На следующий день, добравшись до «Ла Гранжа», я позвонил в местную полицию и сообщил им все, что мне было известно. Они сказали, что прошлым вечером с ними связывался детектив Силлс из Нью-Йорка. Два дня спустя в Вавилон прибыли Джон и другие полицейские — они искали миссис Шарбук и Уоткина. Я был рад увидеть старого друга: целый вечер мы провели в «Медном чайнике» за бутылочкой виски, и лишь потом он отправился по своим делам. Я спросил его о Саманте, и Силлс ответил, что с ней все в порядке. Я надеялся, что она пошлет мне весточку с ним, но надежды оказались тщетными.

Когда шумиха вокруг этого дела улеглась, я решил пока остаться в Вавилоне, а не возвращаться в Нью-Йорк. Мне страстно хотелось в течение нескольких месяцев писать пейзажи, которые так покорили меня за время, проведенное в каретном сарае. С отцом Лумисом мы договорились. Он предложил мне остаться в мастерской без всякой платы, если я распишу алтарь. Я согласился, но сказал, что сюжет должен быть взят из Бытия.

— Хорошо, — согласился он. — Только окажите мне одну услугу.

— Какую?

— Пусть лицо Евы будет как у той женщины с вашего портрета.

Я обещал, но затем сделал для него кое-что получше — написал Адама и Еву так, что оба походили на миссис Шарбук.

Если не считать тоски по Саманте, жизнь моя была вполне идиллической. Перенеся вещи из гостиницы в сарай, я зажил размеренно. По утрам прогуливался по лесу, выходил на берег с этюдником, делал наброски пейзажей, которые впоследствии собирался перенести на холст. Погода стояла холоднее обычного, и брать палитру на улицу я не мог. Днем я работал над алтарем. После обеда, выпив по стаканчику с Лумисом, я возвращался в мастерскую, еще раз растапливал камин, зажигал две масляные лампы и начинал воссоздавать — по памяти или при помощи этюдника — те виды, что привлекли мое внимание во время утренней прогулки.

Пейзажи были для меня делом новым. На них отсутствовали человеческие фигуры, и они не требовали точной передачи настроения. Более зыбкие по натуре, эти полотна давали простор для разных толкований. Я не работал ни в классическом стиле, ни в прерафаэлитском или импрессионистическом. Я ни на минуту не задумывался, где и кому смогу продать свои картины. Я просто писал то, что видел и чувствовал. Этот опыт раскрепостил меня. По прошествии двух недель я поставил все холсты вдоль стен мастерской и с удивлением увидел, что они передают мои мысли и эмоции непосредственнее, чем любой портрет. В некотором смысле все они, вместе взятые, были моим автопортретом.

Это случилось ближе к концу ноября. Я был в церкви — работал над образом Сатаны, явившегося в виде змея. У моего змея было человеческое лицо, и в честь Шенца я придал ему сходство с моим другом. Я только-только закончил писать бороду, когда двери распахнулись и вошли двое людей из местной похоронной конторы. Перед собой они толкали тележку с гробом. Обычно следом за гробом шли родные и близкие усопшего. На этот раз никого, кроме двух гробовщиков и священника.

Лумис подошел к алтарю и сказал:

— Можете работать дальше, Пьямбо. Не думаю, что на эту мессу кто-нибудь придет. Мне сообщили, что человек, доставивший тело этой несчастной в похоронную контору, говорил о разрыве сердца. А в официальном свидетельстве сказано, что причина смерти — чахотка. Вам это не кажется странным? — Он искоса посмотрел на меня, словно хотел добавить что-то еще. — Тот, кто доставил тело, просил гробовщика похлопотать о заупокойной мессе, но сказал, что сам присутствовать на ней не сможет. Правда, оставил очень приличное вознаграждение.

— Как его зовут? — спросил я, заранее боясь ответа.

— Он не назвался, — тихо сказал Лумис. — А имя покойной — Сивилла.

Я только и смог, что кивнуть.

— Ну что ж, — оживленно заговорил Лумис, когда я положил руку на гладкое дерево гроба, — мне нужно в город на часок-другой. Я прочту мессу по возвращении. Видимо, мне придется молиться в пустой церкви, если только вы не останетесь в качестве плакальщика.

— Возможно, и останусь.

— Это будет очень мило с вашей стороны, сын мой, но если и не останетесь, к вам нет никаких претензий.

Лумис повернулся и вышел из церкви в сопровождении двух похоронщиков.

Я поднес руку ко рту, словно сдерживая крик. Дерево гроба отражало разноцветные зайчики, проникавшие в церковь сквозь стекла витражей. Я провел пальцами по гладкой поверхности.

— Лусьера, — сказал я. — Лусьера.

Она лежала здесь за своей ширмой. Я больше не был в ее власти, не пытался больше выполнить ее заказ. Я знал, что теперь должен отложить свои сегодняшние труды и уйти. «Не сдавайся», — громко сказал я. «Как Уоткину удалось убить ее и выдать смерть за следствие чахотки?» — спрашивал я себя. Или театральный опыт научил его и этому тоже?

Я говорил себе, что пора уходить, а руки мои скользили по краю гроба в поисках защелки. Я нащупал ее и медленно открыл. Крышка легко подалась, не удерживаемая более на своем месте. Я два раза глубоко вздохнул, а потом прошептал: «Я здесь, миссис Шарбук».

Я знаю, нет никаких причин верить мне. С какой стати? Но, уверяю вас, образ на моем портрете и женщина в гробу были похожи как две капли воды. Да, они были двойняшками. Я заплакал, увидев ее. Может быть, я оплакивал Лусьеру с ее погубленной жизнью, а может быть — свои собственные страдания. Какова бы ни была причина, но чувствовал я себя так, будто плачу кровью. На ней было белое платье, а на шее — медальон, таивший в себе будущее. Я осторожно поднес руки и расстегнул цепочку. Держа перед своими глазами эту вещицу в форме сердечка, я представил себе две нетающие снежинки внутри, то, как они постоянно вращаются одна вокруг другой, бесконечно предсказывая завтрашний день. Я опустил медальон к себе в карман, вернул крышку на место и защелкнул ее.

Я остался на мессу и был единственным скорбящим на похоронах миссис Шарбук.