«Рим, 18 августа 1807 г.

Нет слов сказать, как я была растрогана твоим милым письмом! Из бедствий войны, горя и потерь ты осыпаешь меня доказательствами старой неизменной дружбы и не ставишь мне в упрек мое небрежение перепиской. Мамa не раз собиралась писать тебе, но я просила ее не- немного повременить.

Ах, дорогая моя Лизетта, ты принимаешь живое участие в моей судьбе и считаешь, что пора мне выговориться перед тобой. Ты права. И я это сделаю, по мере сил.

«Как все произошло?» - спрашиваешь ты и добавляешь, что «бьешься над загадкой, которая никак не поддается разгадке». Дорогая моя Лизетта, а разве загадки разгадываются? Никогда. Покров темного, невыясненного все равно остается, и нам не дано заглянуть в последние тайные побуждения к тому или иному образу действий других или даже самих себя. Люди утверждают, что Шах был красавцем, я же, мягко выражаясь, была дурнушкой Виктуар, это вызывало насмешки, которым он не имел сил противостоять. И вот из страха перед жизнью ушел в смерть.

Так говорят в свете, и, пожалуй, правильно. Но свет отнесся к нему строже, чем было необходимо, да он и сам так отнесся к себе. Я все вижу по-другому. Он отлично знал, что насмешки рано или поздно утихнут, погаснут, и был достаточно мужествен, чтобы вступить с ними в единоборство, в случае если они не утихнут и не погаснут. Нет, этой борьбы он не страшился или не в той мере, как это предполагают; но умный голос, голос его собственной, внутренней природы, день и ночь твердил ему, что эту борьбу он будет вести напрасно: если он и победит мнениe света, то самого себя ему не победить. Так это было. Из всех знакомых мне мужчин он менее других был создан для брака. В свое время я рассказала тебе о поездке в Темпельгоф, которая во многих отношениях явилась поворотным пунктом для нас обоих. Возвращаясь из церкви, мы говорили о тамплиерах, о статуте ордена, и по непритворно серьезному тону Шаха (вопреки моим подшучиваньям) я поняла, какие идеалы его воодушевляют. В число этих идеалов - несмотря на его многочисленные liaisons, а может быть, именно из-за них - брак безусловно не входил. Еще и сейчас, несмотря на всю боль моего сердца, я могу тебя уверить, что мне было трудно, почти невозможно вообразить его в кругу семьи. Кардинала (здесь я вижу их ежедневно) немыслимо представить себе супругом. Так же и Шаха.

Вот тебе моя исповедь. Нечто подобное он и сам думал, хотя в своем прощальном письме, разумеется, ни словом об этом не обмолвился. В силу самой своей сути он стремился к представительности, к высокому положению, к известной grandezza,- короче, к чисто внешнему. Из этих моих слов ты видишь, что я его не переоцениваю. Когда в его спорах с Бюловом он неизменно оказывался побежденным, я, увы, слишком ясно чувствовала, что Шах человек не очень значительного ума и не слишком сильного характера. Пусть так. И все же он умел быть блестящим в узком кругу, умел царить в нем. Созданный быть полубогом при дворе какого-нибудь принца, он выполнял бы свое предназначение - не смейся, прошу тебя - не только себе на радость, но и других делал бы довольными и счастливыми. Ибо он был добрый человек и вдобавок достаточно умный, чтобы хотеть делать добро. Я бы помешала его карьере фаворита и полномочного представителя высокой особы, более того, со своими простыми привычками, я бы вырвала его из этого круга, увезла бы в Вутенов - помогать мне сажать спаржу или забирать цыплят от наседки. Вот чего он испугался. Он вдруг увидел перед собой мелкую, ограниченную жизнь,- он, стремившийся к… я не решаюсь сказать: к значительному, но к тому, что ему представлялось значительным. Мою некрасивость он перестал бы замечать. Мне неловко это писать, но я не так уж не нравилась ему, возможно, он даже любил меня. Это явствует из его последних строк, ко мне обращенных. Но я не верю сему сладостному слову. Он был исполнен сочувствия, сожаления и хотел загладить, если можно это сделать, всю боль, которую причинил мне своей жизнью и смертью.

Всю боль! Ах, как отчужденно, как грозно смотрит на меня это слово! Милая моя Лизетта, хватит о боли. Я рано смирилась со своей участью, считая себя не вправе претендовать на то прекраснейшее, что есть в жизни. А вышло, что я ее познала. Любовь. Это сознание проникает все мое существо, возвышает мою душу, всю боль обращает в радость. Рядом лежит мой мальчик, он открывает свои синие глазки. Его глаза. Много тяжелого выпало мне на долю, Лизетта, но все тяжелое пушинкой взлетает в воздух, когда я думаю о своем счастье.

Малыш, твой крестник, был смертельно болен, и только чудо сохранило его мне.

Сейчас я все тебе расскажу.

Когда врач не знал больше, чем помочь ребенку, я пошла с нашей хозяйкой (настоящей старой римлянкой - гордой и добросердечной) наверх, в церковь Арацёли, круглое здание, расположенное рядом с Капитолием, где они хранят «бамбино», младенца Христа - спеленатую деревянную куклу с большими стеклянными глазами; голова ее украшена диадемой из колец, которыми бесчисленные матери одарили его в благодарность за помощь. Я тоже принесла с собой кольцо, еще не уверенная в его заступничестве, и мое доверие, видно, растрогало бамбино. Кризис наступил тотчас по моем возвращение и доктор объявил «va bene»; хозяйка же улыбнулась так, словно сама сотворила это чудо.

Я невольно задаюсь вопросом: что сказала бы тетушка Маргарита об этом «суеверии»? Она предостерегла бы меня против старой «цюркви», и с большим основанием, чем сама могла бы предположить.

Ибо Арацёли не только старая церковь, она живет и утешает душу, прохлада и красота царят в ней.

Но самое прекрасное - это ее имя, означающее «небесный алтарь». И к этому алтарю изо дня в день устремляется моя благодарность».