«Зверобой» оказался именно тем совершенством, какое я надеялся увидеть, – просторный, раскидистый, ветшающий поздневикторианский дом с мансардами под желтыми фестончатыми крышами, с точеными балясинами веранд, скрипучими лестницами, ведущими к сумрачным коридорам, односпальным кроватям с чугунными рамами, настольным вентиляторам и душевым в концах коридоров.

На первом этаже находится длинная, дремотная гостиная с зачехленными, пахнущими стариной диванами, облупившимся стареньким «Кимбалловским» спинетом, а также библиотекой из разряда «одну вернул, другую взял» и столовой, в которой ужин подается с 5.30 до 7.00 («Просьба не опаздывать!»). Однако и к несчастью, бара здесь нет, бесплатные коктейли и канапе к ним не подаются, телевизор отсутствует. (Вообще-то кое-что я приукрасил, но кто станет винить меня за это?) Все-таки прекрасное, по-моему, место, где мужчина может спать в одной комнате с подростком, не возбуждая никаких подозрений.

Не выпив, стало быть, я растягиваюсь на слишком мягком матрасе, а Пол между тем отправляется «на разведку». Я позволяю моим челюстным сухожилиям расслабиться, пару раз повожу, разминая спину, плечами, вращаю под ветерком вентилятора ступнями и жду, когда сон подкрадется ко мне, точно бушмен в сумерках. И, чтобы подбодрить его, еще раз мысленно переплетаю обрывки новых бессмыслиц, и они просачиваются в мое сознание, как обезболивающее средство. Нам лучше отрясти пыль с нашей Салли Колдуэлл… Прости, что довела тебя до эрекции, поц ты этакий… Унылое лицо «Фога» Аллена… я тебе всю рожу изгрызу… Ты наверняка был превосходным доктором Живаго, ты, пришлец на Саскуэханну… И я улетаю в туннель тьмы, не успев даже поприветствовать его.

А затем, раньше, чем хотелось бы, просыпаюсь – возбужденный, с кружащейся в темноте головой, одинокий, ибо сына моего поблизости нет.

Некоторое время я лежу неподвижно, прохладный озерный ветерок, протиснувшись сквозь заслон сосен и вязов, влетает в комнату под тихое жужжание вентилятора. Где-то неподалеку электрическая мухобойка поджаривает одного за другим больших комаров – обитателей северных лесов, гудящих, как реактивные истребители, красный глазок детектора дыма светится в темноте.

Я слышу, как этажом ниже вилки звякают о тарелки, как скрежещут по полу ножки сдвигаемых стульев, слышу приглушенный смех, затем звук шагов устало поднимающегося по лестнице и идущего мимо моей двери человека и очень скоро – бурление воды в уборной. Затем открывается дверь и шаги, ставшие еще более тяжкими, удаляются в ночь.

Я слышу, как за стеной кто-то дрыхнет без задних ног, точно так же, как я недавно, – затрудненное, прилежное, обстоятельное дыхание. Кто-то играет на спинете «Мотылька». Слышу, как на стоянке под моим окном открывается дверца автомобиля, затем приглушенное «дзынь-дзынь-дзынь» дверного колокольчика, негромкие ласковые голоса мужчины и женщины.

– Они тут дешевле грязи, – произносит мужчина – шепотом, словно не желая, чтобы кто-то проник в его замыслы.

– Да, но что потом? – спрашивает женщина и хихикает. – Что мы будем делать?

– А что делают люди, где бы они ни жили? Ловят рыбу, играют в гольф, обедают, спят с женой. Совсем как у нас.

– Я выбираю четвертый пункт, – говорит женщина. – У нас такое поди поищи.

Она снова хихикает. Хлопает, закрываясь, багажник; чирик – включается автомобильная сигнализация; хрусть – они идут по гравию в сторону озера. Разговор у них идет о домах. Я знаю. Завтра они еще раз изучат контракты, свяжутся с агентом, просмотрят несколько брошюр с предложениями продаж, заглянут в один, может быть, в два дома, обсудят возможные «скидки», а потом отправятся мечтательно прогуливаться по Главной и думать об этой покупке забудут. Не то чтобы так всегда и бывает. Есть люди, которые выписывают чек на чудовищную по бессовестности сумму, перевозят мебель и через две недели уже живут новой жизнью – и только тогда начинают чесать в затылках, а почесав, выставляют дом на продажу через того же риелтора, оплачивают его текущие расходы, раскошеливаются на неустойку за преждевременную выплату кредита, и таким вот образом благодаря ошибкам и их исправлению экономика продолжает жить и дышать. В определенном смысле торговцы недвижимостью помогают вам не столько найти дом вашей мечты, сколько избавиться от него.

Я тоскливо размышляю о Поле, гадая, где он может оказаться после наступления темноты – в чужом, пусть даже и безопасном городе. Возможно, он и та шайка местной шпаны, что играла в соке на углу Главной и Каштановой, заключили пожизненный союз и отправились в захудалую забегаловку – лакомиться за счет Пола жареной картошкой, вафлями и гамбургерами. В конце концов, в Дип-Ривере ему не хватало именно такой компании ровесников, там-то все уже доросли до лет, позволяющих считать себя взрослыми. В Хаддаме с этим попроще.

– Черт возьми, – слышу я чей-то гнусавый голос – женщина поднимается по скрипучей лестнице на третий этаж. – Я сказала Марку: почему она не может просто переехать в город, где мы смогли бы присматривать за ней, тогда и папе не пришлось бы таскаться ради его диализа в такую даль. Он же без нее как без рук.

– И что ответил Марк? – без малейшего интереса спрашивает таким же гнусавым голосом другая женщина, грузно удаляющаяся от моей двери.

– Ой, ты же знаешь Марка. Он такой олух. – Ключ поворачивается в замке, открывается дверь. – Ничего не ответил.

Хлопок.

Поскольку подремать я лег, не раздеваясь (наслаждение, в котором невозможно себе отказать), то просто меняю рубашку, влезаю в мокасины, несколько раз сгибаюсь вперед и назад и одурело тащусь по коридору, чтобы обозреть общую уборную и умыться, а после неторопливо схожу вниз – оглядеться там, поискать Пола, выяснить, что у нас нынче на ужин. Я уже соскучился по тому, что подают в «харчевнях»: по спагетти, салату, чесночному хлебу, тапиоке – все это весьма расхваливалось в оставленной на комодике моего номера «Карте еженедельной оценки» (предыдущий постоялец карандашом написал в графе комментариев: «Ммммммм»).

В длинной, устланной коричневым ковром гостиной весело горят все лампы в бумажных абажурах, одни постояльцы играют в «кункен», другие в «Улику», третьи читают газеты или библиотечные книги, разговоров почти не ведется. Где-то дымится слишком мощная коричная свеча, а над холодным камином висит шестифутовой высоты портрет мужчины в полном кожаном облачении и с глуповатым, если не дефективным выражением квадратной физиономии. Это сам «Зверобой» и есть. Большой, пожилой, длинноухий, с пудовыми кулаками, шведского обличил мужчина уверенно разглагольствует, обращаясь к японцу, об «инвазивной хирургии» и о крайностях, на которые он готов пойти, чтобы ее избежать. В другом конце комнаты, у пианино, громко говорит средних лет южанка (судя по говору), одетая в красное в белый горошек платье, обращается она к женщине в пенопластовом шейном корсете. Взгляд ее блуждает по гостиной, она хочет понять, слушает ли кто ее упоенный монолог о том, можно ли верить хоть в чем-то красивому мужчине, который женился на не такой уж и хорошенькой женщине. «Я бы первым делом заперла мою горку с фарфором на висячий замок», – громко сообщает она. Тут на глаза ей попадаюсь я, стоящий в двери, с удовольствием наблюдая за живой картиной спокойной харчевенной жизни (в точности отвечающей фантазиям любого перспективного владельца: все номера заполнены, кредитные карточки постояльцев упрятаны в сейф, платежи не возвращаются, и к десяти часам все расходятся по койкам). Взгляд ее вцепляется в меня. Женщина посылает мне длиннозубую дикарскую улыбку, машет рукой, как если б знала меня по Богалусе или Минтер-Сити, – возможно, она просто признала во мне южанина (некое покорство в развороте плеч, привычка часто пожимать ими). «Эй! Все в порядке! Заходи, я тебя вижу!» – словно кричит она мне, кольца ее сверкают, браслеты позвякивают, зубы поблескивают. Я добродушно машу в ответ, но, опасаясь кончить тем, что меня усадят у пианино и постараются обратить мои мозги в нутряное сало, благоразумно отступаю назад и торопливо улепетываю к коридору под лестницей, где стоит телефон.

Во-первых, мне очень хочется поговорить с Салли, во-вторых, я должен позвонить домой, прослушать сообщения. Маркэмы могли уже вернуться, доведенные до белого каления, да и Карл мог прислать известие об отбое тревоги. Обе темы, по счастью, вылетели у меня из головы на последние несколько часов, однако большого облегчения мне это не принесло.

Кто-то (несомненно, зрелых лет южанка) заиграл «Колыбельную Бёрдлэнда» в медленном, траурном темпе, отчего атмосфера первого этажа вдруг начинает казаться рассчитанной на то, чтобы разогнать всех по постелям.

В ожидании сообщений автоотчетчика я разглядываю схему, на которой изображены пять этапов спасения от удушья, и перебираю сложенные стопкой розовые билетики заведения «театр и ужин» в Саскуэханне, штат Пенсильвания. Как раз сегодня там дают «Твоя пушка у Энни», и к пачке театральных программ на телефонном столике приложены комплименты критиков: «Все по первому классу» – «Бингемтон-Пресс энд Сан-Бэллетен»; «“Кошки” курят в кустах» – «Скрантон-Таймс»; «Эта малышка пойдет далеко» – «Куперстаун Рипабликен». И я поневоле представляю себе рецензию Салли: «Мои стоящие на краю могилы спутники просто нарадоваться не могли. Мы смеялись, плакали и, черт, едва и вправду не умерли» – «Вестник “Выхода на поклоны”».

Бииип. «Здравствуйте, мистер Баскомб, это снова Фред Кёппел из Григгстауна. Я понимаю, сейчас праздничные выходные, но хотел бы начать как-то заниматься моим домом незамедлительно. Может быть, показать его кому-то в понедельник, если мы договоримся о комиссионных…» Щелчок. Все то же самое.

Бииип. «Здравствуйте, Фрэнк, это Филлис. – Она откашливается – так, словно только что проснулась. – Ист-Брансуик оказался полным кошмаром. Полным. Господи, почему вы нас не предупредили? После первого же дома Джо впал в прострацию. Думаю, теперь его затянет в депрессию, как в воронку. В общем, мы еще раз поговорили о доме Ханрахана, и я поняла, что, пожалуй, готова изменить отношение к нему. Ничто не вечно. Если жизнь в нем не придется нам по душе, мы всегда сможем продать его. Джо он, кстати сказать, нравится. Да и меня тюрьма беспокоить перестала. Я звоню из телефонной будки. – Голос ее становится более низким (и что это значит?). – Джо спит. На самом деле я выпиваю в баре раританской “Рамады”. Ну и денек. Ну и денек. – Еще одна долгая пауза, посвященная, возможно, инвентаризации семейных обстоятельств Маркэмов. – Мне хотелось бы поговорить с вами. Но. Надеюсь, вы получите это сообщение сегодня вечером и позвоните нам поутру, чтобы мы смогли составить предложение старику Ханрахану. Простите, что Джо – такая задница. С ним непросто, я знаю. – Третья пауза, впрочем, я слышу, как Филлис говорит кому-то: “Да, конечно”. Затем: – Позвоните нам в “Рамаду”. 201-452-6022. Я, наверное, лягу поздно. Ту дыру мы больше сносить не смогли. Надеюсь, у вас с сыном найдется много общего». Щелчок.

Если не считать тяги к выпивке (которая мне безразлична), в услышанном мной ничего сногсшибательного нет. Ист-Брансуик хорошо известен своим безотрадным, непотребным, шаблонным однообразием, он даже с Пеннс-Неком ни в какое сравнение не идет. Впрочем, я удивлен, что Маркэмы сдались так быстро. Очень жаль, что они не смогли провести этот вечер в свое удовольствие – рвануть в Саскуэханну ради «Энни» и пиццы с курицей под острым соусом. Посмеялись бы, поплакали, и Филлис смогла бы придумать, как ей перестать беспокоиться насчет тюрьмы на ее заднем дворе. С другой стороны, не удивлюсь, если дом «старика Ханрахана» уже стал эпизодом из истории риелторства. Хорошие дома не дожидаются, когда недоумки разберутся во всех тонкостях, – даже при нынешних экономических условиях.

Я сразу звоню в Пеннс-Нек, сообщить Теду, что предложение он получит с утра пораньше. (Доставить его я попрошу Джулию Лаукинен.) Однако слышу гудки, гудки, гудки и гудки. Набираю номер заново, мысленно вырисовывая каждую цифру, потом выслушиваю тридцать, быть может, гудков, оглядывая вестибюль – старые стоячие часы, портрет генерала Даблдэя, ночь за открытой сетчатой дверью, а дальше, за деревьями, бриллиантовое сверканье огней другой, более роскошной «харчевни» на берегу озера, которую я днем не заметил. Из всех ее выстроившихся рядами окон льется теплый свет, огни автомобилей приближаются к ней и удаляются, как будто она – шикарное казино в какой-то далекой приморской стране. На веранде «Зверобоя» покачиваются высокие спинки адирондакских кресел-качалок, в которых дремлют, наевшись спагетти, тихо посмеиваются, вспоминая нынешний день, и негромко беседуют мои сотоварищи-постояльцы – о какой-то уморительной, бока надорвешь, песенке, спетой чьим-то сыном, что-то насчет «за» и «против», относящихся к открытию копировального центра в городке вроде этого, о губернаторе Дукакисе, которого кто-то, вероятно соратник-демократ, называет «Бостонским ПМЗМ», то есть «По Моему, Зануды, Мнению», – смешно.

А Пеннс-Нек молчит. Тед мог отправиться в заведение, что за его забором, на устроенный по случаю Дня независимости «день открытых дверей».

И я набираю номер Салли: во-первых, она просила позвонить, а во-вторых, я намерен обновить наши любовные отношения, как только доставлю Пола в Готэм, – событие, которое теперь кажется мне отделенным от нынешней минуты многими милями и часами, что вовсе не так. (С твоим ребенком все происходит мгновенно; никакого «сейчас» не существует, только «тогда», и тебе остается лишь гадать – что же такое имело место и сможет ли оно поиметь его еще раз, чтобы ты успел хоть что-нибудь заметить.)

– Привеет, – произносит Салли счастливым, проветренным голосом, как будто она только что вернулась в дом со двора, где развешивала по облитой солнцем веревке постиранную одежду.

– Здравствуй, – с облегчением отвечаю я, обрадованный тем, что мне хоть где-то ответили. – Это опять я.

– Опять я? Ладно. Хорошо. Как поживаешь, Я? Все еще чем-то расстроен? На пляже сейчас такая чудная ночь. Жаль, что твое расстройство не пригнало тебя сюда. Я на веранде, слышу чью-то музыку, уплетаю радиччио с грибами и пью симпатичное «Фюме-Блан». Надеюсь, вы двое проводите время так же прекрасно, где бы вы ни были. Вы где?

– В Куперстауне. И время проводим прекрасно. Здесь здорово. Ты тоже могла быть с нами. – Я воображаю длинную, поблескивающую ногу, туфельку (золотую, решаю я), которая покачивается за перилами веранды, большой, искрящийся бокал в расслабленной руке (знамя в ночи для бабника и выпивохи). – Ты сегодня не одна?

Нож дурного предчувствия пронзает мой голос – даже я слышу это.

– He-а. Одна. Этим вечером ни один мой поклонник почему-то не перескочил сюда через забор.

– Это хорошо.

– Наверное, – говорит она и откашливается, совершенно как Филлис. – Как мило, что ты позвонил. Прости, что полезла к тебе сегодня с расспросами о твоей бывшей жене. Это было бестактно и неделикатно. Больше не повторится.

– Мне все еще хочется, чтобы ты приехала. – Строго говоря, это неправда, хоть и не очень далекая от правды. (Да я и уверен, что она не приедет.)

– Ну, – отвечает Салли, словно улыбаясь темноте, поскольку голос ее на миг стихает, но сила сразу возвращается в него, – я думаю о тебе, Фрэнк, самым серьезным образом. Хоть ты и разговаривал со мной сегодня по телефону очень резко, ну, вернее, странно. Возможно, ты ничего не мог с этим поделать.

– Возможно, – говорю я. – Но это замечательно. Я тоже думаю о тебе самым серьезным образом.

– Правда?

– Будь уверена. Этой ночью я думал о том, что мы с тобой миновали некое распутье и пошли в неверном направлении.

Что-то в фоновом рокоте Саут-Мантолокинга внушает мне мысль, что я слышу, как прибой вздыхает и валится на берег, – в душном вестибюле «Зверолова» этот звук кажется райским, вожделенным, – не исключено, впрочем, что причина в подсевшей батарее телефона Салли.

– Мне кажется, кое-что нам следует делать совсем иначе, – говорю я.

Салли отпивает «Фюме-Блан», не отведя трубку от губ.

– Я обдумала то, что ты сказал о любви. И решила, что ты был очень честен. Но, кажется, и очень холоден. Ты не считаешь себя холодным, м?

– Ни от кого еще не слышал, что я холодный человек. Хотя о массе других моих недостатков мне рассказывали. (О некоторых – совсем недавно.)

Кто бы ни исполнял в гостиной «Колыбельную Бёрдлэнда», теперь он или она переходит на «Счастливого странника», играя в темпе аллегретто, придавая тяжелым басовым нотам монотонное, металлическое звучание. И, сыграв два такта, бросает. Мужчина на веранде смеется и говорит: «По-моему, я сам – счастливый странник».

– После полудня у меня появилось на этот счет очень странное чувство, – говорит Салли. – Насчет того, что сказал ты и что наговорила тебе я о твоей увертливости и ловкости. Конечно, в тебе это есть. Но с другой стороны, если я питаю к тебе сильные чувства, не следует ли мне просто следовать им? Если мне представится такая возможность? По-моему, в молодости я лучше во всем разбиралась. И всегда думала, что могу, если потребуется, изменять ход событий. Ты не говорил, что у тебя есть приливное что-то такое по отношению ко мне? Прилив там точно присутствовал.

– Я сказал, что ощущаю прилив влечения к тебе. И я его ощущаю.

Пожалуй, нам лучше обойтись сейчас без обсуждения ловкости и уверток. Кто-то – женщина – громко запевает дрожащим голосом: «Боллс-ди-ри, боллс-ди-ра», а затем смеется. Возможно, та, горластая, в платье в горошек, что так дико таращилась на меня.

– А что это значит – «приливное влечение»? – спрашивает Салли.

– Это трудно облечь в слова. Просто такое сильное, устойчивое чувство. В его присутствии я нисколько не сомневаюсь. По-моему, объяснить, что тебе нравится, труднее, чем что не нравится.

– Ну, – почти печально произносит Салли, – прошлой ночью я думала, что и меня тащила к тебе какая-то волна. Да не дотащила. Поэтому я не очень уверена, что так все и было. Вот об этом я и размышляла.

– Если она тащила тебя ко мне, в этом же нет ничего дурного, правда?

– Я и не думала, что это дурно. Просто я начинаю нервничать, а для меня это непривычно. Нервозность не в моем характере. В общем, я села в машину, поехала в Лейквуд и посмотрела «Мертвых». А потом отправилась в ресторанчик «У Джонни Матасса», где мы с тобой впервые встретились, и заказала радиччио с грибами.

– Тебе полегчало? – спрашиваю я, теребя пальцами два билета на «Энни» и гадая, не меня ли напомнил Салли герой «Мертвых».

– Не вполне. Нет. Я так и не смогла понять, ведет ли мой путь, который я не могу изменить, к тебе или от тебя. Та еще дилемма.

– Я люблю тебя, – говорю я, к полному своему перепугу. Волна совершенно иной природы только что закружила меня и забросила в очень глубокие и, возможно, опасные воды. Эти слова не лживы, во всяком случае, никакой лжи я в них не ощущаю, однако произносить их вот в этот самый миг ни малейшей нужды не было (а взять их назад может только мудак).

– Прости, – говорит Салли, и это вполне разумно. – Что ты сказал? Что?

– Ты же слышала.

В гостиной пианист снова заводит «Счастливого странника», но гораздо громче – просто лупит по клавишам. Японец, узнавший все, что можно, об инвазивной хирургии, с улыбкой выходит из гостиной, но, едва оказавшись в коридоре, улыбаться перестает. Увидев меня, он покачивает головой – так, словно музицирование затеял он, а остановить уже не может. И направляется к лестнице. Хорошо, что мы с Полом поселились на третьем этаже.

– Что это значит, Фрэнк?

– Я вдруг понял, что хочу сказать тебе эти слова. Ну и сказал. Всего, что они значат, я не знаю, но знаю: они не пустые.

– Но разве ты не говорил мне, что для того, чтобы полюбить женщину, ты должен сначала придумать ее? Не говорил, что в твоей жизни наступило время, о котором ты, вероятно, никогда и не вспомнишь?

– Может быть, оно прошло или переменилось. – Произнося это, я чувствую вдруг какую-то тревожную брезгливость. – Впрочем, придумывать тебя я все равно не стал бы. Это попросту невозможно. Я говорил тебе об этом в тот вечер.

А вот интересно, думаю я, что, если я предварил бы столь важный глагол частицей «не»? Что тогда было бы, а? Возможно ли, что в моем возрасте жизнь так вперед и продвигается? Ковыляя из света во тьму? И ты обнаруживаешь, что любишь кого-то, лишь попробовав сказать об этом без «не» перед глаголом? И ничто не направляется тобой или попытками понять, что это значит? Если так, то беда.

Трубка молчит, Салли, понятное дело, думает. Страшно хочется спросить, любит ли она меня, ведь она вкладывает в это слово совершенно иной смысл, что, пожалуй, и неплохо. Мы могли бы разобраться в различиях наших смыслов. Однако я не спрашиваю.

«Счастливый странник» добирается до сокрушительного завершения, за ним следует оглушительное, полное облегчения молчание гостиной. Я слышу, как японец проходит надо мной по скрипучему коридору, как щелкает замок двери. Слышу, как за стеной кухни стучат отмываемые сковородки. Большие кресла на темной веранде продолжают покачиваться, люди в них, вне всяких сомнений, угрюмо вглядываются через дорогу в «харчевню» получше нашей, слишком дорогую для них, да, вероятно, и не стоящую чрезмерных трат.

– Так странно, – говорит Салли и снова откашливается, словно она решила не говорить больше о любви, – меня это устраивает. – После нашего сегодняшнего разговора – не помню, где ты тогда был, – и перед тем, как поехать смотреть «Мертвых», я прошлась немного по пляжу, и твой вопрос о запонках Уолли навел меня на одну мысль. Вернувшись домой, я позвонила в Лейк-Форест, его матери, и спросила, где он. Просто я, не знаю почему, вдруг решила, что она всегда это знала, а мне не говорила. Хранила большой секрет вопреки всему. А я даже и не ведала, что большой секрет существует.

В отличие, скажем, от Энн.

– Что она тебе сказала?

Интересная новая складочка на гобелене могла получиться. «Уолли. Продолжение».

– Она не знает, где он. И даже заплакала в трубку, бедная старуха. Это было ужасно. Я была ужасна. Я извинилась, однако не сомневаюсь, она меня не простит. Я бы уж точно не простила. Я говорила тебе, что временами бываю безжалостной.

– Но облегчение ты испытала?

– Нет. Мне следует просто забыть об этом, и дело с концом. Вот ты все еще можешь встречаться с твоей бывшей женой, даже когда тебе не хочется. Не знаю, что лучше.

– Думаю, как раз по этой причине люди и вырезают сердца на стволах деревьев, – говорю я и тотчас ощущаю себя идиотом, а на миг – и всеми покинутым бедолагой, как будто я в который уж раз упустил некий шанс. А Энн представляется мне все более иллюзорной и далекой – именно потому, что она и не иллюзорна, и не так уж далека.

– Мне кажется, я говорю сущие глупости, – заявляет Салли, пропуская мимо ушей мое замечание о деревьях. Она отпивает вина, пристукнув ободком бокала по трубке. – Возможно, у меня появились начальные признаки не знаю чего. Самобичевания из-за провалившихся попыток принести какую-то пользу людям.

– Ну, это уж полная ерунда, – говорю я. – Ты помогаешь умирающим, делаешь их счастливее. По-твоему, это не польза? Я приношу куда меньшую.

– У женщин обычно не бывает кризиса среднего возраста, ведь так? – спрашивает она. – Хотя у одиноких он, возможно, и приключается.

– Ты меня любишь? – опрометчиво спрашиваю я.

– А ты хотел бы этого?

– Конечно. Это было бы здорово.

– Ты не считаешь меня слабой? Я считаю, да какой еще.

– Нет! Слабой я тебя не считаю. Я считаю тебя чудом.

Невесть по какой причине я изо всех сил прижимаю трубку к уху.

– А по-моему, я слабачка.

– Может быть, ты просто питаешь слабость ко мне.

Надеюсь, что нет. На глаза мне вновь попадается стопочка билетов в «театр и ужин». Только теперь я замечаю на них дату: 2 июля 1987 – ровно год назад. «Если оно раздается задаром – что в нем может быть хорошего?» – Ф. Баскомб.

– Мне хотелось бы кое-что выяснить. – Весьма вероятно, что выяснить ей хочется много чего.

– Задавай любые вопросы, я отвечу. Без утаек. Полную правду.

– Скажи, почему тебя привлекают женщины одних с тобой лет?

Это возвращение к разговору, происшедшему во время нашей унылой поездки в Вермонт – на предмет любования осенней листвой. Свелась поездка к тому, что мы наелись пережаренных свиных ребрышек, настоялись в автобусных пробках и вернулись домой в отчужденном, трусливом молчании. По дороге туда я, еще пребывавший в приподнятом настроении, затеял – с бухты-барахты, непрошено – объяснять ей, что женщинам помоложе (не помню уж, кого я имел в виду, но ей было двадцать с чем-то, и большим умом она не отличалась) вечно хочется развеселить меня, показать, что они мне сочувствуют, а кончается тем, что я начинаю скучать до одурения, поскольку и в сочувствии не нуждаюсь, и достаточно весел сам по себе. И пока мы прорезали Таконик, я разглагольствовал о том, что зрелость – по определению, пригодному хоть для учебников, – это пора, когда ты оставляешь попытки изображать предводителя группы поддержки любимого тобой человека и просто принимаешь его или ее таким (такой), какой (какая) он или она есть, при условии, конечно, что он (или она) тебе нравится. Салли тогда промолчала, решив по-видимому, что я просто придумал все это, желая к ней подольститься, и оно ей не интересно. (На самом деле я, быть может, уже готовился к отказу от выдумывания людей, которых стремлюсь полюбить.)

– Ну, – говорю я, понимая, что могу испортить все одним неверным словом, – женщины помоложе вечно хотят, чтобы все непременно шло хорошо и успешно, только тогда они тебя любить и согласны. Но все идти хорошо и успешно не может, а любить человека ты от этого не перестаешь.

Я снова слышу волну, неторопливо одевающую в пену песок и гальку.

– По-моему, прошлой осенью ты говорил немного иначе.

– Я говорил почти то же самое, а подразумевал именно это. Тебя-то что заботит? Ты одних со мной лет – ну, почти. И никого другого я не люблю.

За исключением моей жены, но это значения не имеет.

– Наверное, меня смущает то, что ты воображаешь меня не такой, какая я есть. Может быть, ты считаешь, что у каждого существует на свете только один предназначенный ему человек, вот и выдумываешь такого. Я не против, можешь меня приукрашивать, но лучше все-таки придерживаться фактов.

– Мне следует забыть о выдумках такого рода, – виновато говорю я, жалея, что вообще вылез с этой темой. – И я вовсе не думаю, что для каждого существует один-единственный человек. По крайней мере, очень надеюсь, что это не так, потому что мне до сей поры не сказать чтобы сильно везло.

– У нас тут опять на воде фейерверки пускали, – сонно сообщает Салли. – Так красиво. Может быть, я сегодня просто слишком чувствительна. Мне было приятно, что ты позвонил.

– А мне и сейчас приятно.

Внезапно в вестибюль выходит и смотрит прямо туда, где я прислоняюсь к стене у телефонного столика, костлявая женщина с лошадиным лицом – та, что забила до смерти пианино. Компанию ей составляет еще одна, в шейном корсете, не сомневаюсь, что это она пела «Боллс-ди-ри, боллс-ди-ра». Первая возводит брови, направленный на меня взгляд становится свирепым, так она дает мне понять, что знала, где я и чем занимаюсь – пудрю мозги чьей-то ангелоподобной, не подозревающей о подвохе женушке.

– Послушай, я говорю по общему телефону. Но на душе стало много легче. Я хочу повидать тебя завтра, раз уж через десять минут не получится.

– Где? – коротко спрашивает все еще остающаяся слишком чувствительной Салли.

– Да где угодно. Назови место, и я прилечу туда на «Сессне».

Две женщины так и стоят в ярко освещенном вестибюле, беззастенчиво пожирая меня глазами и слушая.

– Ты ведь собираешься посадить в Нью-Йорке Пола на поезд?

– В шесть часов, – отвечаю я, гадая, где он сейчас, вот в эту минуту.

– Ну, я могла бы приехать туда поездом и встретиться с тобой. Буду лишь рада. Мне хочется провести с тобой четвертое июля.

– Знаешь, это любимый мой праздник из не религиозных. – Ее покладистость, пусть и настороженная, приводит меня в восторг, – возможно, впрочем, что покладистой она мне лишь кажется. Нужно будет составить список всех заявлений и зароков, сделанных мной за последние десять минут. – Жаль, что я так и не услышал ответа на мой вопрос.

– О, – она шмыгает носом, – знаешь, на тебя не так-то легко запасть по-настоящему. И я не думаю, что смогла бы стать для такого, как ты, хорошей долгосрочной любовницей или женой. У меня уже имелся муж, на которого было трудно запасть.

– Не страшно, – говорю я. Хотя я все же не такой уклончивый, как Уолли! Тот самый Уолли, что сбежал почти двадцать лет назад.

– Тебя это устраивает? То, что я буду не очень хорошей любовницей или женой? – Она замолкает, чтобы обдумать эту новую мысль. – Тебе все равно или ты просто не хочешь давить на меня, заставлять что-то сделать?

– Мне не все равно. Хоть я, ей-богу, был бы счастлив услышать от тебя пару добрых слов.

– Далеко не все на свете можно выразить словами, – чопорно произносит Салли. – Да я и не знаю, что тебе сказать. Не думаю, что, произнося одни и те же слова, мы с тобой и подразумеваем одно и то же.

Что и требовалось доказать.

– И это тоже не беда. Пока ты не уверена, что не любишь меня. Я читал когда-то стихотворение, в котором говорилось, что совершенная любовь состоит в отсутствии уверенности в том, что ты не любишь. Может быть, так и есть.

– О боже… – печально произносит она. – Это слишком сложно, Фрэнк, и не очень отличается от того, что ты говорил прошлой ночью. Не могу сказать, что меня это воодушевляет.

– Отличается, потому что завтра я тебя увижу. Давай встретимся в «Рокки и Карло» на углу Тридцать третьей и Седьмой. И начнем все заново.

– Ладно, – соглашается она. – Стало быть, мы заключили коммерческую сделку с обязательством любить друг друга? Так?

– Нет, не так. Хотя сделку мы заключили удачную. Впереди большие перемены.

Она смеется. Я тоже пробую засмеяться – не получается, и мне приходится подделать смех.

– Хорошо, хорошо, завтра увидимся. – Особой надежды я в ее голосе не слышу..

– Как пить дать. – В моем голосе надежда присутствует.

Разговор заканчивается. Впрочем, едва она кладет трубку, я нажимаю на рычажки аппарата и ору:

– Жопа ты ебаная и больше ничего, поняла? Уж я позабочусь, чтобы тебя пришили еще до Дня труда, клянусь! – Я оборачиваюсь, дабы смерить злодейским взглядом двух баб, которые таращатся на меня от сетчатой двери. И добавляю в трубку: – До встречи в аду!

После чего бросаю трубку на аппарат, а бабы уже спешат по лестнице на встречу со своими постелями.

Я выглядываю на веранду посмотреть, нет ли там Пола. Нет – остался только один из игроков в «кункен», он спит и все же ухитряется каким-то образом раскачивать свое кресло. Я совершаю исследовательское турне по столовой, там еще горит свет и большой пустой стол с поворотным подносом посередке тускло отсвечивает, протертый сальной тряпкой. За открытой в дальнем конце карусельной кухонной дверью я вижу молодую женщину – ту самую, в шапочке повара, бившую, когда мы с Полом приехали, в колокол. Она сидит в неприятно резком свете за длинным металлическим столом, листает журнал и курит, свободная ее рука сжимает баночку «Джинни», поварская шапочка лежит перед ней. Ясно, что она наслаждается заслуженными покоем и уединением. Меня же осчастливила бы тарелка подогретого, оставшегося от ужина спагетти с парой ломтиков, пусть и холодных, чесночного хлеба и, может быть, баночкой пива. Я бы употребил все это прямо здесь или утащил тарелку в комнату – по черной лестнице, чтобы не попасться на глаза другим постояльцам. («А потом всем захочется кормиться попозже, и мы будем подавать и подавать еду и не уйдем отсюда до самого Рождества. Надо же и меру знать». Что, разумеется, справедливо.)

– Здравствуйте, – говорю я сквозь кухонную дверь тоном более смиренным, чем мне хотелось бы.

Молодая женщина, так и не снявшая коробковидной поварской тужурки и красного шейного платка, поворачивается и окидывает меня скептическим, неприветливым взглядом. Я вижу на столе пачку «Винстона» и жестяную пепельницу. Женщина пускает в сторону от меня струю дыма.

– Чем могу быть полезна? – не глядя на меня, спрашивает она.

Я на два крошечных шага приближаюсь к дверному проему. По правде сказать, мне до крайности неприятно оказаться тем, кто требует особого к себе отношения, хочет, чтобы ужин ему подавали попозже; а белье возвращали из прачечной без предъявления им квитанции; кто совершенно неспособен отыскать оплаченные счета и желает, чтобы автомобильные покрышки переставили именно этим вечером, потому что завтра утром он едет в Буффало, а левая передняя истерлась как-то неровно. Я предпочитаю стоять, как все, в очереди. Но сегодня, после 10 вечера, я чувствую, что и сам истерся неровно, и, ошалев от проведенного с сыном дня, ничего не имею, как и все нормальные люди, против нарушения правил.

– Я подумал, вдруг мне здесь подскажут, где можно поужинать, – говорю я с улыбкой, означающей вы-же-понимаете-что-я-имею-в-виду. Мои усталые глаза рыщут по кухне: огромный холодильный шкаф, черная плита «Вулкан» на восемь конфорок, вместительная серебристая посудомоечная машина (дверца ее открыта), четыре большие раковины, сухие, как пустыня, и кухонная утварь – сковороды, кастрюли, мутовки, лопаточки, – развешенная, точно рыцарское оружие, по крючкам на дальней стене. Все еще теплой кастрюльки со спагетти и воткнутой в него ложкой нигде не видно. Как и вообще какой-либо еды.

– По-моему, в «Танниклиффе» кухня закрывается в девять. – Повариха смотрит на ручные часы и покачивает головой. – Туда вы опоздали, на час. Как ни жаль вас огорчать.

Она куда более крутой образчик деловитости, чем я полагал. Завитые светлые волосы, бледная от постоянного пребывания под крышей и слегка угреватая кожа, крепкие маленькие запястья – ну и груди, удержать которые на одном месте ее поварской наряд не способен. Лет двадцать девять, дома ее ждет ребенок, но возвращаться туда она не спешит, а на работу, весьма вероятно, ездит на большом «харлее». И почти наверняка у нее шуры-муры с владельцем «харчевни». Хотя, какими бы ни были ее жизненные обстоятельства, в легкую добычу они ее не превратили.

– Других идей нет? – И, словно по сигналу, из желудка моего доносится звучное журчание.

Она затягивается «Винстоном», опять слегка отворачивается и выпускает дым в сторону. Я вижу, что журнал, который она читает, называется «Как достигнуть семейного суперсекса» (такие можно получить по почтовому заказу). Я вижу также, что обручального кольца она не носит, впрочем, это уже не мое дело.

– Если у вас есть желание тащиться в Онеонту, там имеется открытый до полуночи китайский ресторанчик. Их рваные яйца почти съедобны.

Она задерживает на полпути начавшийся было зевок.

– Конец не близкий, – с улыбкой слабоумного говорю я. Мне представляются пошлые горелки на стенах, запах отвратной еды, напоминающий о доме Теда Хаулайхена. Разумеется, я терпеть не могу суп с рваными яйцами, да и не знаю никого, кто его любит, – нет, китайский ресторанчик мне не пойдет.

– Двадцать пять миль. – Она переворачивает страницу, со своего места я не могу разглядеть картинки.

– Выходит, в городке все закрыто, так? – с сомнением спрашиваю я.

– Бары. У нас же обычная деревушка. Лишь притворяется чем-то другим. Но и это не ново.

Женщина снова небрежно переворачивает страницу и наклоняется, чтобы получше разглядеть что-то, – возможно, более искусную «стратегию совокупления», или некий замысловатый и тоже новый «порядок введения», или хитроумный шведский «аппарат» для манипулирования не обнаруженными ранее укромными частями и зонами – изобретение, способное сделать жизнь прекрасной как никогда. (Моими собственными укромными частями, смутно соображаю я, лет уж сто как никто не манипулировал, разве что извечным способом; и я вяло гадаю, не может ли Пол находиться сейчас в каком-то извращенном, но не опасном уголке Куперстауна, где, пока я выпрашиваю скромный ужин, кто-то пылко обслуживает его укромные части?)

– Послушайте, – говорю я, – как по-вашему, не могло у вас остаться немного спагетти? Я голоден как волк, с удовольствием съем все и холодным. Или что-нибудь еще – что найдется. Немного тапиоки, сэндвич.

И я прохожу сквозь дверь, чтобы сделать мое присутствие более явственным.

Она покачивает кудрявой головой, пристукивает банкой «Джинни», но от журнала не отрывается.

– Джереми вешает на холодильник здоровенный замок, чтобы никто не лазил за сэндвичами, а такое случалось, особенно с японцами. Они, похоже, всегда голодны. Но комбинацию он мне не доверил, а то отошла бы в сторонку и позволила вам съесть все, что там лежит.

Я смотрю на тускло поблескивающий холодильный шкаф. Да, к двери его действительно приварены засов и дужка, а к ним подвешен большой, неприступного вида замок, пока такой взломаешь, семь потов сойдет.

Зато теперь я подошел к столу достаточно близко и могу видеть то, что привлекло особое внимание поварихи. Четыре рисунка во всю страницу: голые мужчина и женщина изображены в технике полупрозрачной, непохотливой пастели, фоном служит словно подернутая дымкой зеленая спальня (эмблема супружества). Тема рисунков – «собачья» позиция. На рисунке № 1 оба стоят на коленях; на № 2 «он» так и стоит, а «она» полусвисает с кровати; на № 3 оба стоят. Что до № 4, его я разглядеть не могу, а жаль.

– Новые рецепты ищете? – плотоядно улыбаюсь я поварихе.

Она поворачивает голову, поднимает на меня взгляд – поджатые губы, лишенное какого-либо стыда лицо, говорящее: занимайся своими делами, а не то я ими займусь. И женщина эта сразу нравится мне, пусть даже она не отпирает холодильник и не кормит меня сэндвичем. Ладно, об ужине можешь больше не думать, хотя, готов поспорить, комбинацию замка она знает наизусть.

– Я думала, вам сэндвич нужен, – роняет она и возвращается к рисункам, позабавленная собачьими выходками двух идеализированных, пастельных версий женатых людей, чем-то похожих на нас. – Как по-вашему, что она говорит?

Повариха тычет коротким пальцем, ноготь которого слегка испачкан мукой, в № 1 – женщина оглядывается на уже сопрягшегося с ней мужчину так, точно ее только что озарила отменная новая идея.

– «Тук-тук. Кто там?» – говорит повариха. – «Ты слышал, гаражная дверь хлопнула?» или «Можно я пока проверю состояние своего счета?»

Она шаловливо проводит изнутри языком по щеке и изображает пародийное отвращение, как будто эти картинки – бог весть какое бесстыдство.

– Или они беседуют о сэндвиче, – говорю я, чувствуя, как начинает пошевеливаться собственный мой заскучавший под палубой аппарат.

– Может, и так, – соглашается она, откидываясь на спинку стула и выпуская новую порцию дыма. – Возможно, она спрашивает: «Ты не забыл купить латук?»

– Как вас зовут? – спрашиваю я. (Мой разговор с Салли был скорее серьезным и успокоительным, чем веселым.)

– Ш-а-р-а. Шара, – отвечает она. И отпивает «Джинни». – Сокращенное от Шарлей, а не от Шарлотты или Шармейн. Эти имена достались моим сестрам.

– Вашего отца, надо полагать, звали Шарлем.

– Вы его знали? – говорит она. – Здоровенного горластого мужика с крошечными мозгами?

– Не думаю. – Я жду, когда она перевернет страницу, мне интересно, чем еще могут порадовать нас художники журнала.

– Занятно, – говорит Шара. Зажав «Винстон» в зубах, она подтягивает рукава просторной поварской тужурки выше хрупких локтей. При ближайшем рассмотрении она даже более изящна. Это наряд огрубляет ее, бедняжку, придавая ей облик существа коренастого.

– Как случилось, что вы стали поваром? – спрашиваю я, радуясь, пусть этой радости и не хватит надолго, что нахожусь в освещенной кухне, с женщиной, вместо того чтобы выклянчивать в темноте гамбургер или тратить силы на попытки достучаться до моего сына.

– Ну, знаете, сначала я училась в Гарварде и защитила докторскую по… что ж это было-то?.. а, прозекция пивных банок. А после, в постдокторантуре, изучала варку яиц и намасливание тостов. Но это уже в МТИ.

– Сдается мне, это потруднее английской литературы.

– Да уж будьте уверены.

Она переворачивает страницу, появляются новые пастельные картинки, на сей раз посвященные минету, с кое-какими яркими, но исполненными вкуса крупными планами, показывающими все, что вы когда-либо хотели узнать – из картинки. Волосы натурщицы, отмечаю я, теперь увязаны в не мешающий ее занятию «конский хвост».

– Ну и ну, – произносит Шара.

– Вы подписчица? – игриво осведомляюсь я. Желудок мой снова бурчит – низкий, животный какой-то звук.

– Просто читаю журналы, которые оставляют отобедавшие постояльцы. Вот и все. – Картинки про минет задерживают Шару надолго. – Этот лежал под одним из кресел. Интересно, кто спросит о нем завтра. Подозреваю, что он так и останется у меня.

Я представляю, как зрелая обладательница лошадиной физиономии прокрадывается в кромешной тьме в столовую, чтобы перевернуть ее вверх дном.

– Послушайте, – говорю я, внезапно понимая (опять), что волен поступать, как захочу (тем более что тарелку спагетти мне урвать не удастся). – Вы не хотели бы заглянуть в один из баров и позволить мне угостить вас пивом, пока я буду управляться с джином и, может быть, сэндвичем? Кстати, я – Фрэнк Баскомб.

И я улыбаюсь ей, пытаясь сообразить, не следует ли нам обменяться рукопожатием.

– А кстати ли? – насмешливо спрашивает Шара. Она захлопывает журнал, задняя обложка его отдана рекламе толстого, розового, анатомически натурального, но сфотографированного немного не в фокусе искусственного фаллоса, на рабочем конце которого некий шутник из предыдущих читателей изобразил красную улыбающуюся рожицу. – Ну привет, – говорит Шара, глядя на ухмыляющийся ей розовый придаток. – Ты всем доволен?

В тексте рекламы пенис поименован так: «Мистер Обычное Удовольствие», мне, впрочем, непонятно, какое отношение он может иметь к обычной семейной жизни. При обычных обстоятельствах тягаться с мистером Удовольствие будет трудновато. На моем собственном энтузиазме «мистер» сказывается далеко не лучшим образом, нагоняя на меня грусть-тоску.

– Может быть, я и разрешу вам проводить меня до «Тан-никлиффа», – говорит Шара, отталкивая от себя журнал по гладкой поверхности стола, отвергая м-ра Удовольствие, как журавля в небе. Затем сама отъезжает на своем металлическом стуле от стола и теперь уже одаряет меня полным вниманием. – Он как раз на середине пути к моему дому. Но там мы с вами и распрощаемся.

– Отлично. Просто отлично. Для меня это станет приятным завершением вечера.

Однако она не встает, зажмуривается, а затем резко, чуть ли не со щелчком, открывает, словно выходя из транса, глаза и вращает головой, разминаясь по завершении долгого дня тяжелых поварских трудов.

– Чем вы занимаетесь, Фрэнк? – Встать она еще не готова и, по-видимому, решила, что ей следует узнать обо мне побольше.

– Продажей жилья.

– Где? – Она постукивает пальцами по пачке «Винстона», явно думая о чем-то своем.

– К югу отсюда, часах в четырех езды. Хаддам, Нью-Джерси.

– Никогда о таком не слыхивала.

– У нас засекреченный город.

– А вы состоите в клубе «Миллионный доллар»? Это произвело бы на меня впечатление.

– На меня тоже, – отвечаю я. (Разумеется, в Хаддаме вступать в клуб «Миллионный доллар» лучше всего ко Дню святого Валентина, иначе к Пасхе тебя могут вытурить из бизнеса.)

– Жилье я предпочитаю арендовать, – говорит Шара, апатично глядя на далеко уехавший от нее по столу журнал «Как достигнуть семейного суперсекса» с улыбающейся рожицей на мистере Обычное Удовольствие. – Вообще-то я хотела бы перебраться в кооперативную квартиру, но теперь автомобили стоят столько, сколько когда-то дома. А я все еще выплачиваю деньги за машину.

Не «харлей».

– В наши дни, – весело отвечаю я, – вы можете снять жилье за половину того, во что обошлась бы его покупка, да еще и на авансе сэкономить.

(Собственно говоря, при возрасте Шары – двадцать восемь или тридцать три – говорить ей об этом бессмысленно, ее взгляды на жизнь устоялись, да такими и останутся, если, конечно, она не ограбит банк или не выйдет за банкира.)

– Ладно, – говорит она, внезапно принимая решение, побужденная к этому не знаю чем – какой-то мыслью, воспоминанием, нежеланием плакаться незнакомому человеку. – Думаю, мне просто нужно найти богатого мужа.

Шара подхватывает пачку сигарет и встает (роста она среднего).

– С вашего разрешения, я вылезу из костюма пиллсберийской блинной девицы. – Она неторопливо направляется к маленькой двери в глубине кухни, за которой, когда Шара открывает ее и включает внутри дневной свет, обнаруживается крошечная ванная комната. – Увидимся немного позже, на веранде.

– Буду ждать, – говорю я.

Дверь закрывается, щелкает замок.

Я выхожу в вестибюль, чтобы подождать Шару на прохладном ветерке, веющем сквозь сетчатую дверь. Над маленьким телефоном, по которому я недавно звонил, горбится теперь пожилой швед; к его уху размером с половник прижата трубка, в другое утоплен грубый большой палец – для пущей слышимости.

– Ну и почему ты считаешь себя святым, а, толстозадый сукин сын? – слышу я. – Для начала объясни мне это. И сию же минуту!

Я выглядываю на веранду. Кресла пусты, все разошлись по постелям, чтобы обдумать утомительный набег на «Зал славы», намеченный на завтрашнее воскресное утро.

Над темной, недавно постриженной травой несутся откуда-то гармоничные голоса «парикмахерского квартета», поющего что-то весьма похожее на Michelle, та belle, sont des mots qui vont tres bien ensemble, tres bien ensemble. А посреди стволов сосен и вязов я различаю возникающую из темноты парочку в светлых летних одеждах – они вышагивают в ногу, обняв друг дружку, возвращаясь (уверен) с чудесного обеда из пяти блюд, который поглотили в какой-то обитой дубом приозерной auberge [92]Гостиница, ресторан ( фр .).
, теперь уж закрытой и запертой на все засовы. Они посмеиваются, и я понимаю, что сейчас – лучшее время ночи, когда можно почувствовать себя хорошо, оказавшись в месте, к которому ты стремился весь день; благословенные часы, и ты знаешь, что тебя ожидают еще и лучшие, и немного удивляешься, что этот день выдался столь волшебным, а впереди еще и 4 июля, главное событие лета, когда мысли твои устремляются к осени, к быстрым изменениям, к скоротечным дням, к ощущению неотвратимости перемен, которое не покинет тебя до весны. Эти двое уже готовы к нему.

Они выступают из темноты под отраженный окнами «харчевни» свет: он в белых кожаных туфлях, брюках из сирсакера, желтый пиджак переброшен через плечо – иностранный корреспондент, да и только; она в тонкой пастельно-зеленой юбке и розовой блузке с круглым отложным воротником. По ровным, вывезенным из Огайо гласным я узнаю в них ту пару, что разговаривала на автостоянке, пока я дремал, о ценах на недвижимость. Но сейчас они думают лишь об одном: как бы им побыстрее подняться на свой этаж.

– По-моему, я переел, – говорит он. – Зря я с каджунской лапшой связался. Теперь не засну.

– Лапша тебе не оправдание, – отвечает она. – А спать дома будешь. У меня на твой счет серьезные планы.

– Ну, тут ты специалистка, – говорит он без достаточной – по моим меркам – пылкости.

– Еще какая, – подтверждает она и усмехается: – Ха.

Я считаю за лучшее убраться с их пути, когда они подойдут поближе, – все вокруг, даже сам ночной воздух вдруг словно подергивается плотной глазурью секса, – не стоять же за сетчатой дверью с понимающей, говорящей «ну-теперь-то-вы-отоспитесь-по-настоящему» ухмылкой на образине. И потому, когда они подходят к ступенькам, ускользаю в гостиную, чтобы подождать там женщину, с которой у меня назначено «свидание».

В длинной, душной, перегруженной мебелью, пропахшей корицей гостиной горят две лампы под красными абажурами. Пара из Огайо минует ее, не заметив меня, голоса их, когда они достигают первой лестничной площадки, стихают, становятся еще интимнее и совсем смолкают в коридоре наверху. Молчат они и отпирая свою дверь.

Я обхожу старую, обшитую деревянными панелями гостиную с дубовыми книжными полками, полным комплектом ненужных здесь сервировочных и поворотных столиков, затянутых чехлами кушеток, шатких пуфиков, корабельных, судя по их виду, бронзовых ламп – все это добыто на антикварных распродажах, на придорожных блошиных рынках треугольника Кортленд – Бингемтон– Онеонта. Ароматическая свеча давно погасла, громоздкая тень укрыла развешенные по стенам произведения искусства, среди которых, помимо портрета Натти Бампо, имеется пожелтевшая карта двадцатых годов – «Озеро Отсего и его окрестности», несколько портретов бородатых «основателей» – несомненных лавочников, приодевшихся для обретения сходства с кандидатами в президенты страны, и, над дверью, вышивка с наставлением одухотворенному страннику: «Доверие легко дается, но трудно добывается».

Я роюсь в разложенном по столикам чтиве – в стопках старых брошюр БДН, адресованных постояльцам, что желают подыскать во время отдыха место, где можно заново пустить корни (той же парочке из Огайо, к примеру). Цена затейливого федералистского особняка, мимо которого мы с Полом проезжали после полудня, низка – в сравнении с Хаддамом – настолько, что глаза на лоб лезут: всего 530 тысяч (что-то с ним явно не так). На длинном библиотечном столе у окна сложено множество старых номеров «Народа», «Американского наследия» и «Национальной географии». Я осматриваю полку с подшивками «Истории Нью-Йорка», отсеговской «Таймс», «Энциклопедией коллекционеров», журналов «Домашние птицы Америки» и «Иллюстрированная механика», тремя разными изданиями «Хиросимы» Герен, двумя ярдами Фенимора Купера в одинаковых обложках, «Золотой сокровищницей поэтических цитат», двумя томами «Железных дорог мира», «Классическими лунками гольфа» (что несколько удивляет), пачкой «Хартфордских курантов» – похоже, кто-то перебрался сюда из Хартфорда, но не хочет терять с ним связь. И, к великому своему изумлению, обнаруживаю среди потрепанных, никак одна с другой не связанных книг свой собственный, теперь уже давний сборник рассказов «Синяя осень», в суперобложке, на лицевой стороне которой красуется поблекший портрет автора, версия 1968 года – стриженный «ежиком» тонко чувствующий молодой человек в белой рубашке с открытым воротом и джинсах, стоит с неопределенной полуулыбкой в эмблематическом одиночестве посреди немощеной парковки деревенской заправочной станции, а за спиной его различается неведомо чей (возможно, его) зеленый пикап. Многозначительная картинка.

Меня, как водится, передернуло, поскольку оказавшийся в цейтноте художник взял в редакции фотографию автора и перерисовал ее для обложки, и потому сейчас я вижу себя молодого, изображенного сбитым с толку, одиноко глядящим, и это уже навсегда, с обложки моего первого (и единственного) литературного достижения.

И все же я несу книгу к одной из красных ламп, и меня охватывает неожиданный трепет. Целый короб таких, присланный в Хаддам, когда по дешевке распродавались остатки тиража, так и остался на чердаке дома на Хоувинг-роуд, даже не вскрытый, меня он интересовал не больше, чем короб с одеждой, из которой я вырос.

Но вот эта книга, этот образчик высекает во мне искру интереса, поскольку, в конце концов, автор все еще здесь, «в обращении», ведет официальное, пусть и сомнительное существование, все еще пытается выполнить задуманное предназначение: обратиться к существам бессловесным, скалывать лед, которым обросли наши души, дать людям утешение веры посреди общей бестолковщины неопределенностей. (Ничего дурного в возвышенных целях и тогда не было, и нынче нет.)

На верхнем обрезе книги лежит тонкое одеяльце пыли, ясно дающее понять, что никто из сегодняшних игроков в «Улику» не уносил ее отсюда, чтобы полистать перед сном. Когда я раскрываю книжку, старенький переплет потрескивает, как сухая листва. Я обнаруживаю, что первые страницы пожелтели, покоробились от упавших на них капель воды, а те, что в середке, млечно белы, гладки и непорочны. Я разглядываю другой портрет вышеупомянутого автора – черно-белое фото, сделанное моей тогдашней подружкой Дейл Мак-Ивер, и вижу все того же молодого человека, только на сей раз в складке его прижимистого рта читается совершенно необоснованная самоуверенность, он держит бутылку нелепого пива и курит сигарету (!) посреди пустого, залитого солнечным светом (возможно, мексиканского) бара со столиками за его спиной, и пристально смотрит в камеру, словно желая сказать: «Ну да, чтобы заставить этого щенка выполнить то, для чего предназначил его Бог, ты, можно считать, обязан жить здесь, на дикой окраине мира. И если хочешь знать правду, ты такой жизни, скорее всего, не выдержишь». Я, разумеется, и не выдержал, избрав куда более легкую щенячью жизнь на куда менее дикой окраине мира.

Впрочем, не могу сказать, что я почувствовал недовольство, увидев себя таким – спереди и сзади, так сказать, две стороны одного и того же изделия; никакого тошного чувства в пустоте моего желудка не возникло – большая часть жизни-какой-она-могла-бы-стать успокоилась во мне и угомонилась. В 1970-х, в течение какого-то времени, я лелеял наждачные сожаления, а затем просто пренебрег ими, как Пол пренебрежет кошмарами и страхами своей детской жизни, украденной невезением и нечестными взрослыми. Забудь, забудь, забудь.

Не то чтобы я впервые наткнулся на мое сочинение втемную: были и церковные распродажи книг, и столы на тротуарах Готэма, и дворовые распродажи в неожиданных по этой части городах Среднего Запада, а один промоченный дождем экземпляр я нашел и вовсе на крышке мусорного бака во дворе Хаддамской публичной библиотеки, выбираясь из нее на ощупь в темноте после закрытия. И еще один обнаружил, к моему смятению, в доме знакомого, вскоре после того как он вышиб себе мозги выстрелом из ружья, – не думаю, впрочем, и в ту пору не думал, что она сыграла в этом какую-то роль. Будучи изданной, книга никогда не убредает так уж далеко от своего автора.

Однако без всяких там помышлений о ее абсолютных достоинствах я намереваюсь, как только появится Шара, вручить ей эту книгу со словами, которые мне уже не терпится произнести: «Кто, по-вашему, написал вот это? Я нашел ее вон на той полке, прямо под портретом Натти Бампо, зажатой с боков Дж. Ф. Куперами». (Доказательством послужат две мои фотографии.) Вряд ли это так уж сильно расположит Шару ко мне, но меня, обнаружившего, что написанное мной все еще «в деле», эта находка повергла в возвышенный писательский трепет. Такой же испытываешь, увидев где-нибудь в Турции человека, запоем читающего в автобусе твою книгу, или заметив ее между «Богатством народов» и «Земными гигантами» на полке за спиной ведущего программы «Встреча с прессой», или увидев в составленном бывшим сотрудником администрации Кеннеди списке не замеченных широкой публикой шедевров американской литературы. (Ни одной из этих приятностей на мою долю пока что не выпало.)

Я сдуваю с нее пыль, провожу пальцем по нижнему обрезу, до красной полоски на корешке, затем открываю книгу на оглавлении, двенадцатая страница, на серьезных, как панегирики, названиях рассказов: «Убийственные слова», «Нос верблюда», «Эпитафия», «Крылья ночи», «Невдалеке от берега» и так далее, вплоть до титульного рассказа, – и думаю о моих «шансах» превратить один из них в роман, который принесет мне шумный успех.

Книгу, судя по всему, никто практически не открывал (разве что раз, под дождем). Я обращаюсь к посвящению – «Моим родителям» (кому же еще?), – потом к титульному листу, ожидая увидеть бодрящие «Фрэнк Баскомб», «Синяя осень» и «1969», набранные основательным, приятным для глаз «эрхардтом», и почувствовать, как былая синхронистичность наполняет меня здесь и сейчас. Однако поперек титульного листа тянется синяя, сделанная незнакомым почерком надпись: «Эстер, в память о той по-настоящему синей осени с тобой. Люблю, Поль. Весна 1970». Каждое слово перечеркнуто жирной губной помадой, а снизу приписано: «Поль. Рифмуется с боль. Рифмуется с блядь. Рифмуется с самой большой ошибкой моей жизни. С презрением к тебе и твоим дешевым трюкам. Эстер. Зима 1972». Ниже подписи Эстер наклеено изображение сложенных для поцелуя губ, к ним ведет стрелка от написанных опять же помадой слов «Моя жопа». Все это изрядно отличается от – поскольку изрядно ничтожнее – того, что я ожидал увидеть.

Ощущаю же я, и от этого голова моя идет кругом, не ироническое, горько-сладкое, что-то вроде до-чего-же-странна-жизнь удивление перед тем, как пылкое пламя чувств, владевших бедными Полем и Эстер, угасло под волнами, оставив лишь дым, но совершенно неожиданную, тошнотворную пустоту в желудке – именно там, где ее нет и быть не должно, как сказал я лишь две минуты назад.

Энн и конец моих с ней отношений, все, что связано с нами, вдруг ударяет мне в ноздри, словно густой ядовитый дым, да так, как ни разу не ударял за наитемнейшие семь лет отчаяния или в минуты мрачного уныния, которыми сменялись периодические воскрешения надежд. Но, вместо того чтобы взреветь, как ослепленный Циклоп, я машинально захлопываю книгу и отшвыриваю ее в сторону, и она летит, кувыркаясь, через гостиную, и ударяется в коричневую стену, и выбивает смахивающий формой на Флориду кусок штукатурки, и валится с ее крошками на пол, в пыль. (Книги не только читаются и бережно хранятся, на долю их выпадают многие испытания.)

Пропасть (ведь тут пропасть, что же еще?), которая отделяет наше давнее общее время от нынешней минуты, вдруг придает зияющую ясность мысли, что все уже сделано, все кончено, – да так, точно Энн никогда не была той Энн, а я – тем собой; так, точно оба мы никогда и не вступали в ту жизнь, что привела меня к этому странному «библиотечному» мгновению (хоть мы и вступали). И не вопреки всем малым шансам на успех, а именно в полном соответствии с ними жизнь все равно привела бы меня сюда или в другое столь же одинокое, безжизненное место, как поступила она, по всем вероятиям, с Полем и его пылкой, отчаявшейся Эстер – нашими двойниками в любви. Было и сгорело с тихим шипением. (Впрочем, когда бы не слезы, которые щиплют сейчас мне глаза, я бы принял мою утрату с большим достоинством. Поскольку, в конце концов, я – человек, советующий вам махнуть рукой на все бесценное, что вы еще помните, не питая, однако ж, надежд снова прибрать его к рукам.)

Я отираю щеки, промокаю подолом рубашки глаза. В доме, чувствую я, кто-то выходит откуда-то, и я бросаюсь к книге, отряхиваю ее, прилаживаю на место переплет, выравниваю разъехавшиеся страницы и отношу назад, к ее гробовой щели, где она сможет продремать еще двадцать лет, – и тут же Шара проходит к парадной двери, выглядывает наружу, а потом замечает меня, стоящего посреди гостиной, точно слезливый иммигрант, и неторопливо направляется в мою сторону. От Шары веет сигаретами и какой-то яблочной сладостью, использованной на маловероятный случай, что я-то и есть тот самый малый, который купит ей кооперативную квартиру.

Шара уже не та, какой была десять минут назад. Теперь на ней джинсы в обтяжку, красные ковбойские сапоги, пояс из круглых металлических бляшек и черный топ на бретельках, показывающий ее сильные, округлые, голые атлетические плечи и груди, которые я себе уже представлял (впрочем, теперь могу разглядеть их в подробностях) Она «что-то сделала» с глазами и с волосами, вроде бы ставшими еще кудрявее. Щеки ее порозовели, губы намазаны чем-то поблескивающим, узнать в ней прежнюю повариху, пожалуй, и можно, но не без труда. Хотя, на мой взгляд, она теперь не так миловидна, как была в мешковатой белой тужурке, скрывавшей большую часть ее тела.

Впрочем, я тоже за прошедшие десять минут не стоял на месте – в смысле эмоций, – да и не очень-то я привычен к женщинам, титьки которых лезут в глаза, точно два бугшприта. Приятные предвкушения – как я вхожу в дверь «Танниклиффа» (заведения, которое очень хорошо себе представляю), как меня разом определяют в ряды «харчевенных мужиков Шары», как завсегдатаи из местных прикладываются к своим еженощным порциям джина, я же интересовать их перестаю, поскольку сочтен заведомым придурком, коим и являюсь, – предвкушения меня покинули.

– Ну что, мистер Обычное Удовольствие, поехали? Или вам еще надо инструкции почитать? – Новенькие ресницы Шары смыкаются и размыкаются, она не сводит с меня шаловливого взгляда. – Что у вас с глазами? Вы тут плакали? В хорошенькую я влипла историю.

– Листал книгу, и пыль попала в глаза, – вру я – и вру смехотворно.

– Не знаю никого, кто эти книги читает. По-моему, они здесь только для уюта. – Шара окидывает полки равнодушным взглядом. – Джереми покупает их по весу у какого-то макулатурщика из Олбани.

Шара принюхивается, улавливает запах корицы.

– Ишь ты. Пахнет Рождеством в доме престарелых. Мне нужно глотнуть «Черного бархата».

И выстреливает в меня вызывающей улыбкой. Много чего обещающей.

– Отлично! – говорю я, думая, что почувствовал бы себя намного лучше, если бы просто спустился в одиночестве на сырой берег озера и послушал звенящие, жидкие звуки веселья безликих, безымянных «других», радостно получающих удовольствие в длинных комнатах с красными стенами и хрустальными люстрами. Не так уж и многого я прошу.

Однако я не могу увиливать от чего-то столь необременительного, как простая прогулка и выпивка, тем более что сам на них напросился. Их отмена выставит меня плаксивым, поеживающимся психом, который не может и шагу ступит вперед, тут же не отскочив на три – из стыда и страха.

– Может быть, мне следует просто сдаться и соорудить для вас сэндвич с oeufs a la Charlane [95]Яйца а-ля Шарлей ( фр .).
? Раз уж вы так голодны.

Она направляется к выходу из дома, крепкие ягодицы ее обтянуты джинсами, как у ковбоя на родео, бедра крупны и напряжены.

– Думаю, мне пора отправляться на поиски сына, – бормочу я почти неслышно, выходя за ней на веранду, с которой видны за деревьями огни городка.

– Что вы сказали? – Шара смотрит на меня, немного склонив голову набок. Теперь нас обступает плотная тьма веранды.

– Я здесь с сыном, с Полом, – отвечаю я. – Мы собираемся навестить завтра утром «Зал славы».

– А мамочку на сей раз оставили дома? – Шара снова проводит снутри языком по щеке. Предупредительный сигнал она услышала.

– В определенном смысле. Я на ней больше не женат.

– А на ком вы женаты?

– Ни на ком.

– И куда же подевался ваш сын? – Она окидывает взглядом темную лужайку, словно надеясь увидеть его. Потом просовывает палец под бретельку топа, ей хочется принять безучастный вид. А я снова слышу яблочный аромат. Ничего, скоро выдохнется и он.

– Вот этого я и не знаю, – говорю я, стараясь сообщить тону и легкость, и озабоченность.

– Когда он ушел?

– Думаю, в половине шестого или без четверти шесть. Уверен, он довольно скоро вернется. – Мне уже ни на что куража не хватает – на прогулку, «Танниклифф», выпивку, oeufs a la Charlane. Впрочем, моя неудача есть часть человеческой загадки, которую я хорошо понимаю, к которой даже питаю симпатию. – Наверное, мне стоит остаться здесь. Чтобы он меня сразу нашел.

И я малодушно улыбаюсь ей в темноте.

По шоссе с грохотом проносится темная машина, у которой то ли окна открыты, то ли опущен верх, – среди безмолвных деревьев гремит и бухает рок-музыка. Я различаю лишь одну язвительную фразу: «Возбудись, воткни поглубже, и будь что будет». Пол может сидеть в этой машине, уезжая от меня навсегда, в дальнейшем я буду видеть его лицо только на молочных пакетах и досках объявлений продуктовых магазинов: «Пол Баскомб, 8.11.73, в последний раз был замечен у “Бейсбольного зала славы” 2.VII.88». Мысль далеко не успокоительная.

– Ну что же, для человека главное, чтобы душа в нем горела, я так понимаю, – говорит Шарлей, уже, надеюсь я, думая о чем-то другом. – Ладно, пойду.

И она спускается по ступенькам веранды, придя к заключению, что возиться со мной себе дороже, хотя, возможно, и жалея меня.

– А у вас дети есть? – спрашиваю я, просто чтобы не молчать.

– О да, – отвечает она и полуоборачивается ко мне.

– И где он сейчас? – интересуюсь я. – Или она. Или они?

– Он сейчас на занятиях по выживанию в дикой местности.

Я слышу где-то наверху легкий вскрик – высокий женский голос издает что-то вроде короткого воя. Шара поднимает голову, обводит взглядом окна, на губах ее появляется легкая улыбка.

– О, какая-то дамочка начала запускать свои шутихи раньше срока.

– Выживать посреди чего учится ваш сын? – спрашиваю я, стараясь не думать о двух уроженцах Огайо. Мы с Шарой проходим все стадии близкого знакомства в обратном порядке и через минуту снова станем совершенно посторонними.

Она вздыхает:

– Он там со своим папашей, живущем посреди Монтаны не то в палатке, не то в пещере. Не знаю. Я полагаю, они учатся выживать в обществе друг друга.

– Уверен, вы замечательная мама, – ни к селу ни к городу заявляю я.

– Принцип восточной религии, – саркастически поясняет Шара. – Материнство дается мне настолько, насколько близко я решаюсь к нему подойти.

Она поднимает маленький носик повыше, принюхивается к теплому, пронизанному хвойными ароматами воздуху.

– Только что учуяла запах сирени, хотя для нее уже поздновато. Должно быть, чьи-то духи. – Шара сильно прищуривается, глядя на меня так, точно я вдруг отъехал от нее далеко-далеко и продолжаю отдаляться (так оно и есть). Дружеский, полный сочувствия прищур, внушающий мне желание сбежать с веранды и торопливо обнять ее, однако это лишь пуще все запутало бы.

– Надеюсь, сына вы отыщете, – говорит она. – Или он вас. Либо то, либо другое.

– Мы постараемся, – отвечаю я, не поддаваясь соблазну. – Спасибо.

– Угу. – Словно смущенная чем-то, Шара добавляет: – На долгое время они, как правило, не уходят. Во всяком случае, на достаточно долгое.

И направляется к деревьям, одна, и пропадает из виду, прежде чем я успеваю вслух попрощаться с ней.

– Tres amusant [96]Весьма занимательно ( фр .).
, — произносит из подвижной летней тьмы знакомый голос. – Tres, tres amusant. Самый важный из ваших сексуальных органов расположен между вашими ушами. Ииик, ииик, ииик. Так используйте же его.

В последнем из ряда верандных кресел сидит едва различимый во мраке, сгорбившийся, подтянувший к груди колени Пол, его футболка, The Rock, – единственное здесь светлое пятно. Он подслушал наш нескладный прощальный разговор и несомненно гадает, отправлюсь ли я куда-нибудь на поиски ужина.

– Как делишки? – спрашиваю я, пройдя вдоль кресел, и, опустив ладонь на гладкую, длинную и тонкую спинку того, в котором сидит Пол, легко, по-отечески толкаю ее.

– Отлично, а твои?

– Это была анатомическая рекомендация доктора Рекции?

Меня наполняет веселое облегчение, порожденное тем, что он не удрал в Чикаго или Зону Залива в той гремевшей музыкой машине, ни с кем не перепихнулся или, еще того хуже, не лежит сейчас на носилках в куперстаунской травматологии, орошая кровью кафельный пол и ожидая, когда протрезвеет накачавшийся в «Танниклиффе» старый докторишка с двойным подбородком. (Если я поселю Пола у себя, мне потребуется несколько большая бдительность.)

– Это кто, моя новая мамочка?

– Почти. Ты ел что-нибудь?

– Выпил насмешку над коктейлем, похлебал насмешку над черепашьим супом и съел кусок насмешки над яблочным пирогом. Прошу тебя, не насмехайся надо мной.

Все это – наследие детства. Если б я смог разглядеть его лицо, то увидел бы на нем тайное удовлетворение. Однако он, похоже, совершенно спокоен. Может быть, я делаю успехи с ним, сам того не замечая (драгоценнейшая надежда каждого родителя).

– Не хочешь позвонить матери, сказать, что благополучно добрался сюда?

– Забудь.

Пол подбрасывает в темноте, оставаясь почти неподвижным, соке, из чего следует, что не так уж он и спокоен. Не люблю я эти мешочки. На мой взгляд, искусное владение ими – удел безмозглой малолетней шпаны, один из представителей коей шарахнул меня по голове этой весной, когда я возвращался с работы, да так, что я распластался по земле. Впрочем, увидев соке, я понимаю, что Пол, возможно, завязал отношения с игравшими на углу городскими ребятами.

– Откуда это у тебя?

– Купил, – Пол по-прежнему смотрит только перед собой. – В здешнем «Финасте».

Мне все еще хочется спросить, не он ли убил при дороге беспомощного гракла, однако тема эта представляется мне неподъемной. Да и нелепо думать, что он может быть повинным в этой смерти.

– У меня к тебе новый вопрос появился. – Пол произносит это тоном более уверенным. Надо полагать, он провел последние четыре часа в тускло освещенной закусочной, читая Эмерсона, теребя пальцами купленный мешочек и размышляя, вправду ли природа не прилагает усилий к тому, чтобы сохранить те ее царства, кои сами себе помочь не способны, или верно ли, что истинный человек не принадлежит такому-то месту, такому-то времени, но он может сделаться средоточием мира. Хорошие вопросы, над ними каждому не грех поразмыслить.

– Давай, – говорю я с не меньшей уверенностью, не желая показывать ему овладевшие мной нетерпение и окрыленность. Ноздри мои улавливают сладковатый запах не сирени, но автомобильных выхлопов. Я слышу невидимую сову, устроившуюся на ветке одной из ближайших к нам сосен. Угу, угу, угу.

– Ладно. Помнишь, как я совсем маленьким, – Пол произносит это очень серьезно, – выдумывал себе друзей? Вел с ними разговоры, они мне что-то рассказывали, и я в это сильно втянулся. – Он упорно смотрит только перед собой.

– Помню. Ты снова этим занялся?

Прощай, Эмерсон.

Вот тут он поворачивается ко мне, как будто ему необходимо видеть мое лицо:

– Нет. Но когда я это делал, тебе не становилось противно? Типа, ты злился, или тебя мутило, или рвать тянуло?

– Не думаю. А что?

Мне удается различить его глаза. Не сомневаюсь, он думает, что я вру.

– Ты врешь, ну да ладно.

– Мне было немного не по себе, – говорю я. – Но ничего из перечисленного тобой я не ощущал.

Неприятно, когда тебя называют вруном, однако доказать мою правдивость мне нечем.

– А почему тебе было не по себе? – Разозленным он не выглядит, нисколько.

– Не знаю. Никогда об этом не думал.

– Так подумай. Мне нужно знать. Это один из моих концентрических кругов.

Он отворачивается, устремляя взгляд на окна более фасонистой «харчевни» за дорогой, где теплый желтый свет горит уже лишь в нескольких комнатах. Ему нужно, чтобы мой голос вливался в его уши, полностью очищенным от меня. Ущербная луна выстилает поперек озера гладкую, безжизненно поблескивающую дорожку, над ее свечением свершается празднество летних звезд. Пол издает еще одно едва различимое ииик, самоуверенное, слегка ироничное.

– Мне было немного жутко, – стесненно начинаю я. – Казалось, что ты слишком озабочен чем-то, что может в конечном счете тебе навредить. (Собственной невинностью, чем же еще? Впрочем, и это слово кажется мне не совсем точным.) И не хотелось, чтобы ты обманывался. Пожалуй, это было не очень великодушно с моей стороны. Прости. И может быть, я попросту ошибался. А то и завидовал. Прости.

Я слышу, как выдыхаемый им воздух ударяет в прижатые к груди голые колени. И испытываю слабенькое облегчение, смешанное, разумеется, со стыдом за то, что дал ему понять: твои заботы значат куда как меньше моих. Кто мог подумать, что у нас с ним заведется такой разговор?

– Да ладно, – отвечает он таким тоном, точно знает обо мне очень и очень многое.

– А почему ты над этим задумался? – Моя раскалившаяся ладонь все еще лежит на спинке его кресла-качалки, Пол по-прежнему сидит спиной ко мне.

– Просто вспомнилось. Мне это нравилось, но я думал, что ты считаешь это неправильным. Скажи, ты не думаешь всерьез, что со мной не все в порядке? – спрашивает он, даже не заметив, что сейчас полностью владеет собой, что стал на этот миг взрослым.

– Нет, не думаю. Не особенно.

– По пятибалльной системе, где пять – безнадежно?

– О, – говорю я, – единица, наверное. Или полтора. Твой показатель лучше моего. Хотя не так хорош, как у твоей сестры.

– Ты не считаешь меня пустышкой?

– Да что уж такого пустого ты творишь?

Интересно, где это он побывал, откуда вернулся с такими вопросами?

– Ну, звуки всякие издаю. И еще кое-что.

– Все это большого значения не имеет.

– Ты помнишь, сколько лет было бы сейчас Мистеру Тоби? Прости, что спрашиваю.

– Тринадцать, – смело отвечаю я. – Ты уже задавал мне сегодня этот вопрос.

– Он мог бы и сейчас еще жить.

Пол склоняется вперед, откидывается назад, снова склоняется. Может быть, жизнь представлялась бы моему сыну более приятной, проживи Мистер Тоби положенные ему годы. Я задерживаю кресло.

– Похоже, я опять заицикливаюсь на одних мыслях, – говорит он словно бы себе самому. – Все какое-то недолговечное, чуть что, и рассыпается.

– Тебя тревожит предстоящий суд? – Я сжимаю пальцами спинку кресла, почти добиваясь его неподвижности.

– Не особенно, – говорит он, копируя меня. – А что, ты собираешься дать мне по его поводу серьезный совет?

– Просто постарайся не относиться к своему возрасту критически, вот и все. И постарайся не вывихиваться. Пусть твои достоинства сами себя покажут. Все будет хорошо.

Я прикасаюсь к чистому хлопку его плеча, опять устыдившись – на сей раз того, что так долго откладывал это любовное прикосновение.

– Ты там будешь?

– Нет. Там будет твоя мама.

– По-моему, она любовника завела.

– Меня это не интересует.

– А зря. – Он произносит это с совершеннейшим равнодушием.

– Ты же ничего не знаешь. Почему ты считаешь, что все помнишь, и зацикливаешься на одних мыслях?

– Понятия не имею. – Он смотрит на огни машины, едущей по изгибу дороги перед нашей «харчевней». – Просто эти штуки все время возвращаются ко мне.

– Они кажутся тебе более важными?

– Более важными, чем что?

– Откуда ж мне знать? Более важными, чем что-то другое, что ты мог бы делать.

Более важными, чем дискуссионный клуб, получение сертификата Юного Спасателя, да чего угодно.

– Я не хочу, чтобы это осталось со мной навсегда. Так я окажусь в полной жопе. – Он со стуком сжимает челюсти и скрипит зубами. – Сегодня в баскетбольном зале меня вроде как отпустило немного. А после все вернулось назад.

Некоторое время мы молчим. Первый по-настоящему серьезный разговор, какой мужчина может вести со своим сыном, – это тот, в котором он признает: ему неизвестно, что хорошо для его ребенка, а насчет того, что плохо, у него имеются лишь устаревшие сведения. Я не знаю, что сказать Полу.

Из-за деревьев появляется и бежит в нашу сторону средних размеров коричневый с белым пес, спрингер-спаниель, – желтый «фрисби» в зубах, позвякивающий ошейник, утрированно громкое дыхание. Где-то за спиной пса раздается добродушный голос мужчины, вышедшего погулять с ним в темном парке: «Кистер! Ко мне, Кистер! Возвращайся! Тащи его! Кистер, ко мне! Кистер». Пес, полагающий, что ему виднее, что он должен делать, останавливается, оглядывает веранду – нас, тени, – принюхивается к нам, крепко сжимая «фрисби» зубами, а между тем хозяин бродит где-то там, выкликая его.

– Ну, иди сюда, Кистер, – говорит Пол. – Ииик, ииик.

– Кистер, чудо собачье, – говорю я. Похоже, Кистер счастлив слышать это.

– Я так смутился, обнаружив, что стал собакой…

– По имени Кистер, – говорю я. Пес смотрит на нас, не понимая, откуда двое незнакомцев знают его имя. – Я бы, наверное, так сказал: сынок, ты пытаешься удержать под контролем слишком многое, и это тянет тебя назад. Может быть, ты стараешься сохранить связь с тем, что любил, но ведь нужно все время оставаться в движении. Даже если ты напуган и сбит с толку.

– Угу. – Он откидывает голову назад, чтобы взглянуть на меня. – Но как я могу не относиться к моему возрасту критически? По-твоему, это такой уж замечательный возраст?

– Да он и не должен быть замечательным. Но, к примеру, вот входишь ты в ресторан, а там мраморные полы и стены из дуба, так ты же не начинаешь гадать, не подделка ли это. Просто садишься, заказываешь турнедо и доволен. Но если оно тебе не понравится, если ты решишь, что пришел туда зря, то просто больше там не появишься, так? Для тебя это имеет какой-нибудь смысл?

– Нет. – Он убежденно встряхивает головой. – Думать-то об этом я, скорее всего, не перестану. Да оно иногда и неплохо – думать. Кистер! – резким командным голосом обращается он к бедному обалдевшему псу. – Думай! Думай, мальчик! Помни свою кличку!

– Значит, будет иметь, – говорю я. – Ты вовсе не обязан выбиваться из сил, стараясь понять все на свете. Следует и отдыхать иногда.

Я вижу, как в большой «харчевне» за шоссе гаснут еще два желтых окна. Угу, тянет свое сова, угу, угу. Она уже взяла на прицел Кистера, глупо замершего с «фрисби» в пасти, ожидающего, когда нам захочется запульнуть тарелку подальше, как мы всегда делаем.

– Если ты цирковой канатоходец, каков твой лучший трюк? – спрашивает Пол, глядя на меня с жесткой улыбкой.

– Не знаю. Пройтись по канату с завязанными глазами. Или голым.

– Падение, – авторитетно сообщает Пол.

– Это не трюк. Это провал.

– Да, но что, если ему не по силам проторчать на канате еще минуту, потому как скучно стало. И ведь никто никогда не узнает, свалился он или спрыгнул. И это самое роскошное.

– От кого ты это услышал?

Кистер, окончательно разочаровавшись в нас, разворачивается и рысью уносится к деревьям, обращаясь во все более и более бледную прореху в завесе темноты, а затем исчезает.

– От Клариссы. У нее дела еще и похуже моих. Просто она это не показывает. Не хочет ничего изображать, потому что трусиха.

– Кто тебе это сказал? – Я абсолютно уверен, что Пол врет, что Кларисса такова, какой кажется, – показывает, как любая нормальная девочка, средний палец за спиной родителей.

– Доктор Лью Ж. Ланье, – отвечает Пол и вдруг выскакивает из кресла, за спинку которого я продолжаю цепляться. – На сегодня мой сеанс терапии закончен, дох-тур.

Он направляется к сеточной двери, шлепая по доскам веранды великоватыми кроссовками. И снова за ним вьется кисловатый запашок. Возможно, это аромат его стресса.

– Нам бы фейерверками разжиться, – говорит он.

– У меня лежат в машине сигнальные ракеты и бенгальские огни. И это был не сеанс терапии. Это был серьезный разговор сына с отцом.

– Люди вечно возмущаются, когда я говорю им… – сетчатая дверь распахивается, и Пол, топая, исчезает за ней, – чао.

– Люблю тебя, – говорю я ему, спускаясь с веранды, но кто стал бы слушать эти слова снова и снова – хватит и одного раза, чтобы можно было вспоминать их много позже: «Однажды я услышал их от кого-то, и с тех пор ничто не представлялось мне таким плохим, каким могло оказаться».