Рыба, кровь, кости

Форбс Лесли

I

КОСТИ

Сад Джека

 

 

1

В этот вечерний час заходящее солнце, кажется, восходит вновь, пронизывая каждый цвет прощальных потоком своих лучей. Я лежу на траве, вытянув руки, словно человек, приготовившийся к прыжку в воду, — или как каменный ангел, упавший с надгробия. Башни высотных домов смутно маячат над садом, похожим на кладбище, — гигантские могильные камни всех оттенков серого. Но с земли мне видна лишь мозаика зеленых листьев и кобальтово-синее небо. Их краски так напоены последним благословением света, что невозможно различить, которая из них близко, которая — далеко. А потом древесная листва устремляется на меня. Я падаю сквозь нее, погружаюсь внутрь и в то же время прижимаюсь к земле, придавленная ее весом. Схоронена, погребена под листьями, которым нет числа, я закручиваю мертвую петлю, несусь по двойной спирали, будто на ярмарочной карусели, после которой всегда мутит. Можно назвать это Большим Витком — длинным, изгибающимся мостом или туннелем, связывающим воедино две истории, разделенные сотней лет.

Это началось в саду, в саду и закончится: Джек мертв. Я убила его.

Мысленно возвращаясь к вечеру перед убийством Салли, я вспоминаю, как пыталась слушать деревья. Это была одна из самых безумных ее идей: нужно только хорошенько сосредоточиться, и тогда в шепоте деревьев станут различимы слова. Еще одна идея касалась удобрения, изобретенного Рудольфом Штайнером.

— Он говорил… Погоди… Не смейся! Он сказал, что этот компост «способен соединить землю с ее отторгнутой душой». — Она ухмыльнулась, зная, что мистическая фраза весьма забавно сочетается с ее гудронным акцентом. — Клево, да?

— Единственный Рудольф Штайнер, о котором я слышала, — философ, создавший что-то вроде альтернативной системы образования. Он?

— Понятия не имею. Но этого парня заботило, что планета больна «и душой, и почвой», — смотри, я даже в садовую книгу выписала. Ее можно вылечить, если сделать удобрение из оленьего мочевого пузыря, начиненного цветами тысячелистника, свиных кишок, набитых одуванчиками, козьего черепа, наполненного корой дуба, охапки крапивы, обернутой мхом, и куска коровьего кишечника, нашпигованного ромашкой.

Ее язык всегда изобиловал словечками сочными, как силос, но этот средневековый рецепт заставил меня расхохотаться.

— А потом что, Сэл, добавить глаз тритона и прокипятить при полной луне? Дороговато выйдет — тритоны ведь нынче недешевы! Кажется, они относятся к исчезающим видам?

Когда я принялась смеяться над кровожадной почвой Салли, ярой защитницы природы и вегетарианки, она рассказала мне, что раньше у каждого лондонского мясника был свой сад, где он закапывал вонючие потроха, дабы те не оскорбляли нюх горожан, и, если эти потроха смешать с известью, получится хорошее удобрение.

— Земля полна крови и костей, — сказала она. — Ты просто не видишь их сейчас. Они все одного цвета.

— Будете ли вы настаивать на сохранении анонимности, если вас вызовут в качестве свидетеля? — спросил детектив, бравший у меня показания на следующее утро после убийства Салли.

Этот большой человек неловко присел на самый краешек моего дивана, словно боялся, что собачья шерсть попадет на его модные джинсы.

— Что, если так?

— Тогда Королевская прокурорская служба может отклонить ваши показания.

— В таком случае нет, не буду.

Хотя если кто и мог претендовать на анонимность как на право по рождению, так это я. Неизвестный вот имя, которым подписано бесконечное множество стихов, картин, рождественских гимнов — и преступлений. Неизвестный, неведомый, безымянный…

— Вы уверены? — не унималась его напарница. — Вам придется публично выступить в суде… — И после некоторой паузы она произнесла то, что ни один из допросивших меня сыщиков не решился облечь в слова: — Нет никакой гарантии, что люди, которые это сделали, не выпутаются. И тогда они будут знать ваше имя. Ваш адрес у них уже есть.

— Уверена.

Мне странна сама мысль, что моя личность — я, Клер Флитвуд, — может быть важна и даже опасна. Я совершенно обычная женщина. Не храбрая. И совсем не уверенная в том, что хочу встретить этих людей в суде лицом к лицу. Но публичные показания, похоже, единственный способ вновь стать хозяйкой собственной жизни. Иначе те, кто оставил Салли умирать на улице, победят. И оценка, данная мне той ночью: «ничтожество, девчонка, угрозы не представляет», окажется верной. И меня спишут в огромную кучу компоста, где покоятся Незначительные Люди. Неизвестные.

С самого убийства мои мысли бегут по замкнутому кругу, в котором меня постоянно отбрасывает к тому моменту, когда я подошла к стене и увидела… Что? Я рассказывала это стольким людям… Их лица старались выразить сочувствие, уместную скорбь, все, что, по общему мнению, следует выражать при встрече с насильственной смертью. Для официальных свидетельских показаний вначале требовалось дать общий краткий отчет, а затем разъяснить пункт за пунктом. Все подробности:

могло ли случиться так, что я помешала ограблению пыталась ли она защитить себя как долго они медлили после того, как я позвала на помощь форма кровавого пятна, расплывавшегося под ее телом.

Потом полицейские зачитывали мне мои собственные слова, и я должна была ставить подпись под каждым исправлением. История повторялась столько раз, что сам рассказ превратился в происшествие. Может быть, полиция потому и заставляет вас рассказывать снова и снова — чтобы зафиксировать все происшедшее, как я закрепляю свои судебные фотографии реактивами. Иначе они потемнеют и станут менее ясными.

«Как это случилось?» — спрашивают они все.

«Могла ли я остановить их?» — спрашиваю я себя.

— Было темно — половина одиннадцатого, теплый апрельский вечер.

— Двадцатое число, да? — спросил детектив, записывавший мои показания.

— Да. Я фотографировала Helleboms orientalis.

— Геллеб?… — Полицейский запнулся на незнакомом названии, как будто так могли звать подозреваемого.

— Цветок, — объяснила я. — С Востока.

С сумрачными, мясистыми соцветиями цвета неспелой сливы или синяка.

О чем я думала? Скорее всего, просто получала чистое чувственное удовольствие от теплого ночного воздуха, ласкавшего кожу, словно шелковый шарф, аромата жизни, исходившего от влажной земли, рыбного запаха моих пальцев; я ощутила его, поднеся руки к лицу, — остатки удобрения «Рыба, кровь, кости», которым я опрыскала сад, мой сад. Это чувство — чувство привязанности к месту — мне в новинку. Впервые за двадцать восемь лет своей жизни я пустила корни, и что заставило меня понять это? Именно работа на земле, физическое действие, когда буквально ощущаешь грязь под ногтями. Мое новое увлечение отражают несколько недавних фотографий, сделанных дома, — перерыв в повседневной работе судебным фотографом.

Далее одна часть моего сознания, словно камера, скользит назад и пытается проскочить пару футов, минуя более уродливые кадры. Другая же часть приближается, берет крупный план и наводит фокус. Эту часть занимает совсем иное: она напоминает тех зевак, что сбавляют скорость при виде аварий.

Я снова чувствую, как ее рука холодеет в моей. А кожа становится восковой, как цветы Helkborusa.

Весенняя ночь. Обдавая теплом мою кожу, эта ночь пахла ракитником и влажными листьями папоротника. Совсем как мой брат Робин, вернувшийся домой с трехдневной рыбалки. Совсем как Салли и мистер Банерджи, когда они вошли в дом после работы в саду и принесли с собой запах стираного белья, вывешенного наружу сушиться. Все это не вошло в мои показания. С точки зрения аккуратных каталогизаторов из департамента уголовного розыска, это не относится к делу. Ни к чему знать, как пахла Салли при жизни. А последний запах, исходивший от нее, был липок и сладок. Кровь и моча.

Следователь поднял глаза от своих записей:

— Где вы находились, когда услышали крики о помощи?

— Я была в саду, фотографировала. Фотоаппарат я сняла со штатива, чтобы крупные планы лучше получились, обмотала его вокруг шеи для надежности. От приютов меня отделяет стена сада, футов семь высотой.

А дальше полоска земли, усеянная сорняками, цветами, разбитыми бутылками, использованными презервативами и шприцами, — она проходит между улицей и стеной. То, что Салли называет — называла, — Линией Фронта. Я прокашлялась, как будто так могла очиститься от воспоминаний и непролитых слез.

— Постепенно я поняла, что кто-то плачет, зовет на помощь уже несколько минут.

— Вам, кажется, понадобилось много времени, чтобы это заметить.

Я уставилась на полицейского: почему он так сказал?

— Вы ходили по этой улице? Моя подруга — Салли — называла ее Линией Фронта, и неспроста. Этот участок должен быть продолжением центрального сада за моим домом. На самом деле это вовсе не сад, а настоящее поле битвы, где мы ведем войну с хулиганами, проститутками, наркоманами и людьми, которые считают, что дерьмо их собак пахнет лучше, чем мои цветы.

Лично я готова была сдаться в первый же раз, когда они оборвали висячие лозы и потоптали грядки с рассадой. Но Салли не дала саду погибнуть. Нашла синевато-стальной чертополох с жесткими стеблями, сломать которые было далеко не просто, и розу под названием Blanc double de Coubert, таким же паутинчатым, как и обещанные Салли цветы с гвоздичным запахом, а ветви ее были защищены частоколом шипов. В прошлом году она ездила на велосипеде к церковному кладбищу и взяла семена росшего там старого крепкого розового алтея, так что летом целая фаланга этих растений должна была сражаться у нас плечом к плечу против полчищ мародеров. Как семена, Салли хранила в своей памяти все садовые изречения, когда-либо слышанные ею:

— Мистер Банерджи говорит, что садоводство есть искусство, наиболее близкое к деторождению. Но не стоит ставить это в заслугу весне, ибо каждый сад начинается с маленькой смерти. Мистер Банерджи верит в цикл перевоплощений. Я, наверно, тоже.

Разумеется, не об этом хотел знать полицейский.

— Салли — это Салли Риверс, убитая? — спросил он.

— Да.- (Каждый сад начинается с маленькой смерти.) — Я думала, это очередной автомобильный вор. Не знаю, когда я узнала ее голос, может быть, когда начала лаять моя собака.

Тогда я побежала, прижимая к груди прыгающий фотоаппарат. Добралась до ворот и услышала звук падения, потом глухой стук и тут поняла, что не захватила с собой ключи. Тогда мы только начали запирать ворота. Я услышала голос Салли и бросилась бежать вдоль стены к шпалерам, стала взбираться на них, на эти дурацкие мещанские шпалеры, которые Салли упросила меня купить в дурацком магазине «Все для сада», по-прежнему прижимая к себе фотоаппарат. (Почему я не бросила его? Может, тогда я бежала бы быстрее, может, урони я его, все сложилось бы иначе?) Я подтянулась и увидела их: три фигуры, одна падает, ее удерживают, вот она упала, вытянула руку, чтобы защитить лицо, один мужчина держит ее, а второй бьет. Он использовал что-то вроде биты, не нож. «Может быть, дубинка?» — вмешался полицейский, и я кивнула. Я забыла, что говорю вслух. Дубинка, точно. В слове слышен тупой удар.

— Я закричала. Тот, что был крупнее, посмотрел на меня. На мгновение он остановился. Наши взгляды встретились. А потом он снова начал бить. — (Никакой злобы в глазах. Просто выполнял свою работу. То, чем кормится.) — Я сползла вниз по стене… а потом — не помню. Они пробежали мимо меня под уличным фонарем — их было двое, довольно высокие…

— А у вас какой рост? Пять футов и два дюйма?

— Пять футов и один. Хорошо одеты, крепкие. В дорогих кроссовках. — (Рядом с такими мужчинами можно спокойно стоять в баре. Таких создали, чтобы защищать нас, слабый пол.) — Потом я, кажется, услышала сирены. Кто-то вызвал полицию и «скорую помощь». Я держала ее за руку, говорила, что все будет в порядке.

Дыши, Салли, не останавливайся. Сюда уже идут, Салли, с тобой все будет хорошо. А в это время огромный лепесток крови расплывается вокруг нее, словно тень. Ее глаза закатываются. Она судорожно глотает воздух. Рука отпускает мою, остывает, а кровь становится липкой. И «скорая помощь» все не едет, хотя я уже вижу полицию, я ору на них, кричу, где «скорая», а они натягивают латексные перчатки. Я помню эти перчатки, как долго они их надевают, какие они тонкие и прозрачные.

— «Скорая» приехала. Через двадцать пять минут, если не ошибаюсь.

К этому времени я уже не могла сказать, я ли держала Салли за руку или она меня. Мы обе были липкими от крови, стекавшей из-под рукава ее пластиковой накидки, — этой рукой она пыталась защитить лицо.

Все это время мой пес Рассел лаял не переставая. Я слышала, как он скребется в ворота сада, бросается на них всем весом своего маленького тельца. Ведь Салли была и его другом тоже. Она оставляла ему косточки и хлебные корочки.

Ее увезли. Я взяла с самого любезного полицейского обещание сказать мне, что с Салли. Но он этого не сделал. Я ведь была всего лишь другом, а не членом семьи. А он был занят другими делами. Я так и не узнала, что произошло, вплоть до шести часов утра, когда вышла из дому и увидела, что через улицу натянута желтая лента. К тому времени это было уже убийство.

Она умерла рано утром двадцать первого апреля, спустя несколько часов после того, как ее доставили в неотложку. Маленькая девочка. Восемнадцати лет от роду, примерно моего роста, тщедушная: этот цветок совсем не баловали еженедельными подкармливаниями и удобрениями. Салли получила множественные ножевые ранения в бок, рука, в том месте, куда попали удары дубинки, метившей в лицо, была сломана, также было сломано несколько ребер. Еще ей проломили череп, а ладонь левой руки, той, что не пыталась защитить лицо, была пронзена насквозь. Сказали, что она держалась за розу. Как жаль, что Салли умерла прежде, чем та расцвела. Моя подруга обещала, что цветы будут пахнуть гвоздикой.

— Я должна была остановить их, — сказала я следователю.

Он покачал головой:

— Ее ударили ножом раньше, чем она добралась до ворот. Мы обнаружили следы крови, начинающиеся за углом и размазанные по машинам, на которые она натыкалась. Ножевых ранений уже хватило бы, чтобы ее убить, не говоря уже о тех ударах, которыми ее прикончили.

— Я должна была поехать с ней.

— Да нет, вообще удивительно, что она прожила так долго.

Меня это совсем не удивляло. Салли была тоненькой, но крепкой, как сорные травы.

Когда судмедэксперты закончили в тот день свою работу, место преступления окатили водой из шланга. Кровь едва ли служила хорошей рекламой нашему району: улицу, по утверждению муниципалитета, привели в порядок, хотя это вранье. Полицейская уборка тоже никуда не годилась. Осталось бледно-красное пятно, как опавший лепесток, нарисованный акварелью. Рядом валялась скомканная латексная перчатка, забытая полицейскими, — большой палец торчал из-под пустой пачки сигарет, так что сперва я приняла его за использованный презерватив. У нас их здесь множество разбросано по кустам. До сих пор не выходит из головы этот коллаж — пятно крови и латекс. Семнадцать ударов ножом рядом с иной формой проникновения.

Когда следователь спросил, может ли нападение на Салли оказаться ограблением, вышедшим из-под контроля, я тут же поняла, куда он клонит. Они полагали, что этих мужчин могли «привести к насилию», будто насилие — это место, куда быстрее добираться на машине. Но я-то знала, как преподнести умышленное убийство правильными словами, с которыми можно выступить в суде. По правде сказать, я не во всем уверена. Они услышали мой крик, заколебались, а потом продолжили бить девушку? Не важно. Сейчас я не хочу правосудия или покаяния в грехах, я хочу мести. Мне нужен человек, которого можно обвинить в том, что с нами случилось.

— Судя по вашему рассказу, на случайное убийство это не похоже, — сказала женщина-следователь перед уходом, пытаясь утешить меня.

Случайность — вот чего мы хотим избежать любой ценой. Случайное убийство может произойти с каждым.

 

2

В ночь убийства Салли один из копов взломал для меня ворота; он воспользовался каким-то приспособлением и открыл замок легким движением руки. Рассел тут же бросился к моим ногам и принялся гоняться за своим несуществующим хвостом, свирепо рыча и исподтишка наблюдая, смеемся ли мы.

— Это его обычный номер, — сказала я.

— Замечательные собаки, джек-рассел-терьеры. Ну, вы уверены, что с вами все будет в порядке? Я знаю, вы привыкли видеть трупы, но друг — совсем другое дело.

— Я справлюсь.

Полицейский, не обращая больше внимания на шаманский танец пса, смотрел на сад, протянувшийся вдаль, как обещание.

— Все это ваше? — спросил он, и в его голосе прозвучала нотка завистливого восхищения.

В лунном свете и дом, и сад наполнились неким магическим обаянием, скрывшим гнилую труху, сырость на стенах и признаки упадка.

— Не то чтобы мое, — ответила я. — Доверительная собственность.

Мой верный дом.

— Все равно неплохо, — отозвался он, окинув взглядом гигантский тис и старую скамейку под перголой, а затем меня: соответствует ли моя маленькая фигурка этому величию. — Ладно, кто-нибудь из уголовного розыска придет завтра и снимет у вас показания.

Помощи он больше не предложил. Женщина моего возраста, живущая в таком месте, уже получила все, чего заслуживала.

Я заперла ворота и отнесла в дом фотографическое оборудование. Теперь мое тело словно налилось свинцом, я едва нашла в себе силы снять одежду, прежде чем забраться в спальный мешок на полосатом шелковом диване. Рассел проворно запрыгнул ко мне, повернулся кругом ровно три раза и свернулся в похожий на пятнистую камберлендскую колбаску аккуратный клубочек, крепко прижав нос к яичкам, чтобы защитить их от нападений невидимых, но всегда ожидаемых врагов. Я взяла его из собачьего приюта в Баттерси в 1984 году. Это был мой первый год в Лондоне, вскоре после смерти брата. Все остальные брошенные собаки жалобно скулили и тыкались влажными тоскливыми носами в решетку, отчаянно желая очаровать, а Рассел просто сел на лапы, и взгляд его умных темных глаз говорил: «Мы одинаковы: маленькие, смуглые и жилистые. Я могу жить где угодно, есть что угодно — или вообще ничего. Мы созданы друг для друга». Я ничего не знала о собаках, и когда заведующий приютом пробормотал «джек-рассел», я решила, что так и зовут моего нового питомца. Имя Джек вызывало у меня дурные ассоциации, поэтому я позвала его просто «Рассел», и он проворно засеменил ко мне, словно все время знал, что у нас с ним назначена важная встреча. Он всегда производил впечатление маленького пса с большими амбициями.

В последнее время я ловлю себя на том, что использую убийство Салли как точку отсчета — ночь накануне, две недели спустя… Помнится, на следующее утро после смерти Салли я снова разбила лагерь в большой гостиной, и вся моя готовка свелась к тосту, слегка намазанному пастой «Мармит» из старинной бабушкиной банки; подозреваю, она датировалась юрским периодом: «Мармит», по моему убеждению, относится к тем субстанциям, что не имеют срока годности и скорее сродни лишайникам, чем еде. Именно такую цыганскую жизнь всегда вела моя семья. Флитвуды никогда не пускали корни. Мы не растили садов и не возделывали полей. Ни одну спортивную команду мы не могли назвать своей, «домашней». Когда я была ребенком, мы постоянно находились в движении, всегда куда-то направлялись — куда-то в другое место. Возможно, это объясняет, почему своим первым дешевеньким фотоаппаратом я снимала неподвижные или медленно растущие предметы: скалы, деревья, растения, неспособные оторваться от своих корней, а также насекомых, аккуратно сделанных моим младшим братом Робином из нити и проволоки, чтобы удить на муху. Мы оба любили точность и аккуратность (правда, в случае Робина это не касалось секса).

Наш папа-англичанин, напротив, этими качествами не отличался и ни к чему не был привязан. Актер на полставки, таскавший нас с мамой в Трейлере по всей Америке в ожидании своего звездного часа, он заявлял, что не имеет родословной.

— Я сирота, — говорил он нам, — и мы со Штатами, страной без истории, замечательно подходим друг другу.

Он рассуждал о Северной Америке так, будто она началась с автомобилей «форд» или, самое раннее, с Декларации независимости, подразумевая, что сицилийцы, английские квакеры, русские евреи — все, кто появлялся на континенте раньше и приезжает поныне, — отказались от своей личной истории, оставили ее позади, в порту Старого Света, как лишний багаж. Если верить отцу, историю нельзя перевезти — в ней заключена всякая тяжелая средневековая ерунда: фамильные доспехи, родовые замки, тысяча лет классовой борьбы. Истребление коренных жителей Америки даже и в сравнение не идет. Словно по иронии, история должна была начаться и кончиться по другую сторону Атлантики. Когда я наконец приехала в Англию, на Эту Сторону, то обнаружила, что большинство европейцев разделяют взгляд моего отца на историю как нечто незыблемое. Мне только недавно пришло в голову, что он, возможно, специально избрал для себя такую точку зрения или же опасался чего-то, запрятанного далеко в семейных корнях.

В 1958 году он бросил лондонскую школу актерского мастерства и последовал за моей матерью-американкой в Штаты; оба они были среди первых последователей Джека Керуака, этого Билли Грэма с большой дороги. Думаю, отец всегда мечтал сделать меня такой же дикой и прекрасной, какими были женщины Керуака. Увидев однажды альбом с моими фотографиями (я называла их «стоп-кадры»), он спросил, знаю ли я, что означает по-французски «натюрморт». «Nature morte — мертвая природа, Клер. Не композиция, а декомпозиция, распад». Memento mori: напоминание о смерти, вот как назвал он мою работу в тот день, когда препарировал мой натюрморт, мою безжизненность.

Он так и не простил мне того, что я уродилась дурнушкой, а не великолепной Клер. Мое лицо вы не заметите в толпе: светло-каштановые волосы, длинный нос; слегка похожа на гувернантку, с ясными карими глазами и смуглой кожей. Этакая Жанна д'Арк, метр с кепкой ростом, которой еще не придали романтичности ангельские голоса. Совсем другого хотели мои обкуренные родители-битники, когда зачинали меня одной лунной ночью 1959 года в мотеле неподалеку от Сан-Франциско. Вот Робин, родившийся всего на десять месяцев позже, он-то соответствовал своему имени. Яркий во всех отношениях ребенок, обаятельный несостоявшийся актер, как и отец; не пропускал ни одних брюк и умер от СПИДа в 1984 году — несчастный рыболов, брошенный на произвол жестокой судьбы.

 

3

Удивительно, на что способен человек, переживший шок. Вы слушаете сводку погоды так, будто это важно. («Пасмурно, ожидается туман», — вторит моему настроению Би-би-си.) Вы смеетесь, шутите, думаете, что купить на ужин. А потом кто-нибудь выражает вам соболезнования по поводу смерти друга — и все ваши усилия коту под хвост: слезы, сопли. Это все потому, что по-настоящему вы в это не верите. Они не умерли — они уехали в Китай. Не умерли, просто вы поссорились и сейчас не общаетесь.

Спустя четыре дня после убийства Салли я пришла на работу, как обычно. На доске над столом моего шефа, все еще украшенной пыльной гирляндой рождественских открыток, мелом был написан вес различных органов и костей из трупов, обследованных накануне, а ниже послание самого шефа в его обычной загадочной манере: «Срочно — послать мозг в паддингтонскую лабораторию!» Восклицательный знак меня слегка обеспокоил. Он, видимо, означал, что кто-то оставил тут валяться невостребованный мозг, как плюшевого мишку: забыли офисный мозг, так же как забыли офисные рождественские открытки.

Мы, служащие кэррингтонской судебно-медицинской научной секции, частной лаборатории, занимающейся в основном давними преступлениями и смертями, привносим в слово «офис» изрядную долю иронии. Наше рабочее место скорее напоминает кухню миланского дизайнера: сплошь столы из нержавеющей стали, промышленное керамическое оборудование, оцинкованные металлические лампы и ванночки. К счастью, большую часть неприятных запахов поглощают чистые пластиковые чехлы, которые натягивает на столы и раковины мой шеф, доктор Вэлентайн Стерлинг (мы зовем его Вэл — он не самый сердечный малый).

Пока Вэл не взял меня на работу, судебные медики сами делали снимки или вызывали полицейских фотографов, работающих на месте преступления. Но он всегда мечтал обучить кого-нибудь с нуля, а я ко времени нашей встречи была так издергана работой по ночам — зарабатывала деньги, чтобы днем посещать художественную школу, — что согласилась бы на все. Подметать улицы? Да я бы их языком вылизывала, так я устала. И вот появился знаменитый доктор Стерлинг, прочитал лекцию, увидел мои фотографии кротовых черепов и предложил место в своей лаборатории. Для человека с такими своеобразными интересами и навыками, как у меня, это казалось идеальным занятием — в конце концов, судебная медицина, как не что иное, гарантирует постоянство и неизменность объекта работы.

Моему начальнику далеко за пятьдесят; он совершенно лыс, только полоска шелковистых белых волос, совсем как у священника, окружает его загоревший от игры в гольф череп, и очень сутулится, оттого что слишком долго склонял свой длинный тощий остов над старыми костями. Сейчас, когда я подошла к нему во время осмотра, он поднял на меня глаза из-под кустистых бровей и стал похож на цаплю, которая вот-вот подцепит клювом рыбку.

— Кажется, я сказал тебе отдохнуть недельку?

— Да, но… Мне лучше, если я работаю.

— Так я и подумал, — сухо ответил Вэл. — Мне тут одна птичка из полиции напела, что ты вызвалась сфотографировать место убийства своей подруги, а когда тебе отказали, заявилась к патологоанатому, чтобы сделать посмертные снимки.

Я и забыла, сколько друзей осталось у Вэла еще со времен его работы полицейским патологоанатомом.

— Я… я хотела убедиться, что все сделают правильно.

— Никогда не следует участвовать в аутопсии человека, которого знала. Выводы страдают.

Мои выводы, может, и пострадали, но зрение — нет. У меня перед глазами все еще стояла Салли, какой я видела ее в ночь убийства; ее карманы были набиты пакетиками с семенами: мак, наперстянка, розовый алтей. Целая пригоршня семян в кармане, и лишь одно внутри нее, как сказал мне коронер. Четырехмесячный побег. Не удобрявшийся, попавший в плохую почву, но все же прочный и цепкий.

— Она выглядит слишком молодой для матери — не говоря уже об убийстве, — сказал коронер. — Сама еще совсем ребенок.

— Она старше, чем кажется. В следующем месяце ей было бы девятнадцать.

— Вы знаете, кто отец?

— Я даже не знала, что отец вообще был. Не считая ее собственного.

Если, конечно, Дерека Риверса можно назвать отцом. Вэл снова глядел на меня взглядом цапли, которая караулит рыбу.

— Значит, ты решила, что коронеры сами не смогут правильно выяснить все детали?

Он знает как никто другой, насколько важна каждая мелочь в судебной фотографии. Специалисты вроде меня, работающие на месте преступления, обучены делать снимки под таким углом, чтобы все главные кости и органы оставались в фокусе. Именно этого не смог добиться неподготовленный фэбээровец, фотографировавший ранения Джона Кеннеди, — вот одна из причин, почему убийство президента до сих пор остается загадкой. Доктор Джеймс Хьюмз, патологоанатом, обследовавший тело Кеннеди, не учел множества частностей, которые позднее могли бы помочь в расследовании, потому что, как он заявил, сложность трещин и осколков затруднила описание «и лучше оценивать их по фотографиям и рентгенограммам». Рентгеновские снимки осколков костей о многом могут рассказать. Первое, чему научил меня Вэл, — делать рентгенограммы. «Рентген — немецкий физик. Открыл свои лучи в тысяча восемьсот девяносто пятом году. Первый настоящий прорыв в нашей области».

По совету коллег из флоридской лаборатории судебной антропологии К. Э. Паунда Вэл достал мне миниатюрную рентгеновскую установку, заряженную необычайно чувствительной пленкой, использующейся в маммографии. Поскольку мертвые кости не рискуют заболеть раком (впрочем, после того, как начали проводиться исследования ДНК, ни одну кость уже нельзя назвать по-настоящему мертвой), наши рентгенограммы используют более длительную выдержку, вплоть до пятнадцати минут, и снимки получаются гораздо детальнее тех, что делают в операционных. Мы можем превратить прочную кость в серебристые тени, прозрачные, как крылья бабочки. Вэл говорит, что мы «ловим на пленку призраков»; мне нравится этот ритуал, точный, как танго, укрепляющий веру в то, что весь жизненный хаос можно превратить в контролируемый порядок — надо лишь следовать инструкциям, списку ингредиентов. Мы получаем удовольствие от приготовления ризотто и варки кофе по той же самой причине: есть правила, которые надо соблюдать. Их-то мне всегда и не хватало в детстве, ведь я росла в общине хиппи, где контроль отсутствовал. В нашей семье его были лишены все, так же как другие семьи были лишены самых необходимых вещей вроде молока или туалетной бумаги.

Вот почему я с самого начала знала, что эта работа — для меня. Еще с того момента, когда впервые увидела, как Вэл просвечивает инфракрасной лампой старую рентгенограмму, сделанную до смерти пациента, — темный снимок с небольшой выдержкой: если фотографируемый еще жив, иначе нельзя. «Скелеты в нашем шкафу» — так он называет изображения, непроницаемые до тех пор, пока он не пронзит их сумрачное нутро лучом света. Этим он как будто воскрешает призраков, вытаскивает из прошлого, чтобы их истории изменили ход нашей собственной жизни. Сам Вэл считает себя клеточным археологом, раскапывающим останки молекул Тайны прошлого — вот что питает его жизненные соки, и, хотя меня время от времени вызывают местные копы, если нужен фотограф на месте преступления, Вэл помогает лишь в том случае, когда они находят старые трупы и нужно определить — насколько старые. Он весьма гордится кусочком земли за нашей лабораторией — еще одна идея из Флориды, — своим Садом костей: коллекцией трупов, захороненных во влажном торфе, сухом песке, дереве, освинцованных ящиках, пластиковых мешках, обложенных льдом. Через определенные промежутки времени мы раскапываем останки, фотографируем их и делаем замеры на разных стадиях разложения. Когда я первый раз участвовала в такой съемке пару лет назад, то спросила Вэла, о чем он думает, чтобы отвлечься от запаха. Гольф, ответил он, я думаю о гольфе. И сегодня я застала его в тот момент, когда он рассеянно тренировал замах с помощью длинной бедренной кости, которую использует в качестве наглядного пособия для своих студентов. В области коленного сустава, где кость в свое время сломалась, все еще виднелась не то бороздка, не то рубец — знак того, что кости воссоединились незадолго до смерти своего владельца. Эпифиз — так называется поврежденная часть, суставной конец. Постепенно он срастается с бедренной костью, пока наконец не остается даже углубления, показывающего, что единая кость когда-то была разделена.

— Тебе бы прогуляться, в гольф поиграть, — говорил теперь Вэл.

— Гольф?

Для меня игра в гольф мало чем отличается от прогулок с ходунком.

— Ну ладно, может, не гольф, — уступил он с легкой улыбкой. — Хотя это хороший спорт — длительные прогулки, свежий воздух. Именно то, что тебе сейчас нужно. Развеяться. Как там твой бойфренд?

— Его достала моя работа.

Она отпугивает многих парней. Запах формальдегида едва ли возбуждает так же сильно, как аромат «Шанель № 5».

— Ну все-таки тебе нужно чаще выбираться — клубиться, или как там моя дочь называет свои странные вечеринки.

— Клубиться, — повторила я, стараясь не рассмеяться. — Вряд ли я сейчас в состоянии клубиться.

Вэл постоянно пытается устроить мне свидания с молодым поколением гробовщиков и патологоанатомов, мотивируя это тем, что я: мало вращаюсь среди людей моего возраста, должна совершать длительные прогулки, слишком много читаю (и к тому же неправильные книги). Раньше он обвинял меня в том, что я автодидакт. Звучание этого слова приводило на память ненадежные восточноевропейские машины, сделанные из старых велосипедных спиц и списанных двигателей самолетов «Аэрофлота». Позже я заглянула в словарь и обнаружила, что оно означает «самоучка». Все правильно, это про меня. В дневнике, который Робин называл моей реестровой книгой, я записала несколько занимательных слов на «auto-»:

autochthonous, автохтонный: аборигенный; автохтонный тромб — найденный на месте образования;

autoecious, однохозяйственный: паразитический грибок, совершающий свой жизненный цикл на одном носителе;

autotoxin, автотоксин: продукт обмена веществ организма, ядовитый для самого организма;

autoeroticism, аутоэротизм: сексуальное удовлетворение, полученное без участия партнера.

У самоучек есть одна проблема — большие пробелы в знаниях. Великая хартия вольностей, например, — когда ее проходили, я была на пути в Голливуд, где отцу обещали роль дворецкого в фильме об Англии. Еще я так и не дошла до хлебных законов, не говоря уж об их отмене. Но это не значит, что мы с Робином были совсем необразованными. По дороге из одной школы в другую, между триместрами, мы просвещались при помощи переносной библиотечки, которую родители считали необходимой и достаточной для своей жизни — вечного путешествия через всю Америку. «Все о выживании в глуши: справочник и поваренная книга» (там был любимый мамин рецепт — печенья с анашой, — испещренный шоколадными отпечатками большого пальца), «Новый травник» миссис Гривз, трилогия о Горменгасте, полные собрания сочинений Толкина, Шекспира и Диккенса. Мама была повернута на мифах, магии и механике, а отец увлекался историями путешествий и убийствами. В результате некоторые вещи Керуака я постоянно путаю с отрывками из ‹ Энциклопедии по ремонту автомобилей» журнала «Ридерз дайджест». Одно я помню очень хорошо: обширную коллекцию книг, газетных вырезок и журнальных статей, посвященных навязчивой идее моего отца — Джеку Потрошителю (само воплощение случайности, универсальное чудище, пугающее половину мира). В репертуаре отца был один моноспектакль под названием «И снова Джек!»; он исполнялся достаточно часто для того, чтобы Джек приобрел гораздо более емкое значение для нас с Робином. «В Англии имя Джек всегда использовалось для обозначения любого человека, — начинал отец свое шоу. — Каждый человек способен на насилие, и любой в этом мастак». Джек — бестолочь, болван, подлец. Джек — мастер на все руки, и в особенности на убийства. Оставаясь одни в семейном трейлере, мы с братом вслух читали захватывающие описания, запоминали имена всех жертв, всех подозреваемых — от таинственного «индийского доктора» («Теперь они говорят, что я доктор, ха-ха!») до Монтэгю Друитта, рожденного в семье самоубийц и сумасшедших, чья мать пыталась покончить с собой, приняв слишком большую дозу опийной настойки. Джек всегда олицетворял для нас буку, страшилище: он прятался под кроватью, за дверью шкафа, в темном пространстве под трейлером, — там он ждал, чтобы схватить тебя, если ты зазевался на бегу в туалет в те ночи, когда ломалась уборная. Следующий вопрос Вэла прервал мои воспоминания:

— Ну и как, ты что-нибудь узнала из посмертных фотографий Салли?

— Думаю, да. Я узнала, что ей причинили много вреда, когда убийц еще и в помине не было.

Мне казалось, Джек давно исчез — шустрый Джек, быстрый Джек, — вернулся в царство преданий и ночных кошмаров. Джек-Фонарь, блуждающий огонек — всего лишь очередной Джек из длинной вереницы кровожадных Джеков папиного спектакля (Джек Пайзер, «Кожаный Передник», гроза проституток; Джек-Художник, повешенный на нок-рее в Портсмуте; Малыш Джек Шепард, казненный в Тайберне; Джек Рэнн, Джек с шестнадцатью подвязками, разбойник с большой дороги, ставший героем бульварных романов; Джек-Попрыгунчик, нападавший на женщин и детей). Да, Джек был похоронен и забыт — пока в один прекрасный день прошлого года не раздался звонок, известивший меня о наследстве, полученном от родственницы, о которой я никогда не слышала. И Клер Флитвуд внезапно обрела семейную историю; даже больше истории, чем она когда-либо желала.

 

4

Я, можно сказать, получила координаты Эдема, Я знаю, где он находится, — в смысле знаю широту и долготу. Точное его местоположение — на полпути между станцией метро «Энджел» и участком земли, где раньше хоронили умерших от чумы. Как выяснилось, ангел в этом районе не один. Сей факт потряс меня в первый же раз, когда поверенный по делам наследства показал фотографию ворот, ведущих к парадному входу моего нового жилища: большой железный ангел расправил крылья над позолоченной надписью «Поместье Эдем, 1889».

— Все совсем не так удивительно, как кажется, — сказал Фрэнк Баррет, оценивающе проводя рукой по своим гладким щекам, словно проверяя, тщательно ли выбрит. — Название связано с парком в Калькутте, где любила гулять Магда Айронстоун, женщина, основавшая поместье. Там самая старая в мире площадка для игры в крикет. Названо по имени широко известной семьи Эдемов… — он спохватился, — то есть широко известной в Британии. Вы ведь американка, не так ли?

Он легонько постучал пальцем по изображению ангела.

— Как будто взлететь собирается, правда?

— Или прыгнуть вниз.

Я приписала угрюмое выражение лица ангела тому, что его насест располагался неподалеку от кварталов, где орудовал Потрошитель. В те ночи ангел явно не был на дежурстве.

— Весьма лакомый кусочек, это имение, — продолжал поверенный — даже при нашем нестабильном экономическом климате.

Его замечание напомнило, что менялась не только моя жизнь. Всего несколько дней прошло с «черного понедельника», крупнейшего однодневного обвала в истории фондовых бирж (и начала второй Великой депрессии, как поговаривали некоторые), и неделя после Великого октябрьского урагана, который выкорчевал пятнадцать миллионов британских деревьев и оставил по себе воспоминание в виде новых перспектив, открывшихся взору, — включая мои. Как и многим другим семенам, дремавшим до поры до времени под сенью деревьев, мне суждено было расцвести после бури.

Фрэнк Баррет между тем поспешил уведомить меня, что собственность, оставленная мне в наследство дочерью Магды, мисс Александрой Айронстоун, состояла из большого дома посреди группы приютов, построенных в конце XIX века в лондонском Ист-Энде.

— Приюты? — переспросила я.

— Первоначально это были благотворительные заведения, учрежденные с целью обеспечить жильем неимущих и престарелых. В случае с поместьем Эдем они предназначались для женщин — тех, для кого «наступили тяжелые времена». Приюты в Эдеме все еще сдаются в долгосрочную аренду тем самым семьям, в помощь которым и было основано попечительство.

— Здесь, должно быть, какая-то…

Мне пришлось подавить желание сказать ему, что, вероятно, произошла ошибка, ему сообщили неверное имя, что такие вещи случаются с другими, но не со мной. Единственный раз, когда я что-то выиграла в лотерею, весь выигрыш ушел на налоги, всякие формальности и тому подобное. Мне в итоге досталось не больше пяти долларов, одни вершки.

— Не понимаю, — начала я снова. — Это как-то связано с тем, что мой отец рос в сиротском приюте?

Баррет казался озадаченным.

— В сиротском приюте? Конечно нет. — Он сверился со своими записями. — Погодите, мы должны были проследить судьбу семьи человека по имени Уильям Флитвуд, родившегося в тысяча восемьсот восемьдесят девятом году в Индии. Его сын Колин — ваш отец, Колин Флитвуд, — родился в тысяча девятьсот тридцать девятом. Полагаю, мисс Айронстоун считала его своим племянником — или это был приемный племянник? — Он снова потер щеку, на сей раз в противоположном направлении. И там не было непослушных волосков, избежавших бритвы. — Боюсь, родственная связь представляется довольно неясной. Мне известно, что родители Колина — ваши дедушка и бабушка — погибли во время Второй мировой войны, и он с тех пор жил с Александрой Айронстоун, пока ему не исполнилось восемнадцать. Нам было велено узнать, есть ли у вашего отца дочери. Ваша мать дата нам ваш адрес — Он поднял на меня глаза, неуверенно улыбаясь. — Полагаю, что вы, стало быть, внучатая племянница Александры? Я пожала плечами:

— Я ничего об этом не знаю. Никогда не слышала ни о какой Александре Айронстоун или Уильяме Флитвуде.

Получилось сухо, не так, как хотелось. Я слушала этого человечка в свежем безупречном костюме, чья кожа напоминала ванильную помадку, человека, больше меня знавшего о моей семье, и думала: какого черта папа скрывал все это? И что именно — если вообще хоть что-нибудь — знала моя мама?

— Мы не смогли разыскать вашего отца, мисс Флитвуд.

Вашей матери, по-видимому, это тоже не удалось.

Баррет говорил сочувственным голосом, смущенный очевидным легкомыслием моей семьи.

— Да, видите ли, он в некотором роде исчез десять лет назад.

Устремился куда-то в погоню за очередной упущенной возможностью. Вероятно, в эту минуту он сидел в каком-нибудь безымянном мотеле, курил травку и сожалел о том, что вот так невзначай растерял свою семью.

— Папа быт, что называется, бродячий актер. — Я мельком проглядела список членов попечительского совета. — Здесь написано, что один из попечителей — Джек Айронстоун. Родственник?

— Он единственный сын брата мисс Айронстоун, Конгрива. — Баррет как будто извинялся. — Мне бы хотелось предоставить вам больше сведений о семье вашего отца, мисс Флитвуд. Но боюсь, хотя наша фирма всегда управляла ее родовым имением, мисс Айронстоун предпочитала не делиться подробностями своей жизни и жизни своей семьи. Она дожила до ста двух лет — и держалась молодцом до самой болезни. Что еще я могу вам сообщить? Она родилась в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году, переехала в Калькутту, вернулась сюда с семьей в — погодите… — он сверился с датами, — в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом или тысяча восемьсот восемьдесят девятом и…

— А ее отец?

— Довольно трагическая история, честно говоря. В свое время это был известный случай: в него стреляли и его похитили из поместья Эдем в ноябре тысяча восемьсот восемьдесят восьмого — он считался убитым. К тому времени, когда приехала полиция, он уже исчез. Тело так и не нашли, равно как и преступника. Грязное дело. — Он уставился на меня поверх очков, желая увидеть, какое впечатление произвел его урок истории.

— Тысяча восемьсот восемьдесят восьмой — год Джека. Потрошителя.

— Ах да. В самом деле.

— И все-таки я не понимаю, зачем этой Александре Айронстоун оставлять свой дом дочери приемного племянника, которого она не видела больше двадцати лет.

Баррет слегка нахмурился, услышав мой тон.

— Это были довольно необычные семьи, Айронстоуны и Флитвуды, — попытался объяснить он, — и многие их идеи звучали непривычно для своего времени. Но тут нечего стыдиться, я абсолютно в этом уверен, мисс Флитвуд.

Баррет обладал тем характерным выговором, слыша который, я, с моим собственным бесцветным среднеамериканским голосом, чувствую себя неловко. В моей речи постоянно проскальзывают всякие звуки — такие звуки издают ножницы, отсекающие густые волосы. Отцу всегда удавалось маскировать свою принадлежность к британской нации с помощью трансатлантической патины, но я не обладаю его актерским искусством, и овладение новым языком проходило не совсем успешно. Несмотря на то что я научилась говорить «нижнее белье» вместо «трусов», люди по-прежнему отмечают: «А, вы американка?» — стоит мне только раскрыть рот. Как будто американец — синоним отсутствия культуры, отсутствия истории, неподходящего лексикона. Я произношу звук «р» там, где его не произносят англичане, а мой «а» больше похож на «о». Хотя внутри меня существует другой голос, утонченный и исполненный язвительной проницательности, на поверхность всегда выходят все эти «о», «р», «мм», и вместо «безусловно!» или «абсолютно!» я говорю «конечно!», а то и просто «спорим!» (с азартом и готовностью пойти на риск, характерными для Нового Света). В Англии, где пейзажи не так суровы, люди как будто тверже стоят на ногах и больше уверены в своей опоре. Они всегда говорят: «Абсолютно!» — выражение, которого Вэл советовал мне избегать. Он считает, что ничто не абсолютно. Ни камни, ни кости, ни тем более истина. Баррет ободряюще улыбался.

— Магда Айронстоун, урожденная Флитвуд, была, знаете ли, выдающейся женщиной, из известной семьи, владевшей плантациями в Индии.

— Чайными плантациями?

— Опиумными. — Он закашлялся и постарался скорее сменить тему: — В зрелом возрасте она стала известным исследователем-ботаником и учредила десятки благотворительных фондов. Основала поместье Эдем в качестве комплекса приютов вскоре после исчезновения мужа. — Он тактично потупился, а затем его круглое лицо снова обрело прежнее честное жизнерадостное выражение. — Ваше наследство так же необыкновенно, как и женщина, его оставившая, и не в последнюю очередь потому, что по завещанию Магды вся собственность передается только по женской линии. Это относится и к семьям, постоянно живущим в приютах. Когда женщин больше не остается, право доверительной собственности переходит к следующему наследнику мужского пола, а в случае, если потомства нет, попечители уполномочены выбрать подходящие семьи в качестве арендаторов.

— Кто стал бы наследником, если бы у моего отца не оказалось дочери? Папа?

Он ответил после небольшой паузы:

— Боюсь, я не вправе сообщить вам это.

Чтобы восполнить упущение, он выложил на стол, разделявший нас, несколько свежих фотографий. Единственное, о чем они свидетельствовали, — что мой кусок Эдема окружен самыми жестокими кварталами города.

— Первое здание было построено в конце семнадцатого — начале восемнадцатого века, — продолжал Баррет. — Айронстоуны купили его и превратили в куда более внушительный дом, формирующий центральную часть — вашу часть — современного массива. — Он пальцем очертил контур готического сооружения. — В конце тысяча восемьсот восьмидесятых недвижимость перешла к Магде Айронстоун, которая пристроила к приютам довольно изящные веранды. Как видно на плане, все приюты построены вплотную друг к другу, образуя линию в форме буквы «U», которая смотрит на центральный сад позади дома. Вернее, должна была смотреть, но незадолго до того, как начали опись старинных домов, была построена вот эта внутренняя стена, благодаря которой у каждого из домов, за исключением вашего, появился свой маленький сад. У вас, впрочем, все еще остается примерно пол-акра собственной земли. Сад мисс Айронстоун несколько запустила, но одна из молодых жиличек, Салли Риверс, взялась за ним ухаживать. Отец Салли, Дерек, — сторож, присматривающий за поместьем. Его семья живет здесь уже несколько поколений.

Затем он упомянул о запутанных юридических последствиях, о том, как сложно было со мной связаться, и так далее. Из всей его речи я уловила только то, что этот дом, похожий на замок, и сад размером с маленький парк будут моими, стоит мне только пожелать. Все, что от меня требовалось, — жить там. С какой стати мне было уезжать? Клер Флитвуд, наследница — мысленно произнесла я. Папа обделался бы, если б меня услышал.

Баррет передал мне ксерокопии некоторых оригинальных документов, хранившихся в его фирме; одним из них было генеалогическое древо Айронстоунов. Интересно, не отсюда ли вел свое происхождение потрепанный сундук с одеждой, принадлежавший отцу; он оставил его у нас, когда уехал. Мамин гардероб тоже хранился там, и в детстве мы с братом наделили этот чемодан всей нашей выдуманной историей — всей нашей безродностью и незадачливостью. Мы примеряли туфли на платформе, обитые серебряной парчой, фетровую ковбойскую шляпу и пояс из кожи гремучей змеи — на нем, в том месте, куда попала убившая змею пуля, еще виднелась дырочка. Мы облачались в остатки этих неприкаянных жизней и воображали себе кузенов, вихлявших бедрами под блеяние саксофона, принадлежавшего веку, который захирел раньше, чем они. Зарывшись носом в куртку из овечьей шкуры, можно было почуять запах навоза дикого пони и дым костра. А какая-нибудь современница короля Эдуарда, крупная и обрюзгшая, наверно, сумела завлечь мужа обратно в постель, прикрыв свои пышные изгибы этой шелковой сорочкой цвета морских ракушек.

Здоровенный сундук, полный вымышленных связей и отношений, проделавший со мной весь путь из Штатов, приравнивался теперь к маленькой бумажке с родословной Айронстоунов — истинной историей, отринутой отцом. Просматривая ее, я ощутила странное чувство узнавания — считайте это дежа вю, ложной памятью, которую, как я слышала, можно объяснить научным образом: работа двух полушарий мозга временно рассогласовывается, и одна часть получает входящую информацию на долю секунды позже другой. У меня на этот счет есть собственная теория: это все та же старая ярмарочная мертвая петля, двойная спираль, уходящий в крутое пике генный вагончик, сокращающий пропасть между прошлым и настоящим. Его пассажиры могут слышать крики друг друга, но никогда не соприкоснутся.

Наши гены обладают долгой памятью — раз так, почему бы некоторым эпизодам не заговорить с нами знакомыми голосами? Хорошо, может, не голосами — средневековое словечко, пусть это будут частичные наложения нашей генетической памяти. Многие вещи, до сих пор необъяснимые, обязаны своим появлением генам. Например, мама всегда утверждала, что знает, когда Робин собирается позвонить. Долгое время я приписывала это периодическим приходам от ЛСД. Недавно я пересмотрела свое мнение. Отчего же не существовать вещам, которые нам известны не потому, что мы слышали или читали о них? Воспоминаниям, которые являются частью нас, которые даны нам от рождения, — так же, как дается нам талант музыканта или игрока в гольф?

Я крепко зажмурилась и принялась мысленно пробовать имена из родословной Айронстоунов — вдруг какое-нибудь из них зажжет генетические лампочки. Однако, не считая зеленых пятен, возникающих перед глазами, если слишком долго смотреть на солнце, мне пришло в голову только одно: редкие ветви этого древа указывали на неплодовитость семьи, из которой я вышла. Впрочем, главный ствол его все же носил имя, о которое можно было чиркнуть спичкой: Лютер Айронстоун.

* * *

Патина: голубовато-зеленоватый налет, образующийся в результате атмосферной коррозии.

О Лютер, не бей так нашего сына! Битьем ничего хорошего не добьешься…

Это Конгривы убили ее (хотя к тому времени она уже изрядно накачалась опийной настойкой): эти щепки, покрытые серой, которые используют для разведения огня, их мы называем конгривами, или Люциферами, шведскими спичками. Мы увидели, как она ест их, — так делают девчонки на улицах, когда хотят покончить с собой. Говорят, она спятила после того, как пережила все ужасы Лакхнау, где дикари творили с дамами самые жуткие непотребства. Так и сидела в своей грязи, и мальчишка скрючился возле нее, надутый, как сыч.

Он всегда там. Каждую ночь я слышу, как он возится со своими измерениями и списками, этой «Книгой приобретений» своего отца. Все эти увлечения нездоровы, говорю я ему. Но то, как он заклинает умерших и расчлененных, впечатляет: печень, сердце, вульва, утроба. Я показываю ему свои акварели, а он демонстрирует кости, с которых содрали кожу, из венецианской «Аллегории о Смерти и Славе» шестнадцатого века. Воскрешение костей — вот как он это называет.

Маогонъ убил Па Мальтшшдев плякатъ Ма видить слылышить гаваритъ Маогонъ убил Ма

Он призрак, живущий в сорняках. Родившийся под черным солнцем, закатным солнцем. Непрошеный сын, нежеланный, неверно избранный. Скрыться навсегда — вот что значит быть мной.

Земля полна крови и костей, сказал он, и руки его были темными и влажными от земли — и от чего-то еще. «Наш долг — расставить все по порядку».

*

 

5

Всю свою жизнь я составляла списки: пройденных дорог, незнакомых слов, книг, которые намеревалась прочитать, списки других людей, чьи братья тоже умерли от СПИДа (это объединяло нас в своеобразную семью, племя). Возможно, именно из-за неоднородности моего образования списки стали способом восполнить недостающие звенья. Оттого я и люблю рецепты, особенно те, где каждый ингредиент появляется в порядке использования.

— Если честно, я не вижу большой разницы между хорошим рецептом ризотто и белым стихом, — сказала я Вэлу накануне встречи с Барретом.

— Это доказывает, что ты пытаешься свести жизнь к уровню ризотто.

Что ж, почему бы и нет? Так же как и цепочка ДНК, генеалогическое древо — это конечный список, перечень твоих собственных ингредиентов, рецепт, по которому приготовили тебя самого. Лютер Айронстоун, прочла я в конторе Баррета, родился в Лондоне в 1819 году, а умер в 1886-м в Канал-хауз в Эссексе. Женился в 1849-м на Эмме Конгрив (1830–1857). Единственный ребенок — Джозеф Александр Конгрив Айронстоун, родившийся в 1850-м. Стало быть, мать Джозефа умерла, когда ему было семь лет, в 1857-м, — в год великого народного восстания в Индии. Или, кажется, теперь это называют восстанием сипаев? Первой войной за независимость? Жена Джозефа, Магда, тоже, должно быть, насмотрелась ужасов, если наблюдала, как он делает свои снимки. Жестокие времена, хотя Айронстоуны неплохо на них заработали, продолжал рассказывать мне Баррет.

— Лютер Айронстоун покинул Индию вскоре после смерти жены, — сказал поверенный, — приобрел дом у преуспевающей мясной лавки рядом с Риджент-канал, а у самого мясника выкупил большую кучу костей, которую затем выгодно использовал, заключив контракт с Дептфордской фабрикой удобрений.

Вот он, остов моей повести, подумала я, скелет, который я облекаю плотью.

В голосе Баррета, когда он рассказывал мою семейную историю, звучала неподдельная страсть.

— Кости перевозились по каналу на восток, на предприятие Айронстоуна в Восточном Лондоне. Там по способу, запатентованному Лютером, они объединялись с различными химикатами, которые делали удобрение более эффективным. Он был одним из первых последователей барона Юстуса фон Либиха, понимаете, мисс Флитвуд?

— Похоже, вы сами хорошо разбираетесь в костях, не так ли, мистер Баррет?

Я, наверно, была одним из немногих клиентов поверенного, которые знали, кто такой Либих — немецкий химик, открывший, что добавление в кости серной кислоты делает содержащийся в них фосфат растворимым в воде и, следовательно, более доступным для использования в качестве удобрения. Кроме этого, он изобрел растворимый бульонный кубик.

— Признаться, я весьма увлечен историей садовых кладбищ!

Фрэнк, подозревавший, что его излюбленная тема навеяла сон не на один десяток собеседников, был настоящим информационным вампиром, жадным до свежего слушателя. Он походил на знатока в телевикторине, которому дается лишь тридцать секунд, чтобы исчерпать всю суть вопроса, прежде чем гонг оповестит о переходе хода: «Следующий участник!»

— Вы знаете, что англичане первыми начали производить костяную муку? Наши запасы костей всегда были ограниченны, поэтому приходилось ввозить их в огромном количестве. На поставке костей из Европы делались целые состояния. За один год продали сорок тысяч тонн костяной муки — такая производительность заставила Либиха обвинить Англию в расхищении останков с полей сражений в Крыму и Ватерлоо, в злонамеренном стремлении заполучить кости для садов. «Англия лишает все прочие страны главного условия их плодородия, — дрожащим баритоном процитировал Либиха Фрэнк. — Из одних только катакомб Сицилии она вынесла скелеты нескольких поколений. Она обвивается вокруг шеи Европы и пьет кровь ее сердца».

Могилы, похоже, стали плодородной почвой для моей семьи. В девятнадцатом веке, во время стремительного развития пригородов как в Индии, так и в Британии, отец Лютера рассудил, что сделать ставку на увеличение смертности будет беспроигрышным вариантом. Уже занятый в строительстве новых кладбищ в Калькутте, он приехал из Индии в Лондон и обнаружил открывающиеся перспективы. Земля кладбищ, склепов, нищенских погостов перенаселенного города была усеяна костями. «Как лущеный миндаль в кексе», — говорил он Лютеру.

— Продукты разложения являлись источником заразы для целых районов, — продолжал Баррет.

Но улучшали почву.

Вот так отец Лютера пополнил ряды первых участников движения садовых кладбищ в Англии, которое стало причиной одного из самых значительных подъемов в экономике того века. Когда приняли билль об организации кладбищ вне церковных дворов, пошли срочные контракты на кладбища, оказавшиеся настолько выгодными, что акции Всеобщей компании по устройству кладбищ вскоре удвоились в цене. Самые сливки своего времени.

Я была всего лишь очередным звеном в длинной цепи «костяных» садовников.

— На Айронстоунов в те дни смотрели несколько свысока, — объяснил Баррет. — А вот сегодня их прославили бы как активных борцов за охрану природы, создающих сады из мусора и отходов города.

По пути домой я училась говорить «отходы» вместо «отбросы» — то была часть моего постепенного превращения из безродной американки в коренную жительницу Британии. Вечером я пририсовала новую ветвь к своему генеалогическому древу: Флитвуды. Рядом с основным стволом, но еще не привитую. Скорее, потерянный приток, место слияния которого с главной рекой пока не нанесли на карту.

 

6

Я переехала в поместье Эдем тридцатого октября 1987 года — еще не совсем Хэллоуин, хотя запись об этом событии в моей реестровой книге находится рядом с поляроидным снимком того самого Джека, который в канун Дня всех святых гуляет свою последнюю ночь на земле, прежде чем исчезнуть вместе с остальными привидениями и вурдалаками. Джек-Фонарь, блуждающий огонек — что-то обманчивое или ускользающее, сбивающее с толку людей, которые попытались следовать за ним через болота из этого мира в другой. Замечательная аллегория для моего нового дома.

Красивые старинные дома по-прежнему существуют в лондонском Ист-Энде, но день переезда показал, что мой не принадлежит к их числу. Путь в Эдем проходил через гулкие каньоны послевоенных высоток, не претендовавших на архитектурное изящество. Городские скалы, вот что они собой представляли, будучи почти такими же неприступными: особи, в них обитавшие, выглядели либо настороженными, либо хищными; они слабо цеплялись за свои отвесные жилища. Поместье Эдем — карлик среди этих бетонных утесов (несмотря на собственные притязания на величие, свойственные девятнадцатому веку) — казалось слишком нарядным для здания из камня. Его замысловатые контуры хорошо бы смотрелись в плексигласе — этакий шаблонный замок из игрового набора «Подземелья и драконы», не хватало только предупреждения родителям: «Для детей старше пяти лет». В Чикаго так мог бы выглядеть зал заседаний королей рогатого скота или плейбой-клуб.

Я ожидала, что меня встретит по меньшей мере Носферату в герметичной упаковке, поэтому была приятно удивлена, когда дверь открыла Салли Риверс. Блестящие каштановые волосы, разделенные пробором посередине, и тонкое лицо в форме сердечка — дочь сторожа вполне могла сойти за героиню какой-нибудь викторианской мелодрамы (само описание «дочь сторожа» уже несет в себе что-то от дешевого приключенческого романа). Джинсы и ботинки «Мартене» пришлось бы сменить на узорчатую кисею или что там еще носили диккенсовские девушки, но в остальном ее внешность — треугольник из встревоженных больших темных глаз, острого подбородка и рта, как бутон розы, — полностью соответствовала образу.

И тут она этот рот открыла. Ее зубы, может, и были в порядке, но речь сплошь состояла из типичных для Восточного Лондона пустот, куда проваливались и гласные, и согласные. Не то чтобы совсем уж Элиза Дулитл, но точно еще один новый диалект, достойный описания, — говоря ее собственными словами, «из ничё ничё и выйдет».

— Здоровый, да? — сказала она о доме, а я отметила про себя синяк, который начал расплываться вокруг ее левого глаза, как темный монокль. — Папа болеет, — добавила она, объясняя его отсутствие, и быстро прикрыла глаз рукой.

К тому, что упоминание об отце сопровождается враньем и синяками, пришлось привыкнуть довольно быстро.

Рассел протиснулся мимо нее и устремился вперед по коридору, скользя когтями по половицам. «Вот шельма!» — с восхищением сказала Салли. Мы последовали за ним, хотя и не так быстро, и вошли в огромную гостиную, которая выглядела так, будто в ней сорок лет не прибирались. Все вокруг было покрыто старыми газетами, журналами, оберточной бумагой и напоминало музей бабочек-однодневок, только лишенный их очарования. Мебель давно утратила свое первичное назначение: кресло служило хранилищем любовных романов, а на парчовом диване разместилась настоящая коллекция дамских сумочек — на них ушел целый зоопарк рептилий и экзотических млекопитающих. Предыдущие владельцы кожи и меха все еще были более или менее опознаваемы; особенно впечатляла сумочка, сделанная из целого броненосца, чей живот был набит флакончиками духов.

— В последнее время Алекс отсюда не вылезала, — объяснила Салли, извиняясь, как будто не мои родственники, а ее учинили здесь беспорядок. — Она была очень слаба. И почти слепая.

Александра, похоже, не только спала, но и готовила в этой комнате: электрическая плитка примостилась на буфете, который прыщавился огрызками фруктов; лакированная поверхность буфета была прикрыта газетой, объявлявшей о смерти Уинстона Черчилля. Прошедшие десятилетия отражали этикетки на выстроившихся в батарею банках горчицы «Колман» и кофе «Кемп»: классический лейбл «Кемп» — стоящий индиец в тюрбане, который подносит кофе сидящему британскому офицеру, — в шестидесятых и семидесятых уступил место более политически корректному варианту, где поднос индийца заретушировали. Впрочем, как я заметила, сам индиец по-прежнему стоял за офицером, а вовсе не болтался вокруг в джинсах, покуривая травку и обмениваясь с приятелями рецептами чатни.

Поток солнечных лучей, что проникал через выходившее в сад окно, заливал светом самые укромные уголки комнаты, даже несмотря на толстую пленку лондонской копоти; на тысячную долю секунды причудливая игра яркого света и старого потрескавшегося стекла сотворила из теней некую фигуру. Рассел залаял, облако закрыло солнце, и фигура превратилась в вешалку, на которой висели две старомодные шляпы, украшенные нелепыми перьями.

Я повернулась к Салли:

— А что насчет кухни?

Она скорчила гримасу:

— Каменный век. Даже духовки нет. Все книжки с рецептами слиплись от сырости. А еще пауки — огромные, как крысы.

Я последовала за своим проводником по полутемному коридору, вдоль которого с обеих сторон тянулись миниатюрные стеклянные оранжереи, все пустые, — Салли поведала мне, что это были ящики Варда, названные по имени жившего в девятнадцатом веке изобретателя, который положил гусеницу окукливаться в запечатанную стеклянную банку с какой-то грязью, а месяц спустя обнаружил, что там вырос крошечный папоротник.

— Алекс рассказала, что ботаники переняли эту идею и стали перевозить в таких ящиках растения.

— А что случилось с гусеницей?

Салли на некоторое время задумалась, отчего ее треугольное лицо еще больше заострилось, а потом призналась, что не знает.

— Но иногда внутрь пробирались крысы или морская вода, они убивали растения, и это случалось так часто, что люди начали называть эти ящики гробами Варда — потому что слишком мало образцов доезжало живыми, понимаете?

Поднимаясь по лестнице на следующий этаж, я почувствовала, как сверху на меня давит весь груз беспорядка, пушистого от пыли мусора, чужих комнат с безвкусными обоями и мрачной мебелью, вырезанной из исчезнувших тропических лесов.

— Может, мне лучше сначала взглянуть на сад?

Салли остановилась.

— Вы… вы, наверно, сами теперь будете заниматься садом.

— Не беспокойся, Фрэнк Баррет рассказал мне, какую огромную работу ты проделала, — сад твой.

У следующего ряда дверей я заглянула за зловещий викторианский гардероб в несколько больших комнат, куда двадцатый век никогда не вторгался.

— Кроме того, попечительский фонд выделяет какие-то деньги на содержание. Можешь пользоваться ими, если хочешь. — Я оглянулась, желая убедиться, что Салли меня слышала, и увидела, как на ее щеках выступило два красных пятна.

— Вы серьезно? — спросила она тихо.

— Странно, что они никогда их тебе не предлагали.

— Они… Это папа: он получает деньги.

— Он работает в саду? Салли помотала головой.

— Тогда я прослежу, чтобы деньги поступали к тебе.

— Клер? — Салли по-прежнему стояла в коридоре. — Когда я заказываю всякие вещи, покупаю растения, то есть — я могу давать ваш адрес? У меня есть все каталоги. Просто, папе не понравится, если их будут привозить к нам домой…

— Какие каталоги?

— Каталоги заказа садовых растений но почте, — сказала она нетерпеливо. — Мистер Банерджи, он живет в одном из приютов, дает их мне. — Салли проследила за моим взглядом и посмотрела на стеллажи книг перед нами. — А Алекс давала мне почитать садовые книги, — добавила она быстро, сунула руку в карман и извлекла оттуда маленький томик. — Вот последняя.

Название было едва различимо: «Ежегодник Королевского ботанического сада, Калькутта, 1888 год».

Я велела ей оставить книгу у себя.

— Это все, что здесь есть, Салли?

Каждая комната, в которую мы заходили, была доверху набита: начиная от чердака, заставленного старыми сундуками, и заканчивая библиотекой, хранившей покрытые пятнами сырости книги о ботанических исследованиях. Неожиданно для себя самой я стала хранителем музея. Невозможно было придумать что-либо более далекое от моего привычного окружения: самой большой драгоценностью моего отца — ну не считая, конечно, травки — был камень, испещренный белыми прожилками; он называл его «Карта неизведанной страны». Может, это она и была.

— Как по-твоему, я могу убрать часть вещей в подвал, Салли?

Ее гримаса вызвала у меня улыбку. В подвале явно было что-то противное: очень естественно для такого дома.

— Ну, не знаю, — ответила она. — Там везде улитки, они пучками висят на стенах, как грибы. И еще эти картинки…

— Семейные картины? — Я вдруг ясно осознала, что пока еще не видела ни одного семейного портрета.

— Не-е — жуткие картинки.

Подвал в действительности оказался не совсем подвалом, скорее рядом полуподвальных помещений, которые, возможно, в свое время служили подсобками: одинокое закопченное окно на одном уровне с травой сада, четыре или пять грязных комнатушек, освещенных лишь тусклыми лампочками, висевшими в узком центральном коридоре. Во второй комнате стояли буфеты из необработанной сосны, какие часто видишь в викторианской кухне, а также несколько дорогих на вид коллекционных шкафчиков из плотного темного дерева. Между двумя шкафчиками висела картина в рамке; издали казалось, что на ней изображен не то лабиринт, не то клубок внутренних органов с анатомического рисунка, известного как «экорше», — изображения человеческого тела с содранной кожей и обнаженными мышцами. При более внимательном рассмотрении картина оказалась одной из леденящих кровь гравюр Лейденского анатомического театра с надписью «Познай себя». Подобные произведения я видела в Хантеровском музее Королевского медицинского колледжа в Лондоне, куда нас часто водил рисовать учитель анатомии в художественной школе. Под ним на сосновой полке вместо ожидаемых чайника или мешка с мукой находилось нечто еще более занятное: старинная разноцветная резная фигурка беременной женщины; она лучезарно улыбалась, а руки ее отворачивали кожу живота, как кровавый цветок, обнажая зародыш, совершенный, как детская кукла. Плод не был закреплен, его можно было вынуть, чтобы исследовать внутренности женщины. Эта изящная вещица ужасно понравилась бы моему учителю анатомии, хотя я прекрасно понимала, почему Салли находила ее возмутительной.

— Все в порядке, Салли. Это всего лишь предметы, которыми пользовались доктора и художники, чтобы понять внутреннее устройство человека. Ничего зловещего в них нет.

Это была не совсем правда. Некоторые из старых анатомических рисунков проводили четкую связь между вскрытием и наказанием, — возможно, потому, что до девятнадцатого века большинство трупов, использовавшихся для анатомирования, принадлежало висельникам; их тела умышленно резали на глазах у публики, дабы унизить еще больше.

Я вернулась в первую из крошечных комнат, пустую, если не считать раковины.

— Из нее выйдет хорошая проявочная — надо только завесить окно и поставить обогреватель, чтобы избавиться от сырости. Не поможешь мне как-нибудь его установить?

— Проявочная? Зачем это?

— Печатать фотографии. Я снимаю крупным планом кору, камни, все такое.

— Это ваша работа?

— Нет, это хобби. Я работаю судебным фотографом.

— Кем?

— Фотографирую мертвых людей, но в основном старые трупы.

— Вы расследуете убийства? — В ее голосе звучали и страх, и восхищение.

— Мой шеф этим занимается, иногда, — когда человек умер при загадочных обстоятельствах, и остались только кости. Я всего лишь делаю снимки, хотя изредка они помогают опознать жертву пожара или железнодорожной аварии. А вот доктор Стерлинг любит говорить, что составляет карту всех углов и закоулков человеческого рельефа. Его инструменты похожи на те, что используют художники, — например, чтобы измерить структуру скелета, ну и тому подобное.

Прежде чем подняться наверх, я не удержалась и открыла последний сундук, на медной дощечке которого было написано «Олд-Бейли». Внутри лежал плоский деревянный ящик рядом с картонной папкой художника. Салли заглянула через мое плечо, когда я рассматривала изображение женщины со странно повернутой шеей.

— Она спит? — спросила Салли.

Я указала на надпись на внутренней стороне папки: там говорилось, что данные гравюры меццо-тинто куплены у фирмы «Джонс и сыновья» из Клеркенуэлла и взяты из серии «Головы убийц» работы Уильяма Клифта. Женщину, чья вывихнутая шея привлекла наше внимание, звали Кэтрин Уэлш; ее повесили в Олд-Бейли в 1820 году за убийство собственного ребенка.

Мне вспомнилась ксерокопия вырезки из старой лондонской газеты, которую дал мне Фрэнк Баррет, — она была посвящена Джозефу Айронстоуну и написана во время его исчезновения. Его называли «известным коллекционером, посвятившим себя фотографии». Не его ли это коллекция? Я отложила папку и открыла деревянную шкатулку; в ней было несколько отделений, обитых бархатом. В таких же, только менее изысканных коробочках мой брат держал своих мух. Эти, вероятно, предназначались для хранения драгоценных камней — вот только за коллекцию, в них хранившуюся, едва ли дали бы высокую цену в антикварном магазине. В отделениях лежали зубы, полумесяцы пожелтевших обрезков ногтей, завитки выцветших волос — все они были пронумерованы и подписаны именами своих владельцев на крышке. Бардов ящик с экземплярами, хранившимися в собственном микроклимате.

— Пожалуй, я бы взглянула на сад, Салли.

 

7

Через заднюю дверь мы попали на террасу первого этажа, выходившую в центральный сад, а потом спустились по ступенькам и почти сразу же утонули в зелени. Пробираясь через море влажных листьев, я следовала за мшистой тенью Салли по дорожке, запруженной бамбуковыми стеблями толщиной с руку. Еще больше бамбука пробивалось сквозь разбитую крышу оранжереи, схоронившейся среди деревьев, чьи листья были слишком велики, слишком упруги для здешнего климата, а из пересохшего бетонного бассейна с коричневым бордюром поднимался молчаливый фонтан в форме лотоса. Стоял тяжелый приторный запах, неестественный для октября, а вокруг были папоротники, похожие на страусиные перья, папоротники, чьи листья разделялись по краям и курчавились, как перманент старой дамы, папоротники размером с мою ладонь, и каждый стебель выглядел взлохмаченным и гибким, как тесьма, расшитая блестками. Я слышала шорох невидимых существ, роющих норы, и скрип ворот вдалеке.

— Это большой бамбук. — Салли остановилась, прислушиваясь. — Он шумит так на ветру. Странно, да?

В этом месте с легкостью можно было спрятаться, и, я уверена, многое здесь пряталось и многое исчезало; сад, подобный недоброму предчувствию, одно из тех дремучих мест, которые узнаешь из снов и мрачных сказок. Не то чтобы совсем уж пугающий, но чуждый и двусмысленный.

За тенями находилось более привычное пространство — заросший травой дворик, который разделяли четыре узкие дорожки, выложенные синевато-серыми, цвета глубокой воды камнями. На перекрестке стоял колодец с высеченной на нем надписью: «Се сады Эдема — войди и укройся навсегда». Едва заметные царапины возле слова «укройся» подсказывали, что каменщик прошлого века пытался исправить собственную ошибку: сначала он высек «скройся», и следы буквы «о все еще можно было различить. Скройся навсегда. Я закрыла глаза и увидела фотографию, заложенную в одну из отцовских книг: двое детей в тележке, запряженной пони, а за ними расстилается сад, полный тайн. Мой сад, разве что за графитным занавесом черного бамбука должен бы угадываться индуистский монастырь.

Когда Робин нашел снимок, папа превратил все в шутку. Назвал его Садом Джека и рассмеялся, когда мы спросили, что он имеет в виду. Я не вспоминала об этой картинке годами. Почему мы так и не выпытали у отца, что это такое? Всегда кажется, что время для вопросов еще будет, но чаще люди умирают, так и не дав ответа на самые важные из них.

— Эта регулярная часть — остатки более раннего сада, — сказала мне Салли, — основана на персидских принципах, как говорит Мустафа.

— Кто такой Мустафа?

— Один из жильцов. Он называет это райским садом и говорит, что в Персии и Турции на перекрестке дорожек всегда есть вода. — Она произносит «въда», сильно ослабляя гласный.

— Дикая часть больше похожа на рай.

— Эдем после змея — так говорит Джек. — Она покраснела.

— Еще один сосед?

— Джек Айронстоун, племянник Алекс.

— Ты что, его знаешь?

— В прошлом году Джек часто приезжал к Атекс. Потом они поссорились. Алекс вечно со всеми ссорилась.

— Не с тобой, однако.

Она пожала плечами и быстро отвернулась.

Возможно, некое волшебство присутствует во всех огороженных садах, разросшихся без ухода, везде, где естественный порядок вещей начал выводить свой рисунок, но, мне кажется, сад Салли был единственный в своем роде. В окружении унылых жилых массивов, выдуманных политиками и счетоводами, которые никогда не включали зеленый цвет в свои уравнения, погребенная в железобетонной глуши, где даже трава казалась оскверненной, истертой бурой шкуркой, — полоска сада Салли казалась негативом с изображением затерянных городов майя, найденных в далеких джунглях: все, что осталось от исконного лондонского тропического леса после Войн за Место на Стоянке.

— Большие деревья, бамбук и все такое — это не мое, — объяснила Салли. Кости сада, как называл их ее друг мистер Банерджи, — колодец, живые изгороди, дорожки — существовали столько, сколько помнили себя здешние обитатели. — Но потом Алекс показала мне картинки индийских садов из своей библиотеки, и я взяла похожие растения у мистера Банерджи, а еще у Толсти и стала сажать их.

— Толстя?

Она указала на видневшиеся сквозь листву ворота дома номер пять.

— Толстяк, так называют его друзья с Ямайки, из-за его размера. Но Толстя совсем не толстый. — Она ухмыльнулась. — Он офигенный! И он выращивает офигенно большие овощи и тропические цветы.

— На таком клочке земли?!

Каждый отдельный сад был размером примерно с коврик. В Штатах мы назвали бы это двориками.

Она принялась рисовать план поместья, на ходу сообщая мне имена и биографии своих соседей и описывая их сады, увиденные мною мельком с террасы: сад Толсти ошеломлял буйством цвета; у Артура были кроличья клетка, пруд с золотыми рыбками и несколько сооружений, покрытых мхом, — Салли сказала, что это ежиные норы. Сад Мустафы, работника химчистки, представлял собой мозаичный дворик, где стояли кобальтово-синий деревянный стол и стулья, прямиком со стамбульского базара. Палисадник мистера Банерджи был засажен пышной зеленью риса-сырца; по всему двору миссис Пэйтел были натянуты бельевые веревки, и на них висели прозрачные занавеси сари всех цветов радуги — декорации, на фоне которых исполнял индийский танец целый кордебалет пластиковых фламинго. У семьи Уайтли были грядки с яркими цветами — дешевой рассадой из «Вулвортс», — набор для барбекю и спущенный детский надувной бассейн. Семья Салли, жившая в номере первом, владела яростным железным садом из цепей, ржавых велосипедов и обломков чьих-то машин.

Мы миновали останки выращенных на шпалерах фруктовых деревьев, престарелых спутников огромного тиса, чьи побеги широко разрослись из полой сердцевины и сплелись в порыжевшее древо, как те металлические реки цвета хины, что пересекают старые торфяники. Сточный, подумала я, сточный ствол, удивляясь, откуда пришло ко мне это слово, не зная, верным ли оно было, понимая только, что оно напомнило мне о ручьях и протоках, стекающихся вместе, как ствол тиса. Нижние сучья нависшего над землей дерева подагрически опирались на маленькие надгробия давно умерших домашних животных. Во всяком случае, я решила, что это были животные — если только их хозяев не звали Дружок или Рекс.

— А вот самая тема, — сказала Салли, приглашая меня восхититься тремя кучами гниющих листьев неподалеку от тиса. — Мой компост. В этой части сада все всегда росло, как сорняки, — наверно, из-за моего компоста, он выщелачивает почву. — Тут она быстро изобразила смирение. — То есть вашего компоста.

— Нет, именно твоего. По мне, так это просто отбросы.

— Это потому, что там много всяких органических штук. Куриных перьев, например. Я достаю их у мясников и измельчаю в машинке, которую мне сделал Ник — Никхил, внук мистера Банерджи. — Она погрузила садовые вилы в центр одной из куч, и смесь издала влажное растительное чавканье. — А еще я всегда добавляю крапиву и окопник, потому что в них высокое содержание азота, ускоряющего процесс гниения.

— Наша верховная жрица органического садоводства поет литании богу компоста? — раздался позади нас мягкий, с легким акцентом голос.

Салли повернулась.

— Ник! Это Клер. Она переезжает в дом Алекс.

Мне хватило одного быстрого взгляда на Никхила Банерджи, чтобы убедиться: мое наследство, в конце концов, было не таким уж безнадежным.

 

8

Я вскоре узнала, что Банерджи привык к тому, что люди на него пялятся: сперва на его буквально дух захватывающую красоту, а потом на его руку. У него были тонкие кости, как у тех, кто вырос на рыбе и зеленых овощах вместо мяса и молока, и кожа его отливала гладким, полупрозрачным блеском твердой карамели. Она даже казалась сладкой на вкус. На самом деле он весь казался съедобным, начиная лакрично-черными волосами до плеч и заканчивая правой рукой. Когда я протянула собственную руку для приветствия, его рот чуть скривился в неопределенной улыбке, а потом он со странным щелчком повернул запястье ладонью вверх. Не считая некоторого подобия формы, ничто не скрывало искусственность конечности. Она была ярко-розового цвета и плотностью напоминала ячменный сахар, создавая странный контраст с металлическими нитями, различимыми в пластиковой ладони. При виде моего замешательства лицо Банерджи расплылось в откровенной усмешке.

— Он вас смущает? — спросил он. — Мой протез, сделанный по последнему слову техники?

— Сочленение просто потрясающее, Ник-мм… — Я запнулась на его имени.

— Можете называть меня Ник. Меня здесь все так называют. — Он повернул запястье и согнул пальцы так, будто рассматривал новоприобретенное кухонное устройство.

— Какой она длины? — Он изумленно взглянул на меня. — Извините. Я просто интересуюсь внутренним строением, тем, как все работает.

Он покачал головой:

— Я ничего не имею против. Я тоже очарован этой своей фантомной конечностью. — Он закатал рукав и вытянул руку, ладонью вниз на этот раз, — жест принадлежащего к жреческой касте андроида, дарующего благословение.

Протез доходил почти до локтя.

— Я потерял ее — хотя, в общем-то, тут же обрел потерянное — в аварии. Мне полностью отрезало кисть сразу за запястьем, а лучевая кость — это та кость предплечья, которая идет от плечевой до большого пальца, — была так сильно раздроблена, что ее не смогли восстановить.

Он предложил пощупать мягкий пластик своей руки; напряжение мышц плеча придавало искусственному члену ощущение достоверности и управляемости.

— Скажите, — начала я и тут же смутилась, увидев, как он сузил глаза.

— Сказать — что? Пожалуйста, продолжайте.

— Вы сказали «фантомная конечность» — вы имеете в виду чувство, будто ваша старая рука все еще с вами?

Он снова улыбнулся:

— Да. Я вижу эту увеличенную руку или чувствую ее всякий раз, когда снимаю протез.

Фантомные боли не редкость среди людей, перенесших ампутацию конечностей, объяснил он мне. Многие калеки страдают от них.

— И многие доктора считают, что без этой фантомной памяти, этих «чувственных призраков», как их называют с девятнадцатого века, ни один калека не сможет пользоваться протезом. Так что, если мы теряем своих прежних призраков, мы должны воскресить их.

Хотя многие фантомные конечности казались меньше, чем заменяющие их искусственные, его собственный фантом был гораздо длиннее; он присоединялся к телу Ника с помощью длинных призрачных сухожилий розовой плоти, похожих на натянутые нити жевательной резинки. Ему сказали, что такое увеличение могло быть связано с тем несчастным случаем.

— Это произошло на оживленной калькуттской улице, когда мне было двенадцать.

Изможденный водитель-рикша, нагруженный пассажирами, не заметил отца Ника, ехавшего на мопеде с женой и сыном сзади, и врезался в них. Мальчик, падая, выставил правую руку, чтобы смягчить удар, — прямо под колеса проезжающего такси.

Машина затормозила, но было уже поздно.

— Я смотрел, как моя рука исчезает под ее передним колесом. Толчок автомобиля протащил меня вперед еще несколько футов, дробя кости. Я не помню боли, только странный смещенный вид руки, остающейся позади, больше не со мной.

Тем не менее каким-то чудом «скорая помощь» оказалась достаточно близко, чтобы не дать Нику умереть от потери крови, пока он отчаянно вопил о своей руке, затерявшейся среди ног прохожих.

— Поднялся крик, я помню это очень четко: «Рука! Рука! Найдите руку!» И толпа хлынула сначала в одну сторону, а потом в другую, а я все пытался поднять голову с носилок, уносивших меня в машину «скорой помощи». — Его голос слегка дрожал, но больше ничто не выдавало мучительность воспоминания. — Наконец они принесли мне руку. Я сперва не узнал ее, такой плоской и окровавленной она была, как выброшенная перчатка хирурга. Слишком грязная, чтобы ею можно было пользоваться. И все-таки, как ни странно, я по-прежнему ощущал ее частью себя, как будто она крепилась ко мне каким-то невидимым образом. В больнице ее положили в банку с формалином, и я поставил ее рядом с кроватью, чтобы наблюдать, как она плавает там, будто некое загадочное морское существо, и чувствовать одновременно ее отсутствие и присутствие на конце запястья, которое мне больше не принадлежало.

Невропатолог сказал ему, что фантомная конечность в конце концов может сократиться до размеров культи.

— Даже отсоединиться и отвалиться. Но мне кажется, я бы скучал по ней, по этой последней, слабой связи с местом, где я родился. Это звучит нелепо?

— Да нет, вполне разумно.

Я думала о Робине, который сбежал в Нью-Йорк, когда ему было шестнадцать, оставив маму с нетерпением ждать его возвращения. Мама тогда раздула важность Робина в нашей повседневной жизни, важность, утраченную с его уходом, пока он так и не остался навечно опоздавшим гостем к ужину, недостающим собеседником, историей о лучших временах. Когда мы нашли его снова, история уже была окончена. Лежа на больничной койке, он выглядел странно расплющенным, словно все поддерживающие кости были раздавлены, подобно руке Ника. Бескостный, как цыпленок для фаршировки.

— Похоже, что части нашего мозга, которые раньше получали входные данные от потерянного члена, продолжают работать, — сказал Ник. — Разъединенные клетки посылают ложную информацию, сообщая, что конечность все еще на своем месте. Вот мы и делаемся кривобокими.

Пока он говорил, я думала о Робине, но его следующий вопрос прервал мои мысли:

— А вы, Клер, по работе тоже интересуетесь устройством вещей?

Тут встряла Салли:

— Она фотографирует кости мертвецов.

Эта мелодраматическая реплика заставила Ника поднять брови.

— Я работаю вместе с судебным антропологом, — пояснила я. — Человеком, специализирующимся на изучении человеческой скелетной системы. Он консультирует всех, от патологоанатомов, проводящих вскрытие, до историков, исследующих заявления вроде того, что в безымянной могиле недалеко от Дели нашли останки Акбара.

— Правда?

— Что?

— Что в безымянной могиле неподалеку от Дели нашли останки Акбара?

— Простите, я…

Меня завораживало то, как Ник пользуется своими руками, почти по-итальянски, или, скорее, пользовался, когда имел их две. Его правая рука все еще дирижировала, широкими неаполитанскими жестами, но теперь музыкальный ритм сбился, передавая колебание, записанное в партитуре. Длившееся не дольше вдоха (того придыхания, с которым он почти произносил «х» в «Дели»), оно волновало меня, как джазовая композиция, сыгранная в миноре.

Усилием воли я заставила себя вернуться к вопросу:

— А вы интересуетесь Акбаром?

— Я интересуюсь тем, что остается от вещей. Точнее, раньше интересовался.

— А теперь?

Он поднял палочку с земли и начертил в пыли четырехугольник, в каждом углу поставил букву «N», а посредине нарисовал круг — все это напоминало набросок райского сада Салли.

— Я перенес свою страсть на молекулу хлорофилла, — сказал он, подписывая круг буквами «Mg». — Здесь, в самом сердце, находится атом магния, легко отделяемый при значительном повышении температуры, — вот почему зеленые овощи желтеют, если их пережарить.

— Вы ученый?

Он помотал головой.

— Художник, интересующийся наукой. Что я отношу на Счет этой моей руки. — Он отвернул свой правый рукав и показал металл внутри. — Как вы, вероятно, знаете, большая часть магния, который мы потребляем с пищей, содержится в наших костях. В моем же случае кости полностью сделаны из сплава магния.

Представляя себе, как он лепит скульптуры одной рукой, я спросила, в каком же виде искусства использовался хлорофилл. Он улыбнулся Салли.

— Наша садовница вам не рассказала? Я работаю с травой. Я художник, одержимый зеленым цветом.

— «Зеленый» художник.

Я пыталась не выдать свое разочарование. Сейчас он скажет мне, что его работа концептуальна — слово, к которому годы в художественной школе приучили меня относиться с недоверием.

— Вы должны посмотреть работы Ника, — сказала Салли.

— Мм, — отозвалась я. — Да, конечно. Как-нибудь…

— Пойдемте прямо сейчас. — Ник взял мою руку своей искусственной конечностью так крепко, что я заподозрила желание увидеть, как меня передернет.

Дом, где он жил со своим дедом, выглядел кукольным по сравнению с моим замком: четыре или пять крошечных комнат-кладовок, стены которых он превратил в галерею своих работ, сюрреалистических зеленых фотографий. Картины напоминали не то сделанную из травы Туринскую плащаницу, не то рентгенограмму лесного духа. Явно приведенный в действие нашими движениями, один рисунок издал странный пульсирующий ритм. Я покачала головой.

— Что это? Не могу разобрать.

— Фонограмма одной из моих инсталляций. Звук травы, пробивающейся сквозь почву, усиленный в десять тысяч раз. Эти картины — всего лишь бледное подражание настоящим работам, где трава выращивается вертикально в затемненной студии, а потом подвергается действию света — от этого возникают разные степени пигментации. Можно получить весь тональный ряд зеленого цвета, эквивалентный оттенкам серого, проявляющимся на черно-белых фотографиях. — Он указал на лицо человека, пожелтевшее от недостатка света. — Зеленый цвет исчезает, когда трава находится в неблагоприятных условиях. В конце концов растение умирает.

— Каким образом вы пришли к этой технике? — спросила я.

— Это все Салли. — Салли улыбнулась, довольная своим вкладом. — Она забыла лестницу на газоне, а когда убрала ее через несколько дней, то я заметил, что на траве осталась перевернутая тень, — там трава, страдавшая от отсутствия света, выцвела и лишилась зеленого пигмента. Я узнал, что растения, умирая, активизируют ген, который снижает содержание хлорофилла, так что они теряют цвет и чахнут, подобно людям.

Его картины травяных змей, богинь из дерна, индуистских монастырей из разбрызганной грязи, семена, выросшие в устремленные вверх зеленые коврики, — все они умрут, когда запас питательных веществ будет исчерпан, объяснил он. Его фотографии запечатлевали живые полотна, увядавшие со временем до серовато-коричневого и золотистого цветов позднего лета.

— Меня интересует тот миг, когда зеленый цвет растительности возникает из ничего, из тьмы, а потом снова исчезает, — продолжал Ник. — Узенький мостик между жизнью и смертью.

И как только ему удалось сказать такую фразу и не прозвучать напыщенно, будто вещает с кафедры?

— Вы пробовали краску?

— Краску — нет, — мягко ответил он. — Но я экспериментировал с грибком, красными клещами и пауками. Два года назад я вырастил ковер ячменя на полу дворца Шайо в Париже, а потом выпустил на него тысячу особей голодной саранчи.

— Нашествие саранчи, — отозвалась я. — Очень по-библейски. Сочувствую сторожу, который потом все это убирал.

Он нахмурился, но тут же пожалел об этом.

— Ну, стадия моего увлечения саранчой миновала. Теперь мне нужно что-нибудь более постоянное.

— Почему трава, если вы хотите, чтобы ваша работа сохранилась? Отчего не попробовать искусственное травяное покрытие?

Он считал, что одержимость травой, этой основой основ британского сада, коренится в его собственном происхождении: там, где он родился, большую часть года было слишком жарко и слишком сухо. Трава в Индии скорее бурая и зеленеет лишь короткое время, в сезон дождей, или же когда кто-то может позволить себе потратить драгоценную воду на ее орошение.

— В таком случае зеленый цвет становится еще более могущественным символом богатства и привилегированности.

Между тем в Британии и Штатах газон скорее служит зеленой гарантией безопасности, внушает своему хозяину чувство уверенности: мой участок; мой клочок земли; мой собственный кусок Аркадии. Еженедельный знак препинания, которого никогда не было у нас с Робином: день, когда папочка косит лужайку.

— Я работаю с генетиком Кристианом Гершелем, — продолжал Ник. — Он верит, что может отключить те гены, которые обычно активизируются, когда растения начинают умирать. Если он добьется этого, то сможет замедлить процесс старения растений. Или даже вовсе остановить его. Он называет свой новый сорт травы «Ева-грин», «вечнозеленая Ева».

— Это редкость, наверное, — генетик, интересующийся фотографиями травы, — заметила я.

— Нас познакомил племянник Алекс, Джек Айронстоун. Джек и Кристиан занимаются исследованиями хлорофилла в ЮНИСЕНС, крупной фармацевтической компании. Часть денег на исследования поступает от гольф-клубов, теннисных клубов, комиссий по лугопастбищным хозяйствам. Остальным мы обязаны тому, что ЮНИСЕНС пускается в разные рискованные предприятия, чтобы изобрести новое лекарство, в состав которого входил бы хлорофилл, — его молекула, по их мнению, способна защитить иммунную систему. Моя работа — всего лишь ответвление от основных исследований.

— Что он собой представляет — Джек Айронстоун? — спросила я.

— Они родственники, — снова вмешалась Салли.

— Да, что-то вроде, — подтвердила я.

— Джек — интересный парень. Немного нелюдим.

В тот же день мне удалось выудить у Салли краткую биографию Джека Айронстоуна (Итон, Кембридж; биохимик по профессии и ботаник в свободное время). Впрочем, гораздо больше меня интересовано то, что Джек был связующим звеном, человеком, который мог заполнить кое-какие пробелы в моей семейной истории. Ник дал мне его домашний и рабочий телефоны, и несколько недель я оставляла ему сообщения, но он так и не перезвонил. Сначала секретарша Джека сказала мне, что он в Индии, проводит какие-то эксперименты с хлорофиллом. В другой раз он оказался в Бутане, где исследовал что-то, связанное с орхидеями. Целые месяцы человек, которого я считала ключом к прошлому моего отца, оставался «дальним родственником», мучительно неуловимым.

 

9

Пока не всплыло куда менее невинное объяснение дружбы Джека с Салли, я приписывала это ее умению все выращивать.

Она так же отлично ладила с людьми, как и с растениями. Мы часто заглядывали в домик, принадлежавший Мустафе, маленькому, подвижному человечку с бандитскими усами, который в первую же нашу встречу сообщил мне, что в обязанности Салли входит приносить мяту, нужную ему для чая по-турецки. Наблюдая за его женой, разливавшей ароматную жидкость из самовара в гравированные стаканы, я задумалась об окружавшей меня экзотике, о серебряном самоваре под рядом сделанных фотографий в сепии, изображавших виллы на Босфоре. Я никогда прежде не пила чай из стакана и не встречала служащих химчистки, подобных Мустафе, чья степенность вкупе с мудростью принадлежала не просто другому континенту, а иному веку, нежели мой.

В другой раз я заметила, что он, кажется, счастлив своей работой; на это Мустафа ответил, что счастьем обязан своим верованиям.

— Ислам? — спросила я, воображая, что все турки — мусульмане.

— Экзистенциализм. Мой отец был христианином, как большинство иноверцев в Турции. Почти все, что ни есть творческого, исходит от сектантов, диссидентов и редко от фундаменталистов, фанатиков. Я экзистенциалист, мисс Флитвуд. И потому счастлив в моей работе.

— Я понимаю.

Салли хихикнула. Она-то видела, что я притворяюсь.

— Я встал на сторону экзистенциализма с первой же страницы Камю.

— А… — Я отчаянно соображала, где здесь связь с химчисткой.

— Не следует, однако, путать экзистенциализм с нигилизмом, — добавил он.

— Нет, нет. Я постараюсь этого не делать.

Салли, желанный гость в большинстве приютов, вскоре ввела меня в местное общество. Она представила меня Толсте, у которого мы брали экзотические семена, и Артуру, старожилу Ист-Энда, давно разменявшему шестой десяток, — он попросил меня оставлять блюдечки с молоком для ежей. Гигантский домашний кролик Артура, Джордж, вселил в Рассела суеверный ужас. «Ты видела, какие яйца у этой крольчатины?» — прошептала Салли, когда мы уходили.

Но за все время, что я жила в Эдеме, моя подруга ни разу не пригласила меня в свой собственный дом. Разговоры на повышенных тонах, доносившиеся оттуда каждый вечер после закрытия пивных, служили достаточной тому причиной, а скрытность, которую она проявляла при расспросах, вскоре заставила меня понять: если надавить на нее слишком сильно, она просто закроется, как моллюск в раковине. Подобно жителям многих других закрытых сообществ, Салли неприязненно относилась к постороннему вмешательству в семейные дела. В душе она оставалась деревенской девушкой, готовой с радостью поделиться сведениями местного значения: лучшие пончики продаются в магазине на Коламбия-роуд, самый дешевый супермаркет — на Брик-лейн, Толстя подарил отменные семена конопли, а вон в ту забегаловку всегда ходят есть художники Гилберт и Джордж. Она даже показала мне «Лови на опарышей», принадлежавший Перси круглосуточный автомат по продаже червей, которым пользовались местные рыболовы, удившие рыбу в канале: они опускали монетку, а взамен получали живую наживку.

— Они что, так отчаянно нуждаются в опарышах? — поинтересовалась я. — Прямо двадцать четыре часа в сутки?

Она усмехнулась:

— На лежалого червя самую большую рыбу не подцепишь.

— Может, нам стоит составить им конкуренцию. В саду костей Вэла в опарышах нет недостатка. Но что они там делают весь день, эти черви? В смысле в автомате.

— Молятся, чтобы никто не пришел и не сунул туда эти пятьдесят пенсов, вот что.

Салли также водила дружбу с мистером Сильвером. с 1945 года управлявшим магазинчиком электроприборов на Коммершл-стрит: «Зачем лететь на Луну, если всю электротехнику вы можете приобрести у Сильвера?» Салли зарабатывала карманные деньги, помогая ему составлять рекламные надписи для замысловатых витрин, сделавших Сильвера местной знаменитостью (ручные мини-вентиляторы и карманная сигнализация, стальные замки, «Мощный шахтерский фонарик, можно носить на голове, можно использовать как настольную лампу», лампочки с разнообразными нитями накаливания, в форме крестов и звезд Давида). Не знаю, почему мне не показалось странным, что садовница-подросток сочиняла надписи в таком духе:

Преступление! Преступление! Преступление! Каждый день мы слышим множество историй об ограблениях и изнасилованиях, о жестоких нападениях в метро. Но нам никогда не рассказывают, что чувствуют жертвы этих нападений впоследствии. Должно быть, это тяжелые переживания на ОЧЕНЬ ДОЛГОЕ время. Наша карманная сигнализация поможет вам в час беды!

Не считая этих маленьких вылазок, Салли интересовалась внешним миром лишь постольку, поскольку он касался растений. Она уговорила меня купить образцы гималайского голубого мака под названием Meconopsis baileyi, после того как долго надоедала сказками о его романтической истории. От нее я впервые услышала о полковнике Бейли, офицере британской разведки, который впервые обнаружил цветок в Восточном Тибете в 1913 году.

Охотники за растениями — то были кумиры Салли. Прочие девушки ее возраста сходили с ума по соло-гитаристам, она же теряла голову от искателей приключений и шпионов, бросивших вызов Гималаям в поисках редких цветов. В ее воображении раскинулся сад, полный утерянных растений: «незапамятный сад», как говорила она. Вожделенными трофеями моей подруги были не потные трусы или автографы ее героев, но нечто совсем противоположное: неподписанные ботанические акварели, копии, сделанные от руки с оригиналов, нарисованных неизвестными индийцами в Калькуттском ботаническом саду в девятнадцатом веке. Человек, собравший этот сад на бумаге, был сэр Уильям Роксбер, которого Салли величала «офигенный бог индийской ботаники».

— Эти картинки называются Акварели Роксбера. — Она написала оба слова с большой буквы, как будто это реликвии, рака — Королевский ботанический сад, Кью-Гарденз… — Когда наш класс ездил в Кью, смотритель разрешил их потрогать, — добавила она приглушенным голосом, обычно приберегавшимся для восхитительного торса Толсти. Великая мировая ботаническая сокровищница, все драгоценности в которой были на бумаге.

В прошлом январе мы совершили паломничество в Кью, чтобы взглянуть на эти реликвии, и меня по-настоящему потрясло, что герои Салли не подписывали свои работы — ни копии, ни оригинальные шедевры, которые по-прежнему хранятся в Калькутте. То был век систематики, время, когда широко применялась классификация Линнея, и все же индийские художники, авторы акварелей Роксбера, будто канули в Лету. Они скопировали все, до последнего водяного знака, до номера заводского оттиска, но не оставили ни имен, ни истории.

— Немного несуразно, правда? — спросила я хранителя ботанического сада в Кью. — Ученые, одержимые идеей расставить по полочкам все растения Индии, не позаботились сделать то же самое с людьми, теми, кто вел записи? — Этот вопрос волновал меня, ибо я питаю слабость ко всем, кто составляет списки.

Необычная увлеченность моей подруги первыми охотниками за растениями и художниками была воспитана ботанической библиотекой Магды Айронстоун. Там мы нашли схему фруктового сада, росшего в Эдеме первоначально. Потом Салли вырезала фотографии из каталогов луковиц и семян мистера Банерджи и, совместив их со списком понравившихся растений из Роксбера, собрала пестрый коллаж — наш собственный сад на бумаге. А однажды она прочитала книгу о старинных садах и вбила себе в голову, что еще можно найти призрачные следы того, что росло при Магде. Поэтому ночью она уговорила Толстю осветить фарами его автомобиля лужайку через задние ворота, а я в это время должна была фотографировать.

— Что за бред, детка! — сказал он. — Зачем мы это делаем?

— Выгоревшие пятна, появляющиеся на траве после засушливых периодов, дают ценную информацию о расположении ранних насаждений, — громко зачитала она. — Если взглянуть на них сверху, часто можно получить представление об общем рисунке потерянных садов.

На следующее утро я спросила Салли, чем она планирует заняться, когда уедет из дому, — я думала, вдруг она хочет стать ландшафтным архитектором, а может, мечтает пойти по следам ботаников вроде Роксбера. Она в это время стояла на коленях, продолжая наши вчерашние раскопки.

— Чем я хочу заняться? — эхом откликнулась Салли, садясь на пятки, будто этот вопрос никогда не приходил ей в голову.

— Да, заняться. Какие твои самые смелые мечты?

— Я бы хотела увидеть настоящие картинки Роксбера, ну, понимаешь, да? И узнать побольше о художниках. — Она задумалась на минуту. — Джек говорил, что в Индии на Айронстоунов работал некто Риверс, делал что-то, связанное с растениями. Он был доктором — так сказал Джек.

— Ах, вот как? — Отметив про себя Джека, я не стала говорить, что фамилию Риверс сложно назвать редкой. — И это все твои мечты? И ты не думаешь ни о профессии, ни о походах вглубь Гималаев за новыми растениями? — Я представила себе другую возможность. — А может, брак, дети, собственный дом?

— Собственный дом? — Она уставилась на вмятины, оставшиеся в грязи от ее коленей. — Мы всегда здесь жили. Семья мамы жила в номере втором. А папина — в номере первом. — Два отпечатка, история исходит из чресл.

— Что значит — всегда?

— Ну всегда — то есть целую вечность. — Она подняла горсть земли и протянула ее мне. Из темной почвы высунулся розовый червяк, выгнулся и упал обратно на землю. — Сначала это просто однородная бурая жижа, верно? Но если приглядишься, то увидишь там и кошачьи какашки, и опавшие листья, и желтую лондонскую глину, и старые кусочки битого заводского кирпича, и конский помет, и каких-то мертвых жуков, гниющие куриные кости, семена, которые могут прорасти лет через пятьдесят, пару цветочных луковиц, каштаны, которые закопали шустрые белки. Еще глубже ты найдешь маленькие осколки голубого и белого фарфора. Там земля совсем уже плотная и старая, может, ей уже лет сто — так говорит Артур, а его дед раньше ездил здесь на тележке, запряженной лошадью. — Она крепко стиснула пальцы, а потом разжала их — комок земли шлепнулся вниз. — Липко. Это глина. — Салли улыбнулась. — Я тоже прилипчивая. И не собираюсь уезжать отсюда, понимаешь?

Такая же самоучка, как и я, только ее пробелы в знаниях были куда шире; она гордилась тем, что первая познакомила меня с рисунками и дневниками Магды Айронстоун — записками длиной в целую жизнь. Мать Алекс нумеровала их только по месяцам и даже не ставила года, словно хотела стереть всякую разницу между одной весной и другой. Помню, как Салли перекатывала на языке латинские названия, точно гальку, сосредоточенно изучая картинку в одном из дневников:

— Elenium autamnale: народное название еленин цветок. Магда пишет, что его греческое имя прекрасно, «ибо объединяет в одно цветок и античную героиню, в то время как autamnale обозначает и время его цветения, и тоску своего открывателя по классической культуре».

— Helianthus exilis, — прочитала я через ее плечо. — Изгнанный подсолнечник.

Под тщательно выполненным карандашным наброском Магда приписала: «Сколько исследователей отдали жизнь и здоровье на службе нашей карте, сколько их пали жертвой одиночества и капризов климата? Даже непревзойденный Эверест в конце концов сломался, страдая от „нарыва в бедре и еще одного в шее, из которых неоднократно удаляли кусочки сгнивших костей"».

Не стану утверждать, что тогда я услышала ее голос — Магдин голос. Не стану утверждать потому, что всю свою жизнь я решительно отметала всякую возможность вмешательства в нашу жизнь сверхъестественного, которое так любили мои родители-наркоманы, предпочитавшие ясновидение ясности. Но ведь Сведенборг был ученым, но все же имел видения и подолгу беседовал с ангелами. Так ли необычно, что я слышу цвета, оттенки зеленого?

* * *

Краска из ягод крушины : краска цвета морской волны, получаемая из неспелых ягод.

Обломки моего прошлого гниют во мне, как кости Эвереста. Я чувствую их, когда двигаюсь. Ты хочешь, чтобы я судил то, что ты совершила, снова говорит он, чтобы я был твоим судьей и судом присяжных, чтобы я проклял или простил твое деяние. Суди себя сама. Взвесь зеленый цвет, говорит он. Положи его на весы до и после того, как он увянет и превратится в желтый, измерь то, что исчезло. Даже ученые близоруки или дальнозорки, говорит он, мы страдаем от периферического зрения и цветовой слепоты. Как можем мы притязать на беспристрастность и всемогущество? Как исследовать то, чего нет? А ведь утраченный элемент, тот, что мы считаем само собой разумеющимся, отъятый, невидимый, может оказаться куда важнее всего, что видно и что есть.

Он изучал зеленый цвет так, как другие изучают классическую архитектуру, пытаясь разложить его на отдельные части задолго до появления приспособлений, достаточно чутких, чтобы различить столбики азота, цоколи углерода и таинственную центральную колонну магния.

Он был моей любовью, моей жизнью, моей зеленой мыслью в зеленой тени. Моим утраченным элементом.

*

 

10

Не скоро — очень не скоро — я поняла всю странность того, что девушка из такой семьи, как у Салли, пользовалась неограниченным доступом в библиотеку Алекс. Возможно, я соображала так медленно потому, что сама чувствовала себя здесь незваным гостем, и даже хуже — перебежчицей с неправильной стороны Атлантики, чья семья нигде не задерживалась на столько, чтобы приобрести читательский билет.

— Сейчас, когда я об этом думаю, — говорила я полицейскому, бравшему у меня показания после убийства, — мне кажется, что Салли за несколько недель до смерти пыталась сказать мне какую-то важную вещь. Что-то связанное с ее отцом.

— Дереком Риверсом? — Полицейский, похоже, заинтересовался. — И что же?

— Думаю, он украл что-то из дома моей… из моего дома. Или… — Я пыталась представить Салли в лучшем свете. — Может быть, она…

Крала. Может быть, Салли была воровкой.

— Она советовала мне сменить замки, говорила, что Алекс часто забывала запереть дом, а в нашем районе лучше не оставлять двери нараспашку. Говорила, что-нибудь может пропасть.

— И у вас что-нибудь пропало?

— Пока я здесь живу, кажется, нет. Мой пес залаял бы. Но раньше… этот дом — настоящий музей, и сомневаюсь, что после смерти тети составляли опись имущества. К тому же она явно была совершенно глуха в последние годы.

Я не стала говорить ему обо всех книгах, которые Салли «одалживала» у Алекс. Просто добавила их к списку труднообъяснимых вещей — всяких неясностей, вроде моей дружбы с Салли и ее неустановленных пределов.

Полицейский опустил ручку.

— Где же здесь связь с Дереком Риверсом?

— У него есть ключ от моего дома, потому что он сторож. И он приходил ко мне после убийства Салли, спрашивал, говорила ли она что-нибудь о нем. — Я пожала плечами, признавая слабость своих доводов. — Он вел себя очень агрессивно.

— Вы сменили замок?

— Я забыла.

Я пыталась вспомнить, когда же Салли говорила мне про замки. В начале этой весны, как-то на рассвете я вышла в сад погулять с Расселом. С трудом пробираясь по мелководью тумана, окутавшего заросли бамбука, я рисовала в своем воображении восточный пейзаж, подернутую дымкой сонную местность, где влажно и кишат змеи. Кажется, втайне я надеялась, что случайно встречу Ника и он найдет меня весьма живописной. Но он, вероятно, спал. Рассел, радостно сопевший возле корней молодого папоротника, вдруг поднял голову и залаял на тис. Его лай означал не предупреждение, скорее, приветствие.

— Что там, Рас?

Я ничуть не удивилась бы, застав этого густолиственного динозавра в процессе превращения. Его полая сердцевина, лоснившаяся изнутри, как перламутр, была усеяна белыми и зелеными растениями, словно большой старый кит, что колыхается в морских волнах, весь обросший ракушками и водорослями.

Внутри ствола зашевелились. Кто-то поднимался с корточек — медленно, разминая затекшие мышцы.

— Салли?

Одной рукой девушка придерживалась за покрытую патиной шкуру дерева; в другой держала одеяло, пестревшее листьями и мхом.

— Салли! Ты что, спала сегодня в дупле? Твоя мама будет волноваться!

— Мама ночевала у родных, — огрызнулась Салли, явно имея в виду, что ей пришлось бы остаться наедине с отцом.

Подозреваю, то был не последний раз, когда Салли спала внутри дерева, чтобы избежать пьяного внимания Дерека Риверса, по крайней мере, если судить по примятым листьям и веточкам, которые я время от времени замечала; хотя то был единственный раз, когда она по неосторожности позволила мне обнаружить ее. В то утро мне удалось затащить девушку к себе на кухню — единственный уголок дома, отмеченный моей личностью. К стене было приколото несколько фотографий прилавка мистера Банерджи, с полки, на которой я хранила индийские приправы из местной бангладешской бакалейной лавки, свисали пучки высушенных трав, а на сосновом столе стояли первые цветы в банке из-под джема. В первую же неделю Салли помогла мне перетащить сюда из гостиной Алекс электрическую плитку с двумя конфорками; теперь я поставила на нее сковородку, намереваясь сделать яичницу с поджаренным маком и чили, так всегда делала моя мама. Глядя, как я перемешиваю специи в шипящем масле, Салли рассказала, что у ее мамы есть индийский рецепт хлеба с маком.

— От папиной семьи. Надо будет как-нибудь попробовать.

— Значит, твой отец знает о том индийском родственнике, про которого говорил Джек?

Она пожала плечами, смущенная моим внезапным интересом.

— Твой отец знает об истории больше, чем Джек?

— Да не, вряд ли. Он говорит, что мы можем быть родственниками, мы, то есть Риверсы и Флитвуды, а может, и Айронстоуны. Это все, что я знаю.

На ее лице было написано твердое желание не отвечать ни на какие вопросы, поэтому мне пришлось отступить. Салли опустила палец в мешок с пряностями и принялась разглядывать крошечные серовато-черные семена, прилипшие к подушечке.

— Ты знаешь, что это опийный мак? Фирма, в которой работает Джек, делает духи из масла семян опийного мака. Эти семена такие крепкие, что могут прождать в земле сто лет, а только потом дать ростки.

Я спросила, что она думает о старых названиях мака, на которые мы наткнулись в библиотеке Магды, — красные колпачки, грозовой цветок; я думала, она будет говорить про жестокость и насилие, а она подула на свой пальчик, так что семена исчезли в комнате моей тети.

— Брехня.

Кажется, именно в то утро она легонько постучала по моему замку и невзначай заметила, что неплохо бы его заменить.

— Могу устроить тебе хорошую скидку у мистера Сильвера.

Все, что происходило между Салли и ее отцом, выплыло наружу благодаря дедушке Ника. Он постучался ко мне как-то в воскресенье и принялся жаловаться:

— Право же, весь этот шум-гам невозможно терпеть!

— Вы о Риверсах, мистер Банерджи?

Прошлой ночью там случилась настоящая буря, когда отец Салли вернулся из пивной.

— Ну а сегодня она не пришла помочь. Обычно она приходит каждое воскресенье рано утром и отвозит мои растения на Коламбия-роуд, за это, как вы знаете, я плачу ей небольшие комиссионные или даю растения на выбор. Не появиться и не предупредить заранее — это совсем на нее не похоже.

За его суетливостью Белого Кролика скрывалось самое искреннее беспокойство. Я знала, как он любил Салли.

— Вы ходили к ней?

— Нет, нет. У меня нет вашей власти. Он скажет, что это не мое дело. Я не люблю вмешиваться. Мы все-таки соседи. Он опять будет обвинять меня в том, что я подслушиваю и сую свой нос куда не просят. И моего внука нет дома — он уехал устраивать большую выставку.

Все это означало: мистер Банерджи одинок и беззащитен, в то время как за моей спиной выстроилась вся невидимая мощь попечителей Эдема.

Я колебалась, не желая задавать очевидный вопрос.

— Вы думаете, мне следует поговорить с мистером Риверсом, мистер Банерджи?

Его доброе лицо, хотя и по-прежнему встревоженное, просияло.

— Мне пойти с вами?

— Нет, не хочу втягивать вас в неприятности. Я справлюсь сама. Только…

— Да?

— Если на Риверса вдруг найдет, позовите Толстю, хорошо?

Пытаясь обмануть скорее себя, чем Риверса, я натянула тяжелые ботинки, добавлявшие лишний дюйм к моему росту. Настоящие говнодавы, хотя по природе своей я человек мирный и не люблю связываться с дерьмом. Надев на Рассела ошейник с поводком, я пошла и постучалась в парадную дверь Риверсов — мое сердце гулко вторило ударам кулака.

Подошел Риверс: он был небрит, и от него пахло чем-то кислым. Я привыкла видеть его квадратное тело в военном костюме, купленном на распродаже. Теперь, без камуфляжной куртки и кепи, он казался старше, приземистей, и даже пятен на его лице стало как будто больше. Но при этом он выглядел гораздо внушительнее. Ткань его белой футболки обтягивала рельефную мускулатуру, неожиданную у такого пропойцы, а кости черепа отчетливо выпирали под легкой щетиной и не переставая двигались, выдавая едва сдерживаемую энергию, словно он, как какое-то маленькое, злобное животное, быстрее всех нас проживал свою жизнь. Или чужие жизни.

— Малышка Салли занята, помогает прибираться, — заявил он, не впуская меня внутрь.

Но Рассел, заметив Салли в прихожей позади отца, уже протиснул между нами свое похожее на сардельку тельце, и Риверсу снова пришлось открыть дверь.

— Салли! — позвала я. — Это я, Клер. У меня для тебя есть работа.

На это Риверс заявил, что Салли достаточно уже на меня поработала и что, мол, я о себе возомнила, встревая между мужчиной и его семьей, и что вообще ему просто не терпится.

— Сделать что, мистер Риверс?

От страха мне казалось, что мои глаза привязаны к длинным ниточкам жевательной резинки, совсем как фантомная рука Ника. «Не терпится ударить меня, избить, — подумала я, — так же, как ты избиваешь свою жену и дочь».

Он сделал шаг в мою сторону, и мне в нос ударил запах перегара от вчерашнего пива. К нему примешивалось что-то еще — запах гниющих зубов, наверно, или вонь от какой-то внутренней болезни. Он стал кричать, что я сука и что он имеет не меньше прав на эту собственность, чем я, знали б только люди.

— Думаешь, ты хозяйка этого гребаного особняка! Можешь спросить этого своего родственничка, уж он-то тебе расскажет.

— Джека Айронстоуна? Что же он мне расскажет?

Его глазки забегали.

— И этот гребаный проныра-пакистанец тоже пусть отваливает!

— Мистер Банерджи? Но мне казалось…

— Гребаные пакистанцы!

— Я думала, вы…

— И этот его гребаный задроченный внук!

— Но мне казалось, вы так гордитесь своими индийскими корнями, мистер Риверс?

Рассел заходился в лае, натягивая поводок.

Риверс топнул на него ногой.

— Убери эту гребаную крысу с глаз моих долой, или я… Я взяла Рассела на руки; он рычал и отчаянно вырывался.

— Давайте, ударьте меня, мистер Риверс. — Не знаю, откуда вдруг взялось мужество. — Ударьте меня, и я напущу на вас службу соцобеспечения и совет попечителей Эдема так быстро, что вы глазом моргнуть не успеете.

Кажется, он и впрямь собирался меня ударить. Но тут рядом с ним появилась миссис Риверс, положила руку ему на плечо и стала убеждать меня, что ее муж не плохой человек, просто волнуется из-за работы, и, пожалуйста, не зовите социальщиков, мисс Флитвуд, с Салли все в порядке. «Социальщиками» здесь называли службы социального обеспечения. Она произнесла это слово так выразительно, как будто говорила о какой-то болезни.

С Салли, впрочем, не все было в порядке. Глаза на распухшем от побоев лице потухли; она подняла руку в таком жесте, который тотчас же заставил меня устыдиться своего нежелания встретиться лицом к лицу с ее отцом. Отступив туда, где кулаки Риверса не могли меня достать, я сказала настолько твердо, насколько позволял мой голос:

— Я знаю, чем вы занимаетесь, мистер Риверс, и все остальные тоже знают. Мы наблюдаем за вами. Помните об этом. И я завтра же пойду к социальщикам, если Салли не вернется в сад.

Когда я закончила свою речь, мои руки тряслись.

Салли вернулась. Но на все мои вопросы она лишь покачала головой и попросила ничего не рассказывать социальщикам, из страха, что ее мама потеряет дом. А ее мать слонялась по Эдему как побитая собака, бормоча, что Риверс уже несколько лет сидит без работы. Сам Риверс какое-то время сторонился меня и свел к минимуму шум своей взбаламученной семьи. Но то была не последняя его стычка с Салли, если судить по старым синякам, найденным на ее теле патологоанатомом. Риверс просто приберегал свою досаду и злость про запас, хранил, как деньги на банковском счете, позволяя им расти и накапливая проценты. А потом взял и спустил их на свою дочь.

 

11

— И это все? — спросил меня следователь. — И из-за этого вы подозреваете Риверса?

— Да… нет. Еще у него бывали ночные гости. — Я начинала связывать воедино все события той весны. — Первый раз я заметила их в марте.

Я проснулась и услышала рычание Рассела; он прижал нос к подоконнику так крепко, насколько позволял его крошечный рост. Он боится темноты, так что, желая успокоить пса, я взяла его на руки и выглянула в окно, где луна четко высветила двух мужчин возле задней двери моего дома — негра и белого. Повинуясь какому-то шестому чувству, я зажала пасть Расселу, чтобы он не залаял, и не убирала руку, пока их силуэты не растворились в зарослях бамбука. Через несколько секунд они появились уже у ворот дома Салли, ворота открылись, и эти двое исчезли внутри. И все. Ворота моего сада не были заперты. Они не вламывались. Что же меня тревожило?

— Их молчание, — сказала я следователю. — Если бы они орали или были пьяны, то было бы не так страшно.

— Вы сообщили о них?

Я понимала, что он задал вопрос лишь для проформы. В конце концов, о чем тут было сообщать?

— Нет, я…

Мучась бессонницей после ночного визита, я решила заняться обработкой своих снимков в подвале, который Салли помогла мне превратить в маленькую, но вполне приличную проявочную. Недавно я начала делать коллажи из фотографий Салли, работающей в саду, накладывая их путем двойного экспонирования на ботанические этюды, снятые при помощи изобретенной Вэлом гибридной рентгеновской камеры. Этот аппарат мог проникнуть достаточно глубоко внутрь растения, чтобы высветить слои серых тонов, настолько насыщенных, что они казались почти зелеными. На одной картинке прожилки листа причудливо и жутковато сливались с поднятой рукой Салли; на другой ее пальцы тянулись параллельно стволу растущего дерева, а костлявая ступня выглядывала из-под замшелых сучьев тиса. В ту ночь, охваченная дурными предчувствиями, я начала еще более мрачную серию, комбинируя на этот раз рисунки цветов и снимки Салли с судебными фотографиями, напоминавшими мне женщин Пикассо или скульптуры Генри Мура, где все в неправильном порядке и отверстия находятся не там, где надо.

Кроме того, я использовала фотографии нескольких занятных экземпляров из подвала — тех, что вполне могли украсить какой-нибудь викторианский паноптикум; среди них выделялся череп ребенка, из родничка которого рос второй череп, поменьше размером. Лица были повернуты в разные стороны, и меньшая, несовершенная голова казалась перевернутой вверх тормашками. На этикетке было написано: «Craniopagus parasiticus. Череп бенгальского мальчика с двумя головами, возраст — четыре года, считается сильно обгоревшим в младенчестве». Снимок головы я почти безупречно совместила со страницей из дневника Магды: «Растительная тератология» до недавнего времени все необычные образования считались чудовищами, которых следует сторониться, отклонениями от нормы, не имеющими права на существование».

Закончив печатать коллажи, я заглянула во все шкафчики в подвале и нашла альбом для вырезок; там были изображения орхидей и маков, снабженные аккуратными комментариями. Я узнала руку Джозефа Айронстоуна: «Художники и анатомы всегда стремились понять, что же отличает наш вид от более примитивных форм жизни, и особое внимание обращали на кости, эти строительные леса, поддерживающие позвоночных. Я, однако, желаю установить незримое, дать определение человечности и бесчеловечности — тому, что я называю Я против Не-Я».

«Я против Не-Я». У меня возникло ощущение, будто человек, написавший эти строки столетие назад, забрался в пыльные, затаенные уголки моего сознания. Это был один из тех многочисленных терминов, которых я нахваталась перед смертью Робина, когда просматривала все книги и статьи, попадавшиеся мне под руку, в поисках сведений об иммунной системе. Одновременно мне пришлось многое узнать о раке, потому что именно исследования ретровирусов рака привели к открытию СПИДа. И невозможно углубиться в изучение иммунной системы и рака, не наткнувшись на термин, использованный Джозефом Айронстоуном.

«Я против Не-Я»: один из насущных вопросов исследований по раку. Почему наша иммунная система не распознает опухоли как «не-я»? Почему мирится с ними? Как удается раковой клетке скрыть свою сущность маньяка-убийцы под личиной сумасбродного дядюшки, тем самым защищая себя от иммунной системы? Каким образом ей, этой клетке, удается проскочить на генетический светофор, надуть нашу внутреннюю полицию?

Часть ответа лежит в мастерском умении рака маскироваться. Реактивируя гены, участвующие во внутриутробном развитии, новообразования ухитряются обмануть иммунную систему, и она терпит блуждающие клетки. Специалисты по лечению рака говорят об «отмене толерантности», иммунологической неотвечаемости, имея в виду способ заставить иммунную систему перебороть такое всепрощающее семейственное отношение и распознать в опухолях угрозу.

Я лишь однажды спросила Салли о посетителях ее отца, которые приходили той весной по двое и по трое, обычно в то время, когда пивные давно уже были закрыты, и всегда через центральный сад. Она тогда покачала головой и быстро опустила глаза.

— Зачем терпеть его? — спросила я, подстрекаемая ее упрямым молчанием. — Зачем оставаться, Салли? — Пытаясь отменить толерантность, заставить девушку распознать в отце угрозу.

— Из-за мамы, — ответила она, наконец подняв на меня глаза. — Она его жалеет, считает, что он унижается, работая сторожем. — Она вжала голову в плечи при виде моего недоверия. — Все равно мама его не бросит, а я без нее не уеду. — Она еще пробормотала, что он вовсе не такой уж и плохой, только когда напивается.

Ничего этого я следователю не сказала. Не поделилась я с ним и своей теорией, согласно которой Дерек Риверс был чем-то вроде вируса, заражавшего весь наш квартал. Впрочем, и сказанного было достаточно, чтобы детектив как-то странно взглянул на меня; а когда он спросил, что ответила мне Салли, я совершила ошибку — рассказала ему все, как было. «Папа не такой уж и плохой, — повторила Салли. — А если с ним станет совсем невмоготу, я всегда могу пойти к Толсте, у него есть свободная комната».

Моя дружба с Толстей стала куда более сердечной, когда он понял, что я «не настучу попечителям» о том, что он тут живет. Его договор об аренде, как у многих других здешних обитателей, не выдержал бы тщательной проверки. Слабое законное основание для его проживания в Эдеме было связано с подружкой (к этому времени уже переехавшей), которая считалась потомком беглой рабыни из Бристоля, спасенной Магдой Айронстоун. Получив новое имя, Хоуп, бывшая рабыня стала активисткой профсоюзного движения вместе с Энни Безант, а позже — одним из столпов баптистской церкви в Хэкни.

— Пела госпелы, — говорил Толстя. — Вращалась в шоу-бизнесе, как я.

Толстя, независимый музыкальный журналист, чей язык резал, как бритва, обладал особой расслабленной манерой речи, свойственной выходцам из Вест-Индии. Этим голосом он поддразнивал меня всякий раз, когда считал, что я слишком напряжена или скована правилами, — то есть почти все время. Его гласные выходили мягкими и полнозвучными, как трели саксофона, ну а согласные — как получится. Никаких тебе поджатых, вымученных, нервных дифтонгов или кокетливо-жеманных межзубных. Он разговаривал на своем джазовом жаргоне, когда отдыхал, словно спортсмен, засунувший ноги в домашние тапочки после трудной пробежки. На радио его голос — «рабочий голос», как он называл его, — звучал совершенно иначе: нарочито правильная речь, четкая, как курс валюты, так что никто и подумать бы не мог, что он тоскует по месту, где его мать каждое воскресенье готовила жаркое для тридцати человек, а отец писал демократические манифесты.

Однажды я рассказала Толсте о ночных посетителях Риверсов, на всякий случай, в надежде, что он их знает.

— Меня интересует только одно — почему они не пользуются парадной дверью Риверсов.

Он отложил статью, которую писал, и снял очки. Через его плечо я прочла неожиданную подпись: Редж Эшворт.

— Ты чего смеешься? — спросил он.

— Редж?

— Детка, не парь меня моим именем.

— Вообще-то мне смешно оттого, что ты можешь писать на одном языке, а говорить на совершенно другом. Как я.

— Как многие из нас. — Все еще думая о моих заботах, он спросил: — У Риверса, значит, гости по ночам? Не впутывайся в это, детка. Не надо тебе неприятностей с ним и его дружками. Беспонтовая шайка.

— То есть?

— Бабы, куча дури. И еще он тут завел себе друзей по интересам в Ярде.

— Скотланд-Ярде?

Толстя фыркнул:

— Эти парни не с шотландских гор, детка, разве что с наших синих-синих гор Ямайки. — Он по-прежнему растягивал свои гласные на Карибский манер, развлекая меня, но лицо его было как никогда серьезно. — Детка, повторяю, не путайся под ногами у этой шушеры. — Он прошипел «шушера» почти театрально, хотя предостережение от этого не переставало быть предостережением. — Настоящие ублюдки. Копы с наркотой большие дела проворачивают.

Я искоса кинула взгляд на живую изгородь марихуаны, окружавшую аккуратную грядку овощей, — на что Толстя сделал каменное лицо.

— Да это целебные травы, по меркам Риверса и его приятелей. Чисто целебные. Так что когда твоя аптечка опустеет, — обращайся. Но держись подальше от Риверса. Запри дверь и не выходи, когда его друзья нагрянут с визитом.

— А как же Салли?

Он покачал головой:

— Салли — это гиблое дело, а ведь я ей говорил, как тебе говорю, если она попадет в беду, она всегда может прийти ко мне. Она остается из-за своей матери. А миссис Риверс уже такая забитая, что ничего не замечает. Добрая Салли принимает на себя весь удар.

— Что значит — принимает на себя удар?

Он снова покачал головой и заявил, что это не его дело, а малышка Салли сама мне все расскажет, когда придет время.

— Может, мне стоит вызвать полицию?

— Что ты им расскажешь такого, чего они не знают? Артур помнит Дерека еще ребенком, говорит, он уже тогда был настоящий подонок. И в полиции знают, что Риверс — мешок с дерьмом. Все это знают. Только вот поймать не могут.

 

12

Сегодня полиция прислала художника из особого подразделения, именуемого «Особое оперативное подразделение № 11 — группа конструирования фотороботов». Он протянул свою визитку, словно удостоверение, и слова, написанные сразу же под именем, показали, что Скотланд-Ярду не чужд постмодерн: «Это не удостоверение личности».

Его оперативное отделение оперировало безнадежно устаревшими технологиями. Вместо «Фото-фита», набора удобных в использовании фотографических изображений, знакомых по американским детективам, этот художник вооружился лишь блокнотом и угольным карандашом. К тому же ему совсем не удавалось передать сходство. Сначала мы пытались установить форму лица единственного человека, которого я видела ясно, потом определить, какие у него были волосы, приблизительное расположение ушей — все это я должна была выбрать из серии «стандартных» карандашных рисунков. Когда полицейский их изобразил (его набросок лишь отдаленно напоминал человека), мы перешли к деталям: глаза такой-то формы, нос такой, рот — широкий или узкий, брови — кустистые или гладкие. Они выбирались из свернутых в рулон бумажных лент, на которых были фотографии осужденных, предоставленные американским судебным бюро.

— Все дело в том, что эти люди выглядят как преступники. И если уж на то пошло, американские преступники, — сказала я после двухчасовых попыток обнаружить моего убийцу среди насильников, педофилов и торговцев наркотиками. — Тот, кого я видела, выглядел обычно.

— Обычно? Какие у него были характерные приметы? — Он снова взялся за карандаш.

— Какие могут быть характерные приметы у обычного человека? — нетерпеливо произнесла я. — Он был никто. Как я. Среднего роста, русые волосы, ничем не выделяющиеся черты лица.

Он вздохнул:

— Мы часто с этим сталкиваемся. Увы, не все преступники хотят соответствовать нашему представлению о них.

Мы вместе уставились на его непохожую, плохонькую карикатуру Обычного Человека.

— Может, кофе? — спросила я, не придумав ничего лучше.

— Нет. Я не пью на работе.

— Я сказала, кофе.

Но он помотал головой и заявил, что от кофе не может уснуть ночью.

— Вы уверены, что это из-за кофе?

Его энциклопедия преступников злобно уставилась на нас. Я должна была говорить, не останавливаться.

После его ухода я снова спустилась в подвал, где в последнее время проводила целые часы в поисках недостающих звеньев между Джозефом Айронстоуном и Клер Флитвуд. Мне нужно было фотографическое доказательство, общие черты, физическое сходство, но я не нашла фотографий ни Флитвудов, ни Айронстоунов — странное упущение для такого неутомимого каталогизатора, как Джозеф, хранившего целые ящики обрезков ногтей, зубов и локонов волос. Лишенная помощи самого безжалостного приспособления моего века, я вынуждена была составить коллаж из имевшихся в моем распоряжении частей, в манере того художника из полиции, придумать лицо, которое соответствовало бы тайным склонностям Джозефа. Из его книг я узнала, что у нас общие интересы с величайшим составителем списков всех времен и народов, Карлом Линнеем — шведом, который изобрел самую знаменитую систему классификации растений. Во время путешествия по Швеции в 1747 году он отметил в своем дневнике, что крестьяне используют землю с кладбищ для капустных грядок. Он писал о человеческих головах, превращающихся в капустные кочаны, которые, в свою очередь, становятся человеческими головами. «Вот так мы поедаем наших мертвецов, и это для нас благо».

Линней был не единственным исследователем растений, интересовавшимся костями покойников. Живший в семнадцатом веке голландский ботаник Фредерик Рюйш большую часть жизни посвятил изготовлению восковых анатомических моделей. В своей «Анатомической коллекции» он совместил растения и скелеты с отсеченными от тел конечностями в жутких сценах жизни, весьма напоминавших мои собственные работы. И работы Джозефа тоже, как я узнала из спрятанного альбома: наконец-то фотографии, хотя и не семейные. Как и мои снимки, фотографии мужа Магды вторили картинам Рюйша, и в сделанных Джозефом коллажах развития и гниения было что-то глубоко отталкивающее и вместе с тем прекрасное. Я приехала из страны, где старение неприемлемо, а насилие сексуально. Там стареть и умирать — вопрос стиля жизни, выбор слабовольных. Не старей, сделай подтяжку лица! Не умирай, заморозь свою сперму! Вот как поступают американцы. Но насилие и смерть случайны — молниеносны и непредсказуемы. Почему же мы одержимы ими? И всегда были одержимы? Неужели, становясь свидетелями насилия, мы чувствуем себя более живыми? Джордж Стаббс препарировал свое первое животное в возрасте восьми лет. Что же сделало его художником, а не хирургом или мясником? Что помешало ему уподобиться Джеффри Дамеру, который пошел дальше и выше по лестнице убийств, от насекомых к кошкам, собакам, людям? Он убивал, расчленял свои жертвы, помещал их в бочку с кислотой, а потом фотографировал то, что оставалось. Окрашивая черепа из спрея и превращая их в фетиши (вот так и он обнаружил в себе склонность к искусству — этакий Дэмиен Херст, одержимый манией убийства), Дамер в конце концов получил то, чем мог поистине владеть, больше, чем это было бы возможно с живым человеком: несколько фотографий смерти, выложенных вместе с черепами на алтарь обладания. Человеческое тело как украшение, жертвенник. Не считая самого акта убийства, чем отличался Дамер от Дэмиена? Или же от коллекционера вроде Джозефа Айронстоуна, от фотографа вроде меня?

Последние несколько дней меня постоянно влекло обратно в подвал, к жалкому двойному черепу бенгальского мальчика — он напомнил мне об одном немце, жившем в восемнадцатом веке, по фамилии Блюменбах, который провел всю жизнь, классифицируя черепа (и в итоге собрал столь замечательную коллекцию, что в его университет совершались настоящие научные паломничества). Может быть, он, как и я, задался бы вопросом: был ли у двух голов, принадлежавших маленькому полуобгоревшему тельцу, один мозг, один голос?

Ма. Двегалавы? Гаретягонь страашноубеево Адинмоскадинголяс Па. Малшшикдевачка? Смияццаплякать? Видитъслыушиатъ? Гаварить? Ма. Штосказать? Ма. Слява. Ма.

Спустя два дня после визита художника я нашла тетрадь; ее содержимое в основном состояло из рядов цифр, размеров, указанных рядом с именами, которые, как я решила, принадлежали тем, кого измеряли. Они были написаны неровным, но вполне читаемым каллиграфическим почерком, похожим на руку Джозефа, но искаженным. Первая запись относилась к Джозефу Айронстоуну, вторая — к Магде, следом шли двое детей, судя по небольшому размеру их черепов. Тот, кто снимал мерку, отказался от более ранней традиции построения контуров лица с помощью овала, предложив вместо этого триангуляцию человеческой географии. Отложив тетрадь, я взяла лежавший рядом кронциркуль и надела его на собственную голову. Записывая размер своего черепа, я услышала предупреждающий лай Рассела и побежала наверх, чтобы посмотреть, кто там. В первую секунду пес меня не узнал. Он отвернулся от двери и принялся лаять на тень от моей головы на стене — инопланетное насекомое, увенчанное циркулем.

— Ошибся адресом, Рассел, — сказала я, и он повилял своим коротким толстеньким хвостиком при звуках знакомого голоса, хотя глядел по-прежнему недоверчиво.

Человек, звонивший в дверь, оказался очередным следователем уголовного розыска; он хотел узнать, не соглашусь ли я распространить среди соседей несколько фотокопий того рисунка, который я помогла составить. Он бросил быстрый взгляд на мой головной убор, но ничего не сказал. Безусловно, он видел и куда более странные вещи за время своего дежурства.

Прежде чем погасить свет в подвале, я сняла с головы кронциркуль и посмотрела на тот список, что составили до меня. Оказалось, размер моей головы полностью совпадал с размером Джозефа. Он, вероятно, был очень маленьким человеком, не намного больше своей жены. Что он пытался доказать этими своими замерами? И что пыталась доказать я?

Некоторые из тех, кому я показала фоторобот, как будто испугались, словно человек, чье невыразительное лицо смотрело с отпечатка, мог увидеть их; но Дерек Риверс скорее разозлился, чем забеспокоился.

— Помогаешь копам с их дознанием? — спросил он, глядя на рисунок подозреваемого мутными глазами. — Услужливая девица. Вечно сует свой нос, куда ее не просят.

— Не только я их видела, — быстро ответила я. — Мы все пытаемся помочь.

— Только ты заявляешь, что видела их лица. Только ты оказалась такой дурой, чтобы помочь копам сделать вот это. — Он ткнул рисунок прямо мне в лицо, так что я была вынуждена отступить на шаг.

Ради нашей собственной безопасности свидетели не должны обсуждать друг с другом убийство. Разумеется, к тому времени, как полиция позаботилась сообщить нам об этом, все уже обо всем поговорили. Теперь я наблюдала за Риверсом, пытаясь прочесть то, что скрывалось в его бесцветных рыбьих глазах, когда он швырнул бумажку на землю.

— Гребаная наследница! Почему бы тебе не убраться туда, откуда приехала, пока не вляпалась во что-нибудь! Чертова янки! — Он захлопнул ворота перед самым моим носом.

Следует ли мне сообщить об этом в полицию? Все здесь наблюдали уже годами, как Риверс ломает комедию перед попечителями: алмаз нешлифованный, работяга, попавший в житейские передряги. Соль земли, одним словом, и миссис Риверс помогала ему в этом фарсе. Никто не рисковал связываться с ним.

— Дерек всегда путался с бандитами, — предупредил меня Артур, когда я обратилась к нему за советом. — Ему не обязательно самому разбираться с тобой, понимаешь?

Весь вечер я расклеивала фотороботы по округе, но когда пошла на работу на следующее утро, оказалось, многие из них уже сорваны. Когда я позвонила в полицию, усталый голос мне ответил, что в этом районе полиция не пользуется популярностью.

— Не тогда, когда преступление совершено на расовой почве.

— Почему расовой? Люди, убившие Салли, были белыми, а не неграми.

— Вы сказали, что по ночам к Риверсам приходили черные. И потом, есть еще этот здоровяк с Ямайки — ее друг. Может, у нее был белый парень, который приревновал. Оба родителя отрицают ночных посетителей, о которых вы говорили.

— Толстя не имеет к этому никакого отношения! А люди, приходившие ночью, — там было больше белых, чем негров… И они приходили не к Салли, а к ее отцу.

— Откуда вы знаете?

— Я… я просто знаю, вот и все.

— Кажется, у него уже был привод в полицию, у этого парня с Ямайки? Он как будто симпатизирует левым?

— При чем тут политика? Это же Риверс мне угрожал!

— Физически? Он ударил вас?

— Нет, но наговорил мне всякого.

— Слова не считаются.

— Вы можете сказать ему держаться от меня подальше?

— Видите ли, Риверс утверждает, что вы вроде как сами мутите воду. Говорит, вы делали странные фотографии его дочери.

— Он — что? Но мои снимки не… Я судебный фотограф…

— И все же лично я бы не хотел, чтобы фотографии моей дочери использовали таким образом. Так что, понимаете, мисс Флитвуд…

Я все прекрасно понимала. Даже полиция, с которой я работала, считала, что женщине не пристало снимать такие «странные» фотографии; я представляла себе, как весь участок читает список моих диких обвинений против Риверса и делает собственные выводы, так же как они сделали их о Толсте.

 

13

Несмотря ни на что, полиции удалось задержать подозреваемого в течение двух недель после того, как появились фотороботы; наверное, у них уже был кто-то на примете. Вполне возможно, что парень, которого они арестовали, — известный преступник. А может, они нашли на месте преступления какую-нибудь улику, указывавшую на него. Никто мне этого не расскажет. В отделе по защите свидетелей мне сообщили только, что водитель, который отвезет меня на опознание, будет в штатском.

— И еще, ваш водитель позвонит перед приездом, — добавила девушка по телефону. Полагаю, чтобы его не приняли за одного из этих злодеев.

Однако ни один злодей не смог бы выглядеть в форме так, как выглядел в штатском тот серый человечек, который приехал за мной, — настолько серый, что невозможно было определить, где заканчивается его костюм и начинается лицо. Без единого слова он умело вел свою безликую машину по запруженным в час пик улицам и припарковал ее так же аккуратно. Еще двадцать минут мы не выходили из автомобиля.

— Чтобы вы ненароком не встретили обвиняемого, когда он войдет внутрь, — объяснил он мне; он цедил слова по одному из своего словно застегнутого на молнию рта, будто каждое из них стоило ему денег.

Потом он повел меня в участок, где два утомленных грузных копа не обратили на нас никакого внимания. Водитель даже не попытался объяснить, кто мы такие. Мне подумалось, его родители были из тех, кто считает, что детей должно быть видно, но не слышно.

Вскоре после нас появилась крашеная блондинка на белых шпильках; лицом она смутно напомнила мне одну из проституток, работавших на улицах возле Эдема. Еще через пятнадцать минут с улицы вошла полностью обнаженная женщина, которая криком стала требовать сержанта Брауна.

— Где он? — верещала она. — Куда он спрятался, чертова сука, мудак, ублюдок? Я ему устрою веселую жизнь!

Мы все старались слиться с пластиковыми стульями, на которых сидели.

Наконец слева от нас открылась дверь, выпустив усталого человека; он накинул на женщину плащ и вывел ее наружу. Интересно, был ли это сержант Браун, а может, Грин или Уайт.

Прошло еще двадцать минут; скука пылью оседала в комнате.

— Сколько еще я должна здесь торчать, мать вашу? — хрипло бросила блондинка.

— Подождите, мы дойдем до вашей жалобы, — ответил мужчина за столом.

— Мне, вашу мать, за это не платят, представьте себе! — добавила она. — Я, вашу мать, не просилась быть свидетелем!

— Вы по какому делу — Риверс? — спросил утомленный коп и что-то отметил у себя в журнале.

Мой серый и унылый водитель наконец несколько встряхнулся и приободрился.

— На самом деле вот эта леди здесь тоже в качестве свидетеля по делу Риверс.

Казалось, он извинялся за нас, словно блондинка и я, согласившись быть свидетелями, путались под ногами у следствия. Не будь нас, полицейские подшили бы Салли в папочку и убрали ее в один из своих бежевых картотечных шкафов, а потом занялись бы более важными делами — например, футбольным тотализатором.

Блондинка искоса бросила на меня обеспокоенный взгляд, а один из полицейских стал куда-то звонить. Снова потянулись минуты томительного ожидания, а потом появился тот же коп, который выводил голую женщину, и провел нас в комнату, где три молодых индуса смотрели по телевизору повтор «Это и есть твоя жизнь». В одном из них я узнала обитателя квартиры, расположенной над магазинчиком на углу, напротив того места, где убили Салли. Сам магазин был заколочен уже несколько месяцев, с тех пор как его подожгли какие-то местные расисты. Над головами индусов висел плакат, на котором было написано:

Предуведомление всем свидетелям, участвующим в опознании:

1. Не обсуждайте дело ни с кем, пока находитесь в Центре.

2. Вернувшись в комнату для свидетелей после опознания, ни с кем не обсуждайте увиденное.

3. Если вы опознали одно из предъявленных вам лиц, с вас перед уходом возьмут письменные показания.

4. Со всеми вопросами обращайтесь к персоналу Центра по опознанию.

Комната, выкрашенная в больнично-зеленый цвет, который всегда наводит меня на мысли о халатах судебных медиков, вызывала томительное и неприятное ощущение, какое испытываешь, сидя в приемной стоматолога. На столе из жаростойкого пластика под дерево лежала стопка прошлогодних глянцевых журналов. Я вяло пролистывала их, пытаясь понять, почему люди, уже обласканные славой, соглашаются на то, чтобы их дома, свадьбы, праздники запечатлевали такие плохие фотографы. Блондинка поинтересовалась, знает ли кто-нибудь, во сколько начинаются «Соседи». Никто не знал.

Время медленно ползло.

— Знаете, почему она зеленая? — спросил вдруг один из индусов. — Комната, в смысле? Чтобы крови не было видно. Как в больнице.

Его друг отозвался:

— Что значит — чтобы крови не было видно?

— Я где-то читал: на таком ярко-зеленом цвете кровь не сильно заметна.

Его приятель как будто встревожился:

— Какая кровь, почему здесь должна быть кровь?

Еще несколько минут мы все молча размышляли, почему же здесь должна быть кровь. Потом обеспокоенная блондинка подала голос:

— Они ведь не сбегут, да? Ну, эти, предъявляемые? То есть ну, они ведь не могут забраться сюда и дать нам по башке, прикончить?

— Не-а, — ответил первый индус. Но он и сам, похоже, был не сильно в этом уверен.

По правде сказать, я боялась, что мы все помрем со скуки раньше, чем до нас доберется подозреваемый.

Через двадцать пять минут ожидания в комнату широким шагом вошла женщина-полицейский с крючковатым носом. Она вся светилась энергией и говорила щелчками и тресками — словно лампочку закоротило.

— Так. Извините. За задержку. Ждали подозреваемого. Пока он присоединится к остальным предъявляемым. Он не обязан. Не знаю, почему они приходят. Подозреваемые. Может, думают, будет выглядеть подозрительно, если не придут. Итак, кто хочет идти первым?

Отчаянно желая сменить обстановку, я вытянула руку и последовала за женщиной через вестибюль в узкую комнату, разделенную стеклянной стеной на две части. С моей стороны стояли полицейский и адвокат подозреваемого. По мне, адвокат сам выглядел закоренелым преступником. За стеклом на пронумерованных стульях сидели девятеро мужчин.

— Та сторона зеркальная, — объяснил полицейский, — так что он не может вас видеть. Они смотрят на самих себя.

А его адвокат сидит здесь и смотрит на меня, подумала я, задаваясь вопросом, насколько хорошо он знает своего клиента и не любят ли они вместе пропустить бутылочку-другую.

Меня предупредили, чтобы я не спешила, внимательно изучила каждое лицо, полностью во всем уверилась, прежде чем опознать кого-нибудь. Но я сразу же увидела его.

— Вы не могли бы попросить номер третий встать? — спросила я сержанта и услышала, как адвокат протестующее зашептал что-то; он уже успел внимательно меня рассмотреть. И уж он-то узнает меня снова, даже если его клиент не справится.

— Зачем? — спросил сержант.

— В последний раз, когда я его видела, он не сидел, — ответила я, призывая на помощь все свое терпение. — Тогда он пробежал мимо меня. Я хочу посмотреть на него в профиль.

Формальности утомляли меня.

На вопрос дежурного сержанта, абсолютно ли я уверена, что номер три — тот самый человек, которого, согласно моему заявлению, я видела несколько недель назад, когда он избил Салли до смерти, я кивнула: да, это он. Тот самый. Номер три, да, я абсолютно уверена. И снова услышала голос Вэла, утверждавшего, что ничто не абсолютно. Естественно, я не была уверена. Было темно, он бежал, а я была потрясена.

Я снова вышла в коридор и попала в другую приемную: тот же плакат, призывавший свидетелей к молчанию, те же глянцевые больничные стены, тот же кофейный столик под дерево, те же стандартные пластиковые стулья. Словно я прошла сквозь одностороннее зеркало, на которое смотрел подозреваемый, и не почувствовала никакой разницы.

— Вы правы, здесь все одинаково, — ответил на мой вопрос сержант, — кроме автомата по продаже кока-колы.

Он набросал для меня план здания и объяснил, что посередине находится невидимый для остальных просмотровый зал, откуда следователи и юристы-пройдохи наблюдают, как свидетели опознают подозреваемых.

— Люди из КПС — Королевской прокурорской службы (мы в полиции называем их Компанией Преступных Сообщников) — должны быть уверены, что вам не указали на подозреваемого раньше, чем вы вошли туда.

Нынче за всеми нами наблюдают. Мы не существуем, пока нас не сфотографировали на новенький папин «Пентакс» или не сняли на семейную видеокамеру. Для ушей у нас есть плеер, для глаз — телевизор; еще немного, и у нас появится латексная кожа. Весь мир из латекса.

Я ждала в этой комнате, пока каждый из свидетелей не прошел тот же обряд и не присоединился к нам; все выражали облегчение оттого, что испытание закончилось, и все были втайне довольны, что не смогли узнать убийцу среди предъявленных.

— Они ведь все такие одинаковые, правда? — сказал один из индусов приятелю, отпуская плоскую шутку про белых.

Только блондинка молчала. Ее напряженная поза выдавала то же холодное оцепенение, что чувствовала я. Наши глаза встретились, разошлись и встретились снова.

Я первая давала показания, в той самой первой приемной, тому же самому следователю, который допрашивал меня на следующее утро после убийства. Теперь я должна была подробней разъяснить роль номера третьего, снова пережить эту историю. Офицер все выведывал, пытаясь найти хоть какую-нибудь зацепку в событии, произошедшем слишком быстро. Он хотел охватить всю картину, высветить все непроявленные мелочи по краям негатива:

Он держал девушку или бил ее?

Колебался ли он?

Сколько было крови? Какой формы пятно, как далеко расплылось?

Когда я уже уходила из участка, полицейский снова предупредил, чтобы я ни с кем не делилась подробностями дела.

— Понимаете, тот, второй, все еще на свободе, а задержанный утверждает, что его наняли.

Вероятно, провести остаток дня в подвале было не самой лучшей идеей, хотя я уверяла себя, что занимаюсь чем-то вроде семейных раскопок. Только корни, которые вы откапываете, не всегда отвечают вашим ожиданиям — к этому выводу я пришла, обнаружив тайную библиотеку Джозефа Айронстоуна. Некоторые из книг выглядели довольно невинно: например, перевод отрывка из ставшего уже классическим текста «Половая психопатия», написанного немецким психиатром Рихардом фон Крафт-Эбингом, где он развивает свои идеи о судебной психиатрии и сексуальной патологии. Содержание этой книги было мне знакомо лишь поверхностно: я знала о ней, как и любой человек, более или менее разбирающийся в судебной медицине. Сперва я не увидела ничего необычного в выборе куска для перевода — раздела об убийствах на сексуальной почве, где описывается ритуализованное убийство и увечье женщин. Довольно безобидная для нашего времени, эта книга в эпоху Крафт-Эбинга стала настоящим откровением, на несколько лет предвосхитив нападения, совершенные Джеком Потрошителем. Но от следующих книг мне стало не по себе: там находились произведения австрийского юриста Захер-Мазоха, чья форма эротизма была впоследствии названа его именем. Кроме того, был де Сад, а также коллекция викторианских порнографических открыток, со всей сдержанной наготой того времени: крепкие мужчины в кожаных масках, чьи яички были зажаты в тиски, взрослые мужчины, которых шлепали по заду утомленные женщины в корсетах.

Там была не только порнография. Между страниц одной унылой брошюрки, посвященной кнуту, была заложена ветхая бумажка с английским отчетом о казни серийного убийцы Жана-Батиста Тропманна, состоявшейся в январе 1870 года. То был известный случай: к гильотине Тропманна сопровождал русский писатель Тургенев, один из модных гостей, сперва откушавших гусиной печенки и пуншу на приеме у начальника тюрьмы. Кроме основного зрелища знаменитостям предоставлялась возможность лечь ничком на волоске от лезвия, когда палач приводил его в действие, — беспечная забава, доставившая Тургеневу массу удовольствия.

Джозеф Айронстоун, скорее всего, в то время был в Индии, и все же он аккуратно отметил это место. Что привлекло его? Уже не в первый раз я задумалась о том, что же случилось с Джозефом, в которого стреляли, которого похитили и который, как поведал мне Фрэнк Баррет, считался убитым. Куда исчез Джозеф? Почему все решили, что он убит? Мне на память пришли давнишние вопросы отца, которые он задавал одуревшей от наркотиков публике, развлеченной его спектаклем про Джека Потрошителя:

Почему Джек перестал убивать?

Куда он делся, совершив последнее убийство?

Прошлой ночью меня снова мучил кошмар, повторявшийся с самого убийства Салли, тот, в котором Джек возвращается, во всем блеске своей громкой славы.

Я не мясник,

И не еврей,

Морей я не любитель,

Но для тебя — веселый друг,

Твой верный Потрошитель.

В этом сне сад — кладбище, где бамбук разросся в бескрайний чудовищный лес. За мной по пятам идет Джек, а может, это я следую за ним, вынужденная вернуться на дорожку, ведущую к чему-то, чего я не хочу видеть или делать. Вокруг кладбища — разверстые могилы. Проснувшись в холодном поту, я записала сон в тетрадь и сегодня утром нашла эти слова: «Я накручиваю похоронные мили. Совсем как обычные, воздушные. От покойника к покойнику».

Иные способны забыться в работе, но судебная фотография едва ли создана для того, чтобы выкинуть из головы мертвецов. Сегодня, когда я уронила рентгеновскую камеру в третий раз за час, Вэл вздохнул и спросил, что стряслось.

— Это похоже на безумие, Вэл, но… но, как ты думаешь, могут ли в нас обитать гены наших предков? Ну, знаешь, как сквотеры, которые самовольно поселяются в чьем-то доме?

Я боялась, что он прочтет мне лекцию об опасности легких метафор, предлагаемых наукой. Но он отнесся к вопросу серьезно.

— В какой-то степени все мы населены призраками, — сказал он, указывая на бедренную кость, которую я фотографировала. — Вот эта кость — результат врожденного повреждения; жизнь предков этого человека отразилась на его скелете. Безусловно, тоже своего рода призраки. — Он пытливо взглянул на меня. — Не твои, впрочем.

Сперва запнувшись, я попыталась объяснить:

— Этот дом… Не знаю, но у меня такое чувство, будто я живу в мозгу другого человека, делю с кем-то чужие кошмары, как будто все эти коллекции — чьи-то нейроны, а я должна найти между ними связь, но упускаю самый важный проводок или свидетельство.

— Древние греки придумали слово «анагнорисис» — опознание, узнавание: воспоминание о забытом прошлом. Оно было ужасно популярно у ребят вроде Софокла. Я всегда считал этот театральный прием несколько переоцененным. — Вэл потихоньку, ходя вокруг да около, подводил меня к более современным выводам. — Конечно же, нас могут преследовать вещи, которые мы совершили и храним об этом лишь самое смутное воспоминание — если вообще об этом помним, — продолжал он. — Невропатолога пользуются термином «скотома» для описания провалов в сознании, ментального слепого пятна, которое может быть вызвано неврологическим повреждением, допустим, в чувствительной зоне коры головного мозга, или же попытками нашего сознания отрицать противоречивые факты. Полагаю, такое нарушение может возникнуть у очевидца особо жестокого убийства, да? Или от наркотиков — например, у человека, убившего свою жену под действием фенциклидина. Ты когда-нибудь принимала галлюциногены? Я слышал, некоторые молодые люди находят их весьма… просветляющими.

Я ответила, что предпочитаю вести свой собственный, непросветленный образ жизни.

— Опыт моих родителей оттолкнул меня от наркотиков. Они всегда становились такими скучными, когда были под кайфом. Но что ты думаешь о Джозефе, о наших общих чертах?

— Я думаю, тебе следует проводить поменьше времени в этом подвале. Судя по тому, что ты мне рассказала, неудивительно, что тебя мучают кошмары.

— Забавно слышать это от того, кто постоянно возится с гниющими костями. Все равно это ерунда, все эти кошмары о Потрошителе. Они мне снились еще в детстве. Серийные убийства мне даже не интересны.

— Значит, есть такие убийства, которые тебе интересны?

— Ну да, конечно. Те, у которых есть мотив.

— А случайные убийства тебя не привлекают?

— Нет. Это как… ну, не знаю… Слишком похоже на то, что и так с нами произойдет.

— Ты, наверно, и Бога считаешь кем-то вроде серийного убийцы?

В это время я крупным планом снимала необычайно большое костное образование на ступне человека, который хромал с рождения.

— Серийный убийца? Нет. Я просто не уверена, что он мне очень нравится, вот и все. — Я попыталась превратить все в шутку. — Скажем так, если мне когда-нибудь представится случай с ним встретиться, я бы ему косточки пересчитала.

Вэл наконец извлек осколок кости из грудной полости, выпрямился и внимательно на меня посмотрел.

— Я думаю, тебе нужен отпуск. И подольше.

Этот дом и его прежние обитатели неотступно преследуют меня, иначе не скажешь. Поместье Эдем представляется мне одной из тех врожденных болезней, что передаются только по женской линии, как наказание за преступление, которого я не помню. Я знаю о существовании так называемого эффекта основателя, когда ген, отвечающий за цветовую слепоту или карликовость, можно отследить, скажем, у нескольких предков. Мы можем выследить его потому, что люди любят давать вещам имена, относить в ту или иную категорию, чтобы знать, куда мы идем и как далеко зашли. В этом я не одинока: все мы от природы составители списков, ведь человечество — единственный вид, в котором у каждой особи есть свое имя. Одержимость генеалогией облегчает нам поиск собственных корней, особенно в закрытых сообществах, таких, как горы, долины, необитаемые острова. Мы все лишь идем по следам на песке, пока не наткнемся на Пятницу — или людоеда, — оставившего их. Или пока не обнаружим, что их оставили мы сами.

Но я хочу большего. Я хочу похлопать Пятницу по плечу. Развернуть его к себе и посмотреть, не узнаю ли я в его лице свое собственное. Я хочу точно знать, что живу в том доме, который построил Джек.

* * *

Гангрена : местное омертвение мягких тканей, от греческого слова, означающего зеленый нарост на деревьях.

Ночью я брожу по улицам, удивляясь, отчего эти выродки и мутанты продолжают плодить свое чудовищное потомство. Разрастающиеся злокачественные опухоли, гнойные язвы — вырезать, вырезать их. Как эту вторую голову.

Река — это злобный бурый угорь. Розовое небо покрыто хлопьями грязных облаков, словно над городом повесили сушиться невыделанную кожу.

Мы гнием здесь, как рыба. Он сам гнил. Его кости слабели, волосы выпадали. Зубы шатались. Он был тощий, как его мать. Ее глаза походили на кольца дыма, а руки — на сухие листья.

Его снедает томление, которое невозможно облечь в слова, или даже помыслить о нем наяву. Он ищет кого-то, кто разгадает его, сделает его настоящим, ищет свой собственный вид — на берегах реки и в кишащих людьми смрадных переулках, где мужчины и женщины черны и грязны. Особенно женщины. Фотоаппарат — единственное мое спасение. Его фотоаппарат. Лишний глаз, которым можно поймать того, кто, как я знаю, — он знает, — затаился и следует позади. Тогда он обретет покой.

*

 

14

Чтобы не поддаваться кошмарам, я воспользовалась лекарством Вэла от всех болезней и стала устраивать продолжительные прогулки. Вместо клюшки для гольфа у меня был Рассел, который настаивал, чтобы его несли на руках, если прогулка длилась больше часа. Сначала мы ограничивались нашим кварталом, возвращаясь домой засветло, но со временем я стала гулять до самых сумерек, меряя шагами широкие улицы, вдоль которых высились огромные здания, окружавшие Английский банк, Колонну в память о пожаре 1666 года или Тауэрский холм — гулкие прославленные имена. Эти улицы, преображавшиеся по ночам в безлюдные ущелья, приносили мне чувство свободы, напоминавшее о больших дорогах Америки. Я превратилась в городского исследователя, мореплавателя, бороздившего городские ландшафты. Теперь я надевала более крепкие ботинки, переходила мосты, временные пояса, гуляла до тех пор, пока не падала с ног от усталости. Однажды я просто не буду останавливаться и достигну иного горизонта, иной жизни. Я называла эти прогулки своими «сумеречными походами», способом избавиться от собственной тени, моего сумеречного «я».

Я вскоре узнала, что процессы развития и упадка в моей части города протекали гораздо быстрее; даже ночью они не останавливались: кого-нибудь насильственно выселяли, чтобы освободить место под очередной ресторан, или какой-нибудь пакистанец сворачивал не туда и шел мимо любимой пивной скинхедов. Дарвину не нужно было плыть на остров в южной части Тихого океана, чтобы открыть происхождение видов. Он мог бы взять объектом исследования бывшего йоркширского шахтера, просящего милостыню на перекрестке Олд-стрит, случайную крючконосую эволюцию вида евреев из Уайтчепела и мусульман из Бангладеша или изучить те изменения, что происходили со мной на территории Джека Потрошителя.

С Джеком здесь всегда были связаны не только убийства, но и деньги. Он стал первым серийным убийцей, чьи деяния столь широко освещались в газетах, так утверждал папа, а успех историй про Потрошителя, разошедшихся огромными тиражами, вызвал к жизни бульварную прессу. Джек стал знаковой фигурой, частью индустрии английской культуры. «Пешие экскурсии по местам Джека Потрошителя» каждую неделю проходили мимо моей двери. Эмалированные таблички на окрестных пивных уверяли: «Здесь последний раз видели Джека Потрошителя». Надпись на дверях «Белого оленя» гласила: «Кто такой Джек Потрошитель? Одним из подозреваемых был Джордж Чэпмен, живший в подвале этого паба. Или Джек был таинственным индийским доктором?»

Гуляя как-то вечером спустя примерно десять дней после опознания, останавливаясь вместе с Расселом у каждого фонарного столба вдоль Лиденхолл-стрит, я обнаружила, что повторяю про себя старое заклинание из жертв и мест: Марта, Полли, Темная Энни, Длинная Лиз, Кэтрин и Мэри — имена, которые я вызубрила по книжкам моего отца, как другие дети учат имена и даты правления королей и королев Англии. Там, где тело Мэри Келли расчленили и разбросали по всей ее спальне, теперь стояло здание Корпорации лондонского автомобильного парка с круглосуточными камерами слежения, которые могли отпугнуть преследователя какой-нибудь современной Мэри. Кто написал на стене мелом: «Четверг. Девушка: 8.45»? Жертва или преступник?

Я прочесывала свой приемный город, пытаясь сохранить его старые высохшие кости под новой, свежей кожей, пытаясь понять, кто или что убило Салли, видя в ярких узорах граффити генетический код развития еле сдерживаемого возмущения: «Пакистанцы, вон отсюда»; «ВП — сила»; «Дома без любви»; «Нет насильственным выселениям»; «Нацфронт — рулез»; «Вниманию всех жильцов»; «Аренда-аренда-аренда». Вдоль ряда, где над дверью, ведущей в элегантные квартиры безбожных богатеев, в камне высечена надпись: «Столовая для еврейских бедняков», вверх по Брик-лейн мимо гугенотской часовни восемнадцатого века, которая потом стала синагогой, а теперь мечетью, потом налево по Хэнбери-стрит, где Энни Чэпмен повстречала Джека Потрошителя под сенью Крайстчерч-Холла. Там было даже две Энни: в тот же год, на том же месте девушки со спичечных фабрик проводили свои забастовочные собрания (фосфор на кончиках спичек высек искру британского профсоюзного движения) под покровительством дочери Карла Маркса и Энни Безант. Фосфор, заставляющий растения расти, двойственная начинка маяков и блуждающих огоньков. Потом мимо старого еврейского кладбища на Брейди-стрит (над переулком, где выпотрошили Полли), теперь навечно закрытого. На воротах — вывеска: «Если вам нужно войти, звоните по телефону». Сразу же мелькнула мысль: звонят ли мертвые, когда им нужна могила? Как записать в справочнике место вроде этого? Все мы — компост, удобряющий почву; как жертвы Джека, а может, и как сам Джек, кто знает. В Лондоне даже грязь претендует на место в музее.

Дойдя до станции «Энджел», я решила прокатиться домой на метро; взяв Рассела под мышку, поехала вниз по эскалатору. «Энджел» из тех станций, где пассажиры, едущие в разные концы ветки, стоят на одной платформе; когда поезда задерживаются, как, например, сегодня, начинается настоящая давка. Я могла сделать пересадку на обоих направлениях, так что, когда первым подошел поезд на юг, я зашла в вагон и села лицом к платформе, положив рядом с собой Рассела.

Двери закрылись, поезд тронулся, проехал несколько ярдов и резко затормозил. Пришел и ушел «северный» поезд. За то время, пока мы стояли, в метро спустились новые люди, в том числе и те, кто хотел ехать на юг; они смотрели на наши окна. И вот тогда я увидела его, второго мужчину. Всего десять дней назад я говорила полицейским, что не смогу узнать его, и сама верила в это. Может, это был и не он. Он опустил голову, углубившись в чтение «Сан». Может, голые титьки на третьей странице так увлекут его, что он меня не заметит.

Двери по-прежнему были закрыты, и в вагоне становилось душно. Рассел задумчиво поглядел на меня.

Я никак не могла отвести глаза от этого мужчины, будто ждала, что он меня обнаружит.

Двери приоткрылись на несколько дюймов, и некоторые тут же попытались просунуть внутрь руки, быстро убирая пальцы, когда двери снова захлопнулись. Он, впрочем, не делал попыток присоединиться к прочим нетерпеливым. Он ждал, с холодным спокойствием. Но шум, вероятно, заставил его поднять голову.

Я не смогла перевести взгляд достаточно быстро.

Нас разделяли около шести футов и пара стеклянных дверей. Может, все обойдется, думала я. Он не вспомнит меня сейчас.

Двери снова открылись. Рассел залаял и попытался рвануться к выходу.

Мужчина все понял. Я ясно читала на его лице: собака, девушка, дом.

Он сунул руку в дверь, когда та снова начала закрываться. И выдернул пальцы так же, как и окружавшие его люди. Уже не так спокойно, впрочем. Но пока поезд отъезжал от станции, он не сводил с меня глаз.

Добравшись домой, я первым же делом позвонила в полицию.

— Он следовал за вами? — спросил меня усталый голос.

— Нет, говорю же. Он пытался, но…

— Но дверь защемила ему пальцы. Мм… Он угрожал?

— Да нет же, повторяю, он…

— Он смотрел на вас.

Я услышала, как в трубке кто-то крикнул: «„Северная" линия? Да он, наверно, хотел занять ее место».

— Да. — С каждым вопросом и ответом мой голос становился все слабее. — Но я уверена — то есть я знаю, что он узнал меня.

— С чего вы это взяли?

— По тому, как он… — Я умолкла.

— Смотрел на вас. А вы с самого убийства не видели его поблизости от своего дома.

— Нет, но он же тогда не думал, что я его узнаю.

— Объясните-ка мне, а почему он думает так сейчас? Или откуда вы знаете, что это тот самый парень, учитывая, что вы видели его несколько месяцев назад? К тому же ночью, и на следующее утро не могли вспомнить, как он выглядит.

— Моя собака.

— Ваша собака залаяла на него. Собака породы джек-рассел-терьер. А раньше он, значит, никогда не лаял на незнакомцев?

— Ну, э-э, нет.

Я так и видела, как они говорят между собой: «Дамочка со странными фотографиями».

— Что мы, по-вашему, должны сделать?

Тут он был прав.

Мы с Расселом пошли на ночь к Толсте, накормившему нас колбасками с черной фасолью и чили. На следующий день из департамента уголовного розыска пришел очень недоверчивый следователь, чтобы выяснить все в подробностях. После его ухода я спустилась в подвал и принялась уничтожать свои «странные» фотографии Салли, сгребая в стопку столько снимков, сколько можно было разрезать зараз ее большими садовыми ножницами. Когда я расчленяла вторую пачку, ножницы выскользнули и срезали кончик большого пальца моей левой руки. Я уставилась на маленький полумесяц кожи, лежавший на полу, — кусочек меня, больше мне не принадлежавший. В эту секунду кто-то зазвонил в дверь, и, чувствуя головокружение, я обернула палец тряпкой и пошла открывать.

Ник изумленно смотрел на кровь, стекавшую по руке прямо мне на блузку.

— Бог мой, Клер! Что случилось?

— Ты знаешь, как остановить кровь? — тупо сказала я и протянула ему свою окровавленную руку, растопырив пальцы, словно собираясь надеть перчатку.

Не говоря ни слова, он обнял меня и прижал мою голову к своему плечу здоровой рукой. Я спрятала лицо на его груди, вдыхая запах крахмала, с которым дедушка Ника гладил его рубашки, и соленый запах пота самого Ника. Он сунул мне в руку хлопчатобумажный носовой платок, но я никак не могла заплакать, хотя слезы душили меня, в горле образовался комок, а плечи вздрагивали. Дождавшись, пока мои сухие рыдания утихнут, Ник провел меня через сад на кухню своего дедушки, где они вдвоем промыли и перебинтовали мне руку. Меня напоили сладким молочным чаем, пахнувшим кардамоном, и, несмотря на все мои протесты, уложили на колючем зеленом нейлоновом диване, накрыв индийской шерстяной шалью. Когда я выразила беспокойство о Расселе, мистер Банерджи сказал: «Я пошлю Никхила» — и снова велел мне лечь. Я провалилась в глубокий сон, и это была моя первая безмятежная ночь за несколько недель.

Проснувшись утром, я увидела, что Ник лежит на полу, вытянувшись на боку и подложив под щеку здоровую руку, словно спящий Будда из тех, что я видела на картинках. Его как будто высекли из камня. На нем не было ни складочки, ни морщинки; неведомый скульптор срезал все лишнее, и кожа плотно облегала длинные, узкие мускулы, четко обозначенные, как у человека, привыкшего к тяжелому физическому труду. Невысокий, но весь состоящий из удлиненных линий: широкие плечи, узкие бедра. Когда он спал, красота его лица уже не так била в глаза, она смазалась, будто на нечетком снимке, какие печатают в газетах. Лицо, отмеченное отчужденностью, оторванностью, — кому, как не ему, потерявшему руку, знать об этом больше других. Перед сном он снял свой протез, и теперь блестящие морщинки на его изувеченной конечности, создавая причудливый контраст с кожей цвета карамели, напомнили мне о выдернутом крыле. Я как раз восхищалась тем, как шелковистые волоски на груди Ника курчавятся вокруг его коричневых сосков, когдаон открыл глаза и усмехнулся, тут же превращаясь из идола в живого человека. Я быстро села и принялась складывать одеяло, чувствуя, как краска заливает мою шею и щеки. Зарделись даже уши и веки.

Некоторое время он наблюдал за моими стараниями, веселясь от души.

— Пойду приготовлю сладкого чаю, — сказал он наконец, одним плавным движением садясь на корточки и вставая. — Мой дедушка лечит этим все, что угодно.

 

15

Пока я пила чай, прислушиваясь к довольному урчанию Рассела, жадно набросившегося на остатки вчерашнего рыбного карри, Ник объявил, что должен кое в чем мне признаться.

— Когда я забирал Рассела из твоего дома, то украдкой взглянул на фотографии в твоем подвале, те, что ты собиралась изрубить в капусту. — Он умолк, немного смутившись, и протянул мне большой коричневый конверт. — Я положил их сюда. Извини, что сунул нос не в свое дело. Но ты знаешь, Клер, они действительно хороши.

Я нахмурилась и поставила чашку на стол.

— О чем ты?

— Они замечательны — действительно очень остро и современно. Я мог бы в два счета устроить тебе выставку.

— Остро? Ты что, смеешься? — Мне было совсем не смешно.

— Прости, я не это имел в виду. Я только хотел сказать, что моему агенту, Терри Флэку, парню, который обычно выставляет мои работы, ужасно понравились бы твои снимки.

Сложно не знать Флэка в лицо и не быть в курсе его репутации. В течение нескольких недель после сенсационного открытия его последней выставки «Сериалы за завтраком: Кумиры 80-х» (работа, вдохновленная тем, как средства массовой информации изображают насилие, в особенности серийные убийства) точеные черты Флэка не сходили со страниц газет и журналов. Кажется, в каждой культурной программе на радио раздавалось его гнусавое блеяние южного лондонца настоящее пюре из гласных. В полном соответствии со своими умственными способностями тряпичника Флэк и сам казался вылепленным, выделанным — для машины славы, для непосредственного употребления; человек со штрих-кодом, неизгладимо выжженным на его юркой душонке. Последний человек, с которым я бы сейчас желала поделиться своими сокровенными мыслями.

— Я не художник, Ник. Я просто пытаюсь пересказать свои сны на бумаге.

— Неплохое определение искусства, — отозвался он. — Хотя если твои ночи полны тех, других картинок, что я видел в подвале, тебе следует держаться от него подальше.

Мои сны, впрочем, уже не ограничивались сценами насилия. Теперь там были снег, головокружение, румянец. Я на одном дыхании выложила ему ночные образы, посещавшие меня, как вспышки озарения, «ледяные пещеры, и реки, и сады, и удивительные архитектурные сооружения, чувство, будто за тобой охотятся или ты сама выслеживаешь кого-то».

— Похоже на плохой трип. Ладно, если Флэк тебе не интересен, у меня на примете есть еще кое-кто. — Он протянул здоровую руку, не давая мне вставить слово. — Не волнуйся, он вполне приличен. Мой личный генетик, между прочим, Кристиан Гершель.

— С какой стати ему интересоваться моими снимками?

— Не знаю, может, и никакой. Но я хотел бы показать их ему, если не возражаешь. — Он похлопал по конверту с фотографиями. — По крайней мере, это защитит их от твоих губительных ножниц.

Чувствуя острую необходимость что-то переменить в своей жизни, вырезать гнилую древесину, я решила начать с самого легкого и попросила Даррена, моего парикмахера, придумать мне новый имидж. Я предоставила ему полную свободу действий, и он уничтожил мой невзрачный «боб» и выкрасил мои волосы в цвет пшеницы. Изменение было поистине поразительным. Закончив, Даррен отступил на шаг, прищурил свои глаза городской лисицы и вильнул бедрами, затянутыми в брюки под змеиную кожу, точно собака в период течки.

— Дорогуша, ты выглядишь великолепно! Только посмотри, какую восхитительную длинную шейку ты скрывала все эти годы — прямо как у Одри Хепберн!

Я судорожно потерла свою теперь уже беззащитную шею там, где его дыхание пощекотало мне волосы.

— Тебе не кажется, что так я похожа на какую-то средневековую мученицу? Или на Миа Фэрроу в «Ребенке Розмари»? Ну, как жертва?

— О нет, дорогуша. Ты похожа на прелестного мальчугана, только слегка преждевременно повзрослевшего.

В четверг Ник позвонил мне на работу, чтобы узнать, не могу ли я отпроситься у Вэла в пятницу после обеда.

— Кристиан завтра утром приезжает на совещание. Я показал ему твои снимки, и он очень хочет с тобой встретиться. Что скажешь?

Вэл, разумеется, был только рад; он с надеждой поинтересовался, не собираюсь ли я устроить себе долгие романтические выходные. Я не сдержалась и поддразнила его:

— Если честно, я последовала твоему совету и теперь беру уроки гольфа. Проблема в том, что у меня нет ни одной клюшки. Может, одолжишь мне эту свою бедренную кость? Ту, на которой ты показываешь эпифиз студентам?

Он укоризненно покачал головой:

— Давай проваливай отсюда, бездельница, и хорошенько отдохни на солнышке.

Ник приехал и привел с собой еще двоих мужчин. Первым в дверь вошел генетик, Кристиан Гершель. Ему было около тридцати пяти, и его лицо, которое только телекомпании могли бы назвать заурядным, никак не вязалось с моим представлением об ученых. Такого парня скорее увидишь по телевизору, в рекламе спортивных семейных автомобилей или недорогого игристого вина, лежащим на пляже рядом с женщинами, чьи волосы развеваются на ветру. Он, впрочем, не обладал мужественной красотой ковбоя «Мальборо» — ему больше пристало рекламировать мясной экстракт «Боврил».

— Ник рассказал мне о вашей работе несколько недель назад, — сказал он. Его голос был такой же гладкий и вызывающий доверие, как и его костюм. — Он назвал ее изумительной, и теперь, когда я посмотрел на нее сам, то не могу не согласиться.

Человек, вошедший вслед за Гершелем, показался мне несколько старше; он был очень высок, красив холодной красотой, свои несколько длинноватые черные волосы зачесывал назад. Концы завязанного узлом красного шарфа он заправил в рубашку без ворота, наподобие старомодного шейного платка. Все это весьма своеобразно сочеталось с курткой до колен в стиле Джавахарлала Неру, которая выглядела так, будто едва уцелела в восстании сипаев. Белому мужчине слегка за сорок, чтобы надеть такое, требуется изрядное чувство собственного достоинства и презрение к условностям. Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой и затянулся, критически разглядывая меня сквозь дым.

— Позвольте вас представить, — произнес Ник, широко улыбаясь курильщику, — Клер Флитвуд, это Джек Айронстоун, только что вернувшийся из страны слонов и магараджей.

— Джек Айронстоун? — тупо повторила я. — Мой… родственник Джек? То есть племянник Алекс?

Его лицо, в отличие от моего, легко было запомнить: узкое, суровое, из тех, что можно видеть на музейных картинах, изображающих казни или мускулистых вздыбившихся коней.

— Я несколько месяцев хотела встретиться с вами!

Я решила не упоминать о сообщениях, которые оставляла ему на работе. Пусть он сам поднимет эту тему.

Джек улыбнулся не с такой готовностью, как Гершель, чье обаяние вызывало желание сделать ему приятное, но заговорил вполне дружелюбно:

— Как Кристиан и Ник, я большой поклонник вашей работы.

— Ах да. Моя работа, — отозвалась я, куда больше заинтересованная в моей давно потерянной семье. — Что ж, нам лучше подняться в библиотеку. Только там мне удалось расчистить достаточно места, чтобы можно было принимать гостей. Библиотека сразу по…

— Я знаю, где она, — перебил меня Айронстоун и повел Гершеля по узкому проходу между ящиками Барда.

Когда Ник проходил мимо меня, мне удалось задержать его и притвориться рассерженной:

— Почему ты не сказал мне, что будет Джек Айронстоун?

— Хороший сюрприз, а? — Он провел рукой по моим волосам и шее. — Ты выглядишь восхитительно.

— Итак, что вас заинтересовало в моих снимках? — неловко спросила я, когда мы все расселись по круглым диванам, набитым конским волосом, словно позируя для викторианского студийного портрета.

Гершель вынул конверт с фотографиями, которые забрал у меня Ник.

— Позвольте, я разложу их на… — Он быстро пробежал взглядом столы, заставленные пыльными индийскими безделушками. — Может, на полу?

Лицо Джека Айронстоуна искривилось от еле сдерживаемого смеха.

— Дражайшая тетя Алекс никогда не верила в минимализм.

Аккуратно выложив на тигровой шкуре десять наименее зловещих фотографий с растениями, Гершель стал расспрашивать меня о том, как можно использовать эту новую гибридную рентгеновскую камеру: портативна ли она? Выдержит ли она и заряженная в нее пленка резкие перепады температуры? Я отвечала, как могла. Когда он наконец уверился, что я знаю свое дело, то обратился к Айронстоуну:

— Ну, Джек, что скажешь?

Прежде чем ответить, Джек прикурил новую сигарету.

— О, да я просто счастлив вступить в клуб поклонников Клер Флитвуд. — Его испытующий взгляд, впрочем, показывал, что членство еще не оплачено. — Эти ваши ботанические рентгенограммы произведут революцию в той области, которая ради достижения такой точности обычно полагается на рисунки. — Он глубоко затянулся, прикрыл глаза, наслаждаясь вкусом, а потом наклонился и взял один из снимков, изучая надпись, сделанную мной. — «Рыба, кровь, кости»?

— Органическое удобрение, — машинально ответила я. Айронстоун, кажется, ждал большего, так что я продолжила: — Туда входят примерно равные части азота, фосфатов и калия — то есть поташа. Оно называется «Рыба, кровь, кости», но в этой смеси невозможно отличить один компонент от другого. Они все одного цвета. Я просто… не понимаю эти общепринятые границы между допустимым и недопустимым. Например, кидать пригоршни размолотых животных в землю своего сада вполне нормально, но снимать такие фотографии, какие делаю я, кости, разложение, считается отвратительным. Черви годятся, а вот личинки — нет.

— А зачем вы наложили кору тисового дерева на… кажется, это обугленные кости руки? — спросил Гершель.

Я не привыкла объяснять свои работы и поэтому замялась, не зная, вправду ли ему интересно.

— Понимаете, раньше поташ для удобрений получали, сжигая растения. Теперь у нас есть костяная мука — фосфат кальция, то соединение, в виде которого фосфор содержится в почве. — (И значит, Салли была права, говоря, что земля полна крови и костей.) — Огонь разлагает кости на составляющие, например карбонат кальция — то есть карбонизированные, обугленные, понимаете… А фотосинтез важен для цикла превращения углекислого газа в кислород, и потом, есть еще угольные копирки…

Я умолкла, представив себе, как изменилось бы учтивое выражение лица Гершеля, попытайся я привести его в восторг своим фекальным садом: знаете ли вы, что большинство фосфатов теперь восстанавливают из нечистот? И что однажды мы сможем перерабатывать их не только в удобрения, но и в кока-колу? Заворожит ли его роль фосфора в строении костей?

Мой внутренний диалог неожиданно получил подкрепление от Айронстоуна, произнесшего в своей нарочито медлительной манере:

— А фосфор, памятуя о его использовании в спичечных головках в девятнадцатом веке и связи с Люцифером, вполне подходит для всякого, кто бы ни был ответствен за кончину этого субъекта.

Гершель прокашлялся.

— Мисс Флитвуд… Клер, я хотел бы предложить вам работу. Боюсь, она связана не столько с художественными достоинствами ваших снимков, сколько с вашим умением обращаться с растительным материалом. Может, Джек объяснит, раз вы двое — родственники, так?

— Дальние родственники, — подтвердил Джек; несмотря на свою деланую улыбку, он умышленно, хотя и едва заметно, подчеркнул разницу.

Я гадала, отчего он так решительно упирает на дальность родства между нами.

 

16

— С чего мне начать? — спросил Джек.

Он глубоко вдохнул сигаретный дым, выстраивая ожидаемую театральную паузу, а потом принялся разворачивать передо мной сказочную историю о потаенных долинах, опиуме, воздушных лесах, потерянных картах, — она звучала настолько невероятно, словно ее взяли из готического романа, какие возили с собой мои родители, — о приключениях и удивительных путешествиях в волшебную страну за чудесами. Уже через пять минут я попросила Джека повторить кое-какие подробности, подозревая, что он и Ник состряпали для меня изощренный розыгрыш. Нет, все это истинная правда, настаивал мой родственник. Несколько лет назад он наткнулся на записи, сделанные в прошлом веке, о некоем утраченном лекарстве от рака. Он нашел эти бумаги, копаясь в архивах Флитвудов, которые вместе с прочей калькуттской собственностью семьи приобрел индийский филиал ЮНИ-СЕНС. В них содержались отчеты о первых исследованиях алкалоидов опийного мака, исследованиях, которые финансировал Филип Флитвуд, отец Магды.

— У Флитвуда были давние связи с Калькуттским ботаническим садом в Сибпуре — или Сибрапуре, как его называли в ту пору, — рассказывал Джек, — и его записи сопровождались роскошными рисунками: вне всякого сомнения, он использовал сибпурских художников из плеяды мастеров, обученных Уильямом Роксбером.

Я снова слышала голос Салли: сэр Уильям Роксбер, бог индийской ботаники.

— В отчетах упоминается чудотворный опийный мак зеленого цвета, содержащий таинственную новую группу алкалоидов, о которых мы ничего не знаем, — продолжал Джек.

Чем больше он говорил — а говорил он так насмешливо-отстраненно, что самые неправдоподобные вещи казались почти вероятными, — тем больше я узнавала в нем своего отца. Под внешней аристократичностью Джека проглядывало папино умение бойко рассказать историю, умение завладеть слушателем, обаяние площадного шулера, который наслаждается простодушием своей публики и может заставить вас поверить любому раскладу карт, даже если они из меченой колоды.

— Этот волшебный мак к тому же отличается необычайно высоким содержанием хлорофилла, светочувствительные свойства молекулы которого, как показывают наши текущие исследования, могут помочь вести прицельный огонь по опухолям и защитить иммунную систему.

Теперь я слушала гораздо внимательнее: речь зашла об иммунитете, очень близкой мне теме. Историю подхватил Гершель:

— Самое странное здесь то, что Флитвуд проводил свои исследования сто лет назад, а ведь строение хлорофилла не было известно вплоть до начала двадцатого века, когда Рихард Вильштеттер впервые сумел разложить его на отдельные компоненты. И все-таки исследования Флитвуда показывают, что алкалоиды зеленого мака в сочетании с хлорофиллом могут помочь предотвратить заболевание раком. Один из его химиков-ботаников записал, что высушенный млечный сок мака, если его съесть, вызывал состояние эйфорической бессонницы. «Осознанные сновидения» — так он его называл.

Этой фразой вполне можно было описать чувства, которые я испытывала в подвале Джозефа.

— И это еще не все, — продолжал Гершель, — речь пойдет о настоящем приключении. В бумагах Флитвуда Джек нашел приблизительные карты ареала произрастания мака. Цветок впервые обнаружили во время топографической съемки глухих пограничных долин между Бутаном и Тибетом, а наиболее распространен он около или в самом тибетском ущелье реки Цангпо, одном из самых глубоких и наименее изученных ущелий мира…

— Место легендарного — и так и не найденного — Радужного водопада, — вмешался Ник, — который одно время считался таким же высоким, как Ниагарский.

— Поэтому свою экспедицию мы решили назвать «Ксанаду»! — сказал Джек, и в его голосе послышалась тень усмешки. — Годится для путешествия в затерянную долину, не правда ли? Конечно же, в нашу спутниковую эру таких вещей, как затерянные долины, не существует. И Ксанаду, и Шангри-Ла можно отметить на карте с большой точностью.

Я размышляла о том, что расстояние — как, впрочем, и наши карты — стало относительным с тех пор, как наши способы перемещения перестали ограничиваться пешим ходом. Дорога в Тимбукту, например, больше не навевала мысли о загробном мире и путешествии за тридевять земель после того, как точное его местоположение стало основным местом назначения туристических групп, «ищущих приключений». Я знала об этой гибкости пространства, обманчивой достоверности картографии, еще когда прочитала о том, что даже второстепенные дороги на картах Британского картографического управления нарисованы в таком масштабе, что должны быть шириной примерно в пятьдесят ярдов. По-моему, это свидетельствует о том, как много всего не включают картографы, исходя из того, что именно на дорогах люди обычно и пользуются картами. Сойди с торного пути, и уже придется полагаться на иные указатели.

— Нам потребуется от трех до четырех месяцев, — говорил Джек. — Месяц, чтобы добраться, шесть недель на собирание мака и составление каталога, если цветок существует, и месяц на обратную дорогу. — Он ненадолго замолчал, наблюдая, какое впечатление производят на меня его слова. — Кристиану не терпится увидеть вас в нашей команде.

— В вашей команде? — Их сказка одурманила меня. — Это сон… — Я осеклась, решив, что следует держать свои осознанные сновидения при себе.

Джек улыбнулся — на этот раз его улыбка не так напоминала лезвие бритвы.

— Вам нравится идея похода в неизведанную глушь? Мы все от нее просто в восторге.

— Но зачем вам я? Я не ученый.

— У нас достаточно ученых, — возразил Гершель. — А вот фотографа, который зафиксировал бы все, что мы найдем, нет.

Я повернулась к Нику:

— Разве ты не едешь?

Айронстоун ответил за него:

— Разумеется, едет. Этот проект как раз по его части. И он будет чертовски полезен, он ведь говорит немного на непальском, а на бенгальском — совсем как носитель языка. Да что я, он ведь и есть носитель.

— Но я охотно признаю, что мне далеко до твоего профессионального опыта, Клер.

Я спросила Гершеля, зачем ЮНИСЕНС устраивать дорогостоящую экспедицию в поисках цветка, из которого якобы можно изготовить лекарство от рака.

— Разве ваша компания не занимается в основном разработкой ароматов и духов? Мне так сказал Ник.

Джек вмешался, прежде чем тот мог ответить:

— Потому что в это вложены большие деньги, вот почему! Вы слышали о мадагаскарском барвинке? Знаете ли вы, что винкалин, получаемый из его семян, входит в состав наиболее дорогих кремов Елены Рубинштейн против старения? А алкалоиды барвинка используются по всему миру для уменьшения раковых опухолей?

— Тогда почему… — начала я, собираясь спросить: почему тогда на Мадагаскаре не живут одни богачи? Я едва сдержалась.

Укрощение природы не имело ничего общего с надомным производством, объяснил Гершель. Диор выделял двадцать процентов из денег, предназначенных на исследования, на этноботанику, изучение активных молекул растений, и это была всего лишь одна из многих компаний, конкурировавших друг с другом из-за товаров «лесных людей».

— ЮНИСЕНС снарядила несколько исследовательских экспедиций для сбора образцов флоры в джунгли Мадагаскара, Бенгалии и Гайаны, — сказал Джек. — Мы работаем с шаманами местных племен — настоящими библиотекарями растений, которые составляют список леса, дают каждому растению имя и назначение. — Эти сведения он получил из первых рук, поскольку сам ездил в экспедицию в Гайану. — Это напоминало рассвет человечества, мечту ботаника.

— И в одних только девственных лесах Гайаны мы находим двенадцать новых полезных видов ежегодно! — добавил Гершель. — Если хотя бы один из многих тестируемых продуктов оправдает наши ожидания, это окупит следующие десять лет исследований.

Девственные леса, потерянные горизонты: они всегда влекли к себе мужчин гораздо больше, чем женщин (которые обычно с радостью соглашаются подождать, пока не проложат дороги и не пустят автобус). Мой опыт показывает, что мужчины любят ставить свои флаги там, где еще не ступала нога человека, им нравится думать, что они — первые, кто сказал или сделал какую-то вещь; поэтому я не стала говорить этим троим, как мало нового они мне сообщили. Меня заинтересовало, что никто из них не упомянул про Национальный институт рака в Бетесде, чья коллекция из тысяч растений, тестировавшихся на способность сопротивляться СПИДу и раку, оказалась настолько действенной, что теперь сотни лекарственных растений находятся под угрозой исчезновения из-за использования их фармацевтическими компаниями. Не вспомнили Джек с Гершелем и про конвенцию ООН, которую некоторые страны, в том числе и США, отказались подписать в основном потому, что она содержала пункты, предусматривающие разделение прибыли со страной происхождения того или иного вида.

— Разве тропические леса Мадагаскара не стерли с лица земли из-за барвинка? — спросила я так кротко, как только могла, вовсе не желая охладить пыл Ника и его друзей.

Джек отмел мое замечание в сторону.

— Цель оправдывает средства, — сказал он. — Благодаря лекарствам, извлеченным только из этого мадагаскарского барвинка, надежда жертв лейкемии на ремиссию теперь составляет девяносто девять процентов из ста, у больных болезнью Ходжкина этот шанс равен семидесяти процентам. Вы считаете, что нужно остановить производство только потому, что на этом лекарстве «Эли Лилли» ежегодно зарабатывает миллионы?

Я знала лишь то, что стоит нам только найти чудодейственные растения, как мы тут же принимаемся уничтожать их. Но все эти сомнения по поводу Ксанаду были не единственным препятствием к моему участию в экспедиции.

— Честное слово, то, что вы мне рассказали, и вправду увлекательно — невероятно! — начала я. — Но я должна вам сказать… Я опознала одного из подозреваемых в деле об убийстве, и меня могут вызвать в суд в качестве свидетеля.

— Салли Риверс, — объяснил Ник Джеку.

— Прежде чем ехать за границу, я должна сообщить полиции.

Гершель подался вперед и вперил в меня убедительный взгляд своих карих глаз из рекламы «Боврила».

— Вам не нужно решать сейчас. Мы просто хотели бы, чтобы вы пришли в ЮНИСЕНС, познакомились с еще одним участником экспедиции, освоились с тем, чем мы занимаемся. Позвоните мне, когда обдумаете все это. — Он улыбнулся мне решительной улыбкой, похожей на рукопожатие, завершающее деловую сделку. — Но не тратьте слишком много времени на размышления. Мы собираемся выехать из северо-восточной Бенгалии на джипе в конце сентября.

Мужчины встали и пошли вниз; Ник и Гершель попрощались, сославшись на то, что должны вернуться на совещание. Когда они подошли к двери, Джек Айронстоун обернулся и одарил меня улыбкой, еще более чарующей, чем у Гершеля. Прежде чем этот высокий дальний родственник сумел меня обезоружить, я спросила, не может ли он ненадолго задержаться.

— Хотела немного поболтать о семейных связях, — сказала я. — Я сделаю еще чаю. Или кофе.

— Буду рад… — Его глаза критически рассматривали поднос у меня в руках: почти все чашки еще были наполовину наполнены водянистым варевом, которое я называла чаем. — И лучше кофе.

Я думала приготовить кофе и принести его обратно в библиотеку, чтобы не дать Джеку увидеть, в какой грязи я живу, и тем самым уберечь себя от смущения, но он уже прошел через прихожую и открыл дверь в гостиную. Когда я нагнала его, он изучал ящик стола, в котором бутылочки из-под духов Алекс валялись вперемешку с древними банками анчоусной пасты «Джентльменс релиш». Я включила чайник, стараясь не обращать внимания на застоявшийся запах жирного бекона, моего вчерашнего ужина.

— Вы не против растворимого кофе? Это все, что у меня есть.

— В таком случае пусть будет растворимый кофе.

Рядом с электрической плиткой, вернувшейся в гостиную после смерти Салли, стояли три пустые жестянки из-под фасоли «Хайнц». Я быстренько смахнула их, пока Джек смотрел в другую сторону.

— Вы знаете, доверительная собственность не означает, что вы должны стеснять себя рамками скудного воображения тети Алекс, — произнес он, вытягивая шею, чтобы прочитать заголовки, оповещавшие о похоронах Черчилля.

— Я, по правде сказать, никогда не увлекалась отделкой интерьеров.

— А как насчет сада?

— Я не часто там бываю с тех пор, как…

— С тех пор, как — что?

Я наливала воду в две чашки с «Нескафе», пользуясь этим, чтобы избежать пристального взгляда Джека.

— С тех пор, как нет Салли.

— У американцев такие странные эвфемизмы смерти.

Я протянула Джеку его чашку; он мрачно уставился в нее, будто подозревая, что жидкость отравлена.

— Надеюсь, вы предпочитаете черный кофе, — сказала я. — Молока нет, если только вы не предпочитаете свернувшееся… А это не эвфемизм. Я все еще думаю, что ее просто нет. Ушла. В дороге. Не умерла.

— Вы, похоже, были хорошими друзьями.

Я подошла к окну и выглянула в сад.

— Вы тоже были друзьями.

Услышав его шаги за спиной, я обернулась; казалось, мы надолго застыли, словно фигуры в стоп-кадре, когда действие еще только должно произойти. Застыли слишком близко друг от друга, и от этой близости мне стало неуютно.

— Друзья? С Салли? — спросил он. — Почему вы так думаете?

— Салли мне так сказала. По крайней мере…

— Она помогала моей тете, и я видел ее пару раз у Ника. Едва ли это можно назвать дружбой.

Повисло долгое молчание, во время которого я пыталась придумать, что еще сказать.

— Разве вы не рассказывали ей о родстве между ее семьей и вашей… моей?

— Каком родстве?

— Между Флитвудами и Риверсами, Айронстоунами и Риверсами… не помню… — Его недоумевающий взгляд заставил меня покраснеть. — Простите. Я думала…

Рассел, почуяв напряжение в воздухе, залаял, и Джек наклонился, чтобы погладить его, отчего мой бесстыжий терьер тут же перекатился на спину и призывно помахал задними лапами. Щекоча толстенький розовый живот Рассела, Джек спросил, не страшно ли мне — «жить одной в таком огромном доме».

— Да нет, — ответила я: черта с два я доставлю ему такое удовольствие и признаюсь, что в последнее время боюсь всего на свете! — Толстя — ну, тот парень с Ямайки, что живет здесь, — он сказал, чтобы я приходила к нему, если стану совсем дерганой. Да и Рассел поднимает ужасный шум от всего подозрительного.

Джек выглядел озадаченным.

— Рассел? Ах, собака. — Рассел навострил уши, второй раз услышав свое имя, и слегка наклонил голову вбок, всем своим видом выражая учтивое вопрошание. — Он не похож на добермана.

— Взять его, Рассел!

Мой родственник вытянул обе руки в жесте примирения, когда Рассел неохотно вскочил и залаял.

— Согласен, лает он не хуже больших собак.

Довольный представлением, Рассел сел и принялся вылизывать свои яйца, милостиво позволив Джеку взять одну из валявшихся рядом с диваном книг, «Судебно-медицинское расследование смерти».

— Неплохое настольное чтение, — произнес он, задерживаясь на закладке — списке моих общих с Джозефом Айронстоуном черт. Затем он добавил как будто невзначай, словно разговаривал о погоде: — Значит, вы опознали убийц Салли?

— Одного из них.

— Вы попросили сохранения анонимности? Ник говорит, многие из свидетелей так и сделали.

— В этом нет большого смысла. Те, кто убил Салли, видели меня у стены. Они знают, где я живу, знают, кто я.

— Но они еще не знают, что вы вычислили одного из них на опознании. Храбрая девушка — вот так взять и выступить в суде, указать на убийцу, который может выпутаться.

Как мне хотелось бы, чтобы люди перестали повторять это.

— У полиции есть еще свидетели. Плюс ДНК-анализ. И потом, могут быть замешаны другие, не только те двое, которых я видела.

— Тем больше причин не ввязываться в это. Преступники могут подкупить кого-нибудь посолидней в обмен на легкий приговор.

Я хотела сменить тему:

— Послушайте, мм… Вообще-то я попросила вас остаться… Вообще-то я надеялась, вы сможете рассказать мне что-нибудь о моей — нашей — семье.

— Вашей или моей?

— Это не одно и то же?

Он прикурил сигарету.

— Видите ли, — начал он, и скобки морщин в уголках его рта разошлись, освобождая место для слабой улыбки. — Я не вполне уверен.

— Значит, вы никогда не знали моего отца, — робко произнесла я, не ожидая многого, особенно при том, что Джек явно не проявил никакого интереса к нашему родству.

— Напротив, я знал Колина, когда был ребенком. Но это было — надо же, целых тридцать лет с тех пор, как я видел его в последний раз? Уж не помню, когда он там уехал в Америку.

— А может быть… вы знали его родителей? — Я заторопилась. — Дело в том, что я пыталась найти хоть что-нибудь о Флитвудах, семье Магды. Я спрашивала поверенного по делам имения и ходила в Сомерсет-Хауз…

— Вряд ли вы там что-либо отыщете. Большинство родных Магды из Индии. Можно найти упоминание о них в Восточном отделе Британской библиотеки, хотя я сомневаюсь. Большая часть семейных бумаг уничтожена.

— Во время войны?

— О да, это была настоящая война. — Он не потрудился прояснить свое замечание. — Странно, что вы не заглядывали тут в библиотеку. Магда оставила обширные дневники. Лет за сорок, а то и больше. Вы не пытались поискать семейную историю в них?

— Да, но… как вы и сказали, их очень много, и все они немножко туманны. Она была своеобразная старушка. Ее заметки о растениях точны, как у ученого, но все, что касается ее самой, просто непостижимо. Я надеялась, что вы сможете сообщить мне кое-какие недостающие мелочи.

— Что я могу вам сказать? — Он искусно притворился, будто копается в памяти, а потом угостил меня до странности незначительным кусочком: — Вы, наверно, знаете, что Магда устроила серию выставок неподалеку отсюда в конце тысяча восемьсот восьмидесятых годов? — Я помотала головой, и он быстро продолжил, как будто читал скучную, но заслуживающую внимания проповедь: — Ее целью было принести искусство в рабочие массы Ист-Энда — района, в то время довольно известного из-за убийств Джека Потрошителя. Сложно представить, кого она воображала себе посетителями своей галереи, учитывая, что большая часть местного населения состояла из драгеров, водовозов и представителей прочих профессий, связанных с рекой, а также коробейников и чернорабочих, воров-собачников, грабителей, проституток… Тем не менее попытка Магды просветить их оказалась настолько успешной, что позднее она построила постоянную галерею — разрушенную, к сожалению, взрывом бомбы во время войны. — Без всякой интонации в голосе он добавил: — Бомбы, которая убила родителей вашего отца. Колину в это время был год, кажется.

— Что… Откуда вы знаете? — спросила я, пытаясь скрыть боль и гнев, вызванные тем, как он выложил мне эту историю. Может, так Джек хотел дать мне понять, не без чувства легкого превосходства, что мои родители тоже были выходцами из числа воров и проституток.

— Кон рассказал мне. Конгрив, мой отец — сын Магды и брат Александры.

— Сын Магды был вашим отцом! Но как?

— Он женился очень поздно, — перебил Джек, предупреждая мой следующий вопрос. — А Алекс усыновила вашего отца после бомбы. — Его голубые глаза на секунду остановились на мне; в них явно что-то скрывалось. — Вы должны это знать.

— Нет, — ответила я, еще не в состоянии понять то, что Джек, сорокалетний мужчина, мог протянуть руку и ухватить два столетия.

Как там пелось в старой песенке? Я танцевала с мужчиной, который танцевал с девушкой, которая танцевала с принцем Уэльским? Передо мной стоял человек, способный взять историю под локоток и пройтись с нею в вальсе, и все же, как и мой отец, он предпочел этого не делать. Почему?

— Разве Колин вам ничего не рассказывал? — спросил он.

Я покачала головой.

— Но почему поверенные Алекс мне ничего не сообщили?

— Вероятно, они сами не знали. Алекс очень бережно хранила семейные тайны. Вряд ли я могу поведать вам еще что-то, разве только, что ваш отец серьезно разругался с Алекс и сбежал в Америку, когда ему было восемнадцать или около того. С Алекс многие ссорились, в том числе и я. Она была весьма вздорной женщиной.

— Но… — начала я снова. — Я искала семейные снимки…

— Вы их и не найдете — Алекс все сожгла.

— Из-за ссоры с моим отцом? — Это казалось как-то слишком, если только дело не касалось других членов семьи, но что я об этом знала?

Его рот снова искривился в почти веселой улыбке.

— Нет. Это случилось задолго до Колина.

Снова наступило непродолжительное молчание; я ждала новых подробностей, но Джек, кажется, больше не желал мне ничего сообщить. Возможно, его скрытность отражает всего лишь определенное английское воспитание, думала я; может, ему просто не хватало моей американской способности охотно делиться сведениями и советом. И все-таки я спрашивала себя, не затаился ли внутри этого тщательно продуманного сооружения совсем другой Джек.

— Вы больше ничего не помните о детстве моего отца? — Я не отставала, подозревая, что он, этот мой родственник поневоле, просто подправлял факты, так же как подправлял свои эмоции. — Я хочу сказать, этот сад — настоящий рай для ребенка, а папа никогда о нем не говорил.

Не считая старой фотографии папы, вспомнила я вдруг: сад Джека.

— О да, детство ведь и считается раем, не правда ли? — отозвался Айронстоун. Следующие слова он произнес с такой сухостью, что они прозвучали еще более расхолаживающе: — Но что если это ад, каким он стал для Алекс и моего отца? Тогда поиски семейной истории уже несколько теряют свою привлекательность, не так ли?

Я не нашлась, что ответить, а красноречивый взгляд, который он бросил на часы, заставил меня отказаться от всякой мысли выспросить его о намеках Дерека Риверса относительно родства между Айронстоунами и Риверсами.

Перед уходом он еще раз бегло оглядел комнату.

— У меня такое впечатление, что это место для вас скорее лагерь, чем настоящий дом, Клер.

— Ну что ж, моя семья всегда вела немного цыганский образ жизни, так что эта затея с Ксанаду как раз в моем духе. У меня большой опыт походов и жизни в лагере.

Он рассмеялся на это сухим, лающим смехом, от которого Рассел навострил уши, нахмурился и сморщил свою пятнистую мордочку, беспокоясь, что что-то упустил. После ухода Джека я чувствовала себя точно так же.

 

17

В субботу утром, памятуя о насмешках Джека, я решила расправиться с беспорядком, который образовался в саду за недели запустения. Осуществление моего плана слегка задержалось из-за грозы, начавшейся незадолго до обеда, одной из тех летних гроз, которые долго пузырятся и закипают, прежде чем разразиться. Такое же лето бывало в прерии, такие же бури, которые не только видишь, но и чувствуешь. Сначала на плоском горизонте появлялась темная зыбь, невыносимо далекая во времени и пространстве, и тогда мы принимались бежать с ней наперегонки, устремляясь к ближайшему мотелю, так как наш трейлер служил лишь слабой защитой от непогоды. Помню, как уже в мотеле мы открывали двери комнат и подпирали их стульями, чтобы любоваться грозой, надвигавшейся из равнины, как апокалипсис.

— Лучше всякого кино, — говорил папа.

Английская буря по свирепости уступала тем яростным ливням, но ближе к вечеру настырный дождь сошел на нет, оставив в чистом воздухе сладковатый запах, и даже свет стал другим, преобразившись в летнее ржавое зарево, наполнившее меня ожиданием. Я отнесла инструменты обратно к кучам компоста и принялась выпалывать траву, глядя, как шустро улепетывают пауки, суетясь среди стебельков, от которых вскоре осталась лишь бурая щетинка. Я погрузила вилы в землю, влажную и рассыпчатую, как хороший шоколадный кекс; ее запах напомнил мне о чем-то, что Ник говорил про «зеленые» ароматы перца и спаржи, пятиконечные циклические соединения, которые также содержатся в продуктах какао, жареном мясе и почве. Сначала я задумалась, как это странно, что бурая земля, как бы давно ее ни вспахали, повторяет яркую зелень перца или кровавость куска мяса. Потом я настолько ушла в ритм работы, что забыла обо всем, кроме этого грязного зеленого запаха и предзакатного солнца, гревшего мою голову. Я работала, наверно, около часа, когда мои вилы ударились обо что-то настолько твердое, что плечи пронзила резкая боль. Сдвинувшись немного в сторону, я снова копнула, и снова вилы задрожали и замерли. Довольно быстро я отвалила примерно фут почвы и обнаружила под ней какие-то деревянные доски, но пока я очистила их от земли, вытащила наружу и сложила рядом, было уже семь часов вечера. Тогда голод и боль в спине вынудили меня сделать перерыв.

Вернувшись к своему занятию в полвосьмого, я стала переворачивать вилами землю, на этот раз бросая туда ведра навоза и пригоршни «Рыбы, крови и костей». Этот, казалось бы, утомительный процесс вызывал у меня глупое чувство удовлетворения, когда я оставляла за своей спиной темный и тучный ковер суглинка. Дело шло медленно, так что когда мои вилы зацепили первую груду костей, уже смеркалось. Я слишком долго занималась своей работой, чтобы не узнать в них человеческие, и я тут же остановилась; мне хотелось отбросить вилы, собрать вещи и сбежать, отделаться от чувства, будто меня поймали в ловушку в этом доме, где каждый шаг вперед уводил обратно в историю, которую опоясывают и подпирают останки чужих жизней. Здесь все растет, как сорняки, сказала Салли, — и вот, передо мной лежала причина. Мой собственный сад костей. Вэл, изредка появляясь у меня, шутил, что этот дом — моя обитель. «Как обитель в каком-нибудь средневековом монастыре, где в стены замурованы кости святых».

Я вернулась в дом и принесла оттуда маленькую лопатку и кисть, чтобы немного очистить кости от земли. Моя находка представляла собой целый человеческий скелет, довольно старый к тому же, а размер и форма таза указывали на то, что это был мужчина, ростом не выше пяти футов четырех дюймов или около того — невысокий мужчина, который встал на колени перед тем, как пуля, пройдя через его череп, опрокинула его навзничь.

Для снимков уже было слишком поздно, и если моя догадка относительно возраста костей была верна, то не было большой необходимости вызывать полицию. К тому же я не была готова к новым расспросам. Поэтому я просто прикрыла место садовой пленкой, прижав ее к земле камнями, чтобы не подкопались лисы или кошки, и пошла звонить Вэлу домой. Когда он обещал приехать утром, я испытала облегчение.

— Ты сообщила в полицию? — спросил он.

— Это старые кости, Вэл, копам они не интересны.

— Кости всегда могут что-нибудь рассказать.

Встав пораньше и собираясь выйти в сад, я пыталась представить, на что это может быть похоже — проснуться и увидеть тот широкий горизонт, который предложил мне Джек Айронстоун, горизонт, не стесненный могильно-серыми высотками. Экспедиция должна была выехать из Сиккима, сказал он, штата на северо-востоке Индии, где проходят наилучшие естественные тропы через Гималаи в Тибет. Коренные жители Сиккима назвали свой край Нье-мае-эль — Рай. Полный таинственной флоры и фауны: красных панд, голубых овец и маков, снежных барсов и около семисот различных видов орхидей — этого самого загадочного, самого неземного из растений. Чтобы попасть в Рай, я должна была сделать только одно — вырваться из Эдема.

Я начала работать на месте захоронения, пользуясь большими кистями, чтобы как можно лучше очистить кости от земли. Вскоре стало ясно, что мужчина едва ли упокоился с миром. Я нашла три пулевых отверстия: одно в правой руке, которая лежала рядом с черепом, и еще одна пуля вошла в правую верхнюю часть лобной кости и вышла с левой стороны нижней челюсти. Как будто оружие наставили на него сверху.

И он лежал не один. Под скелетом земля была усеяна другими, более старыми костями — они располагались там геологическими слоями, словно пласты известняка.

Вэл приехал в девять; со своим древним парусиновым рюкзаком через плечо он походил на археолога, которым и был, прежде чем увлекся судебной антропологией. По опыту я знала, что в рюкзаке находятся лопаточки, кисти, чайные ложки и тонкие ситечки, а также несколько мешков для мусора и рулон «Китченпрайда» — водонепроницаемых пакетиков для завтрака с застежкой, «для сохранности и удобства» всех мелких останков.

— Полиция уже едет, — сказал он, добавив, что спешка вызвана надеждой найти здесь связь с убийством Салли. — Я объяснил им, что Айронстоуны долго занимались костяным бизнесом.

Оказавшись на месте захоронения, он принялся бродить вокруг, то и дело наклоняясь, чтобы пробормотать какое-нибудь замечание в диктофон:

— Куколки мух отсутствуют, отсюда можно утверждать, что объект после убийства не лежал на земле, а был затем похоронен на глубине более нескольких дюймов.

— Три пулевых отверстия тебе о чем-нибудь говорят?

— Четыре. — Вэл указал на маленькую трещинку, которую я пропустила, на правой бедренной кости мужчины. — Судя по углу, я думаю, первая пуля попала сюда, когда человек еще стоял, прошла сквозь бедро и раздробила кость, вынудив его упасть на колени. — Он указал на колени скелета, больше утопленные в землю, чем плечи.

— Он упал под странным углом.

Вэл задумчиво кивнул.

— Он, возможно, стоит спиной к убийце, а потом слышит что-то, что заставляет его развернуться. Видишь, правое бедро намного дальше левого, а кости стопы странно подвернуты под телом? И тогда, прежде чем он успевает повернуться лицом к стреляющему, пуля, ударившая его в бедро, валит его на землю, и он, падая, опирается сзади на левую руку — смотри, как глубоко впечатались в землю кости.

Он наклонился, чтобы исследовать правую руку.

— Я только предполагаю, но, мне кажется, мы обнаружим, что через руку и череп прошла одна и та же пуля. — Он пользовался маленькой кисточкой как указкой, чтобы обозначить детали. — Видишь, какой угол и как раздроблены кости пальцев? Он выставил руку — вот так. — Вэл поднял на меня глаза, заслоняя лицо рукой и вывернув ладонь наружу. — Может, умолял убийцу остановиться. Или просто пытался защитить себя. Естественное, хотя и довольно бессмысленное движение. Вторая пуля, значит, проходит сквозь его руку, входит вот здесь справа и идет вверх по черепу, оставляя вот это выходное отверстие — довольно аккуратное, если бы не скошенные края поверхности костей и эти легкие трещинки на прилегающем участке черепа. — Он встал, стряхивая землю с коленей. — Как только мы установим здесь координатную сетку и все сфотографируем, можно будет поискать пули.

Явно сгорая от нетерпения, Вэл пошел за своей миллиметровкой и проволокой.

— Превосходные кости! — крикнул он мне и пошел обратно, не переставая говорить. — Может, нам удастся сохранить этот верхний скелет в качестве учебного образца.

Начиная с черепной коробки, мы принялись размечать координатную сетку, забивая в землю вокруг места захоронения колышки и натягивая между ними тонкую проволоку.

— Бангладеш раньше был таким замечательным источником скелетов, — вздохнул Вэл. — Теперь нам приходится довольствоваться пластиком — а ведь и это дорого! Больше четырехсот фунтов за пластиковый скелет — и даже не лучшего качества!

Эту жалобу Вэл повторял уже сотни раз, и теперь, сдержав усмешку, я начала фотографировать, пока он работал. К счастью, мои вилы вошли в землю под углом, лишь оцарапав край черепа. Земля защитила его, точно шлем боксера.

— У тебя здесь есть вода поблизости? — спросил Вэл, доставая одну из ячеистых сеток, которыми пользовался для просеивания и промывания земли на более мелких участках координатной сетки.

Я размотала шланг и принесла ему.

Вэл аккуратно разложил рядом с собой лопатки и совочки различных размеров, пару кистей, чтобы счищать землю с более тонких косточек, и несколько чайных ложек. Работая медленно и терпеливо, как всегда, он принялся замерять положение тела и отмечать его в своем блокноте с миллиметровкой, точно художник, оценивающий величину чернового наброска, прежде чем превратить его в более монументальную работу.

Примерно в середине этого процесса прибыл полицейский и осмотрел пулю, которую мы нашли.

— Выпущена, вероятно, из какого-нибудь старого пистолета военного образца, — сказал он, вполне удовлетворившись уверениями Вэла, что найденные кости слишком стары, чтобы иметь отношение к какому-нибудь из неразгаданных убийств за последние пятьдесят лет. Он уехал после того, как мы обещали прислать ему копию готового отчета.

— Интересно, — произнес Вэл, соскабливая землю с области таза верхнего скелета при помощи чайной ложечки. — Сними-ка это крупным планом. Содержимое кармана куртки этого парня осталось невредимым, даже когда сгнила ткань, и провалилось внутрь. — Когда я закончила фотографировать, Вэл пригляделся. — Ну, что у нас тут — несколько старых мелких монеток, возможно, медальон… — Он поплевал на поверхность коробочки и вытер грязь. — А внутри, похоже, волосы. И еще что-то вроде табакерки. — Он протянул мне маленькую ржавую коробочку с надписью «Сенчури».

Взломав ее, мы обнаружили внутри тысячи крошечных серовато-черных семян.

— Мак? — спросила я.

— Может быть.

Он начал сортировать почву под скелетом. Некоторые кости были человеческие, но большая их часть, по мнению Вэла, принадлежала животным — коровам, свиньям, очень много — лошадям.

— Не удивлюсь, если мы с тобой раскопали ту самую кучу костей, которую, как ты мне рассказывала, Лютер выкупил у мясника. Вполне годится, чтобы спрятать жертву убийства, а? — Он вынул тяжелую кость голени и указал на следы распила на ней. — Это сделал мясницкий нож, если не ошибаюсь.

За несколько лет мы сфотографировали так много костей, что в моей голове отпечатались все их тайные знаки. Как любители пешего туризма учатся понимать условные обозначения, используемые на картах для гор и рек, так и я могу отличить накладывающиеся друг на друга изгибы, оставшиеся от маятниковой пилы, от прямых надрезов ленточной пилы или крошечных квадратиков, сделанных слесарной ножовкой.

— А как же человеческие останки? — спросила я Вэла.

— Не считая верхнего скелета, все они перемешаны с костями животных. Не исключено, что мясник своим копанием потревожил старое захоронение. А может, это сделал убийца! — Он сел на пятки и стал изучать тисовое дерево, бросавшее тень на нашу работу. — Ты слышала о древней традиции хоронить покойников в корнях тисов? Возле тисовых деревьев, этих предшественников церковных погостов, где они обычно и вырастают, часто находят старые кости, запутавшиеся в корнях; самые ранние из них относятся примерно к тысяча двухсотому году нашей эры, кажется. Большинство тех человеческих останков, что мы нашли здесь, гораздо более современные, но, может, тут есть какая-то связь.

Я положила руку на обомшелый бок полого ствола, туда, где кора зелеными пальцами убегала в землю.

— По-твоему, сколько лет этой красоте?

— Нельзя сказать. Они утрачивают сердцевину из-за грибкового гниения, как твое дерево, когда им примерно пятьсот лет, и после этого становится невозможно определить возраст по кольцам. В итоге обычно получается так, что внешний цилиндр белого дерева поддерживает крону, а снаружи все дерево снова утопает в молодых побегах.

Он сказал, что тисы, так же как и баньяны, обладают способностью пускать воздушные корни, разве что в случае тиса они находятся внутри пустого ствола, и дерево возрождается из собственной сердцевины. Когда ветви коснутся земли, они пустят корни, опять же как и баньян, и произведут новую семью клонов.

— Неужели нет никакого способа их датировать? — спросила я. Мое семейное дерево.

— Единственный надежный способ — это записи. Приходские книги могут послужить хорошим источником. Даже в кадастровой «Книге судного дня» Вильгельма Завоевателя упоминаются такие деревья. В отдельных случаях можно датировать их по возрасту и расположению костей, которыми перемежаются их корни.

Однако по-настоящему древние тисы появились задолго до человеческих записей. В Шотландии Вэл бродил вокруг настоящего исполина, разбитого левиафана, считавшегося старейшим растением на земле. Может, ему было пять тысяч лет, может, больше; его стволы-близнецы поднимались из общей корневой системы. Пустая сердцевина другого тиса, который он видел, настолько разрослась в ширину, что составляла теперь пятьдесят два фута в обхвате, хотя от самого дерева остался только хендж из серебристых деревянных менгиров.

— Как две капли воды похожи на наши древние ритуальные круги из камней, — сказал он. — А еще верят, что внутри этого дерева собирались друиды, так же как в Эйвбери и Стоунхендже. Тисы всегда связывали со смертью и возрождением.

С помощью топора мы прорубили некоторые корни, лежавшие под соусом из целых костей, и обнаружили еще больше останков — окостенелую мозаику сколов и кусочков. И тут на эту скелетную перхоть слетелись птицы, предвкушая пир из жучков и червячков, которых мы выудили на поверхность. Целый день мы составляли список моего костяного сада. Когда Вэл наконец уехал, набив рюкзак, я сделала себе сандвич с арахисовым маслом и забралась в постель. Мой бутерброд прикончил Рассел, а в это время вокруг меня стонал и кряхтел мой дом, все глубже погружаясь в лондонскую глину. Оседание грунта, вот как это здесь называется, и каждый дом опускается вниз, словно тонущий корабль. Я заснула, строя планы побега с обломков крушения.

 

18

Комплекс строений ЮНИСЕНС являл собой ту корпоративную безликость, которая сама по себе уже отличительная черта Примыкающие друг к другу стручки приземистых белых прямоугольных зданий напоминали пачку рассыпанных деловых конвертов с еще не надписанным адресом. Комплекс простирался на несколько акров холмистой сельской местности, где за каждой складкой рельефа скрывались все новые и новые стручки и назначение каждого отдельного здания определялось лишь алфавитными вывесками: Корпус Б, Корпус В2. Все здесь было искусственным, кроме деревьев, выглядевших так, как будто им неуютно; они гнездились там и сям, похожие на увеличенные модели пластиковых посадок с архитектурных макетов. Тем разительней был контраст с кабинетом Кристиана Гершеля, где личность хозяина отпечаталась, как монограмма на дорогом чемодане из великого века путешествий, с тем самым влажным запахом кожи и дерева, отполированного десятилетиями чужой покорности. Я ощущала себя раздавленной этими стенами, на которых висели нарисованные от руки карты, напоминавшие о попытках колониального захвата на заре империи, грамотами и дипломами Гершеля, вставленными в рамочки, и размером его стола, настоящей ореховой крепости, идеально соответствовавшей этой комнате, хранившей память о судьбоносных решениях и членстве в клубах, куда женщинам вход воспрещен.

Кристиан Гершель и Джек Айронстоун встали, чтобы поздороваться со мной; Гершель одарил меня своей лучезарной улыбкой телеведущего, а Джек в знак приветствия выдавил ее сокращенное подобие. Мне ужасно хотелось, чтобы Ник был здесь, в качестве моральной поддержки, но он уже уехал, улетел на прошлой неделе в Индию, чтобы подготовить выставку в Дели. После этого он собирался посетить правительственные опиумные плантации возле Патны, в штате Бихар, — то был первый этап работы над крупной инсталляцией, основанной на фотоснимках и звукозаписях зеленого мака.

Мне хотелось сослаться на головную боль и сбежать; так я бы и сделала, если б не широкая ухмылка на лице мужчины, стоявшего рядом с Джеком. Его представили мне как доктора Бенджамина Фиска, последнего участника экспедиции. У него были ноги низкого и тонкого человека и тело высокого и плотного; весь он, от «гринписовской» футболки и плохо выбритого круглого розового лица до тонких, но еще густых седеющих волос, излучал какую-то веселую неряшливость.

— Бен — специалист по тератологии из Бристольского университета, — сказал Гершель.

При слове «тератология» Фиск быстро заговорил:

— Не волнуйтесь, если оно вам незнакомо, Клер. В этом вы не одиноки. — Услышав его американский акцент, я почувствовала себя гораздо уверенней. — Тератолог — это такой человек, который изучает биологию врожденных пороков развития. От греческого слова «teratos» или «teras», что значит «чудовище». Так получается тератология, которая, если добавить сюда мои исследования по раку, может означать еще и мифологию вымышленных существ…

— Бен — знаток тибетологии и прочей сравнительной мифологии, — произнес Джек, перекрывая поток слов американца. — Прошу прощения, сравнительного религиоведения, а еще он ведущих! специалист страны по тератомической форме рака.

— О тератоме я кое-что знаю, — осторожно сказала я, вспомнив дневники Магды. — Если это как-то связано с растительной тератологией.

Бен просиял:

— Конечно связано! И то и другое — чудовищные мутации! Тератокарцинома — это опухоль, напоминающая монстра или уродливого младенца, в основном поражающая половые железы. Меня, можно сказать, всегда интересовали игры с шарами — Гершель поморщился, услышав дурную шутку, но на Фиска это никак не подействовало. — При тератокарциноме клетки объединяются в ткани, которые могут образовывать несложные органы вроде спинного мозга, волос, зубов. Это случается, когда генетическую проводку вдруг закоротит, и она бесконечно повторяет одну и ту же анатомическую фразу. В наиболее тяжелых случаях тератома напоминает эмбрион. — Он остановился, чтобы перевести дыхание. — Я к тому же еще и ботаник-любитель…

Джек величаво, словно регулировщик движения, махнул рукой в сторону стола.

— Именно так Бен познакомился с Крисом, нашим специалистом по хлорофиллу.

— Настоящий лесной дух! — добавил Фиск. — А мы все просто сказочные герои, отправляющиеся в этот крестовый поход! Знаете, Клер, как пресса называет проект по маркировке человеческого генома? Святой Грааль!

Вэл рассказывал мне о проекте «Геном человека», программе, созданной для восстановления порядка, который должны принять три тысячи миллионов молекул ДНК, чтобы сделать человека человеком. Для того чтобы провести линии координат на этой генетической карте, использовали кровь индивидуумов из закрытых сообществ, например, мормонов — одной из самых больших семей в мире. Вот и все, что мне было известно, но этого уже было достаточно, чтобы замечание Фиска меня озадачило.

— Бен шутит, — мягко вставил Гершель. — Открытие нашего мака связано с Большой топографической съемкой Индии начала девятнадцатого века, которую Бен упорно сравнивает с проектом по исследованию генома.

— Как и с любым другим делом по составлению карт, — добавил Бен, — так что картографы могут контролировать то, что они наносят на свои карты. На сей раз исследуют наши внутренности. Генетики — это просто ответ двадцатого века викторианским строителям империи.

Гершель, чье лицо выдавало сдерживаемое нетерпение, предложил отложить спор до тех пор, пока я лучше не познакомлюсь с ЮНИСЕНС. Нас провели сквозь несколько неотличимых друг от друга помещений с секционной мебелью, схемами информационных потоков и заглушающими шаги коврами пастельных тонов, где меня било током от каждого металлического предмета, в лабораторию, переполненную людьми в белых халатах. Эти люди, как объяснил Гершель, занимались тем, что анализировали семь тысяч существующих запахов и ароматов в год.

— Вся полученная информация хранится в нашей молекулярной библиотеке, которой позднее мы пользуемся, если обнаруживаем, что какая-нибудь отдельная молекула постоянно воздействует на человеческий центр удовольствия. У нас самая большая в мире библиотека по разложению запахов на мельчайшие частицы.

— Как вы разлагаете запахи? — спросила я. — Они ведь так мимолетны.

— Что ж, взгляните, — ответил он и повел нас по беленым коридорам, где стены были окрашены запахами настолько летучими и всепроникающими, что невозможно было удержать их в пробирках.

В помещениях из нержавеющей стали, заставленных колбочками и разными электронными штучками, нас преследовала ваниль, запах трубочного табака вдруг наполнял дамскую комнату, а из-под двери мужского туалета струился аромат бананов. Гершель гордо указал мне на розу, заключенную в стеклянный колпак, будто в бак с кислородом, весь усеянный проводками; они вели к патрону, подсоединенному к аппарату для хроматографического анализа. У меня в сознании мелькнул образ несчастных бритых кроликов, на которых тестируют медицинские препараты, вместе с еще одним воспоминанием, слишком далеким и неуловимым. Я почувствовала сильное желание разбить колпак и выпустить пленницу на волю (первый садоводческий террорист! Фронт цветочного освобождения!).

— Все это мы применим к зеленому маку, если найдем его, — продолжал Гершель. — Хроматография в сочетании с масс-спектрометром, инструментом, который разбивает молекулы на атомы. Потом мы применим ЯМР… — Встретив мой недоумевающий взгляд, Гершель замолк и принялся составлять путеводитель по науке для «чайника». — ЯМР — ядерный магнитный резонанс. Еще один метод изучения молекул. — Он указал на одну из трубок, прикрепленных к розе, и продолжил: — Представьте себе, что этот цветок — машина. Эта трубка впускает внутрь воздух, другая трубка выкачивает летучие ароматы розы, клетки которых позднее будут изучаться с помощью хроматографического анализа или масс-спектрометра. Их можно назвать станциями техобслуживания, где машину разбирают на отдельные части и сообщают вам, если у машины было пять колес. В то время как ЯМР может угадать, какое из них было запасным. Проблема в том, что ЯМР требуется значительное количество материала для анализа. А мы подозреваем, что способность нашего зеленого мака повышать иммунитет зависит от свежести содержащегося в нем хлорофилла, и сильнодействующая часть пигмента мака может быть так же ничтожно мала, как та молекула, которая делает вкус натуральной малины гораздо более свежим, чем вкус искусственной…

Чем больше он говорил, тем навязчивей иной образ, что-то среднее между трагедией и фарсом, маячил на краю моего сознания.

— Для сравнения, вообразите себе ягоду малины размером с плавательный бассейн, — терпеливо продолжал Гершель, — и тогда эта «свежая» молекула окажется песчинкой, брошенной в него. А теперь позвольте мне показать вам ольфактометр — устройство для обнаружения и анализа запахов.

Бен Фиск едва мог сдержаться:

— Ольфактометр! Звучит как оргазмотрон для искусственных оргазмов в фильме Вуди Аллена — как он там назывался. Джек?

Нахмурившись на неукротимого Фиска, Гершель быстро провел нас в лабораторию с нюхательными отверстиями. Там Фиск, Джек и я прижали лица к чистым пластиковым маскам, из которых в наши носы ударил едкий запах.

Фиск взревел:

— Жареный цыпленок!

Джек, прикрыв глаза, пробормотал:

— Испортившееся масло.

— Ну а у вас, Клер? — спросил Гершель. — Все три запаха связаны друг с другом.

Я вдыхала его тысячу раз.

— Гниющая плоть. — Тогда, когда кожа уже настолько разложилась, что сваливается со скелета, точно сброшенная одежда.

Гершель легонько хлопнул меня по плечу:

— Именно так! Масляная кислота, густой жир, содержащийся в прогорклом масле, — и в трупах, как вы заметили. Конечно же, мертвые тела пахнут еще и метаном, но именно от масляных кислот нас мутит.

— Зачем изучать отвратительные запахи? — спросила я Джека.

— Затем, чтобы наша компания могла изготовить приятные ароматы, маскирующие их, — ответил он. — Было бы полезно при такой работе, как у вас, а?

Дурной запах все еще присутствует, подумала я, но теперь уже в скрытом виде. И снова меня кольнуло забытое воспоминание, изводящее, как слабая боль в спине, с которой я жила долгое время.

— В подвале у нас есть занимательная лаборатория, — сказал Гершель. — Наши «анализаторские секции», где работал Джек, прежде чем сделал свое замечательное открытие в Калькутте. Он был специалистом по маскировке зловонных запахов.

— О да, — подтвердил Джек, — я был знатоком всех плохо скрываемых тайн нашего тела и молекул всех сильных запахов, которые могут их спрятать. Могу много чего рассказать о вонючих запашках — вроде дрожжевого благоухания чистых подмышек или застоявшегося духа ноги спортсмена, напоминающего сыр «Рокфор».

Секции анализа оказались герметичными стеклянными кабинками наподобие душевых, и в каждой из них стоял унитаз.

— Этого я раньше не видел, Крис, — сказал Бен Фиск. — Ну, и что же там происходит, в этих уборных? Ваша исследовательская группа испражняется и нюхает то, что получилось?

— Все гораздо сложнее, — сухо ответил генетик. — В унитаз наливается фекальная, реже искусственная, жидкость и затем смывается, а мы анализируем, какое из наших изделий лучше устранит наименее приемлемые запахи из оставшихся.

— Рабочее отверстие нюхачей подмышек! — оглушительно захохотал Фиск и так далеко отклонился назад, зайдясь в безудержном смехе, что случайно нажал на кнопку, и все бачки дружно спустили воду.

ЮНИСЕНС владела авторскими правами на синтетические версии запахов вишневого трубочного табака, жасмина и кофе. Здесь производили аэрозоль, от которого казалось, что где-то рядом пекут хлеб, и продавали супермаркетам, которые распыляли его через свои вентиляционные отверстия на улицы, чтобы заманить покупателей. Гершель называл это «коричневым» запахом. На запахе цвета — а именно так классифицировались различные ароматы — специализировался Джек. Он работал в лаборатории, посвященной всем оттенкам зеленого, от яблок до петрушки. Большинство более тонких ароматов заглушалось пиразинами, соединениями столь сильными, что, даже несмотря на вакуумную пену, в которую их запечатали, они наполняли воздух резким растительным запахом вареной капусты и зеленого перца.

Бен сморщил нос.

— Ну и вонь!

— Очень сильно, согласен, — произнес Гершель, — как и многие из наших более летучих соединений. — Он показал нам один из принадлежавших компании роскошных кожаных дорожных несессеров для перевозки образцов продукции: в нем в закупоренных стеклянных пробирках содержались химические ароматы в форме чистых жидкостей, кристаллов, белые порошки образцов очищающих средств.

— Идеально для контрабанды наркотиков, — пошутил Бен Фиск. — Ваши служащие не только имеют законное основание для путешествия с белым порошком туда-сюда, в Азию и Штаты, но они еще и обязаны наносить частые визиты в страны — поставщики опиума да еще и ездить с такими запахами, которые скроют наркотики от самых чутких собак на таможне!

Во время этого разговора Джек молчал, но тут Гершель обратился к нему с просьбой коротко посвятить меня в эксперименты с маком, и тогда его худое лицо зажглось впервые за сегодняшний день.

— Измеримое наслаждение, — тотчас же ответил мой родственник.

Вот что он обнаружил, когда подверг пораженную опухолью лабораторную мышь воздействию хлорофилла в количествах, превышающих порог чувствительности. Именно столько пигмента, как утверждали ботаники Флитвуда, содержится в зеленом маке. И именно измеряемое удовольствие, по мнению Джека, повышало иммунитет, останавливало гниение, разбивало панцирь.

— А как вы измеряете удовольствие? — спросила я.

По расширению зрачка, ответил он, и по учащенному пульсу.

— Сперва мы думали, что ключом к этому могли быть светоразрушительные свойства хлорофилла, но теперь мы полагаем, что ответ лежит в самом цвете, в аромате зеленого, в его сочетании с алкалоидом, извлекаемым из зеленого мака, который, если верить заметкам, вызывает состояние осознанных сновидений. Мы все еще пытаемся понять, что это за алкалоид. — Он метнул быстрый взгляд на Гершеля. — Конечно же, это всего лишь гипотезы, пока мы не найдем сам мак, но я воспроизвел эксперименты девятнадцатого века так близко, насколько мог, пользуясь искусственным соединением, основанным на алкалоидах, взятых из опийного мака и смешанных с хлорофиллом и гексаналом.

— Гексанал? — повторил Бен. — Это интересно.

Джек объяснил мне, что гексаналом называлась свежая летучая «зеленая» нота во многих овощах и фруктах.

— Мы проводили разные эксперименты — впрыскивали этот искусственный состав в опухоли, сажали мышей на диету с высоким содержанием хлорофилла, насыщали воздух вокруг них пиразинами. Не все испытания оказались успешными, но мы выяснили, что «зеленая» атмосфера существенно улучшала состояние, а опухоли у некоторых мышей даже вошли в стадию ремиссии.

— Но все-таки еще рано делать выводы, не правда ли? — сказала я. — Если, конечно, вы не пробовали это на людях?

— Вообще-то, Джек проводил кое-какие опыты, — подал голос Гершель и замолк. — В Индии.

— Не знал, что вы зашли так далеко, Крис, — произнес Бен и проницательно посмотрел на генетика. — Почему Индия? Легче найти добровольцев?

Гершель не ответил на это.

— Опыты проводились очень недавно, но в серии экспериментов, когда половине испытуемых давали плацебо, вторая половина, та, что принимала состав Джека, показала некоторое улучшение.

— А что с остальными? — спросила я.

Гершель выглядел растерявшимся.

— Остальными?

— Теми, кому давали пустышку. Вы справлялись об их состоянии?

— Полагаю, этим занималась помощница фармацевта. Только у нее записаны имена пациентов. Исследователи, участвовавшие в экспериментах, пользовались номерами, чтобы исключить всякую возможность обмана. В этом нет ничего необычного. Стандартная процедура, когда тестируют лекарства.

И тут я вспомнила. Я увидела его, этот ноющий, неуловимый образ.

 

19

Остановилось, отпечаталось на сетчатке глаза: Робин с кислородной маской на лице, в которой он похож на Дарта Вейдера, с трубками в носу и синяками на руках, там, куда в него снова и снова вонзали иглу капельницы, словно какому-то наркоману. Или подопытному кролику. Робин, когда он еще мог сесть и выглянуть в окно на больничную стоянку, говоривший, что по-настоящему хотел бы прогуляться в лесу. «Немного травы и зеленых листьев. И покурить».

За неделю до смерти он дал мне стихотворение, нацарапанное с помощью одной из медсестер:

Здесь лежит Робин — не тот, что был Гуд,

Здесь лежит Робин — порядочный плут,

Здесь лежит Робин — он Богом отвергнут,

Здесь лежит Робин, что в ад был низвергнут.

— Моя эпитафия, — ухмыльнулся он и взмахом вялой руки указал на свой больничный халат, из тех, что завязываются на спине. — Думаешь, мне идет? По-моему, ему чего-то не хватает — je ne sais quair. [32]Не знаю чего (искаж. фр.).
Как тебе кажется? Зато легко и удобно.

Я перевернула листок со стихотворением и на обратной стороне увидела список имен. Только имена, и больше ничего: Кельвин, Фредди, Адам, Мэл, Карло, Маркус, Хуан, Джек, Джо-Боб, Кевин, Рэнди, Джереми, Дженджи. Такие списки делают будущие родители, когда ожидают мальчика. Срез всех американских вероисповеданий и социальных групп.

— Кто эти… — начала я.

— Что?

— Вот это. Эти имена.

— Они… — Сквозь маску его голос звучал очень странно.

— Что они, Робин?

— Они… — Он глубоко, со свистом втянул в себя воздух.

— Что ты хочешь, чтобы я сделала, Робин, — позвонила им?

— Нет.

— Ты хочешь, чтобы я им позвонила, и я могу позвонить им, Робин. Я буду рада это сделать.

— Нет, ты не можешь.

— Да нет же, я правда не против! Я могу им позвонить, сказать им, что ты… что у тебя… что они должны, ну, ты понимаешь меня. Принять меры предосторожности. Я могу позвонить, Робин, но мне нужны их номера телефонов.

Он сорвал с себя маску.

— ЧЕРТ ВОЗЬМИ, ТЫ НЕ МОЖЕШЬ ПОЗВОНИТЬ ИМ!

Этот голос шел откуда-то издалека и принадлежал жизни, до которой я больше не могла дотянуться, которую я не могла разделить.

Он снова надел маску и долго сидел так, а когда снял ее, его голос звучал уже нормально, или настолько нормально, насколько это было возможно.

— Ты не можешь позвонить им, Клер, малышка, потому что все они мертвы.

Они вместе лежали в одной палате для больных СПИДом, рассказал он. Каждый из них согласился принять участие в клинических испытаниях нового средства против иммунодефицита. Половине из них дали пустышки, и они умерли. Другая половина выжила. Они жили недолго — несколько месяцев — и несчастливо, но они жили.

— Все это держалось в строжайшей секретности, моя дорогая. Мы не знали, кто из нас получил пустышку, а кто — нет.

Ученым, проводившим исследования, выдавались папки с номерами, без всяких имен. Анонимность была необходима во избежание фальсификации данных.

— У них много причин, чтобы обманывать, Клер. На нас, плохих мальчишках, делали огромные деньги.

После смерти тех, кто получил плацебо, Робин решил, что записать их имена не повредит. «Это имена парней, которые прошли пробы, но так и не дожили до премьеры», — сказал он. Мой брат, эта звезда подмостков, так и не пробившаяся дальше третьеразрядных театров, все же смог исполнить свою последнюю большую сцену с истинным блеском. Даже когда он умирал, по-настоящему угасал, он все равно изображал Травиату… Я говорила ему, Робин, ты умираешь, не нужно устраивать этот спектакль. Я так злилась на него, когда он умер, когда навсегда оставил меня. Еще минуту назад он был здесь, и вот его не стало. Он — как это называется? — отошел в мир иной. Словно проскользнул мимо, а я и не заметила. И не попрощался. Не подошел. Как платье, которое больше не налезает. Одно из его последних слов, Богом клянусь, было: «Помада!» Как же ты возьмешь эту палочку, что будешь с нею делать? Помада: интересно, что он надеялся замазать ею в эти свои последние дни?

Должно быть, я молчала очень долго, поскольку осознала, что все трое смотрят на меня.

— Простите, что вы сказали, доктор, то есть профессор Гершель?

Который из них?

— Пожалуйста, называйте меня Кристиан или Крис. Я говорил, что вам, возможно, было бы небезынтересно взглянуть на кое-какие данные, собранные Джеком об этом маке.

— О да, конечно.

За исключением блокнота с рисунками, исписанного на языке, который даже Бен не смог определить (он считал, что больше всего это похоже на восточно-тибетский), материалы Джека в основном состояли из технических рисунков, сделанных в девятнадцатом веке; они относились в опытам, проводившимся с маком сперва на фабрике Флитвуда, а позже в Калькуттском ботаническом саду. Рисунки выполнили несколько туземных художников и ботаников, и все они не оставили своих имен, заявил Джек. Это мне показалось странным, потому что я заметила крошечные инициалы «АР», вплетенные в рисунок шести акварелей, которые мне понравились больше всех.

— Кто такой «АР»? — спросила я Джека, зная, впрочем, что даже и без этой почти невидимой подписи я смогу узнать смелую руку и уверенные мазки этого художника, если увижу их снова.

— «АР»? — переспросил Кристиан. — Где? Покажите.

— Понятия не имею, — отрывисто бросил Джек, словно я в чем-то несправедливо его обвинила. — Это часть серии научных рисунков, которые я отыскал, пока исследовал опиумные алкалоиды в Калькутте.

— Но они не совсем научные. Вот здесь на этом рисунке смешаны два разных цветка с разными периодами цветения, но общей корневой системой.

В ответ Джек смерил меня таким надменным взглядом, какого мое замечание явно не заслуживало.

— Художники, следовавшие индусской и могольской традициям Индии, как эти, редко делали различия между прошлым и настоящим, — сказал он. — Во всяком случае, до тех пор, пока их не переучили новые британские хозяева.

Я пригляделась к другой картине АР, еще менее научной. Сад на бумаге, такой же великолепный, как те, что мы с Салли видели в Кью, изображал фрагмент могилы, почти скрытой под зелеными маками.

— В этом месте погребена любовь великого могола Джахангира, Hyp Джахан, — мягко сказал Бен, сбрасывая вдруг шутовскую маску, с которой не расставался весь день. — Женщина, пришедшая к власти благодаря пристрастию своего мужа к опиуму и которая прославилась не только как политик, но и как поэт.

— И это говорит тератолог, — заметил Джек.

Бен улыбнулся.

— Ну да, это дивная сказка. Вы знаете, что Hyp Джахан сама придумала надгробия себе и Джахангиру? И на своей могиле — той, что нарисовал этот художник, — она велела высечь эпитафию, которую написала себе сама. Мольба о безвестности. — И он медленно прочел стихи, будто сам сочинял их на ходу:

Пусть над могилой, что мой прах хранит,

Жасмин не зацветет, фонарь не возгорит,

Пусть пламя бледное, неровное свечи

Не осенит ее безмолвия в ночи,

И птицы певчие, что поутру звенят,

Не скажут миру: больше нет меня.

— Всегда имеет смысл написать свою собственную эпитафию, — сказал Джек.

Следуя за моим высоким родственником на обратном пути в офис Гершеля, я надеялась завязать что-то вроде личного разговора, но застать его наедине мне удалось, лишь когда он вышел на улицу покурить, а я присоединилась к нему. Моя хитрость, кажется, пришлась ему не по нраву. Еще меньше удовольствия он выразил, когда я принялась расспрашивать его о том, как он впервые заинтересовался опиумным маком. Прежде чем ответить, он потушил сигарету и взял следующую.

— Опиум имеет долгую историю в нашей семье, разве вы не знали? — Его напряженное лицо слегка расслабилось. — Особенно со стороны Флитвудов.

— Я смогу больше выяснить о Флитвудах в Индии? — быстро спросила я, чувствуя себя назойливым терьером, хватающим за пятки. — Я думала поехать сначала туда — в Калькутту то есть — и покопаться там в архивах, а потом подъехать к вам в Калимпонг. То есть если я решу присоединиться к экспедиции.

— Вам могут не понравиться те Флитвуды, которых вы откопаете.

— Что вы хотите сказать? — Меня-то как раз беспокоили Айронстоуны, семья Джозефа. Но я не могла сказать этого Джеку. — Многие люди интересуются своей семейной историей, какой бы она ни оказалась.

Он уронил сигарету на землю и аккуратно растер окурок ногой.

— Ваш отец ведь не испытывал такого интереса, не так ли? И сказать по правде, история всю жизнь угнетала меня, как других угнетает погода. — Он, казалось, издевался над моим восторгом. — Давайте, раскапывайте семейное древо Флитвудов, Клер, и вы найдете там опиум, опиум и еще раз опиум.

— Но разве это по-своему не увлекательно — торговля опиумом?

— Вы смотрите на это романтически. Возможно, спустя сотню лет люди будут думать то же самое о торговле героином.

— Нет, ну, героин и опиум — это не одно и то же.

— Да ну?

Джек сказан, что может сообщить мне все, что нужно знать об опиумных корнях, «корнях семьи Флитвудов. Сэкономлю ваше время». Он заявил, что знает эти факты как свои пять пальцев.

Факты: большинство тех художников, писателей и поэтов (не говоря уже о сельских жителях и проститутках), что сформировали наше романтическое представление о восемнадцатом и девятнадцатом веках, время от времени до одури накачивались наркотиками. В школьную программу включили их книги, но не их источник вдохновения.

Факты: по субботам среди болот Норфолка опийную настойку расхватывали на ура. В девятнадцатом веке все знали, что в субботу начнется веселье.

Факты: с Гражданской войны в Америке солдаты вернулась наркоманами, употреблявшими морфий, опийную настойку и опиум. Наркотики избавляли от поноса и не давали крови приливать к голове. В книгах по истории этого никогда не писали. Не писали и о лете 1971-го, когда военные медики подсчитали, что почти тридцать семь тысяч военнослужащих во Вьетнаме принимали героин. Настоящие лихие вояки. У тех, кто вернулся домой, в воспоминаниях о войне зияли черные дыры.

Помести дым опиума под микроскоп, сказал мне Джек. Это возможно. И ты найдешь Ксанаду.

— О чем вы? — спросила я. — Хотите сказать, ваш рассказ как-то связан с экспедицией?

— Я хочу сказать, мы все еще не уверены в том, что именно вызывало измеримое наслаждение у испытуемых Флитвуда — хлорофилл или опиаты. Мы не знаем, отчего прекратились исследования мака — из-за смерти Флитвуда в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году или по другой, более зловещей причине.

Сначала мне надо понять, что такое опиум, объяснил Джек.

— Забудьте обо всех этих мекониевых, серных и молочных кислотах, смеси Сахаров и белков. Настоящее значение имеют алкалоиды, вещества настолько сложные, что никто не может объяснить, почему их производят такие незамысловатые растения, как мак. Странные соединения, часто галлюциногенные, нередко токсичные. Присутствие в растениях алкалоидов остается загадкой. Кто-то считает, что они таким образом отпугивают животных и насекомых.

— Но некоторые насекомые способны усваивать высокотоксичные алкалоиды, — продолжал Джек, почти улыбаясь. — Возможно, насекомым даже нужны токсины, чтобы выжить. Такие вот сложные симбиотические отношения.

Отношения людей с алкалоидами определяются таким же симбиозом. Кофеин, никотин, хинин, стрихнин, мескалин, кодеин — этот список можно продолжать до бесконечности; с одной стороны польза, с другой — вред.

— И потом, этот любимец семьи Айронстоунов — морфин, из которого мы получаем героин. — Джек не дал мне возможности спросить, что он имел в виду. — Какие свойства морфин разделяет со всеми алкалоидами? Он содержит азот — и у него горький вкус. Изучите историю опиума, если желаете узнать побольше о нашей семейной истории, горькой истории. Вы увидите, что я не первый в роду, кто занимается маскировкой дурных запахов. Когда Ост-Индская компания нуждалась в посредниках для незаконной перевозки опиума в Китай — чтобы, как говорили владельцы, не «навлечь позор» на нее «участием в недозволенной торговле», — Флитвуды вызвались одними из первых. Ранняя форма отмывания денег. Настоящие работники прачечных, вот кто они были, эти предшественники торговцев оружием и фармацевтических компаний, позволяющих нашему правительству не пачкать руки.

С одной стороны кости, а с другой — наркотики. Таково было наше наследие, если верить Джеку.

 

20

Я смотрела, как летние поля юго-восточной Англии расстилаются за окном поезда, словно новое лоскутное одеяло на старой кровати; укрощенный пейзаж, где «зеленые участки» были только ресурсами для строительных компаний, где каждая дорога намекала на разделение собственности: это ваше дерево, а это мое. В той дикой местности, которую описывал Джек, нам придется мыться в холодной воде, неделями не менять одежду; мы будем подниматься из субтропических долин, заросших гигантскими папоротниками, пробираться сквозь десять тысяч футов рододендроновых зарослей на горные перевалы, где альпийские цветы уменьшились от недостатка кислорода, а потом вновь спускаться в умеренные луга, утопающие в яблонях, абрикосовых и ореховых деревьях. Каков он на запах, на вкус, этот высокогорный тонкий воздух?

Даже не столько искусственный воздух ЮНИСЕНС, сколько тревожные напоминания о Робине побудили меня сократить визит в компанию. После обеда, несмотря на протесты мужчин и несмотря на то что сегодняшняя поездка планировалась за десять дней, я, сытая по горло больничной обстановкой, извинилась и ушла.

— Беспокоюсь за собаку, — солгала я. (Рассел все еще оставался в Эдеме.) — Он терпеть не может конуру.

На самом деле, хотя мне очень понравился Бен Фиск и я Искренне верила, что Кристиан и Джек — замечательные ученые, что-то в предстоящей экспедиции меня настораживало.

Это был один из таких вечеров, когда с транспортом не везет совсем. Задержки на «Северной» линии, «по причине человека, оказавшегося под поездом», как зловеще пояснил громкоговоритель; отчаявшиеся толпы на Кингс-Кросс — столько народу, что я пропустила три битком набитых поезда, прежде чем смогла втиснуться в вагон. К тому времени, как я повернула ключ в замке Эдема, была почти полночь. Все равно Рассел будет рад, что я вернулась пораньше.

Я оставила для него включенный свет и увесистый окорок, купленный у мясника, обожавшего моего терьера, а Толстя обещал сходить с ним на прогулку.

— Рассел! — окликнула я, захлопывая за собой дверь и включая свет. — Рассел!

До меня донесся странный звук, но это был не Рассел. Вдруг он заболел? Я бросила сумку и взбежала вверх по ступенькам.

Там были двое мужчин. Оба были мне незнакомы, но я увидела сотни книг, которые они свалили с полок, разорвали и бросили на пол. Не помню, вскрикнула ли я, когда повернулась, поскользнулась и покатилась вниз по лестнице. На заднице, на коленках, падая, как в детских кошмарах, когда хочешь взлететь и не можешь, ты прикован к земле, а Потрошитель все ближе, Джек уже рядом, протягивает руку, и в эту секунду ты просыпаешься.

Чертова входная дверь заперта, тупик.

Сворачиваю в коридор. Три шага, и вот тогда я закричала. Там что-то лежит, что-то окровавленное, что видишь на обочине и отворачиваешься, не смотри-слишком-поздно-смени-тему-что-то-мертвое.

Я не слышала, как мужчина ударил меня.

— Рассел, — простонала я, когда вновь обрела сознание и увидела Толстю.

— Ты испугалась, детка. Это был просто большой кусок отравленного мяса, который эти ублюдки принесли для него, и полотенце, в которое его завернули. Рассел поднял такой шум после твоего ухода, что я забрал его сюда.

Именно Рассел своим лаем разбудил Толстю и бегом привел его по дорожке в центральный сад. Те люди уже ушли. Оставалось только вызвать полицию и «скорую», которая отвезла меня в травмпункт. Там Толстя ждал, пока доктор не просветил мою голову рентгеном и не отпустил домой.

Полицейские все еще были там, когда мы вернулись, но они не сильно надеялись, что смогут поймать виновных.

— Они вас, похоже, не ожидали, — сказал один из копов. — В какой-то мере вам повезло, что вы вернулись именно в это время, иначе ущерб был бы больше. Не считая головы. И еще больше повезло, что этот ваш не… — он хотел сказать «негр», но спохватился, — немаленький друг спугнул их.

Толстя настоял на том, чтобы провести эту ночь в кресле рядом с моим диваном, и я не пожалела об этом. Он еще спал, когда первая вспышка молнии разбудила меня, озарив комнату, словно экран кинотеатра. Не успела я сосчитать до одного, как грянул гром и прокатился по крыше. Та первая молния, похоже, во что-то ударила. Ночь вдруг почернела, все уличные фонари погасли. Рассел залаял, и Толстя широко открыл глаза.

— Черт! Что за хре?…

И тут снова этот впечатляющий, неземной свет, будто гигантский слепящий проектор. И сразу же сокрушительный удар грома. Я опять услышала треск и какой-то еще звук, словно в саду что-то выдергивалось, скрежетало, рвалось. Прежде чем Толстя смог остановить меня, я соскочила с дивана и подбежала к заднему окну, выглядывая туда, где стоял тис, изогнувший позвоночник своего ствола. Наш старый левиафан медленно, разминая члены, поднялся, наклонился, словно готовясь прыгнуть, а над ним фонтаном брызнула белая крупа бедренных, больших берцовых, лучевых костей, черепов, челюстей, грудных клеток и позвонков. Все кости мясника.

Я почувствовала, что Толстя встал рядом. Мы оба были не в силах отвести глаза. Его пальцы впились в мое плечо.

— Господи Иисусе!

— Довольно, — сказала я. — Я получила твое послание, Боже. Или кто бы там его ни отправил. Я убираюсь отсюда.

— Невозможно подсчитать ущерб, нанесенный потерей нашего тиса, — говорил мне мистер Банерджи, человек, через которого земля обретала голос, список всех ее завоеваний и потерь.

Тис был живой историей, заявил он, реликвией, которую нельзя взять и поместить в музей, сохранить для потомства — во всяком случае, не при нашей жизни. Безусловно, какому-нибудь будущему поколению это удастся («Посмотри, дорогой, — это дерево. Они раньше стояли у нас для тени, пока мы не изобрели торговые центры»). Нельзя реконструировать шестисотлетнее тисовое дерево. И как его оплакивать? В какое древесное похоронное бюро звонить?

Оно долго пролежало на траве и оставило призрачную желтую тень, какие фотографирует Ник. Еще вчера оно стояло во всей красе, а назавтра уже исчезло.

Сначала человек из районного отдела по градостроительному контролю заверил меня, что дерево, записанное под номером три тысячи двести шестьдесят пять в его списке охраняемых природных объектов, нельзя спасти. Вероятно, его корни были ослаблены сильной прошлогодней бурей, сказал он, а потом еще больше ослаблены нашими с Взлом раскопками. Потом из службы по уходу за деревьями мне прислали предложение по его уничтожению, которое должен был утвердить поверенный. Наконец приехали лесоводы, тихие люди, которые предупредили, что я лишусь не только дерева, но и всех маленьких папоротников и диких растений вокруг него.

— Не люблю резать тис, — потряс головой тот, что был старше.

— Да уж, не повезло, — согласился его помощник.

Я наблюдала, как они отсекали меньшие корни и ветви, одну за другой, а потом в дело вступили большие пилы, пронзительные, как бормашина, и аппарат, вытянувший из земли последние корни. Осталась глубокая яма с неровными краями, похожая на зияющую кровавую дыру, из которой удалили зуб мудрости, вмятина от нашего временного хранилища — как там называл это Джек? Измеримого наслаждения?

— Настоящий Шервудский лес у вас тут был, а? — сказал перед уходом старший из лесоводов. И добавил в утешение: — Хотя у меня есть для вас приятная новость. Мы взяли несколько побегов тиса для вас. Если их посадить в горшок и поливать, должны дать корни.

— А как скоро они станут деревьями?

— Ну, ко времени второго пришествия, — пошутил его младший напарник.

Несколько недель спустя я зашла к Мустафе сообщить, что отправляюсь в путешествие.

— Это хорошо, — сказал он. — Тебе нужно отдохнуть. Куда ты едешь?

— Сперва в Калькутту, проследить некоторые родственные связи. Потом на северо-восток, присоединюсь к той экспедиции, Ксанаду, о которой я тебе говорила, и дальше в глухие тибетские долины.

— Глухие тибетские долины, — повторил он, медленно смакуя идею, чтобы насладиться всеми ее отдельными ароматами, мысленно следуя по большой дороге, устремляясь к невообразимо далекой цели. — Мне бы понравилось такое путешествие.

Снова в путь, думала я, вот она, история Флитвудов: они чувствуют себя дома в аэропортах, на вокзалах, автобусных станциях. Я пыталась найти отличие между двумя определениями дома, house и home, отмечая в своей реестровой книге, что здание, house, можно продать, но родной дом, home, не купишь. House вызывает больше негативных ассоциаций. Домашняя работа, homework, влечет тебя вверх по лестнице развития, а работа по дому, housework, — нет. Можно быть домовитым, houseproud, заниматься домашним хозяйством, и все же тосковать по дому — homesick. Можно присматривать за чьим-то домом, housesit, и при этом быть бесприютным, не иметь собственного угла — homeless. Можно изнывать взаперти, когда ты прикован к дому, housebound, — если ты, конечно, не домосед, homebody, — но все-таки приходить в восторг оттого, что направляешься домой, homeward.

Homespun — домотканый. Homestead — усадьба. Homeland — родина. Ноте truth — горькая правда: Эдем был карточным домиком, зданием с дурной славой, складом прошлого, в котором я была лишь гостем. А вся правда в том, что мне уже не важно, сумею ли я удержать договор о его аренде. Я хочу уехать от этих костей и этой мелодрамы, оставить позади эти необъяснимые тени.

— Я хочу попросить об услуге, Мустафа, — сказала я, протягивая ему запасные ключи. — Ты присмотришь за моим домом? Толстя позаботится о Расселе, но он боится, если у него будут ключи, копы заподозрят его в грабеже. А Риверсу я не доверяю.

Он взял ключи и пожелал мне удачного путешествия.

— Ну, и удачных поисков твоих корней.

Ник прислал письмо, приглашая меня присоединиться к нему на опиумных плантациях возле Патны, где благодаря Магде Айронстоун ее отец начал исследования мака. Мы должны были вместе поехать вниз по реке в Калькутту, где он собирался провести несколько дней, фотографируя индийский филиал ЮНИСЕНС, а я — изучать старую фабрику Флитвуда и Калькуттский ботанический сад. Потом мы отправились бы на север и встретились с остальными участниками экспедиции.

Мне кажется, Ксанаду — это путь, по которому мне суждено было пойти. Мое наследство, смерть Салли, намеки ее отца на индийское родство между Айронстоунами и Риверсами (родство, которое Джек отрицал), кости в саду, из-за которых тис вырвало с корнем, — все указывало мне в этом направлении. Не могу отказаться от надежды, что у всех случайностей, что с нами происходят, есть причина, рисунок, узор.