатая
Только оставшись снова в одиночестве, граф вполне осознал то, что услышал. Ну да, в первый момент кровь ударила ему в голову, но спокойный тон Вальдемара и, возможно, врожденная тяга к оригинальности и приключениям несколько умерили его негодование. Но теперь, когда Вальдемар удалился, и дискуссия по щекотливому вопросу была закончена, вернулось вытесненное первое впечатление. Возмущение и испуг охватили его с новой силой.
В самом деле, он испугался. Ведь это он был причиной всей этой нелепости, которой никогда бы не случилось, если бы не его дурацкая блажь привезти Вальдемара в дом вдовы Питтельков. Этот faux pas раньше или позже дойдет до ушей старшего брата, владельца майората. И если его обвинят в Гроссхальдерне и Кляйнхальдерне, неважно, вслух или шепотом, как он тогда оправдается? И если даже оправдается перед ним, перед братом, что скажет она, мадам свояченица? Это была самая гордая дама во всей округе, курляндская аристократка, лелеявшая петербургские воспоминания. Для нее, кому с трудом могли противостоять даже Хальдерны, невестка вроде Стины Ребайн просто означала бы смерть и позор. Что с того, что Вальдемар покинет страну и навсегда экспатриируется? Факт «опрощения» одного из Хальдернов останется фактом, а это скандал, blâme, всеобщее осмеяние. И последнее было бы самым скверным.
«Нет, так не пойдет, – размышлял граф, шагая взад-вперед по комнате и все более раздражаясь и нервничая. – Я всеми силами помешаю этому. Я виноват, да и еще раз да, и снова, и опять да. И я не свалю с себя ответственности. Но ведь виновата не только моя глупость, там постаралась моя добрая приятельница, моя добрая вдова Питтельков, эта черноволосая ведьма, которая с каждым днем становится своевольнее. При всем ее bon sense она одержима бесом тщеславия. Она не только думает, что может вить из меня веревки, она еще хочет воткнуть свою сестрицу, эту блондинку с унылой физиономией ходячей добродетели прямиком в наше семейство. Но я покажу бабам Питтельков со всеми их наглыми притязаниями, что они рубят дерево не по себе. Неблагодарная тварь. Я ее вытащил из грязи, а она платит за мою доброту такой монетой».
Во время этого монолога он нечаянно взглянул в зеркало. Потом присмотрелся к своему отражению, поправил красный шейный платок и рассмеялся.
– Вот, значит, как выглядит человек чести, спаситель вдовушек и отец сироток. Честь имею…
И он раскланялся сам с собой.
– Все та же старая песня. Стоит сесть в лужу, как начинаешь разыгрывать святую невинность, бранить соучастников, которые обычно виноваты куда меньше тебя, и заставлять других расплачиваться за глупости, которые вполне самостоятельно совершил ты сам. В моем случае эти мерзкие увертки называются аристократическим образом мыслей. И я еще заношусь перед бабами Питтельков, а ведь они, по крайней мере, не рисуются перед всем светом принципом noblesse oblige. Жалкий я человек. Как ни посмотри, стыд и срам. И все же нужно что-то предпринять, если даже моя вина станет в десять раз больше.
С этими словами он дернул шнур звонка.
– Извозчика, Иоганн.
И пока Иоганн ходил на ближайшую стоянку, старый граф занимался перед зеркалом своим туалетом, тщательно, но с быстротой старого солдата.
Через полчаса извозчик остановился у входа в Инвалидный парк. Старый граф вышел и, перейдя улицу, направился к известному дому, который словно замер в ярком свете полуденного солнца. Паулина стояла у окна. Она заметила графа, торопливым шагом направлявшегося к ее жилищу.
– Господи, – сказал она. – Дожили. Прямо среди бела дня!
Но при этом она поправила воротничок блузки и забросила за печку кухонный передник. Раздался звонок.
– Мама дома?
Ольга хотела сказать, что посмотрит, но граф был не в том расположении духа, чтобы соблюдать смешные формальности на своей собственной территории. Не дожидаясь, пока о нем доложат, он вошел в комнату одновременно с Ольгой.
– Добрый день, вдова.
Фрау Питтельков видела, что он в скверном настроении, и потому, не вставая со своего места у окна, равнодушно протянула:
– Добрый день, граф… Ужасная жара…
Старый граф не проявил желания поддержать разговор о погоде. Без лишних церемоний усевшись на тахту, он принялся обмахиваться носовым платком. В комнате было душно.
– Сегодня я пришел по серьезному делу, Паулина. Что там со Стиной?
– Со Стиной?
– Да. Она завела шашни с моим племянником. И теперь он спятил и хочет жениться. И кто в этом виноват? Ты, Паулина. Ты заварила эту кашу. Ты и только ты. Стина шагу не сделает, к окну не подойдет без твоего разрешения. Она всегда делала только то, чего хотела и что одобряла ты, так что вина за скандал на тебе. Я спрашиваю тебя, заслужил ли я такое обращение? Что ж, посмотрим, что из этого выйдет. Ты поступай, как хочешь, а я поступлю, как я хочу. Мир, конечно, сошел с ума, но не настолько, чтобы семейства Хальдерн и Питтельков рука об руку бросали вызов своему веку. Нет, Паулина. Я такой чепухи не потерплю, а от тебя требуется только одно: чтобы ты положила конец этому ребячеству.
– Я не могу.
– Потому что не хочешь.
– Еще как хочу. И давно хочу, как только началась эта история, эта беда для моей Стины.
– Что?
– Беда для моей Стины. Да, граф. Или вы думаете, что я настолько глупа, чтобы считать это счастьем? Господи Боже, да вы, господин граф, и впрямь с луны свалились. А теперь послушайте меня. Здесь через улицу живет один слесарь, золотые руки, а у него племянник, пригожий парень, работал силачом в цирке Майкеферов, а нынче опять в слесарях. Он прошлое лето увивался за Стиной, и ежели он девушку возьмет, я в первое воскресенье отправлюсь в Собор или на исповедь, выплачусь всласть и возблагодарю Бога за великое Его благодеяние и милость, чего я уж давно не делала. Да, граф, вот как обстоят дела. Стина, девочка моя, она не из таких, что виснут на мужчине или выцарапывают его себе силой, будь он хоть граф, хоть не граф. Ей это без надобности. Она в девках не засидится. Она здоровая и аккуратная, и никаких безобразий не позволяет, а ведь не каждый может так про себя сказать. Верно я говорю?
– Не намекай. Это все отговорки и пустые слова, чтобы не говорить о деле. Не в том суть. Безобразия! В каком смысле? Я к твоей Стине не приставал, я знаю, она хорошая девочка. А что значит «никаких безоразий» и «не каждый может про себя сказать»? Ты намекаешь на меня? Пусть так, мне до этого дела нет. Но ты намекаешь на моего племянника, а это меня бесит и злит, потому что в очередной раз показывает твой дурной характер. А если не дурной характер, то твою черствость и бесчувственность. К чему эти насмешки и язвительные упреки? Вальдемар – бедный, несчастный человек и конечно не умеет глотать мечи и держать на груди наковальню. Если ты называешь это безобразием, валяй. Но его болезнь и его горе делают ему честь в глазах Господа и людей. Ведь откуда его болезнь? С войны. Ему тогда не было и девятнадцати, и был он хилым худым прапорщиком, бледным, как молочный суп, что верно, то верно. Но он был Хальдерном. И потому первым из всего эскадрона ринулся на врага и перед каре, которое они должны были разорвать, он упал, пронзенный ударом штыка: в нем две пули, а над ним конь. Это многовато для молодого человека. Два года он лежал пластом, дышал на ладан, испробовал кучу лекарств, а теперь слаб и болен и шатается по белу свету, не зная, чем заняться, ходит в гости к Стине и собирается на ней жениться. Это безумие. Но не лезь ко мне с твоими колкостями и язвительными намеками, для бедного мальчика они не подходят. У него Железный Крест, и я желаю, чтобы ты говорила о нем почтительно.
Паулина рассмеялась.
– Господи, граф, послушать вас, так и впрямь можно подумать, что я издеваюсь над тем, какой он был смелый парень. Чудные вы люди, думаете, где нам понять про отечество и вообще про смелость. А как оно на самом деле? Черт возьми, я тоже за родину и за Вильгельма, и кто за них кладет свою жизнь, я того уважаю, и нечего меня учить уважению. Но вы, граф, чуть что, сразу переводите разговор на Хальдернов. Я знавала ребят, им тоже было по девятнадцать, и были они никакие не Хальдерны и не сидели верхом, а топали всегда на своих двоих и тоже должны были всегда идти вперед. А когда их гнали в гору, у них больше не было сил, и они хватались за еловые ветки, чтобы не свалиться, и вечно между ними эти чертовы штуки, вроде пушек, которые скрипят, что твоя кофейная мельница. Нет-нет, граф, не одни Хальдерны воевали, не один молодой граф. Но он выполнил свой долг и потерял на этом свое здоровье, и про него не скажу ничего худого, лучше язык проглочу. Я только хотела сказать, что на Стине никакого греха нет, ни самого маленького. И на том стою. И уж коли у нас зашел такой разговор, буду стоять на том, что графья безобразничают чаще, чем наш брат, а тем более, моя Стина. Не знаю, как называют это дело лекаря, но знаю, что некоторые безобразия переходят от прадеда. А прадеды во времена толстого короля были большие греховодники. И Хальдерны небось были не лучше прочих.
– Хорошо, – сказал старый граф, снова обретя спокойствие, – что ты сразу рассказала про слесаря из дома напротив и его племянника, это главное, что меня убедило. Теперь я верю, что ты не виновата, и должен заметить, такое дело на тебя не похоже. Ты слишком умна и сообразительна, чтобы затевать подобную глупость. Ведь ты же сама сказала, что это глупость и к тому же беда. И к тому же для них обоих.
Паулина согласно кивнула.
– Вот и я говорю, беда. А теперь давай подумаем, как выйти из положения или хотя бы прекратить это дело и снова шикарно расставить все по местам. Вальдемар упрям (все больные упрямы) и не откажется от своего замысла, в этом я убежден. Значит, нужно зайти с другой стороны и повлиять на твою сестру.
Фрау Питтельков пожала плечами.
– Ты хочешь сказать, что и у нее упрямства хватает. И я почти в это верю. Кроме того, пока у Вальдемара есть возможность видеться со Стиной, уговаривать их бесполезно. Она, разумеется, предпочтет слушать его, а не нас. Каждому нравится слушать то, что ему льстит и ласкает слух. Значит, остается только одно средство: она должна уехать. И для этого я предоставлю в твое распоряжение все. Подумай. Должна же быть у нее где-нибудь на белом свете, в Пригнице или Укермарке, какая-нибудь подруга или родственница, а если нет, мы ее изобретем. И пусть Стина отправляется к ней. Только бы прочь отсюда, прочь. Выиграть время значит выиграть все. Пусть поначалу расстанутся хотя бы на две недели и поймут, что можно жить и без поцелуя при луне. Лиха беда начало. А дальше поживем – увидим.
Фрау Питтельков была, в сущности, с этим согласна. Когда же Хальдерн рассказал ей, что Вальдемар собрался в Америку, она быстро сменила гнев на милость.
– Я с самого начала была против. А теперь он собрался аж в Америку! Господи Боже, что он там потерял? Там нужно вкалывать под палящим солнцем по семь часов кряду, да он там враз помрет. Сегодня утром принесли одного со стройки, с усами и в солдатской фуражке, он был подносчик кирпичей, а они всегда самые сильные. А теперь он жалкий калека. Граф, я этим займусь, я сей же час пойду к Ванде, пусть сочинит историю покрасивше. И как только я ее заполучу, мы с вами упрячем Стину в Альтландсберг, или в Бернау с этим его аистиным гнездом, или в Фюрстенвальд. Вечно она желает поддерживать и помогать, вот мы и наврем ей что-нибудь про поддержку и помощь.
Граф был доволен, и они расстались.
Глава четырнадцатая
Когда граф ушел, вдова надела свое лучшее платье, взяла накидку и отправилась на Тикштрассе посоветоваться с Вандой, что делать и в какую бранденбургскую дыру надежнее упрятать Стину. Ванда припомнила, что у нее имеется старшая сводная сестра, которую выдали за мясника в Тойпиц. «Может, сказать, что у нее родился малыш, и муж не справляется с кучей детей, и ему нужна помощница по хозяйству? Да, подойдет. А главное, кто заедет в Тойпиц, тот не вдруг из него выберется. А уж хозяйка ее там удержит – ведь она получит от Ванды столько, что этих денег из рук не выпустит. А как станут забивать скотину, Стине будет на что поглядеть, какое-никакое развлечение».
Вот о чем напряженно размышляла вдова Питтельков, но строя эти планы, она не могла знать, что примерно в то же время уже были приняты решения, которые делали ненужным всякий дальнейший хитроумный план.
Вальдемар, покинув дядю, направился сначала к замку Бельвю, а оттуда к летнему ресторану, расположенному на несколько сотен шагов ниже по реке, где он привык чуть ли не каждый день проводить предвечернее время, прежде чем навестить Стину. Он любил сидеть в тени старых деревьев, предаваясь мыслям и мечтам. Хозяин и хозяйка заведения давно его знали, а кроме того, он завел близкую дружбу с многочисленными тамошними воробьями. Стоило ему занять место, как они начинали прыгать вокруг стола, подхватывая и подбирая кусочки и крошки пирога, заказанного специально для них. Сегодня все было как обычно, и только кельнеры с любопытством перешептывались, видимо, обсуждая вопрос о том, что могло привести сюда их гостя в столь ранний час. Потому что времени было всего два часа пополудни. Вальдемар спокойно наблюдал за проявлениями этого любопытства, читая по физиономиям кельнеров ход их беседы с такой уверенностью, словно мог подслушивать их с ближайшего дерева. Вообще от его взгляда не ускользало ничего. Некоторое время он следил, как облака дыма выползают из фабрики Борзига, расположенной как раз напротив, и плывут в сторону Юнгфернхайде. Потом вдруг его взгляд менял направление, и он начинал считать опоры моста или лодки, скользившие от города вниз по течению Шпрее. Вряд ли он возвращался мыслями к разговору с дядей, что, впрочем, соответствовало его характеру. Даже когда люди не давали ему покоя, он, со своей стороны, честно и искренне желал мира, искал утешения и смирения. Сегодня был именно такой случай. Уже одно это он ставил себе в заслугу. И даже если смирение – это еще не душевный покой (лучшее, что есть на свете), то все же больше всего на него похоже.
Он просидел так примерно час. Потом встал и направился к выходу. Но, выйдя на улицу, еще раз оглянулся на сад за забором из штакетника, на музыкальную эстраду с шаткими нотными пультами, на примитивный буфет, сколоченный из деревянных балок, увешанных, словно маленькими гербами, бесчисленными крышками от пивных кружек. Вплотную к буфету, наполовину скрытый под белой акацией, стоял только что покинутый им зеленый стол, на котором сейчас плясали солнечные пятна и тени. Он не мог отвести взгляда, стараясь запечатлеть все это в памяти. Казалось, у него появилось определенное чувство, что он больше никогда этого не увидит. «Счастье, счастье. Кто скажет, что ты такое! В Сорренто, глядя на Капри, я был жалок и несчастен, а здесь я был счастлив». И он двинулся дальше вниз вдоль реки к Моабитскому мосту, потому что намеревался вернуться обратно по другому берегу. Но на другом берегу он медленно, с остановками, двинулся в обход через Гумбольдтову пристань. Подойдя, наконец, к Инвалидному парку, он остановился и взглянул на дом напротив. На верхнем этаже у окна стояла Стина. Он помахал ей рукой, потом поднялся в ее квартиру.
Стина ждала у дверей. Она была рада видеть его, но несколько встревожена столь ранним визитом, потому что обычно он приходил в сумерках.
– Что случилось? – сказала она. – На тебе лица нет.
– Возможно. Но это ничего. Я совершенно спокоен.
– Ах, не говори так. Спокойный человек так никогда не скажет.
– Откуда ты знаешь?
– Думаю, каждый это знает по жизни. И потом я знаю это от Паулины. Когда она говорит: «Стина, я совсем успокоилась», сразу видно, что дело плохо. Ну, говори же, что случилось?
– Что случилось? В сущности, ничего, пустяк. Я всегда был одинок среди своих, а теперь будет еще немного хуже. Но это продлится недолго и скоро пройдет.
– Ты что-то от меня скрываешь. Говори же!
– Я скажу, для того и пришел. Ну, слушай. Я был у моего дяди и признался ему… что с тобой, Стина?… что люблю тебя…
Стина задрожала всем телом.
– … и хочу на тебе жениться. Да, жениться. Не для того, чтобы сделать из тебя графиню Хальдерн, а для того, чтобы иметь жену, просто Стину Хальдерн, и уехать с ней в Америку. Я просил у дяди если не одобрения этого шага, то хотя бы защиты в глазах моих родителей.
– И что?
– И он отказал мне в этой защите.
– Ах, что ты наделал!
– А что мне было делать?
– Что ты наделал! – повторила Стина. – Это я, несчастная, во всем виновата. Виновата, что ничему не помешала и никогда честно не спросила себя: что будет? А когда этот вопрос вставал передо мной, я отталкивала его и не давала ему ходу, и только думала: «Радуйся, пока можешь». А это было неправильно. Я же знала, что так не может продолжаться вечно, но на какое-то время все же рассчитывала. А теперь вот как нехорошо вышло, и счастью нашему настал конец намного, намного быстрее, чем нужно, просто потому, что ты хотел, чтоб оно длилось.
Вальдемар хотел возразить, но Стина не дала ему вымолвить ни слова. С каждым мгновением ее голос звучал все более страстно и настойчиво.
– Ты собрался в Америку, потому что здесь этого нельзя. Но поверь мне, – заклинала она, – там этого тоже нельзя. Некоторое время мы были бы вместе, год или два, а потом и там все бы прошло. Ты не думай, что я не вижу, какая между нами разница. Понимаешь, я гордилась, что могу любить такое доброе сердце, как твое, и что оно меня любит, и это было счастье всей моей жизни. Но я показалась бы себе дурочкой, если бы стала разыгрывать графиню Хальдерн. Да, Вальдемар, так оно и есть, и как только ты этого захотел, тут и настал всему конец. Много лет назад, я была тогда совсем ребенком, я видела в театре одну волшебную сказку. Там были двое счастливых людей, но фея сказала, что их счастье улетучится, если будет сказано запретное слово или названо запретное имя. Понимаешь, с нами тоже так. Теперь ты произнес это слово и все кончилось, кончилось, потому что люди об этом знают. Забудь меня; ты забудешь. И если даже нет, я не хочу быть цепью, которую ты будешь волочить за собой всю жизнь. Ты должен быть свободным, именно ты.
– Ах, милая моя Стина, как ты во мне ошибаешься. Говоришь о какой-то цепи и что мне, дескать, нужна свобода. Свобода. Ну да, считается, что моя жизнь была свободной с тех пор, как я покинул родительский дом, а в некотором смысле, возможно, и раньше. Что это была за жизнь? С самой юности? Мы столько об этом с тобой говорили, и я рассказывал тебе о моем детстве, и о скучном домашнем учителе, этом святоше, который мучил меня прописными истинами и заповедями, и вечным «Это что такое?» и заставлял зубрить Символ веры, которого я никогда не понимал, и он тоже. Но этот бедный грустный человек (может, не стоило над ним насмехаться, особенно мне), который вечно простужался и безнадежно влюблялся, был еще далеко не самым большим несчастьем. Хуже всего было то, что в своей семье, у своих собственных родителей, я не находил понимания. А почему? Я стал наблюдать и увидел, что во многих семьях родители жестоки к своим детям, если те не отвечают их совершенно определенным желаниям и ожиданиям.
Стина, которая, вероятно, наблюдала то же самое в своей скромной среде, согласно кивнула, и Вальдемар, обрадованный ее согласием, продолжал.
– Наверно, так происходит везде, во всяком случае, так было у нас. И прибавь сюда капризы и придирки женщины, которой когда-то прислал записку некий курфюрст. Записка была почти любовная, и с тех пор дама вообразила – ни более ни менее – что ее замужество не удалось. Вот тебе портрет моей мачехи. Целое лето она изнывала от деревенской скуки и злилась на соседок за то, что те не были дамами, по крайней мере, в ее глазах. А зимой она вращалась при дворе и злилась еще больше, потому что там более красивые или родовитые дамы своим присутствием умаляли ее достоинства. Свое дурное настроение она срывала на мне, так как с самого начала невзлюбила меня. А с тех пор, как я подрос и, со своей стороны, дал ей понять, что меня тоже многое не устраивает, тут уж мой путь отнюдь не был устлан розами. Так оно и продолжалось, пока мне не исполнилось девятнадцать лет. Я поступил на службу, отправился на войну и был ранен, о чем я тебе рассказывал. Тут на какой-то момент дела мои пошли лучше, и три месяца я ходил в героях, и семейство суетилось вокруг меня, особенно, когда приходили телеграммы от принца, который справлялся о моем самочувствии. Да, Стина, это был мой звездный час. Но мне следовало умереть или быстро поправить здоровье и выклянчить хорошую карьеру, а поскольку я не сделал ни того ни другого, а жил, как Бог на душу положит, кое-кому в обузу и никому не в радость, слава моя скоро миновала. Возможно, отец мог бы мне помочь. Но он не решился твердо защищать меня, он ставил свое домашнее и семейное благополучие выше моего счастья. Так что он малодушничал, а я много лет прозябал, не находя себе места в жизни, не зная толком, что такое любовь и сердечное участие. И вот я узнал это. И теперь, когда я это знаю и хочу удержать свое счастье, я снова должен выпустить его из рук. И все из-за того, что ты толкуешь о правах крови и, быть может, веришь, что раз права в крови, то от них нельзя отказываться. Ах, дорогая моя Стина, от чего я отказываюсь? Ни от чего, ровным счетом ни от чего. Я дорого бы дал, чтобы посадить дерево, завести курятник или хотя бы пчелиный улей.
Он замолчал, устремив взгляд в пространство, но Стина, взяв его за руку, сказала:
– Как же плохо ты себя знаешь. Батрак из вашего поместья был бы счастлив жить такой жизнью. Но не ты. Мало ли, чего ты хочешь, ведь оно не получится. Одно дело – представлять себе простую бедную жизнь, а другое дело – действительно бедствовать и за все, чего тебе не хватает, болеть душой. Душа долго не выдержит, и в один прекрасный день ты почувствуешь, что я маленькая и бедная. Ах, уж и то, что я сейчас так говорю, наверное, слабость и малодушие. А я и не борюсь с ними, потому что думаю, что из всех твоих планов выйдет одно только горе, разочарование и нищета. Старый граф против, и родители твои против, ты сам это сказал, и не вижу я ничего, что сулило бы нам счастье, и с самого начала не было нам благословения. Это против четвертой заповеди, а кто нарушает четвертую заповедь, тот потом не знает ни часу покоя, и несчастья идут за ним по пятам.
– Ах, дорогая моя Стина, ты сама себя уговариваешь, да еще толкуешь мне про четвертую заповедь. Поверь, следование четвертой заповеди тоже имеет свой предел. Отец и мать не только отец и мать, они тоже люди и могут ошибаться, как ты и я. Нет, я скажу тебе, в чем дело, и почему ты думаешь, что должна так говорить. Я немного разбираюсь в человеческом сердце, понимаешь? Ведь если ты целый год прикован к постели, у тебя много времени, чтобы многое перечувствовать, и самое увлекательное – это извилистые пути человеческого сердца, собственного и других людей. Вот послушай, в чем дело. В вашей семье есть что-то такое высокомерное, чего хватило бы на трех графов, что-то упрямое и вызывающее, и склонность говорить правду, и даже больше того. У твоей сестры этого хоть отбавляй, и в тебе это тоже есть, ты тоже такая. И в своей ложной гордости ты не желаешь, чтобы я хоть на минуту поверил, что ты представляла себя Стиной Хальдерн. Это, по-твоему, нечестно. Я прав, не так ли?
– Не так.
– Хорошо. Я тебе верю. Я точно знаю, что ты сказала бы мне «да», если бы могла. И то, что ты говоришь мне свое честное «нет», это прекрасно и лишний раз доказывает, что я сделал правильный выбор. Неужели все должно разбиться о глупые предрассудки? Я освободился от предрассудков, а теперь ты хочешь их заиметь. Заклинаю тебя, Стина, избавься от них, и, прежде всего, от твоих страхов.
Стина покачала головой.
– Значит, у нас ничего не будет?
– Это невозможно.
– И все было просто летней забавой?
– Так надо.
– А тебе не приходит в голову, что все это может стоить мне жизни?
– Ради Бога, Вальдемар!
– Не нужны мне восклицания, мне нужен ответ. Короткое и определенное «да», и тогда мы уедем, уедем. Говори, Стина, ты знаешь, чего я прошу. Ты хочешь?
– Нет.
И она с плачем бросилась прочь. Но он удержал ее.
– Стина, так мы не расстанемся. «Нет» не должно стать твоим последним словом. Сядь и посмотри на меня. А теперь скажи: ты вправду меня любила?
– Да.
– Всей душой?
– Всей душой.
Судорожное рыдание, с которым это было сказано, перешло в обморок.
Очнулась она уже в одиночестве.
Глава пятнадцатая
Вальдемар пошел направо к Ораниенбургским воротам, так как на углу Унтер-ден-Линден и Фридрихштрассе находился банк, где ему нужно было уладить некоторые дела. Но, подойдя к мосту Вайдендамм, он подумал, что конторы, вероятно, уже закрылись, и отказался от прогулки по городу, чтобы вернуться назад, в свою квартиру. Жил он за зданием Генерального штаба, где его соседом был Мольтке. Вальдемар любил в шутку и всерьез подчеркивать это соседство: «Мой дом – самое безопасное место в Берлине. Кто сумел обеспечить великую безопасность, тот обеспечит и малую».
Часы на церкви Святой Доротеи пробили пять, когда наш приятель, столь склонный к наблюдениям подобного рода, повернул на Шиффбауэрдамм, и, прежде чем смолкли большие часы на башне, вслед им зазвучали малые часы довольно многочисленных фабричных зданий, расположенных на другом берегу, одни фасадом, а другие – тыльной стороной к реке. Он считал удары, внимательно разглядывал набережную здесь и там, радуясь проявлениям то вскипавшей, то замиравшей жизни. От его взгляда не ускользало ничего, даже суета на баржах, где на канатах и веревочных лестницах, а иногда и на уложенных поперек палубы рулевых веслах сушилось разнообразное белье. Он медленно побрел дальше, и только миновав клинику Грефе, отвел взгляд от реки и ускорил шаг, направляясь к мосту Унтербаум. Здесь он снова остановился и принялся рассматривать бронзовые уличные фонари, еще не имевшие патины, а потому роскошно сверкавшие и мерцавшие на закатном солнце. «Как все красиво. Да, времена изменятся к лучшему. Только… для тех, кто доживет. Qui vivra, verra…» Он оборвал себя, засмотревшись с моста на росшие внизу вдоль берега ивы. Из серо-зеленой листвы, как метлы, торчали несколько мертвых ветвей. Они были его любимицами, эти деревья. «Полумертвые, но все еще зеленые».
Пройдя по набережной Кронпринца и Альзенштрассе, он добрался, наконец, до очаровательного сквера, с боскетами и цветочными клумбами, мраморными статуями и фонтанами, представляющего собой часть Королевской площади, но все-таки отличного от нее. Поднявшийся свежий ветер смягчил жару, клумбы источали тонкий аромат резеды, а на другой стороне площади в заведении Кролля грянул оркестр. Наш больной жадно вбирал в себя и запах, и мелодию. «Как давно я не дышал так свободно. „Королева, жизнь все же прекрасна“… Вот он, бессмертный девиз оптимиста-маркиза, а пессимист-граф повторяет вслед за ним эту ерунду».
Музыка у Кролля смолкла, и Вальдемар принялся бродить между большими круглыми клумбами, рассматривая узоры, выложенные на газонах с помощью астр и красной вербены. Наконец он подошел к скамье, стоящей в густой тени росшего за ней кустарника. Здесь он сел, потому что очень устал. Долгая ходьба по жаре истощила его силы, он непроизвольно закрыл глаза и погрузился в забытье и дремоту. Очнувшись, он не сразу понял, что это было: сон или обморок. «Наверное, так приходит смерть». Постепенно он пришел в себя и тут заметил божью коровку, севшую ему на руку. Там она и осталась, ползая туда-сюда, хотя он тряс рукой и дул, пытаясь стряхнуть насекомое. «Какой все-таки тонкий инстинкт у этих созданий. Ведь она знает, что здесь безопасно». Наконец божья коровка улетела, а Вальдемар, наклонившись вперед, принялся чертить на песке фигуры, не вполне сознавая, что делает. Присмотревшись, он увидел, что вокруг носка его сапога получались полукружия, сначала маленькие, потом все больше и больше. «Непроизвольный символ моей жизни. Полукружия! Ни завершения, ни закругления, ни осуществления… Половина… половина… Даже если я теперь проведу поперечную черту, – и он действительно провел ее, – половина, конечно, замкнется, но правильной окружности не получится».
Он посидел еще некоторое время, погрузившись в свои мысли. Потом встал и направился к своему дому.
Дом стоял в самом начале Цельтенштрассе, квартира на втором этаже состояла из двух комнат, передняя выходила на парковые деревья сада Кролля, а задняя – на заросшую травой строительную площадку, протянувшуюся до самой Шпрее. За ней теснились красные крыши Моабита, а дальше слева тянулась зеленая кайма пустоши Юнгфер. Вальдемар любил этот вид, а потому превратил комнату, где спал, одновременно в гостиную и кабинет и поставил туда старинный секретер.
Он и сегодня не задержался в передней, сменил тесный сюртук на легкий домашний жакет и подошел к окну своей спальни. Солнце садилось, и он вспомнил тот день, когда вот так же смотрел на закатное солнце из окна Стины. «Как тогда», – говорил он себе, вглядываясь в пламенеющий шар, пока он, наконец, не опустился, оставив его в полной тьме.
На бюваре лежал маленький изящный револьвер, инкрустированный слоновой костью. Он взял его в руку. «Игрушка. Но свое дело знает. Было бы желание. „Простым кинжалом“, сказал Гамлет, и он прав. Но я не могу этого сделать. У меня такое чувство, что здесь все еще болит, и саднит, или что рана только начала затягиваться. Нет, мне страшно, хотя я прекрасно понимаю, что это было бы аристократично и в духе Хальдернов. Ну и что с того? Хальдерны должны простить мне столь многое, что придется простить и это. У меня нет времени огорчаться по такому поводу».
И он отложил револьвер и продолжил свои размышления.
«Значит, нужно подойти к делу иначе. А почему бы и нет? Неужели выйдет такой уж большой скандал? Вряд ли. В конце концов, у меня найдутся вполне уважаемые товарищи по несчастью. Но кто? Я всегда был слаб в истории, и сейчас все примеры выскочили из головы. Ганнибал… А больше никого не помню. Впрочем, достаточно и Ганнибала. Наверняка нашелся бы еще кто-то».
С этими словами он выдвинул один из нижних ящиков своего секретера и принялся искать некую шкатулку.
Найдя ее, он снова задумался. «Тоже маленькая. Меньше вон той игрушки. Но хватит и того, что здесь есть, что я сэкономил со старых времен. Предчувствие меня не обмануло, не зря я тогда стал копить».
Он встал, поправил привезенную еще с юга римскую лампу, зажег четыре ее маленьких фитиля и вынул из лежащего перед ним бювара конверты и бумагу.
Потом принялся писать:
«Мой дорогой дядя! Когда ты получишь эти строки, все недоразумения будут улажены. С применением некоторой силы. Но это не важно. Я прошу тебя исполнить свой долг и сообщить о происшедшем в Гроссхальдерн. Наверное, при получении этих строк тебе уже будет известно, во всяком случае, ты очень скоро узнаешь, что на мое решение повлияло сопротивление совсем с другой и совсем с неожиданной стороны. Вышло так, как вышло. Добрая девочка была права, отвергнув меня. На последнем листке моей записной книжки я распорядился своей частью материнского наследства. Смею надеяться, что при этом я надлежащим образом учел мои обязательства по отношению к Хальдернам. Передай этот листок юстиции советнику Эрбкамму, он будет действовать соответственно. Хоть я и знаю, что она, в чью пользу в знак моей благодарности сделаны эти распоряжения, от всего откажется. Но ты уж позаботься сохранить для нее определенную часть, даже против ее воли. Воля может перемениться, а я счастлив уж одною мыслью, что когда-нибудь, пусть через много лет, смогу ей помочь и сделать добро, раз уж мне было суждено, пусть ненамеренно, омрачить ее душу и причинить ей боль. Отцу я писать не стану, хочу избежать ссоры. Отдаю свое дело в твои руки, ближе тебя у меня никого нет, я это знаю, несмотря ни на что, да, ни на что. Как ни мало во мне от Хальдернов, все же я желаю быть похороненным в семейном склепе. Это моя последняя воля. Уверен, что будешь вспоминать обо мне с симпатией.Твой Вальдемар».
Он отодвинул листок в сторону, положил перо и провел рукой по лицу.
– И теперь последнее.
Он взял второй лист бумаги и написал:
«Моя дорогая Стина! Ты не захотела отправиться со мной в далекий путь, и я отправляюсь один в путь, еще более далекий. Я думаю, ты поступила правильно, и надеюсь, что тоже поступлю правильно, если уйду. Часто остается лишь одно средство привести все снова в порядок. И главное, не вини себя. Те часы, что мы провели вместе, были, с первого дня, предзакатными часами, пусть так оно и останется. Но все-таки это были счастливые часы. Спасибо тебе за всю твою любовь и ласку. Она придавала смысл моей жизни. Не могу сказать: „Забудь меня“, это было бы неискренне и глупо, потому что знаю, ты меня не забудешь, не сможешь забыть. Значит, вспоминай меня. Но вспоминай ласково, самое главное, не отрекайся от надежды и счастья потому лишь, что я от них отрекся. Прощай. Я обязан тебе лучшим, что было в моей жизни.Твой Вальдемар».
Вложив в конверты оба письма, он откинулся на спинку стула, и перед его внутренним взором еще раз проплыли приятные картины, которые принесло ему это лето. Так, по крайней мере, казалось, потому что он улыбался. Но потом он взял приготовленную шкатулку и попытался выдвинуть из нее потайной ящичек. Ящичек не поддавался, видно, его долго наполняли, втискивая все новые капсулы. «Снотворное! Да, я знал, что придет твой час». Потом он сломал каждую капсулу и ссыпал их содержимое, медленно и бережно, в маленький рубиновый бокал, наполовину наполненный водою. «Так. Вот и все». Он поднял бокал и снова поставил его, еще раз подошел к окну и выглянул на улицу. Слабый свет лунного серпа мерцал над рекой, над полем и лесом на другом берегу.
«Здесь достаточно светло… Нехорошо, если лампа будет гореть и погаснет к утру, и фитили обуглятся, словно я уходил в похмелье, не помня себя. Это моя-то жизнь – пьяный кутеж?»
Он погасил светильники и выпил снотворное. Потом снова сел, откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
Глава шестнадцатая
Через три дня, в среду, на станции Кляйнхальдерн наблюдалось тихое, но заметное оживление. Ворота рядом со зданием станции были увиты еловыми ветвями, перед входом, образуя изгородь, стояли олеандры и лавровые деревья, а на поперечине ворот висел большой венок из бессмертника, обрамляющий герб Хальдернов. Позади здания ожидало множество экипажей, на шляпах кучеров виднелись траурные ленты, а по садовой дорожке, ведущей к перрону, прогуливались двенадцать деревенских жителей средних лет в черном, серьезно и тихо беседуя друг с другом.
В половине четвертого пришел поезд. «Хальдерн! Кляйнхальдерн!» – выкрикнули кондукторы и открыли несколько купе, выпустив разных пассажиров. Сначала появился весьма почтенный старый священник, которому в силу его сана и возраста полагалось выходить первым, затем некий полковник со своим адъютантом и, наконец, несколько господ в позументах и аксельбантах, которых не знал в лицо даже сам начальник станции. Однако шляпы и плюмажи, а еще более – знаки уважения со стороны полковника не оставляли сомнений, что речь идет если не о венценосных особах, то о придворных или, возможно, о высоких министерских чинах. Все направились к выходу, куда в тот же миг подъехали экипажи, и через минуту исчезли из виду, оставив после себя лишь облако пыли, которое, все более сгущаясь, двигалось по проселочной дороге к ближайшей деревне.
Пока перед входом в здание станции разыгрывалась эта сцена, в конце поезда открылась дверь последнего вагона. Изнутри выдвинули гроб, его приняли и подняли на плечи шесть носильщиков из числа тех, что расхаживали по садовой дорожке. Шестеро других, готовые их сменить, пошли рядом, а все остальные, кто ожидал поезда, последовали за ними. Пока эта процессия двигалась по короткому отрезку дороги, пролегавшему рядом со станцией, все было тихо. Но как только гроб и носильщики свернули в вишневую аллею, которая вела прямиком к поместью Кляйнхальдерн, до которого оставалось шагов пятьсот, раздался звонок сельской школы. Маленький колокольчик звенел не слишком торжественно, но все же его короткие резкие удары были восприняты как благодеяние, так как они прервали гнетущее молчание, царившее до сих пор.
Под звон школьного колокольчика процессия вошла в Кляйнхальдерн, но едва она миновала кузницу на краю деревни и вступила под густую листву ильмовой аллеи, связывающей Кляйнхальдерн и Гроссхальдерн, раздался общий трезвон, в котором приняла участие вся округа. Первым вступил колокол Гроссхальдерна, его здесь называли турецким, так как он был отлит из пушек, привезенных Матиасом фон Хальдерном с Турецкой войны. Но не успел он пробить пяти ударов, как зазвонили колокола Крампница и Виттенхагена, а за ними и Ортвига, и Нассенхайде. Казалось, что звоном разразились небо и земля.
На полпути между поместьями пролегал межевой ров, перекрытый каменным мостом. За мостом начинался Гроссхальдерн, и тут же, на последнем отрезке пути, образовалась шеренга местных жителей от мала до велика. Сначала школы, за ними корпус барабанщиков из маленького соседнего гарнизона, и когда гроб проносили мимо, они пробили дробь и грянули: «Иисус – моя опора». Замыкали шествие несколько ветеранов Тринадцатого года, сплошь старики под восемьдесят, едва живые памятники войны, все они качали головами, то ли от старости, то ли скорбя о судьбах мира. Процессия вошла в Гроссхальдерн, миновала старый замок с фигурным фронтоном и направилась к протестантской церкви, возвышавшейся над деревней и обрамленной рядами могил, которые террасами поднимались по склону и в это время года густо заросли цветами. Перед невысоким арочным порталом стоял деревенский пастор, рядом с ним два служки, встречая покойника в святом месте. Носильщики поставили на землю гроб, теперь на него сложили пальмовые ветви, после чего пронесли по центральному проходу прямо к алтарю. Здесь стоял старый генерал-суперинтендант, приехавший из Берлина, чтобы держать надгробную речь. Горели большие свечи, и их тонкий дым стлался перед большим выцветшим алтарным образом. На иконе был изображен блудный сын, но не в момент возвращения, а в нищете и заброшенности.
К тому моменту, когда гроб был опущен непосредственно рядом со склепом, церковь заполнилась до отказа. Даже господская ложа, по воскресеньям обычно пустовавшая со смерти Фридриха Вильгельма IV, сегодня была занята. Впереди сидел старый граф, отец Вальдемара, в седом парике и с крестом святого Иоанна, рядом с ним в глубоком, тщательно продуманном трауре мачеха покойного. Эта все еще красивая женщина восприняла смерть пасынка исключительно как «афронт», и ее туалет демонстрировал не столько предписанный традицией траур, сколько неуязвимое сословное достоинство. За ней сидел младший (ее собственный) сын, граф Константин, которому старший брат, как бы это сказать помягче, не таким уж нежелательным образом уступил место. Он держался безупречно, с замечательным самообладанием, хотя, конечно, до матери ему было еще далеко. Исполнили длинный псалом, где весьма выразительно воспевалось расставание с земной юдолью. Затем генерал-суперинтендант произнес красивую, прочувствованную речь (прочувствованную глубоко, поелику ему в собственной семье суждено было пережить жестокие удары судьбы). Затем он выступил вперед и произнес благословение. После исполнения заключительного стиха тихо отзвучал последний аккорд органа, и гроб со всеми венками, нагроможденными на него в самом конце церемонии, тихо опустили в склеп.
Воцарилась глубокая тишина, приезжие гости склонили головы в прощальной молитве, и тут за одной из колонн раздалось громкое, чуть ли не судорожное рыдание. Графиня бросила в ту сторону возмущенный взгляд, но, к счастью, широкая колонна скрыла ту, что имела дерзость страдать сильнее, чем она.
Стина приехала в Кляйнхальдерн еще утренним поездом и в ожидании похорон провела час с лишним на краю Гроссхальдернского парка и на прилегающем лугу, глядя на пасущийся скот. Она покинула церковь чуть ли не последней. Держась в стороне от людей, она еще некоторое время бродила среди могил, а потом медленно пошла обратно на станцию Кляйнхальдерн. Все было тихо, колокола отзвонили, и над стогами скошенной травы раздавались только трели жаворонков. Один поднялся выше других, и она проводила его взглядом, пока он не исчез в синеве неба. «Ах, полететь бы за ним… на небо. Жить… нужно жить…» Охваченная болезненным возбуждением, близкая к обмороку, она села на камень у дороги и спрятала лицо в ладонях.
Когда она спустя некоторое время встала и двинулась дальше по проселочной дороге, она услышала за спиной грохот колес: из Гроссхальдерна неслись экипажи. Обернувшись, она заметила в одной из них тех самых важных особ, что во время панихиды сидели в господской ложе. Но в последней коляске сидел дядя Вальдемара в распахнутом летнем пальто, так чтобы всем была видна голубая лента шведского ордена святого Серафима. Стина не хотела, чтобы ее видели, и свернула с дороги на обочину. Но старый граф издали узнал ее, приподнялся и дружески-приветливым жестом пригласил садиться. Лицо Стины просветлело. То была лучшая благодарность графу, которому в подобных обстоятельствах никогда не отказывало рыцарское чувство. Но Стина тут же покачала головой и продолжила свой путь пешком, время от времени останавливаясь и намеренно опаздывая в Кляйнхальдерн. Вскоре из-за вишневой аллеи показалось белое облако пара спешащего в столицу поезда. Она не успевала на него, и это было ей очень кстати. Она знала, что через час придет другой поезд, а до тех пор хотела побыть одна. Собственно, она только этого и желала.
Такая возможность ей представилась, но, пожалуй, даже с избытком. Время не кончалось, а она неотрывно смотрела на уходящие вдаль рельсы, в ту сторону, откуда должен был прийти поезд. Но он, казалось, задерживался навсегда. И все-таки она смертельно устала от волнения, замерзла и едва держалась на ногах. Наконец, семафоры пришли в движение, и вскоре показались огромные огненные глаза приближавшегося паровоза. Вот он остановился, открылась дверь купе, и она быстро зашла внутрь, забилась в угол, и, пытаясь согреться, закуталась в свою накидку. Но ничего не помогало, она тряслась в лихорадке, а поезд на всех парах двинулся дальше, в Берлин.
– Стина, как ты выглядишь! На тебе лица нет. Помирать собралась?
Этими словами вдова Питтельков, уже давно ожидавшая у первой решетчатой двери, встретила свою Стиночку. Она не дала ей подняться наверх, в квартиру Польцинов.
– Заходи, девочка, немедленно ложись в постель. Ну, доложу тебе… Неужели было так жутко? Или они тебя затравили? Или хотели прогнать? Может, он? Ну, он у меня попляшет, прогоню его к чертовой матери. Ольга, малыш, ты куда пропала? Давай быстрей. И зажги огонь, а когда вода вскипит, позовешь меня, слышишь? Господи, Стина, как же тебя трясет. Что они с тобой сделали?
Она расстегнула платье сестры, подложила ей под голову подушку и укрыла двумя одеялами.
Через полчаса Стина оправилась настолько, что смогла говорить.
– Ну вот, ты и оклемалась, – сказала Паулина. – Раз языком ворочаешь, значит, жива. Да ты, девочка, и впрямь чуть не задохнулась, я уж думала, тоже помрешь.
Стина взяла руку сестры, погладила ее и сказала.
– Хотела бы я, чтоб так оно и было.
– Ах, не говори так, Стина. Ты же еще придешь в себя. Еще встретишь свое счастье. Господи, он ведь был такой добрый и, в сущности, порядочный человек, не то что старикан, который во всем виноват. Зачем он его к нам привел? Но вообще-то молодец был хворый, и проку от него никакого.
Ласка сестры принесла Стине облегчение, и слезы градом покатились по ее лицу.
– Поплачь, Стина, душенька, тебе полегчает. Если уж закапало, считай, дождик скоро пройдет, в точности как в грозу. И выпей-ка еще чашку… Ольга, ты куда девалась? Думаю, девчонка снова дрыхнет… А в следующее воскресенье – Седан, съездим в Финкенкруг и покатаемся на карусели, и сыграем в кости. И тебе опять выпадет дубль шестерок.
Фрау Польцин подслушивала, стоя на верхней площадке лестницы. Ее обостренный слух не упустил ни единого слова из тех, которыми вдова Питтельков встретила свою Стиночку внизу, у двери в коридор. Но едва дверь за сестрами закрылась, хозяйка вернулась в комнату, где ее муженек совершал ночной туалет. В самом деле, можно говорить о туалете, раз уж Польцин, страдавший сухим кашлем, даже отходя ко сну, надевал черный военный галстук на суконной подкладке.
– Ну, – вопросил он, расстегивая ремень. – Вернулась? Цела и невредима?
– Что значит – цела? Такой, как прежде, она уж больше не будет.
– Вообще-то жаль.
– Брось. Чего там… Легко отделалась.