За несколько улиц от меня в призывном, мерцающем тепле раннего утра срабатывает, сокрушая безмолвие, автомобильная сигнализация. Бвуп-бвип! Бвуп-бвип! Бвуп-бвип! Я, сидя с газетой на крыльце дома 46 по Клио-стрит, поднимаю взгляд к лазурным небесам за ветвями платана, вздыхаю и жду, когда наступит тишина.

Я приехал сюда до девяти, снова в моей красной куртке «РИЕЛТОР», надетой поверх футболки The Rock, и теперь поджидаю Маркэмов, которые едут сюда из Нью-Брансуика. Что же, в отличие от большинства прежних моих встреч с ними долго возиться нам на этот раз не придется. Что обнадеживает – возможно.

Под конец вчерашних смутительных, если не полностью сокрушительных событий Ирв, добрая душа, отвез меня в Куперстаун, по дороге надрывно повествуя со скоростью миля в минуту о том, как ему хочется выбраться из имитаторского дела, тем паче что, по его мнению, основанному на тщательном анализе ситуации, развеселые, шапкозаки-дательские, долболомные денечки этой индустрии канули в Лету, и потому попытки сделать в ней карьеру глупы и безрассудны, а все свои козыри лучше держать при себе. Цельность – новая его капитальная, руководящая метафора – пригодна на все случаи жизни и подменяет собой никчемную синхронистичность (с которой никто еще далеко уйти не сумел).

Когда мы добрались в затененный, росистый час раннего вечера до «Зверобоя», парковка там оказалась забитой машинами новых постояльцев, а мой «форд» – эвакуированным, поскольку я больше не был проплаченным гостем и номер моей машины ни в каких списках не значился. Мы – я, Ирв и воскресшая Эрма – посидели в конторе эвакуаторов за «Полем Даблдэя», ожидая водителя тягача с ключами от обнесенной колючей проволокой стоянки, и за это время я успел позвонить кое-куда, а потом заплатил шестьдесят долларов, попрощался и одиноко отправился домой.

Второй, непростительно запоздалый звонок я сделал в «Рокки и Карло», оставив тамошнему бармену Нику сообщение для Салли, она должна была получить его, приехав из Саут-Мантолокинга. Помимо изобильных извинений, сообщение содержало инструкцию отправиться в «Алгонкин» (туда я позвонил первым делом), где для нее снят большой номер, поселиться там и заказать «обслуживание в номера». Позже, когда я проделал половину пути вдоль реки Делавэр и остановился в Лонг-Эдди, штат Нью-Йорк, мы поговорили, я рассказал ей о прискорбных событиях этого дня, о моих странных ощущениях и легко объяснимых надеждах, уже начавших к тому времени оживать во мне, после чего нам удалось изрядно впечатлить друг друга нашей серьезностью и возможностью взаимных обязательств, бывших, признали мы, по-своему «опасными» и «не лишенными сложностей», которых мы избегали в те одинокие месяцы, когда всего только «встречались». (И шут его знает почему. Мы же могли перерезать красную ленточку, махнуть рукой на всяческий бред собачий, проявить себя с лучшей стороны, и никакой трагедией, серьезным ущербом и большими неудобствами нам это не грозило.)

Джо и Филлис Маркэмы, когда я дозвонился до них, с мышиной смиренностью приняли мои слова о том, что дом Хаулайхена они упустили, что хороших и свежих идей у меня больше нет, что мне еще долго ехать домой, что мой и без того нездоровый сын получил, играя в бейсбол, без малого смертельную рану и вот прямо сейчас лежит под зловещим ножом хирурга в клинике «Йель – Нью-Хейвен» и, очень может быть, лишится зрения. Тоном я с ними разговаривал мрачным – медленно, подчеркивая окончательность каждой фразы: я-де прошел мою дистанцию до конца, совершил более десятка геройских попыток удовлетворить вас, вытерпел все ваши поношения, вылез без каких-либо обид из помойки, на которую вы меня выбросили, но через минуту-другую попрощаюсь с вами навеки. («Риелтор сдох» – так это называется на нашем жаргоне.)

– Послушайте, Фрэнк, – сказал Джо, неприятно постукивая по трубке кончиком карандаша в дешевом двухместном номере раританской «Рамады», – здравомыслящий, прямолинейный и готовый смириться с реальностью Джо, ни дать ни взять лютеранский священник на похоронах своей обнищавшей тетки. – Можем мы с Фил посмотреть съемный дом для цветных, о котором вы упоминали? Я понимаю, что в пятницу вышел из себя, вспылил. И наверное, должен извиниться перед вами. (За то, что аттестовал меня говнюком, пидором и жопой с глазами? Ну почему же нет, подумал я, хоть это и уподобило нас друг другу.) В Айленд-Понде есть одна цветная семья, они живут там со времен «Подпольной железной дороги». И все относятся к ним как к нормальным людям. Соня каждый день ходит на пару с их дочерью в школу.

– Скажи, что мы хотим посмотреть его завтра, – услышал я Филлис и понял, что в расстановке семейных сил произошли перемены, что в море разразился шторм.

Ну, в риелтерском деле перемены – это хорошо: переход от 100 процентов за к 150 против или наоборот – дело обычное, знак многообещающей нестабильности. Моя же работа состоит в том, чтобы придать ей видимость нормальности (и, если возможно, внушить клиенту: любой ваш идиотский выверт умнее всего, что мог бы придумать я).

– Джо, я рассчитываю вернуться домой около одиннадцати ночи. – Я устало прислонился к стеклу в окошке эвакуаторной конторы, клиенты все шли в нее и шли и дергали, дергали, дергали за шнурок дверного звонка. (Не было никакой нужды размахивать расистской дубинкой, объяснять Джо, что я предлагаю ему не «дом для цветных», а мой дом.) – Если я вам не позвоню, встретимся завтра в девять утра на крыльце сорок шестого номера по Клио-стрит.

– Сорок шесть, Клио, вас понял, – по-военному отрапортовал Джо.

– Когда мы сможем въехать? – спросила где-то на заднем плане Филлис.

– Захотите, так завтра утром. Там все готово. Только проветрить нужно.

– Там все готово, – коротко сообщил Джо.

– Слава богу, – снова услышал я Филлис.

– Думаю, вы это слышали, – сказал исполненный облегчения и малодушного удовольствия Джо.

– Увидимся завтра.

Ну что же, дело сделано.

Автомобильная сигнализация смолкает также неожиданно, как заработала, и возвращается утреннее безмолвие. (О настоящем ограблении сигнализация почти никогда не свидетельствует.) На другом конце моего квартала ребятня толчется вокруг чего-то похожего на красную банку из-под кофе, установленную ими в середине улицы. Тут и сомневаться нечего, они задумали ранний утренний взрыв, который напомнит местным жителям, что сегодня праздник. Фейерверки в Хаддаме, разумеется, запрещены, и, как только грянет взрыв, в квартале появится медленно ползущая патрульная машина с полицейским, который станет расспрашивать нас – слышали мы что-нибудь или, может быть, заметили стрелявших либо вооруженных людей? Я дважды увидел, как Мирлен Биверс проплывала за своей сетчатой дверью со своими ходунками. Меня она сегодня не замечает, все ее настороженное внимание обращено на чернокожих мальчишек, один из которых облачен в яркий костюм Дяди Сэма и несомненно будет попозже участвовать в параде (если не угодит прежде за решетку). Маркэмами пока что и не пахнет, как, если на то пошло, и Мак-Леодами, к которым у меня тоже имеется дельце.

Появившись здесь в восемь, я подстриг ручной газонокосилкой (прилагаемой к дому) выгоревшую траву маленького переднего дворика, полил ее (а заодно и металлическую облицовку стен) из шланга, подрезал иссохшие побеги гортензии, таволги и роз, оттащил обрезки в проулок за домом, поднял окна и распахнул двери, переднюю и заднюю, чтобы проветрить комнаты. Затем подмел крыльцо и ведущую к нему дорожку, открыл и закрыл все водопроводные краны, спустил в унитазе воду, обмел шваброй потолочные углы, избавив их от паутины, и под конец выдернул из земли табличку «СДАЕТСЯ» и засунул ее в багажник машины, дабы свести на нет ощущение вынужденного переезда, которое наверняка возникнет у Маркэмов.

Как и всегда, показывая свой дом, я испытываю этакую плоскостопую неловкость (даром что после отъезда Харрисов показывал его уже несколько раз). Комнаты почему-то кажутся мне слишком большими (или маленькими), слишком скучными и безнадежными, уже исчерпавшими себя и ничего нового не обещающими, как будто по-настоящему оживить этот дом я мог бы, лишь переехав сюда сам, позволив моим пожиткам и положительному настрою сделать его воистину уютным. Не исключено, конечно, что это всего лишь компенсаторная реакция на некий дурной «поворот событий», жертвой которого может стать будущий съемщик, поскольку я, строго говоря, чувствую, что дом нравится мне точно так же, как в день, когда я купил его – вместе с домом Мак-Леодов. (Я видел, как в окне последнего дрогнула занавеска, однако никакого лица за нею не обнаружилось. Кто-то наблюдает за мной, кто-то, не желающий радостно расстаться с арендной платой.) Мне нравится чистая, опрятная, непритязательная адекватность дома, его солидная правильность, дополненная вентиляционными отверстиями под свесами крыши, новыми коваными перилами крыльца и водосливами, которые препятствуют во время январских оттепелей возникновению ледяных заторов и протечек. Будь я съемщиком, он стал бы домом моей мечты: крепкий, аккуратный, удобный. Бестревожный.

Я читаю в трентоновской «Таймс» новости выходных дней, по преимуществу не радостные. Некто в Провиденсе решил заглянуть в дуло фейерверкной пушки, выбрав для этого не самый подходящий момент, и лишился жизни. В удаленных один от другого уголках страны два человека убиты стрелами арбалетов (оба во время пикника). Имеет место «эпидемия» поджогов, хотя несчастий на морских катерах случилось меньше, чем можно было ожидать. Я обнаружил даже заметку об убийстве, с которым столкнулся три ночи назад: отдыхающие действительно были из Юты; они направлялись к Кейпу; муж был зарезан; подозреваемым в убийстве было пятнадцать лет – как моему сыну, – а происходили они из Бриджпорта. Имена не приводились – меня ограждали от случившегося, пусть переживают родственники.

Что до более привычной и легкой стороны жизни, «Бич Бойз» дают один-единственный концерт на стадионе Балли, продажа флагштоков снова резко пошла вверх, рысистые бега отмечают день своего рождения (150 лет), а бригада трансплантаторов почек (пять человек и черный лабрадор) в настоящее время переплывает «Канал», преодолевая предсказуемые препятствия: нефтяные пятна, медуз и, собственно говоря, двадцать одну милю водного пространства (почек они с собой, однако ж, не взяли).

Впрочем, есть и по-настоящему интересные новости. Первая – о вчерашней демонстрации у «Бейсбольного зала славы», которая помешала мне и Полу попасть в него и направила к тому, что припасла для нас судьба. Оказывается, демонстранты, которые на целый существенный для нас час преградили людям доступ к «Залу», выступали в поддержку игрока «Янки» сороковых годов, который заслужил (по их мнению) место в «Зале», табличку и бюст, но, с точки зрения браминов спортивной журналистики, был пустым местом и забвению предан заслуженно. (Я принимаю сторону протестовавших, исходя из принципа «Да кого это колышет?».)

Однако интерес еще более экзотический представляет «хаддамская история»: бригада дорожных рабочих нашла цельный человеческий скелет – как сообщает «Таймс», в пятницу, в девять утра (Кливленд-стрит, сотый квартал), – когда экскаватор копал канаву для новой канализационной трубы, оплаченной займом на «улучшение быта». Подробности скудны, поскольку экскаваторщик плохо владеет английским, однако в статье приводятся рассуждения городского историка насчет того, что останки могут быть «очень древними – по меркам Хаддама», хотя имеется и другое мнение: кости могли принадлежать «чернокожей служанке», пропавшей без вести сто лет назад, когда на месте этого квартала располагалась молочная ферма. Согласно еще одной теории, это кости итальянского рабочего, «закопанного живьем» в двадцатых, когда город перестраивали заново. Местные жители уже прозвали их, наполовину в шутку, Homo haddamus pithecanthropus, а группа антропологов из «Фарлей-Диккинсона» собирается обследовать находку. Пока же останки хранятся в морге. Лучше поздно, считаем мы, – и не расстаемся с надеждой.

Когда я вчера вернулся домой – в одиннадцать вечера, – добравшись до него за четыре часа сквозь странное индиговое свечение переходящего в ночь дня, залившее тихие улицы города (во многих домах еще горел свет), меня ожидало сообщение от Энн: операция Пола прошла «о’кей», можно надеяться на лучшее, хотя к пятидесяти он, вероятно, обзаведется глаукомой, а очки ему понадобятся еще раньше. Во всяком случае, сейчас он «с удобством отдыхает», я же могу в любое время позвонить ей в 203-й номер «Шотландской харчевни» Хэмдена (более близкие к больнице места заполнены праздничными странниками).

– Было даже смешно, почти, – сонным голосом сказала лежавшая, я полагаю, в постели Энн. – Очнувшись, он лепетал и лепетал о «Бейсбольном зале славы». Об экспонатах, которые там увидел, но… по-моему, о каких-то статуях. Так? Уверял, что прекрасно провел время. Я спросила, как там понравилось тебе, он ответил, что ты пойти с ним не смог. Что у тебя было назначено свидание с кем-то. Вот так… ко всему непременно примешивается что-нибудь смешное.

Томный голос Энн напоминает мне о последней, восьмилетней давности, поре нашего супружества, когда мы, лишь наполовину проснувшись среди ночи (и только в такое время), любили друг дружку, наполовину сознавая происходящее, наполовину веря, что имеем дело с кем-то другим, исполняя любовный акт наполовину ритуально, наполовину вслепую – телесно и только телесно; продолжался он всякий раз недолго, а какой-то особой или даже достойной страстностью не отличался, настолько заторможены мы были тоской и страхом. (Ральф умер совсем недавно.)

Но куда же она ушла, страстность-то? – все время гадал я. И почему? Ведь мы так сильно нуждались в ней. После разбазаренной подобным манером ночи я просыпался поутру и чувствовал себя совершившим благое – для человеколюбия вообще, но ни для кого, известного мне, в частности – дело. Энн же вела себя так, точно ей приснился сон, который она помнит как приятный, но помнит лишь очень смутно. И на долгое время (иногда на недели и недели) все прерывалось, пока благодаря сну, подавлявшему наши первобытные страхи, мы не сопрягались снова. Желание, обратившееся в привычку, позволяет дуракам печально блуждать между трех сосен. (Сейчас мы справились бы лучше – так я, во всяком случае, решил этой ночью, – поскольку лучше понимаем друг друга, предложить или отнять ничего не можем, а стало быть, и прятать или защищать нам нечего. Тоже прогресс.)

– Он больше не лаял? – спросил я.

– Нет, – ответила Энн, – во всяком случае, я не слышала. Может быть, теперь он с этим покончит.

– А как Кларисса? – Разгружая в машине карманы, я обнаружил красную ленточку, которую она сняла со своих волос и подарила мне, парную той, что проглотил Пол. Нечего и сомневаться, подумал я, именно Кларисса решит, что следует написать на моем надгробии. И это будет точная надпись.

– О, у нее все хорошо. Она осталась там, чтобы посмотреть «Кошек» и итальянский фейерверк над рекой. А еще ей хочется поухаживать за братом – в добавление к тому, что она немного довольна случившимся.

– А ты пессимистка.

(Не уверен, впрочем, что Энн это не выдумала.)

– Есть немножко. – Энн вздохнула, и я понял, что она, как бывало когда-то, не спешит прервать разговор, может сейчас разговаривать со мной не один час, задать множество вопросов (например, почему я никогда ее не описывал) и ответить на множество моих, смеяться, гневаться, забывать о гневе, вздыхать, ни до чего не договориться и заснуть с трубкой в руке и так затушевать все случившееся. Самое подходящее было время спросить, почему в Онеонте на пальце ее не было обручального кольца, не завела ли она любовника, не разругалась ли с Чарли? Ну и задать другие вопросы: действительно ли она верила, что я никогда не говорил ей правду и что тусклые правдочки Чарли лучше моих? Считала ли меня трусом? Знала ли, почему я никогда ее не описывал? Вопросов у меня много. Да только я обнаружил, что они не имеют значения, что некая темная, окончательная магия лишила нас способности с интересом слушать друг друга. И это странно. – Тебе удалось достичь за эти два дня чего-нибудь существенного? Надеюсь, что так.

– До каких-либо текущих событий мы в наших разговорах добраться не успели, – ответил я, чтобы порадовать ее. – Я ознакомился с большей частью его воззрений. Мы обсудили кое-что важное. Могло получиться и получше. Он мог бы вести себя получше. Не знаю. Случившаяся с ним беда все оборвала.

Я прикоснулся языком к ноющей, прокушенной щеке. Обсуждать с Энн подробности мне не хотелось.

– Вы так похожи один на другого, что мне грустно становится, – печально сообщила она. – Я даже в глазах его ваше сходство вижу, а ведь глаза у него мои. Думаю, я слишком хорошо знаю вас обоих. – Она вздохнула, а затем: – Что собираешься делать в праздники?

– У меня свидание, – с несколько чрезмерным напором ответил я.

– Свидание. Хорошая мысль. (Пауза.) Знаешь, я стала какой-то безликой. Поняла это, увидев тебя сегодня. В тебе ощущалась личность, хоть я и не сразу тебя узнала. И мне стало завидно. Одну часть моей души заботит очень многое, а другой как-то все едино.

– Это временно, – сказал я. – Может быть, лишь на сегодняшний день.

– Ты вправду думаешь, что я ни во что толком не верю? Ты в сердцах обвинил меня в этом. Я хочу, чтобы ты знал: меня твои слова напугали.

– Нет, – ответил я. – Ты не такая. Я просто-напросто испытывал разочарование в самом себе. Не думаю, что ты ни во что не веришь.

(Хотя, может быть, так оно и есть.)

– Мне не хочется быть такой, – скорбно сообщила Энн. – И мне уж точно не понравилась бы жизнь, состоящая лишь из конкретных бед, справляться с которыми мы можем только совместными усилиями, и ни из чего больше. Я подумала, что ты считаешь меня созданной для решения проблем. И что мне нравятся только конкретные ответы на конкретные вопросы.

– Нравятся в сравнении с чем? – спросил я. Хотя ответ, пожалуй что, знал.

– О. Не знаю, Фрэнк. В сравнении с интересом к важным вопросам, важность которых распознается с трудом? Это как в детстве. Жизнь идет, и слава богу. А я сильно устала от некоторых сложностей.

– Это в природе человека – не докапываться до дна.

– Тебе это неинтересным никогда не казалось, так? – Я решил, что она улыбается, но не очень счастливо.

– Иногда, – сказал я. – Особенно в последнее время.

– Огромный лес упавших деревьев, – сонно произнесла она. – Теперь это не кажется таким уж плохим.

– Как ты думаешь, могу я забрать его к себе в сентябре? – Не лучшее время для такого вопроса, это я понимал. Тем более что уже задал его часов семь назад. А лучшее – это какое? Мне не хотелось ждать.

– О, – вымолвила она, глядя, уверен, в запотевшее от трудов кондиционера окно на редкие огни Хэмдена, на шоссе Уилбор-Кросс, забитое машинами, которые направлялись в места куда менее рисковые, – еще до наступления дня праздники почти закончатся. Мы с сыном их пропустили. – Нужно будет поговорить с ним. И с Чарли. И послушать, что скажет его омбудсмен. В принципе, попробовать можно. Такой ответ тебя устроит?

– В принципе, да. Думаю, я смогу быть полезным ему. В большей мере, чем омбудсмен.

Не знаю, что еще я мог сказать ей, глядя на темную крону шелковицы, на отражение в окне: мужчина, одиноко сидящий за столом с телефонной трубкой у уха, настольная лампа, все остальное теряется в темноте. Сложные ароматы не один час назад совершавшейся на чьем-то заднем дворе готовки еще висели в вечернем воздухе.

– Завтра он спросит, когда ты приедешь его навестить, – сказала она, не меняя тональность голоса.

– В пятницу. Скажи, что я навещу его в любой неволе. – И я едва не добавил: «Он купил подарки тебе и Клариссе». Но воздержался – поскольку дал Полу слово.

Энн примолкла, собираясь с силами. А потом:

– Люди редко делают что-либо от всей души. Наверное, потому ты так со мной и говорил. Прошлой ночью я вела себя как последнее дерьмо. Прости.

– Да ладно, – бодро ответил я. – Жить тебе, конечно, сложно, чего уж там.

– Знаешь, когда я увидела тебя сегодня, ты так мне понравился. Впервые за долгое время. Очень странно. Ты это заметил?

Ответить мне было нечего, и потому я сказал:

– Оно же и неплохо, верно? – все тем же бодрым тоном. – Что ни говори – это шаг вперед.

– Мне вечно казалось, что ты хочешь от меня чего-то, – сказала Энн. – А теперь я думаю, может быть, тебе просто хотелось, чтобы я чувствовала себя получше, когда ты рядом со мной. Так?

– Мне хотелось, чтобы ты чувствовала себя получше, – ответил я. – Да.

Такова одна из потребностей Периода Бытования – и, думаю я сейчас, не лучшая – изображать желание, которого у тебя нет.

Энн снова выдерживает паузу.

– Помнишь, я сказала, что бывшими супругами быть непросто?

– Да, – ответил я.

– Ну так вот, и не быть ими – тоже.

– Да, – согласился я, – это непросто.

И умолк.

– Ладно. Позвони завтра, – попросила она – разочарованная, я знаю, тем, что изрекла кой-какие сложные и, быть может, печальные и даже интересные истины, и даже сама удивилась, услышав себя, а я оставил их без внимания. – В больницу. Ему нужно поговорить с папой. Может быть, он тебе про «Зал славы» расскажет.

– Позвоню, – мягко пообещал я.

– Пока.

– Пока, – согласился я, и мы положили трубки.

Ба-бах!

Я смотрю, как красная кофейная банка взвивается выше кровель, крутясь, уменьшаясь, становясь в небе свистящей тенью, а затем неспешно устремляется вниз, к горячей мостовой.

Ребятня, стуча башмаками, удирает по улице. В том числе и Дядя Сэм, который по какой-то причине держится за макушку, – цилиндра на нем нет.

– Ты ж себе глаз вышибешь! – кричит кто-то.

– Воу, воу, воу, ё-моё! – кричат в ответ мальчишки.

По другую сторону Клио-стрит молодая чернокожая женщина в ошеломительно желтых коротких шортах и желтой, не стесняющей пышную грудь блузке с шейной бретелькой смотрит, перегнувшись через перила крыльца, на убегающих мальчишек. Покореженная, разорванная банка, врезавшись в тротуар перед ее домом, подскакивает и замирает. «Я бы вам задницы-то надрала! – кричит женщина, когда Дядя Сэм, притормозив и начав скакать на одной ноге, сворачивает за угол на Эрато (он по-прежнему держится за обнаженную голову). – Вот позвоню копам, и они вам задницы надерут!» Издалека доносится мальчишечий смех. Я замечаю перед домом женщины, на огороженном бирючиной травянистом палисадничке размером с почтовую марку, табличку «СДАЕТСЯ». Новую, не нашу.

Сжимая перила, женщина поворачивается ко мне, сидящему с газетой в руках на ступеньке моего крыльца, и я отвечаю ей добрососедским взглядом. Она боса, наверняка только что встала.

– До чего ж я рааада, что уезжаю отсюда, поняли? – сообщает она улице, мне и каждому, кто сможет услышать ее сквозь раскрытую дверь или окно. – Уж больно вы все шумные. Это я вам говорю. Шума от вас!

Я улыбаюсь ей. Она оглядывает меня и мою красную куртку, откидывает голову назад и заливается хохотом – так, точно ничего глупее в жизни своей не видела. Затем складывает, словно в молитве, ладони, склоняет главу и уходит в свой дом.

В небе появляются вороны – две, шесть, двенадцать, – летят неровным снижающимся строем и каркают, словно желая сказать: «Вороны сегодня не празднуют. Воронам работать надо». Я слышу, как слышал в пятницу утром, студенческий оркестр, снова собравшийся с утра пораньше на своем учебном плацу, чтобы в последний раз порепетировать перед парадом. Похоже, главный их шлягер – это «Приди в мой дом, в мой дом, в мой дом». Вороны каркают, а затем безумно сигают вниз, прорезая жаркий утренний воздух. Квартал наш кажется беззаботным, мирным, полным людей.

Но вот в начале улицы появляется усталая «нова» опоздавших на полчаса Маркэмов. Она сбавляет ход – по-видимому, едущие в ней заглядывают в карту, – снова ускоряется, странными рывками направляется в мою сторону, приближаясь к дому, перед которым стоит моя машина, сворачивает к ней и, наконец, останавливается.

– Ох, Фрэнк, на какую же мы нарвались зануду, – говорит Филлис, испытывая нехватку красок, способных живописать страдания, через которые пришлось пройти ей и Джо. Синие глаза ее еще посинели, словно она сменила прежние контактные линзы на другие, поярче. – Мы чувствовали себя привязанными к поезду, который сорвался с тормозов. Она показывала нам дома и остановиться не могла.

«Она» – это, разумеется, жуткая риелторша из Ист-Брансуика. Филлис смотрит на меня с удрученным удивлением – как, оказывается, могут вести себя некоторые.

Мы стоим на крыльце дома 46 по Клио-стрит, словно задержанные желанием избавиться от остатков нерасположения к нему, а уж потом заняться ритуальным обходом. Я уже указал на последние произведенные мной усовершенствования – вентиляционные отверстия в основании дома, новая гидроизоляция, – отметил удобства жизни в центре города: близость магазинов, больницы, вокзала и школ. (О соседях другой расы Маркэмы ни словом не упомянули.)

– По-моему, она была готова продать нам дом, даже если бы это ее убило, – говорит Филлис, завершая рассказ о Другом Риелторе. – Джо ее точно убить хотел. А мне хотелось позвонить вам.

Уже предрешено, разумеется, что дом они снимут и вселятся в течение часа. Однако я, желая потешить их, веду себя так, точно ничто еще не определилось. Другой риелтор мог бы разговаривать с Маркэмами свысока, давая им понять, что они – ослы, не способные узнать выгодную сделку, даже если она мертвой хваткой вцепится Джо в яйца. Но я считаю благородным помочь людям различить трудный выбор и сделать его, подвести их к примирению с жизнью (благо это подводит меня к примирению с моей). В данном случае я помогаю им уверовать: аренда жилья есть именно то, на что они должны решиться (будучи людьми умудренными и осторожными), поощряю их фантазии насчет того, что каждый из нас, действуя в собственных интересах, да еще и в самых лучших, старается осчастливить другого.

– Ну, могу сказать, что квартал выглядит тихим, – говорит Джо, усвоивший ныне стиль отставного вояки. (Впрочем, подразумевает он, что негров нигде не видать, а это представляется ему благословением свыше.)

Он стоит на нижней ступеньке, сунув маленькие руки в карманы. На нем костюм цвета хаки, придающий Джо сходство со старшим кладовщиком склада лесоматериалов, идиотскую бородку он сбрил, облегавшие пенис шорты, «вьетнамки» и дешевые сигареты исчезли, щекастое личико приобрело выражение мирное и наивное, как у дитяти, губы бледны от вовремя принятого лекарства. (Опасность «серьезного срыва», по-видимому, миновала.) Нисколько не сомневаюсь, он заметил передний бампер моей «краун-вик», который Пол – или кто-то схожий с Полом – украсил в один из последних трех дней стикером «ОТСОСИ У БУША»; я не стал отдирать его все из того же желания кого-нибудь да потешить.

Осматривая только что подстриженную траву моего двора и саму Клио-стрит, Джо понимает, тут я уверен, что этот квартал – близкое, пусть и малое, подобие тех лучших районов Хаддама, которые ему предлагались и отвергались им из ослиного упрямства, и еще лучших, которые не предлагались, потому как он не мог их себе позволить. Однако теперь Джо кажется счастливым, а я того и желаю: пусть он положит конец несчастным месяцам беспутных блужданий, откажется от мыслей о двурушничестве экономики, о том, происходили ли в этом доме значительные события, и обратится из сварливого олуха в человека, способного совершить выбор, вглядеться в жизнь по горизонтали (что он, возможно, сейчас и делает) и перестать воевать с риелторами.

Ну а говоря конкретно, мне хочется, чтобы Маркэмы въехали в дом 46 по Клио-стрит – якобы для того, чтобы хоть как-то зацепиться в жизни, – и постепенно перезнакомились с соседями, начали переговариваться с ними с крыльца на крыльцо, обзавелись друзьями, поняли, насколько аренда жилища разумнее мелких забот по содержанию собственного дома, вступили в родительский комитет, стали устраивать для жителей квартала маленькие демонстрации гончарного дела и изготовления бумаги, работать в Американском союзе борьбы за гражданские свободы или в Лиге городов, прикидывать, сколько денег они сберегли, отказавшись от кислых финансовых императивов домовладения, да насколько улучшилась их жизнь, и, проведя здесь лет десять, перебрались бы в Сиеста-Ки, купив там на деньги, которые сэкономили, арендуя дом, кооперативную квартиру (если в 1998-м таковые еще будут существовать). Иными словами, чтобы они проделали в Нью-Джерси то же самое, что в Вермонте, – приехали, пожили и уехали, – только с куда более радостными результатами. (Консервативные долгосрочные арендаторы – это, разумеется, мечта любого домовладельца.)

– Думаю, нам дьявольски повезло с тем, что нас не затянуло в дом Ханрахана. – Джо смотрит на меня с самоуверенностью погромщика, да еще и так, точно эта мысль пришла ему в голову только что, при осмотре улицы, хотя он, разумеется, всего лишь напрашивается на мое одобрение (каковое я рад ему дать).

– По-моему, Джо, вы так и не смогли ясно увидеть себя в этом доме. И сдается мне, на самом деле он вам не понравился.

Джо продолжает смотреть на меня с нижней ступеньки крыльца, ничего иного, сколько я понимаю, не ожидая.

– Мне не понравилась тюрьма на моем заднем дворе, – говорит Филлис и нажимает на кнопку дверного звонка, и вдали, в пустых комнатах, звучат две одинокие ноты. На Филлис ее стандартный просторный наряд – сборчатая, скрадывающая бедра юбка-хаки и белая, с оборками на груди блуза, сообщающая ей дополнительную пухлость. Она старается выглядеть смелой, но щеки ее ввалились, лицо измучено, чрезмерно нарумянено, ногти сточены, глаза влажны, как будто она того и гляди заплачет без всякой на то причины. Впрочем, рыжий гриб ее прически по-прежнему аккуратен, чист и пушист. (Возможно, к ней вернулись все ее горестные помыслы о здоровье, не исключено, впрочем, что последние из дней, проведенных ею на нашей планете, просто-напросто оказались такими же тягостными, как проведенные мной.)

И все же, несмотря на все эти перемены к худшему, я ощущаю серьезные и почти одинаковые изменения в обоих Маркэмах: какие-то их костры угасли, однако зажглись другие, поменьше. А потому ясно, что они стоят на пороге неожиданного блаженства, инстинктивно понимают – им выпал счастливый случай, но еще не могут открыто принять его, поскольку до сей поры везло им совершенно как покойникам.

– Я смотрю на вещи просто, – говорит Джо, подразумевая неудачу с домом пресловутого Ханрахана. – Если кто-то успевает купить дом, на который ты нацелился, раньше тебя, это означает лишь, что он хотел получить его сильнее, чем ты. Никакой трагедии тут нет.

Он покачивает головой, подтверждая разумность сказанного им, хотя оно, опять-таки, дословно воспроизводит «риелторскую мудрость», которую я же и сообщил ему не один месяц назад, – впрочем, выслушать ее мне приятно.

– Вот тут вы правы, Джо, – говорю я. – По-настоящему правы. Ну что, пойдем посмотрим дом?

Обход пустого дома, который вы собираетесь снять (а не купить, чтобы жить нем, пока не квакнетесь), представляет собой не столько пристальное изучение, сколько бестолковый, поверхностный осмотр, основу коего составляет надежда увидеть как можно меньше того, что способно довести вас до белого каления.

Дом Харрисов, хоть я и распахнул его двери, поднял окна и в течение по меньшей мере минуты спускал из каждого крана воду, не пожелал расстаться с нерадушным стариковским запашком мышеловок и протекающих кранов, да и вообще остался сырым и промозглым. В результате Филлис переходит от окна к окну, задерживаясь у каждого, между тем как Джо направляется прямиком в ванную комнату, подсчитывая по дороге стенные шкафы. Она касается пальцами шероховатой штукатурки стен, заглядывает за синие шторы, озирая сначала близкий дом Мак-Леодов, потом узкий боковой дворик, потом задний, где стоит под утренним солнцем запертый гараж, окруженный отцветшими неделю назад краснодневами. (Чтобы газонокосилка бросилась Маркэмам в глаза, я оставил ее прислоненной к стене гаража.) Филлис открывает один из кранов на кухне, осматривает чуланчик, холодильник (его я умудрился упустить из виду и теперь с облегчением обнаруживаю, что никакой дрянью из него не несет), потом подходит к задней двери, наклоняется и выглядывает в ее окошко, словно рассчитывая увидеть как на ладони зеленую вершину горы, до которой можно будет доехать сегодня на велосипеде, напиться там воды из холодного родника, а после лечь навзничь среди горечавки и орлика и смотреть, как мимо проносятся, не тревожа ничьей автомобильной сигнализации, мягкие, точно подушки, облака. Филлис хотелось попасть сюда, и вот она здесь, пусть это и требует, чтобы она пережила специфический момент грустного самоотречения, который позволит ей еще раз взглянуть назад, в сегодня, из неопределенного будущего, из времени, когда Джо «уйдет», повзрослевшие дети еще пуще рассеются по земле, отдалятся, Соня со вторым мужем и детьми поселится в Тукумкэри, и Филлис останется лишь гадать, как это жизнь ее приняла столь странный оборот. От такой картины не призадумался бы разве что даосский мудрец.

Филлис поворачивается ко мне и улыбается – и вправду грустно. Я стою, засунув руки в карманы моей красной ветровки, в арочном дверном проеме, соединяющем маленькую столовую с опрятной кухонькой. И приветливо взираю на Филлис, перебирая пальцами ключи от дома. Стою я ровно там, где в Рождество любимый человек поджидал бы ее под веткой белой омелы, – впрочем, мои фантазии по поводу тела Филлис уже обратились всего лишь в один из выборочных показателей этих выходных.

– А ведь мы подумывали о том, чтобы навсегда поселиться в мотеле, – говорит она тоном почти предостерегающим. – Джо размышлял, не стать ли ему независимым подрядчиком издательства. Денег он получал бы гораздо больше, однако нам пришлось бы самим оплачивать любые услуги, а для меня это сейчас очень существенно. Мы познакомились там еще с одной молодой парой, они как раз так и живут, однако у них нет детей, а из «Рамады» трудно добираться до школы. Джо привлекают чистые простыни и кабельное телевидение. Он даже позвонил сегодня в два часа ночи по девятьсот с чем-то, поговорил насчет переезда во Флориду. Мы как-то совсем с толку сбились.

Джо пребывает в ванной комнате, прилежно исследуя сток и оба крана, осматривая аптечку. Снимать жилье он не умеет, а мыслить способен только в понятиях постоянства и неизменности.

– Думаю, вы свои поиски продолжите, – говорю я. – И надеюсь продать вам дом.

Я улыбаюсь ей так, точно домов у меня навалом, да только они куда хуже этого, который действительно вовсе не плох и даже чертовски хорош для арендной платы в 575 долларов.

– Пожалуй, мы жгли нашу свечу с обоих концов, – говорит Филлис, стоя посреди пустой кухни с красным плиточным полом. Образ не так чтобы точный, но я ее понимаю. – Нужно попробовать обойтись на время одним из них.

– Тогда и свеча дольше протянет, – идиотически замечаю я, поскольку говорить нам сейчас особенно не о чем. Они снимают дом, не покупают, и Филлис просто еще не успела привыкнуть к новому для нее положению. Все нормально.

Джо проверяет в спальне фильтры оконного кондиционера.

– Как ваш сын? – Похоже, ей только сию секунду пришло в голову, что сегодня, 4 июля, я показываю краткосрочным съемщикам дом, вместо того чтобы сидеть у постели моего находящегося в критическом состоянии ребенка. Глаза ее затуманивает ощущение общей для нас родительской ответственности, но также и заслуженного мной осуждения.

– Спасибо, операция прошла успешно. – Чтобы отвлечь ее от этой темы, я позвякиваю в кармане ключами. – Ему придется носить очки. Но в сентябре он собирается переехать сюда, ко мне.

Может быть, через год Пол, как старший годами мальчик, которому можно довериться, поведет Соню на свидание в наш торговый центр.

– Ну что же, ему повезло, – говорит Филлис, слегка покачиваясь, укрыв руки в собственных просторных карманах. – Фейерверки опасны, кто бы их ни запускал. В Вермонте они запрещены.

Ей хочется, чтобы я убрался из ее дома. За какие-то шестьдесят секунд она уже заделалась его хозяйкой.

– Урок он получил хороший, уверен, – отвечаю я, после чего мы молчим, слушая, как Джо топочет по комнатам, как с треском открываются и закрываются дверцы стенных шкафов, проверяемые им на плавность хода, как щелкают – вверх-вниз – электрические выключатели, как простукиваются в поисках распорок стены. Все это сопровождается нерегулярными «Ага, ладно, понял», время от времени «Ишь ты», но чаще всего «Хм-хмм». Разумеется, в доме все в полнейшем порядке, бери и сдавай «под ключ», после отъезда Харрисов мы с Эвериком и Уорделлом проверили его досконально (правда, с тех пор больше не проверяли).

– Подвала-то нет, а? – говорит Джо, неожиданно появляясь в двери, что ведет в коридор, пол и потолок которого он быстро оглядывает вплоть до открытой парадной двери. Дом уже прогрелся, полы блестят в льющемся снаружи свете, волглые запахи понемногу утекают в окна. – Мне нужно будет соорудить где-то обжигную печь.

(О бумагоизготовительных нуждах Филлис ни слова.)

– Подвалов в этом районе попросту не строили, – киваю я, касаясь кончиком языка прокушенной щеки и с облегчением думая, что вот сию же минуту Джо обжигать горшки не станет.

– Наверняка из-за боязни грунтовых вод, – замечает Джо ложноинженерным тоном, после чего подходит к окну и утыкается взглядом, как Филлис до него, в боковую стену дома Мак-Леодов. Надеюсь, он не столкнется нос к носу с полуголым Ларри, нацелившим свой 9-миллиметровый на дворик соседей. – Скажите, Фрэнк, происходило в этом доме что-нибудь по-настоящему плохое?

Он почесывает заросший колючим волосом загривок и смотрит из окна вниз на что-то занимательное – на кошку, наверное.

– По моим сведениям – нет. Полагаю, у каждого дома есть прошлое. У всех, в каких жил я, оно имелось. Вроде бы и в этом кого-то связали по рукам и ногам и бросили в одной из комнат помирать. Но кого, я не знаю.

Я говорю это, чтобы позлить Джо, понимая, что выбора у него нет, и понимая также, что его вопрос – грошовая попытка приступить к обсуждению расовой темы. Сам он ее затрагивать не хочет, но будет счастлив, если затрону я.

– Я просто поинтересовался, – говорит Джо. – Наш дом в Вермонте мы построили сами, весь. В нем ничего плохого произойти не успело.

Он по-прежнему смотрит из окна вниз, мысленно перебирая другие пробные шары:

– Насколько я понимаю, наркотики здесь не в ходу.

Филлис бросает на него взгляд, позволяющий заподозрить, что она только сейчас поняла, до чего ненавистен ей Джо.

– Насколько известно мне – не в ходу, – отвечаю я. – Хотя мир, разумеется, переменчив.

– Ну да. Ясное дело. – И Джо покачивает головой.

– За соседей Фрэнк отвечать не может, – сердито произносит Филлис (что, впрочем, не совсем верно). Она уже встала под аркой рядом со мной и смотрит на пустые полы и стены, возможно размышляя, совсем по-детски, о своей кончине. Другое дело, что сознание Филлис с такой возможностью смирилось.

– А кто проживает в соседних домах? – спрашивает Джо.

– С той стороны пожилая пара, Броднэксы. Руфус работал на нью-йоркском Центральном проводником в пульмановском вагоне. Видеть вы их будете редко, но они вам понравятся, уверен. А с этой – пара помоложе (и оба сукины дети). – Она из Миннесоты. Он ветеран Вьетнама. Интересные люди. Этот дом тоже мой.

– Так вам принадлежат два дома? – Джо оборачивается и, прищурясь, вперяет в меня полный лукавства взгляд – такой, точно я сию минуту неизмеримо вырос в его глазах, да еще и мошенником оказался.

– Два, но и только, – отвечаю я.

– И вы придерживаете их, ожидая, когда они будут стоить целое состояние? – Он усмехается. В говоре его вдруг прорезался техасский акцент.

– Они его уже стоят. Нет, я жду, когда они будут стоить целых двух состояний.

Лицо Джо складывается в еще более нелепую, самодовольно одобрительную гримасу. Он давно уж раскусил меня, но теперь видит, что мы с ним два сапога пара и оба – ловкачи даже большие, чем ему представлялось (пусть и мошенники), поскольку запасаться деньгой на будущее – это именно то, чем занимается, по его мнению, он сам, ну, может, и занимался бы, если бы не промотал два десятка лет, обратив их в Wanderjahr [114]Год странствий ремесленника после ученичества (нем).
по земле раскисающих ранней весной проселков, гололедиц, грунта с пренеприятнейшими показателями просачиваемости, перепродаж из разряда то густо, то пусто – и все это ради того, чтобы вернуться в реальный мир, сохранив лишь самые смутные воспоминания об отличиях четвертака от десятицентовика.

– Все это по-прежнему остается вопросом восприятия, верно? – загадочно провозглашает Джо.

– В наши дни сильно на то похоже, – отвечаю я, решив, что он, скорее всего, имеет в виду недвижимость. И принимаюсь погромче звякать в кармане ключами, демонстрируя готовность сделать следующий шаг, хотя занять себя мне до полудня решительно нечем.

– Ладно, хорошо, мне здесь понравилось, – сурово объявляет Джо, с силой кивая (техасский выговор исчез). Сквозь окно, в которое он смотрел, я вижу за тонкой занавеской в соседнем доме сонное, хмурое лицо глядящей на нас маленькой Винни Мак-Леод. – Что скажешь, куколка?

– Я могу здесь кое-что улучшить. – Голос Филлис проносится по пустой комнате плененным духом. (Никогда не усматривал в Филлис «куколки», но, впрочем, готов.)

– Может, Фрэнк продаст нам этот дом, когда мы получим наследство. – Джо показывает мне кончик языка и плутовато подмигивает.

– Два наследства, – подмигиваю я в ответ, – этот малыш стоит дорого.

– Ладно, идет. Два так два, – соглашается Джо. – Когда наживем два состояния, станем владельцами дома в пять с половиной комнат в черномазом районе Хаддама, штат Нью-Джерси. По рукам? Это история успеха, которой можно будет похваляться перед внучатами. – Джо комично округляет глаза, возводит взгляд к потолку и стукает себя средним пальцем по блестящему лбу. – А как насчет выборов? Вы за кого?

– Я, пожалуй, всей душой за тех, которые «взымай налоги и трать».

Джо не задал бы такого вопроса, если бы не отказался в этот самый миг от давно усвоенных им принципов культурного либерализма в пользу чего-то более убогого, более скудного и более подходящего его новому гештальту. Он рассчитывает получить от меня санкцию и на это.

– Вы хотели сказать «всей мошной», – флегматично поправляет меня Джо. – Но, черт возьми, да. Я тоже.

Вот уж удивил так удивил.

– А почему, не знаю. Мой старик (тот самый король китайских трущоб из Аликиппы) обладал развитой социальной совестью. Он был социалистом. Но какого хрена. Возможно, жизнь здесь вколотит мне в голову немного здравого смысла. Вот Филлис, она у нас погонщица слонов.

Филлис поворачивается и идет к выходной двери. Она устала, политика ей не интересна. А Джо награждает меня зияющей, тупозубой, младенческой улыбкой философического единства. Конечно, в таких делах ничего заранее сказать невозможно. Всякий раз человек, сочтя себя правым, с гарантией ошибется.

Приятно стоять на горячем тротуаре перед Маркэмами, укрывшимися в тени раскидистого платана, утешительно видеть, как быстро и аккуратно идея постоянства и неизменности доказывает свою иллюзорность и сменяется мыслью о неожиданно полученном от судьбы подарке.

За какие-то пятнадцать минут Маркэмы обратились в давних обитателей дома, а я – в их обременительного незваного гостя. Приглашения зайти как-нибудь, выпить лимонаду, посидеть с ними за домом в нейлоновых шезлонгах явно ждать не приходится. Оба стоят на тротуаре, щурясь от солнца и поглядывая в берилловое небо так, точно пришли к заключению, что только добрый проливной дождь – а не мой жалкий, оставшийся незамеченным полив – способен принести их двору ощутимую пользу.

Мы легко и просто договорились о помесячной оплате и о задатке размером в трехмесячную плату как о моем страховом полисе, – впрочем, я согласился, что если они за первые тридцать дней найдут дом, который захотят купить (что вряд ли), то деньги за один месяц я верну. Я вручил им брошюрку нашего агентства «В чем разница?», где простым языком описываются «за» и «против» аренды жилья в сравнении с его покупкой: «Никогда не тратьте на дом больше 20 % вашего общего дохода», хотя «В собственном доме всегда лучше спится» (не бесспорно). В брошюрке, однако ж, ничего не сказано о потребности «видеть» себя в доме, или о наложении санкций, или о вероятности того, что в выбранном вами жилище когда-либо происходили значительные события. Такие темы лучше всего обсуждать не с риелтором, а с психиатром. Под конец мы условились подписать документы завтра утром в моем офисе, и я сказал, что уже сегодня они вольны затащить в их «собственный дом» спальные мешки и заночевать там. Да и кто отказал бы им в этом?

– У Сони здесь на многое откроются глаза, – с уверенностью заявляет республиканка Филлис. – Ради этого мы сюда и приехали, хотя, наверное, о том не догадывались.

– Испытание реальностью, – холодно произносит Джо.

Оба они, уже держась за руки, говорят о расовой проблеме, пусть и обиняками.

Мы стоим у моей машины, буквально раскаленной, хоть сейчас и десять утра. Я держу под мышкой накопившуюся «мусорную почту» Харрисов и трентоновскую «Таймс», ключи от дома уже у Маркэмов.

Я знаю, что Маркэмы сейчас во власти того, что подобно редкому, роскошному аромату, – во власти вновь открывшейся перспективы обрести шанс на счастливую жизнь, ничуть не похожую на туманные, религиозно-этнически-исторические перспективы Ирва Орнстайна, хоть он, пожалуй, и заявил бы, что они суть одно и то же. Впрочем, Маркэмы испытывают и чувство более острое, равносильное тому, что охватило бы их при окончании тюремного срока за преступления, коих они просто не смогли избежать, за прегрешения и промахи, обычные для жизни, в которой все мы и неповинны, и виновны. В их воображении уже маячит еще неоформившаяся возможность заглянуть к Мирлен Биверс с горячим куском черничного пирога либо сочтенным не очень удачным «подарочным» горшком производства Джо; или обнаружить вместе с более близкими им по возрасту чернокожими соседями общность взглядов на сложности отношений одного из супругов с родней другого; или позволить заночевать в своем доме темнокожим детишкам; или выпестовать в себе качество, которое, как оба всегда полагали, обитало в их сердцах, просто в одноцветных Зеленых горах не было случая ему проявиться, – то магическое, отдающее шестым чувством понимание других рас, которое неизменно заставляло Маркэмов видеть в себе не совсем обычных белых людей.

Патрульная машина с одиноким негром за рулем медленно проплывает мимо нас в поисках бомбистов с Клио-стрит. Патрульный небрежно машет нам и следует дальше. Теперь это их сосед.

– Слушайте, когда мы перевезем сюда наше барахло, непременно пригласим вас на ужин, – говорит Джо, короткой хозяйской рукой обняв жену за округлые плечи и прижимая к себе. Ясно, что она рассказала ему о своих новейших медицинских заботах, – возможно, потому он и решился на аренду жилья и, возможно, ради этого она и рассказала. Еще одно испытание реальностью.

– С удовольствием буду этого ждать, – говорю я, стирая с шеи каплю пота и снова ощущая легкую боль там, куда угодил – в далеком отсюда городе – бейсбольный мяч. Я ожидал, что Джо по меньшей мере разок заведет разговор на тему аренда-покупка, но нет, он этого не сделал. Не исключено, что он все еще подсознательно подозревает меня в гомосексуализме и потому откровенничать со мной не желает.

Я посматриваю украдкой на облицованный старым кирпичом фасад и занавешенные окна дома 44, никакого шевеления занавесок там не наблюдается, однако я знаю, что наблюдение за мной ведется по-прежнему, и на миг меня охватывает уверенность, что мои 450 долларов так и останутся заложниками вросших в сознание Мак-Леодов убеждений касательно уединения и одиночества, – убеждений, не имеющих никакого отношения к финансовым трудностям, потерянной работе или смятению (с этими-то я справляться умею). По сути, меня заботят не столько деньги, сколько перспективы – при нерешенности проблемы МакЛеодов – счастливого продолжения моей собственной жизни. Между прочим, каковы бы ни были обычные в таких случаях шаги, я способен и на нечто сверх оных, на более сложный подход к неведомому, – например, я могу никогда больше не потребовать у них ни единого клятого цента и посмотреть, во что это со временем выльется. В конце концов, сегодня не просто четвертое число, но Четвертое. И, как показал пример флегматичных, малообещающих, не вызывающих никакой приязни Маркэмов, настоящую независимость следует иногда просто-напросто силком запихивать людям в глотку.

Где-то на улице, а где, нам не видно, опять срабатывает автомобильная сигнализация (возможно, та же, что и прежде), и тут же громкие, горячечные бвуп-бвип, бвуп-бвип подхватываются колоколами Святого Льва – десять часов. Возникает небольшая какофония. Джо и Филлис улыбаются, смотрят в небеса, как будто те уже разверзлись и звуки эти – неоспоримое тому свидетельство. Впрочем, они решили попытаться стать счастливыми, прониклись настроением неуклонного всеприятия и все в этот миг им должно нравиться. Следует сказать, что я любуюсь ими.

Я бросаю прощальный взгляд на дом Мирлен Биверс – там, за сетчатой дверью, явно просматриваются ее ходунки. Готовая к новым бесчинствам, она наверняка наблюдает за нами, держа в трясущейся руке телефон. «А эти-то кто? Что они задумали? Если бы Том был жив, он им показал бы».

Пожимаю, почти не заметив этого, руку Джона Маркэма. Самое время откланяться, я сделал все, что мог. Дать приют сбившимся с пути странникам – что может быть лучше?

Катаюсь по утреннему городу – так, без всякой цели, – проезжаю мимо Лужка с моим сосисочным лотком, миную, чтобы принюхаться к праздничным запахам, площадки, на которых собираются участники парада, проплываю (подобно туристу) по моей улице, чтобы взглянуть на место находки Homo haddamus pithecarius, чье появление, безотносительно к какой-либо его принадлежности – М или Ж, человек или обезьяна, свободный человек или раб, – представляет для меня некоторый естественный интерес. В конце концов, кто из нас отбывает на собственное погребение без надежды вернуться когда-нибудь к воздуху и свету, к пытливому, робкому и даже любовному уважению наших собратьев? Никто, уверяю вас, не стал бы возражать против возможности вторично опробовать – по прошествии изрядного времени – белый свет.

По правде сказать, я всякий раз наслаждаюсь этой ежегодной поездкой по городу, не связанной с неотложными делами (проверить нашу недвижимость, описать крышу и фундамент, нанести визит продавцу перед оформлением купли-продажи), когда можно просто смотреть, не пытаясь что-то понять, прочувствовать, поучаствовать. Такие прогулки порождают ощущение тихой сопричастности, поскольку положению свидетеля, наблюдателя, одного из тех, кому и должны служить вещественность и обличие города, то есть человеку из народа, свойственно возвышенное гражданское достоинство.

На Семинарской улице царит, куда ни посмотри, убогая, безлюдная, предпарадная статичность. С трех ее светофоров свисают, покачиваясь, новые флаги города, флаги же вдоль тротуаров недвижно поникли. Немногие гуляющие граждане выглядят полными бездельниками, лица у них основательные, выражение необщительное, они останавливаются посмотреть, как рабочие расставляют вдоль бордюров деревянные козлы, чтобы оградить от зрителей оркестрики и платформы, которые вскоре проследуют мимо, и кажется, что гражданам охота сказать: этому дню следовало быть обычным понедельником, каждому из нас следовало найти себе дело и заняться им. Тощие соседские мальчишки (я их не знаю) виляют посреди улицы на скейтбордах, размахивая, чтобы сохранить равновесие, руками, а тем временем продавцы «Всего навалом» и те, что прежде работали в «Бенеттоне» и «Лауре Эшли» (теперь они перебрались в «Сундучок» и «Дефицит»), затаскивают выносные лотки в магазины, чтобы отсидеться там в прохладе, дожидаясь послепарадного наплыва покупателей.

Странный праздник, что и говорить, и любой из нас, мужчина или женщина, может со временем прийти к выводу, что его собственная роль в навечной отмене возврата к хаотическому и темному прошлому совершенно не очевидна. Объявление независимости словно слишком важная штука, чтобы праздновать его вкупе с другими событиями; словно всем нам достаточно просто быть независимыми и дальше, ведь нормальное человеческое существование следует считать само собой разумеющимся, а если кто-то станет препятствовать этому, вот тогда надлежит сопротивляться, ничем, даже здравым смыслом, себя не ограничивая. Может быть, самое лучшее – просто прожить этот день на манер тех, кто подписал Декларацию (я предпочел бы именно это), – где-нибудь на природе, но невдалеке от дома, наедине со своими мыслями, страхами, надеждами, «мгновениями благоразумия», нацелив все это на пугающий новый мир, который поджидает нас в будущем.

Я направляюсь к большому недостроенному «Ритуалу покупок» на восточной окраине города, где проходит граница самого Хаддама с его лесистым «городом-спутником», миную «Храм Шалом», усопший салон японских автомобилей, «Мадьярский банк» и выбираюсь на старое, идущее к Нью-Брансуику 27-е шоссе. «Ритуалу покупок» предстояло открыться под Новый год, однако после спада на фондовой бирже и последующего «охлаждения» экономического климата его компании-сателлиты («Ти-Си-Би-Вай», «Цветная плитка» и «Гостиница для зверушек») стали приволакивать ноги, и строительство остановили. Я, строго говоря, не опечалюсь, я даже обрадуюсь и не сочту себя изменившим делу развития страны, если вся эта шушера улепетнет в кусты, предоставив заниматься бизнесом коммерсантам нашего города, сказав им: разбейте здесь публичный парк или общественный огород, заводите друзей по-новому. (Но, конечно, такого попросту не бывает.)

На широкой, основательно пропеченной солнцем парковке ожидает начала парада большая часть его участников, блуждая по стоянке в решительно непарадном беспорядке: «колониальный», флейты-и-барабаны, оркестр Академии де Токвиля; отряд «регулярных войск» в енотовых шапках и оленьей коже, а с ним несколько крепких мужчин в длинных деревенских платьях (одевшихся так, чтобы показать: независимости можно добиться и выставив себя на посмешище). Здесь же команда мускулистых, взволнованных, облачившихся в рубашки цветов американского флага ветеранов в инвалидных колясках, одни перекидываются баскетбольными мячами, перемещаясь зигзагами, отъезжая назад, другие просто сидят на солнцепеке, курят и беседуют. Пребывают в ожидании еще один «мустанг», женская клоунская труппа, компания автомобильных продавцов в ковбойских шляпах, готовых повезти на парад избранных нами представителей власти (еще не прибывших), усадив их на задние сиденья новеньких кабриолетов, между тем как ватага политических инженю в детских подгузниках и куртках каторжников последует за ними на грузовой платформе. Шикарный серебристый автобус одиноко стоит под не дающей тени вывеской «Ритуала покупок», в нем поедет оркестр «Банджо и саксофон», прибывший к нам из Довера, штат Делавэр, впрочем, сами музыканты еще не появились. И последнее по счету, но не по значению – два «шевроле-бигфута», один красный, другой синий, стоят в центре парковки, готовые с громом прокатить по Семинарской, замыкая парад, их крошечные кабины схожи с чайными чашками на огромных армированных колесах. (После парада им предстоит раздавить несколько японских машин на Поле сражения Войны за независимость.) В общем, не хватает здесь, на мой взгляд, только гаремной стражи, которая порадовала бы Пола Баскомба.

С того места на обочине, где я остановился, чтобы осмотреть парковку, никакого праздничного воодушевления я не замечаю. Несколько устланных оберточной бумагой платформ пусты и даже не взяты на прицеп. Студенческий оркестр, главное украшение парада, пока не приехал. Церемониймейстеры во фраках (вот кому жарко-то) и треуголках слоняются по парковке со своими «уоки-токи» и пюпитрами, переговариваясь с капитанами парадных команд и поглядывая на часы. В сущности, все выглядит выпавшим из времени, бессмысленным, участники парада переминаются под солнцем в своих дурацких костюмах и кажутся почти такими же потерянными, как химерические бейсболисты вчерашнего Куперстауна, и, уверен, почти по тем же причинам: им скучно, а может быть, их томит тоска по чему-то, чего они толком и обозначить-то не умеют.

Я решаю быстренько зарулить на парковку и, не связываясь с этим сборищем, развернуться и отправиться по 27-му к городу, удовлетворившись тем, что смог заглянуть за фасад парада и нисколько не разочароваться. Даже ничтожная общественная тягомотина есть заноза в заднице, а истинное ее значение измеряется не достигнутым в итоге эффектом, но тем, насколько готовы мы отбросить наши привычные личности и с каким количеством собачьего бреда и бестолковщины готовы примириться ради стоящего хоть каких-то усилий дела. Мне всегда нравились именно те клоуны, что прикидываются счастливчиками.

Однако, когда я, развернувшись, устремляюсь к выезду из «Ритуала покупок», некий человек – церемониймейстер во фраке и треуголке, при красном кушаке и сапогах на пуговицах, который беседовал, поглядывая на свой пюпитр, с одним из молодых людей в подгузниках, – вдруг бросается, чуть ли не бегом, к моей машине. Да еще и пюпитром машет, как будто знает меня и хочет поздравить с праздничком, а может быть, и вовлечь во всеобщее веселье как чью-то подмену. (Не исключено, что он углядел стикер «ОТСОСИ У БУША» и решил, что я большой весельчак.) Да только настроение у меня совсем иное, хорошее, конечно, но я не желаю делиться им с кем бы то ни было и потому выворачиваю, словно не заметив его, на 27-е. В конце-то концов, я и понятия не имею, кто он таков. Может, ему охота высказать длиннющие претензии к риелторам, а может, он и есть мистер Фред Кёппел из Григгстауна, коему «необходимо» обсудить договорные комиссионные за продажу его дома, который сам себя продает (вот пусть сам их и получит). Не исключено также (а такое случается слишком часто), что он – человек из моего семейного прошлого, которому случилось всего лишь вчерашним утром побывать в «Йельском клубе», и теперь он желает поведать мне, что Энн выглядит «шикарно», «супер», «потрясно» – обычно одно из этих трех. А мне вот не интересно. День независимости – по крайней мере, в светлое время суток – дарит нам возможность вести себя так независимо, как мы умеем. И я намереваюсь хотя бы на сегодня уклониться от сомнительных поздравлений.

Я возвращаюсь на быстро пустеющую Семинарскую, где до настоящих гражданских соплей-воплей еще остается, похоже, добрый час, – проезжаю мимо закрытой почтовой конторы, закрытой «Френчиз Галф», почти пустых «Харчевни Август» и кафе «Спот», огибаю площадь, миную бар «Ложа Прессы», запертую контору «Лорен-Швинделл», «Ссудо-сберегательную кассу» Штата садов, сам дремотный Институт и официально всегда открытую, но теперь накрепко запертую Первую пресвитерианскую, под фронтальным транспарантом которой («ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ») висят другие: «С Днем рождения, Америка», «Забег на 5000 м», «ОН поможет тебе на финише!».

Впрочем, несколько дальше – перед магистратом, на Хаддамском Лужке – наблюдается оживление, там уже собралась толпа граждан, пребывающих в задумчивом, благостном расположении духа. В середине Лужка воздвигнут праздничный шатер в красную и белую полоску; подновленный, белеющий среди ильмов и буков викторианский павильон оркестра усыпан малыми детьми. Хаддамки и хаддамцы пришли сюда, чтобы прогуляться, как гуляют по своим улочкам обитатели какого-нибудь графства Антрим, только одеты все нынче в оборчатые платья пастельных тонов и костюмы из жатого ситца, обуты в белые, оленьей кожи штиблеты, на головах у них канотье, в руках розовые парасоли, и выглядят они как смущенные статисты снятого в пятидесятых фильма о жизни Юга. Не вполне уместная музыка кантри грохочет из фургона со стеклянными стенами, принадлежащего радиостанции, на которой я читаю слепым «Доктора Живаго»; под большим тентом полиция и пожарная служба выставили на обозрение огнезащитные костюмы, непробиваемые пулями и осколками бомб щиты, снайперские винтовки. Ребята из «Организации католической молодежи» только что начали свой нескончаемый волейбольный матч, больница предлагает всем желающим бесплатно померить кровяное давление, «Лайонс» и «АА» – выпить бесплатного кофе, а Юные демократы с Юными республиканцами наполняют водой из шланга грязевую канаву, в которой состоится их ежегодное состязание по перетягиванию каната. Различные городские предприятия и конторы облачили своих служащих в белые передники и красные галстуки-бабочки, и служащие эти выстроились за длинной чередой грилей, чтобы объединенными усилиями продавать постные ленбургеры, а неподалеку от них пенсильванские исполнительницы голландских танцев выкидывают на раскладном танцевальном помосте деревенские коленца под одним только им слышную музыку. Потом здесь еще собачья выставка будет.

Слева, напротив лужайки магистрата, где я семь лет назад обрел прочувствованно нежеланную независимость, то есть развод, стоит в теплой тени виргинской лещины мой серебристый лоток «Фейерверк Сосиски Фейерверк», к нему выстроилась небольшая очередь истинных ценителей – Дядя Сэм и еще двое бомбистов с Клио-стрит, несколько моих соседей, Эд Мак-Суини в деловом костюме и при кейсе и Шакс Мерфи в розовых (а пошли вы все!) штанах, ярко-зеленом блейзере и кроссовках; выглядит он, несмотря на его гарвардский диплом, как самый что ни на есть риелтор. За лотком различаются под навесом ониксовые лица Уолдера и Эверика. Напялив дурацкие тужурки официантов и бумажные шапочки, братья раздают польские сосиски и вощеной бумаги кружки с корневым пивом, время от времени позвякивая жестяными банками с надписью «Фонд Клэр Дивэйн», которую прямо в нашем офисе нанесла на них Вонда. Я раза три уже пытался поговорить с ними о Клэр, в которой оба души не чаяли, относясь с ней, как к своей беспутной племяннице, но они от разговора уклонялись. И в итоге я понял, что хотел, скорее всего, услышать не какие-то слова о Клэр, но нечто жизнеутверждающее и лестное о самом себе, а они меня раскусили и предпочли таких бесед даже не начинать. (Возможно, впрочем, и то, что их заставляли молчать двое суток, проведенных в полиции, которая обходилась с ними плохо, а затем просто выпроводила без комментариев и церемоний, сочтя полностью невиновными, каковыми они и были.)

Ну что же, все идет, как я ожидал и скромно планировал: ничего особенного, но и ничего банального – недурственное достижение для такого дня, как этот, сменившего такой, как тот.

Никем не замеченный, я останавливаюсь у бордюра на восточном краю Лужка, у самой Кромвель-лейн, опускаю стекло в окне, чтобы впустить в машину музыку, гомон толпы и жару, и просто сижу, наблюдаю: торопыги и фланеры, старики и влюбленные, одиночки и семьи с детьми – все они вышли, улыбаясь, из своих домов, чтобы оглядеться по-быстрому, затем неспешно отправиться на Семинарскую, полюбоваться парадом, а там уж поразмыслить и решить, как распорядиться остатками дня. Всеми владеет успокоительное чувство, что Четвертое – это день, когла можно отдаться на волю случая, хотя к наступлению темноты лучше бы, конечно, оказаться дома. Возможно, он слишком близок к Дню флага, который сам по себе слишком близок к Дню поминовения, который сам, черт его дери, слишком близок к Дню отца. При таком обилии праздников, даже вполне оправданных, хочешь не хочешь, а хлопот не оберешься.

Конечно, я думаю о Поле, который лежит в бинтах и повязках посреди не такого уж и далекого отсюда Коннектикута, вот он нашел бы что сказать смешного о безобидном расточении этого дня. «Ты ощущаешь себя американцем, когда…» (тебе подбивают глаз). «В Америке надо мной смеялись, когда я…» (лаял, как померанский шпиц). «В Америке никто или почти никто…» (не видится со своим отцом ежедневно).

Удивительно, я не думал о нем подолгу с раннего утра, когда пробудился в сером свете и холоде от сновидения, в котором видел, как собака, похожая на старину Кистера, тащит по лужайке, похожей на ту, что у «Зверобоя», его изодранное, окровавленное тело, а я стою на веранде, прижавшись к безликой женщине в бикини и поварской шапочке, что-то шепчу ей и никак не могу оторваться от нее и помочь сыну. Ничего загадочного в этом сне нет – как и в большинстве снов, – он просто подчеркивает хилость усилий, которые мы прилагаем для преодоления нашей трусливой природы, равно как и хилость попыток приблизиться к тому, что считаем правильным. (Сложная дилемма независимости проста не настолько, потому мы и бьемся за то, чтобы прославиться скорее натужностью наших стараний, чем полнотой успехов.)

Впрочем, что касается Пола, старания мои лишь только-только начинаются. И поскольку я не приверженец теории усовершенствования человека методом «трах-шарах», утверждающей, что благомыслие в него следует вколачивать, а дурномыслие выколачивать, вчерашний день, возможно, избавил нас от взаимного непонимания и претензий друг к другу и открыл не одни лишь раны, но и неожиданное окно, за которым виднеется надежда на лучшую, свободную жизнь. Надежда в некоторых отношениях последняя, но первая в других. «Душа вырастает», как сказал великий человек, – медленно, думаю, он имел в виду.

Прошлой ночью я остановился в приречном городке Лонг-Эдди, штат Нью-Йорк, пронизанном лунным светом и обклеенном афишами «СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ СОБРАНИЕ ЖИТЕЛЕЙ». Повестка: «Член кабинета министров Рейгана выступит с разъяснениями и ответит на вопросы» – здесь, на берегах Делавэра, вдоль которых чуть ниже городка различались призрачные силуэты рыбаков, стоящих по колено в темно мерцающей воде; лески по дуге проносились, поблескивая, сквозь жаркие рои насекомых.

Из телефона-автомата при закрытой заправке я произвел разведывательный звонок Карлу Бимишу, желая узнать, не состоялось ли роковое знакомство грозных «мексиканцев» с рабочей частью его «чистильщика». (Только не это, молился я.)

– О, да, Иисусе, нет, Фрэнки. Вонючки они, – весело сообщил Карл из своей конурки. Времени было девять. – Копы всю троицу повязали. Они надумали «Фермы Хилл-крест» обчистить, в Нью-Хоупе. А парень, который там командует, и сам коп. Вышел он к ним с АК-47 и давай палить. Ветровое стекло вышиб, колеса прострелил, движок и раму искорежил, ну и им тоже перепало. Все живы остались, такая досада. Стоял на тротуаре и лупил очередями. Я так понимаю, в наши дни, чтобы управлять малым бизнесом, нужно быть полицейским.

– О боже… – выдавил я. – Боже, боже.

По другую сторону пустого 97-го шоссе сияли окна городской ратуши, перед которой замерло множество легковушек и пикапов. Интересно, что это за «министр Рейгана»? Возможно, кто-то, спешащий навстречу тюрьме и обращению в христианство.

– Поспорить готов, вы с сынишкой отлично провели время, так?

Вопрос сопровождался звоном кружек. Я слышал приглушенные, довольные голоса вечерних клиентов Карла, слышал, как он сдвигает и задвигает окошко, как тренькает кассовый аппарат. Приятные звуки.

– У нас были кое-какие проблемы, – ответил я, чувствуя себя оглушенным перечнем печальных событий, которые предложил мне этот день, плюс долгими часами за рулем, плюс болью в голове и костях.

– Ну, вы, наверное, слишком многого ждали, – сказал Карл, занятый делом, но настырный. – Это ж как армия, наступающая ползком. Быстро не получается.

– На «быстро» я никогда и не рассчитывал, – ответил я, слушая, как приятные звуки уплывают в комариную тьму.

– Вы как полагаете, он вам доверяет? (Звяк, звяк, звяк.) Спасибо, приятель.

– Да. Думаю, доверяет.

– Ну, с детьми никогда не знаешь, добился ты чего или нет. Остается только надеяться, что из них не вырастут прощелыги вроде наших мексикашек, которым лишь бы ограбить кого-нибудь да пулю схлопотать. Я теперь каждое третье июньское воскресенье буду угощать себя обедом и пить за удачу.

– А почему вы не завели детей, Карл?

Одинокий гражданин Лонг-Эдди, невысокий мужчина в светлой рубашке, вышел из парадной двери ратуши, закурил сигарету и остался стоять на верхней ступеньке крыльца, впивая дым и обдумывая благодеяния, коими может осыпать его ласковый вечер. Сбежал, надо полагать, от объяснений министра – возможно, гражданин этот придерживался умеренных взглядов, – и я ощутил зависть ко всему, что могло прийти ему на ум в этот миг, хотя набор не так уж и богат: удовлетворенность своим добровольным участием в жизни городка, искренние разногласия с близким к президенту слугой отечества, предстоящие дружеские посиделки за пивом, недолгая поездка к дому, тихое заползание в постель, затем неторопливые, усыпляющие ласки и сон в объятиях готовой порадовать его женщины. Знает ли он, до чего ему повезло? И сомневаться нечего – знает.

– Ну, мы с Милли старались как могли, – ответил, немедля начав паясничать, Карл. – Вернее, я полагаю, что старались. Может, чего-то не так делали. Дайте-ка припомнить, первым делом ты вставляешь эту штуковину, потом…

Карл явно пребывал в праздничном настроении – еще бы, не ограблен, не убит. Я отвел трубку в темноту, чтобы не слышать его захолустных острот, и на один пронзительный миг ощутил – с надрывной мукой изгнанника – тоску по штату Нью-Джерси и моей жизни там.

– Рад, что у вас все в порядке, Карл, – подождав, когда он отшутится, а затем вернув трубку к уху, сказал я.

– Мне тут черт знает как вертеться приходится! – возопил он. – С одиннадцати утра пять десятков денежных клиентов.

– И никаких грабителей.

– Что-что?

– Никаких грабителей, – повысив голос, повторил я.

– Никаких. Точно. Вообще-то мы гении, Фрэнк. Гении малого калибра. Те, на ком держится эта страна. (Звяк, звяк, звяк, кружки стукают одна о другую.) Спасибо, приятель.

– Возможно, – ответил я, глядя, как мужчина в светлой рубашке щелчком отбрасывает окурок, плюет на ступеньку, проводит обеими руками по волосам и входит в высокую дверь ратуши.

– И не надо говорить мне, что старый дядюшка Бонзо такой-сякой говнюк, – напористо объявил Карл, подразумевая нашего нынешнего президента, один из министров которого находился всего в нескольких ярдах от меня. – Потому как если он такой-сякой говнюк, то и я тоже. А я не говнюк. Уж я-то знаю. Я не говнюк. Про меня такого никто не скажет.

Хотел бы я знать, что могли подумать наши клиенты, слушая, как Карл разоряется за своим окошком насчет говнюков.

– Мне он не нравится, – сказал я, хоть и понимал, что на это заявление уйдут мои последние силы.

– Да-да-да. Вы верите, что Бог живет в каждом из нас, что человек добр, что нужно помогать бедным и все отдавать ближним. И в прочую труху. Я же верю, что Бог живет на небе, а я живу здесь и продаю принадлежащий мне березовый сок.

– Я не верю в Бога, Карл. Я верю, что люди всякие нужны.

– Нет, не всякие, – заявил он. Не исключено, что Карл был пьян или его еще один легкий ударчик хватил. – Я думаю, Фрэнк, что выглядите вы одним человеком, а на самом деле вы другой, – вот вам святая истина, раз уж мы заговорили о Боге. Вы консерватор в дешевом прикиде либерала.

– Я либерал в дешевом прикиде либерала, – огрызнулся я.

Или, вернее, подумал, но, разумеется, Карлу этого не сказал. «Либерал в дешевом прикиде консерватора». Надо же, за каких-то три дня меня обозвали грабителем, священником, педерастом, паникером, а теперь еще и консерватором, а ведь все это неправда. Нерядовой выдался уик-энд.

– Мне нравится помогать бедным и бездомным, Карл. Я, между прочим, и вас вытащил, когда вы шли на дно.

– А это вы просто из спортивного интереса, – сказал он. – Вот почему у вас и с сыном одни неприятности. Все ваши взгляды противоречат один другому. Вам еще повезло, что он вообще с вами водится.

– А попробовать на вкус мою задницу вы не хотите, Карл? – рявкнул я, стоя в темноте и пытаясь сообразить, нельзя ли каким-нибудь простым, законным образом вышвырнуть Карла на улицу – там у него будет побольше времени для упражнений в психологии. (Презренные мысли такого рода посещают не только консерваторов.)

– Я слишком занят, чтобы лясы с вами точить, – объявил Карл. И я снова услышал звон кассы. – Мильон спасибо. Эй, простите, юные леди, вам что, сдача не нужна? Два цента, это два цента. Следующий. Ну, подходи, лапушка, не стесняйся.

Я ожидал, когда Карл выпалит еще что-нибудь способное привести меня в бешенство, что-нибудь новое о моих противоречивых взглядах. Однако он просто отложил трубку, не повесив ее, словно собирался вернуться к разговору со мной, и потому я в течение минуты слушал, как он занимается своим делом, обслуживает клиентов. А потом я сам повесил трубку и постоял немного, глядя на текущую в темноте искристую, чарующую реку и дожидаясь, когда дыхание мое выровняется.

Зато звонок в «Алгонкин», к Салли, оказался совсем иным, неожиданным и в целом положительным по результату, который, едва я добрался до дома и узнал, что операция прошла так удачно, как только можно было надеяться, позволил мне заползти в постель, распахнув предварительно все окна и включив вентилятор (никаких мыслей о чтении Карла Беккера или вплывании в сон), и провалиться в глубокое бессознание до времени, когда в безмолвных деревьях запели цикады.

Салли удивила меня, проявив родственное сочувствие к моему длинному рассказу о происшествии с Полом, о том, что нам так и не удалось попасть в «Зал славы», и о том, как мне пришлось задержаться в Онеонте, а потом отправиться домой и, вместо того чтобы помчаться в Нью-Йорк и провести время с ней, поселить ее в лучшем отеле, какой я смог вспомнить (пусть и на одну-единственную ночь). Салли сказала, что впервые расслышала в моем голосе нечто новое, «более человечное» и даже «сильное» и «резкое», между тем как до этого уик-энда, напомнила она, я казался «едва ли не застегнутым на все пуговицы и обособленным», «смахивающим на священника» (опять двадцать пять), зачастую «обидчивым и замкнутым», хотя «в глубине души» она всегда понимала, что человек я хороший и вовсе не холодный, но очень симпатичный. (Последние качества я и сам далеко не один год считал мне присущими.) Однако на этот раз, сказала Салли, она уловила в моем голосе тревогу и страх (волнующие тембры, знакомые ей, вне всяких сомнений, по критическим замечаниям ее умирающих клиентов, разговорившихся при возвращении домой, на Побережье, после просмотра Les Miserables или М. Butterfly [121]Имеются в виду бродвейские мюзиклы «Отверженные» и «Мадам Баттерфляй».
, но, по-видимому, не так уж и несовместимые с «силой» или «резкостью»). Она могла бы сказать, что я «задет за душу» чем-то «сильным и сложным» и травма моего сына «только верхушка айсберга». Это может, сказала она, иметь прямое отношение к моему выходу из Периода Бытования, каковой, сказала она (ей-ей), был лишь «способом имитации настоящей жизни», своего рода «механическим отгораживанием от нее, которое не могло продолжаться вечно», вполне вероятно, что этот период уже завершен и я на пути «к какой-то новой эпохе», быть может, к более приемлемому «Периоду Постоянства», и она ему только порадуется, поскольку мне как личности он сулит много хорошего – даже если мы в конце концов разойдемся (а так, похоже, и будет, потому что она не знает, в сущности, какой смысл вкладываю я в слово «люблю», и, наверное, услышав от меня это слово, ему не поверит).

Я, разумеется, испытал искреннее облегчение, поняв, что она не развалилась сейчас в кресле, положив ноги на обтянутую шелком подножку, заказывая баночки белужьей икры да бутылки шампанского по тысяче долларов каждая и обзванивая всех знакомых от Бердсвилля до Пномпеня, чтобы подробно рассказать им, какой я ничтожный, беспомощный типчик, а если как следует вникнуть, то даже и жалкий, комичный, собственно говоря (с чем я уже согласился), в моих идиотских, подростковых попытках сдерживать данное мной слово. Именно такие бьющие чуть мимо цели отношения между людьми могут приводить к фатальным результатам, и уже неважно, по чьей вине, – итогом их нередко становится состояние неуправляемого свободного падения, слишком торопливый вывод, что «вся эта чертова бодяга не стоила того, чтобы с ней, черт возьми, возиться, а все потраченное на нее чертово время она лишь сбивала меня к чертям собачьим с толку», после чего одна из сторон (или обе) просто уходит, говоря себе, что и смотреть в сторону другой никогда больше не станет. Вот она, зыбкость любовной связи.

Впрочем, Салли расположена, по всему судя, приглядываться к нашим отношениям подольше, дышать поглубже, мигать почаще и следовать тому, что говорят на мой счет ее нутряные инстинкты, то есть искать во мне лучшие стороны (повернув меня более яркими гранями кверху). И в этом мне дьявольски повезло, поскольку, стоя у темной заправочной станции Лонг-Эдди, я различаю подобную едва уловимому в ночи сладкому аромату возможность чего-то хорошего, даром что списка конкретных шагов, от которых мне глядишь и полегчает, у меня нет, да и горизонты мои темноваты: я располагаю лишь крошечной, с замочную скважину, надеждой попытаться сделать их светлее.

И впрямь, прежде чем я успел попрощаться, сесть в машину и устремиться сквозь роскошную ночь к Джерси, Салли заговорила о том, возможно ли будет для нее выйти замуж после стольких одиноких лет, а затем о том, какого рода эпоха постоянства может забрезжить в ее жизни. (По-видимому, размышления подобного рода заразительны.) Далее она поведала мне – в тонах даже более драматичных, чем избранные в пятницу утром Джо Маркэмом, – что у нее случаются темные минуты сомнений в ее способности правильно оценивать многие вещи и что ее тревожит свойственная ей неспособность понять разницу между умением рискнуть (каковое она считает нравственно необходимым) и стремлением махнуть рукой на осторожность (каковое представляется ей глупым и, полагаю, имеет прямое отношение ко мне). После чего Салли, совершив несколько потрясающих логических перескоков и соорудив несколько опять-таки логических цепочек, сообщила, что она не из тех женщин, которые считают необходимым окружать взрослых людей материнской заботой, и что, если я хочу именно этого, мне надлежит направить мои поиски куда-то еще; сказала также, что старания придумать ее («перемонтировать», как она выразилась) лишь для того, чтобы сделать постельные утехи более аппетитными, в сущности говоря, нестерпимы, что бы там она ни говорила вчера, и что я не могу бесконечно жонглировать словами для собственного удовольствия, но должен взамен смириться с неуправляемостью окружающих меня людей, а под конец объявила, что хоть она и готова меня понять и даже относиться ко мне с большим расположением, однако нет никаких причин полагать, будто из этого следует истинная привязанность, тем более, снова напомнила она, что и я сказался живущим по ту сторону этой самой привязанности. (Чем, уверен, и объясняется чувство «перегруженности» жизни, которое обуяло Салли в ночь с четверга на пятницу и заставило ее позвонить мне, когда я листал в постели Беккера, объяснявшего разницу между творением истории и ее описанием.)

В ответ я сказал, восхищенно наблюдая, как последний из ночных удильщиков бредет по темной воде Делавэра, что я вовсе не собираюсь «перемонтировать» ее и забот материнских тоже не жду, хоть время от времени и могу испытывать потребность в координаторе (не сдавать же мне, в самом деле, все позиции), что в последние дни я размышлял о нескольких сторонах прочных отношений с ней, которые вовсе не выглядят как коммерческая сделка, и что мысль о них безумно мне нравится, а думая о ней и нашем возможном будущем, я словно возношусь над землей, – так оно и есть. Плюс к тому я испытывал настоятельную потребность сделать ее счастливой, что ни в малейшей мере не представляется немудреным (или трусливым, как сказала бы Энн), и, собственно говоря, хочу, чтобы завтра она приехала поездом в Хаддам; к тому времени Маркэмы и парад отойдут в прошлое и мы сможем возобновить под вечер наши умозрительные построения, лежа на траве Большой лужайки Института (в коем я, как временный консультант без портфеля, все еще имею некоторые привилегии) и наблюдая за Христианским фейерверком, по окончании которого мы зажжем наши собственные бенгальские огни (идея краденая, но тем не менее недурная).

– Мысль недурная, – сказала из своего номера на Западной сорок четвертой Салли. – Но все-таки опрометчивая. Нет? Особенно после той ночи, когда нам показалось, что все кончено.

Голос ее стал внезапно и скорбным, и скептическим, чего я, вообще говоря, не ожидал.

– На мой взгляд – нисколько, – ответил я из темноты. – По-моему, мысль отличная. Даже если она опрометчивая.

(По-видимому, это на меня нацеплен ярлык «обращаться с осторожностью».)

– После того как я столько наговорила тебе на свой и на твой счет, сесть на поезд и улечься с тобой в траву, чтобы любоваться фейерверками? Я начинаю чувствовать, что не знаю, куда меня несет, что лезу не в свои сани.

– Послушай, – сказал я, – если объявится Уолли, я постараюсь вести себя как порядочный человек. Давай для начала предположим, что мне известно, как он выглядит и кто такой Уолли.

– Ну что ж, это очень мило, – ответила она. – И ты очень мил. Хотя на мыслях о возвращении Уолли я уже поставила крест.

– И правильно сделала, – сказал я. – Ставлю такой же. Поэтому не беспокойся насчет чужих саней. Я для того и существую, чтобы они стали твоими.

– Это внушает большие надежды, – сказала она. – Внушает. Всегда приятно знать, для чего ты существуешь.

Вот так все и начало казаться вчера многообещающим и выполнимым, пусть и лишенным долгосрочной конкретики. Под конец нашего разговора я не сказал Салли, что люблю ее, – сказал лишь, что вовсе не живу по ту сторону привязанности, и она ответила, что рада это слышать. А потом понесся к Хаддаму – настолько быстро, насколько в человеческих силах.

Я вижу, как снаружи, на залитом солнцем Хаддамском Лужке, все обращают взгляды к небу. Молодые мамаши с колясками, одетые в трико из лайкры любители бега трусцой, компании длинноволосых молодых людей со скейтбордами на плечах, отирающие потные лбы мужчины в цветных подтяжках – все смотрят в небеса за ветвями лип, виргинских лещин и буков. Голландские танцовщицы перестают мельтешить и спешно покидают танцпол, полицейские и пожарные выходят из-под тента на травку, им тоже охота посмотреть. Эверик и Уорделл, Дядя Сэм и я (такой же горожанин, как все, одиноко сидящий в машине с открытым верхним люком) возводим глаза к тверди небесной, кабацкая музыка кантри смолкает, как будто наступило особое, предвещающее нечто мгновение этого дня, которое курирует некий мистер Большой, охотливый до совпадений и сюрпризов. Я слышу, как невдалеке Хаддамский оркестр прерывает на долгой, исполняемой в унисон мажорной ноте еще продолжающуюся репетицию. Толпа – впрочем, это скорее смесь самых разных людей, настоящей толпой ее не назовешь, – издает негромкое, на вздохе, «Охх», словно соглашаясь с полученным всеми сразу телепатическим сообщением. И внезапно с небес спускаются четверо мужчин en parachute с притороченными к ногам дымовыми шашками – красной, белой, синей и (странно) ярко-желтой, похожей на предостережение трем остальным. У меня даже голова начинает кружиться.

Парашютисты – в шлемах, в звездно-полосатых комбинезонах, с массивными ранцами на груди и на спине – через пять секунд, кренясь, завершают спуск и, не слишком грациозно исполнив подобие тройных прыжков, приземляются рядом с танцполом голландок. Каждый из этих мужчин – вернее, я лишь предполагаю, что все они мужчины, нет никаких причин, по которым они не могут оказаться не просто мужчинами, а, скажем, людьми, перенесшими трансплантацию почки, больными СПИДом, незамужними матерями, бывшими карточными шулерами или детьми, да кем угодно, – каждый из этих по-видимому мужчин тут же лихо взмахивает, словно циркач, рукой, элегантно поворачивается, сознавая, что он-то, пусть и застилаемый дымом, и есть гвоздь программы, и после всплеска ошеломленных и, смею сказать, искренних, не лишенных облегчения аплодисментов принимается энергично собирать свои шелка и стропы, спеша отвалить к месту следующего прыжка, в Уикатанк, и справляется с этим делом еще до того, как головокружение покидает меня. (Возможно, умотался я сильнее, чем думал.)

Все-таки это чудо: яркое и рискованное короткое представление, обогатившее скромный репертуар развлечений нынешнего дня. Побольше бы таких устраивать по всей стране, хотя, конечно, есть риск, что чей-то парашют не раскроется.

Толпа начинает распадаться на отдельные, но благодарные элементы. Танцовщицы – юбки их завязаны спереди узлами, как у женщин фронтира, – возвращаются на танцпол, кто-то вновь запускает деревенскую музыку – сначала играет напыщенная скрипка с гавайской гитарой, затем хрипловатый женский голос запевает: «Если бы ты любил меня хоть вполовину так, как тебя я».

Я выбираюсь из машины на траву и оглядываю небо в поисках самолета, из которого выпрыгнули парашютисты, какой-нибудь маленькой бормотливой точки в бесконечности.

Как и всегда, меня интересует именно это. Нет, прыжок, разумеется, тоже, но прежде всего рискованное вместилище, из которого он совершен; привычное средство безопасности, заурядное и предсказуемое, благодаря которому лебединый нырок в пустой, невидимый воздух выглядит совершенным, прекрасным – тем, что и я хотел бы проделать.

Стоит ли говорить, что я никогда и не подумал бы прыгать, даже если бы научился с точностью минера укладывать парашют, обзавелся друзьями, рядом с которыми и смерть не страшна, своими руками смазал все, что следует смазать, в самолете, раскрутил его пропеллер, привел крылатый гроб в назначенную точку и даже произнес слова, которые все они наверняка произносят хотя бы про себя, – так? «Жизнь слишком коротка» (или длинна). «Мне нечего терять, кроме моих страхов» (неверно). «Много ли стоит любая вещь, если ты не рискуешь лишиться ее?» (Сгодилось бы, уверен, как девиз апачей.) Вот причина, по которой я не стал бы так рисковать, я вам всегда могу ее назвать: для меня любой провод, самолет, перрон, мост, подмости, подоконник – все они суть предметы моего опасливого внимания, все льстят моему самообладанию прозаическими угрозами куда большими, нежели риск блестящей, дерзновенной смерти, – я не герой, что еще годы назад отметила моя жена.

Однако в небесах ничего не видно, нет там низко кружащей «Сессны», только на высоте в мили и мили серебристо поблескивает игольное ушко, это большой «Боинг» или «Локхид» торит путь к океану и за него – зрелище, которое чаще всего внушает мне тоскливое желание оказаться где угодно, только не там, где я есть. Впрочем, нынешний день, когда почти разразившаяся катастрофа еще так близка, хоть и миновала уже, заставляет меня радоваться тому, что я здесь. В Хаддаме.

И я опять принимаюсь кружить по городу, оставаясь лишь наблюдателем и имея целью исправление – мое и прочих граждан – к лучшему. Еду по Готической мимо усадьбы, мимо огражденной самшитами территории Института, сворачиваю к пестреющей дубами улице Кулиджа, с которой выскакиваю на Главную, более широкую и в меньшей степени перестроенную Джефферсона и по ней добираюсь до Кливленд-стрит, где в земле перед моим домом и домом Замбросов продолжаются поиски свидетельств истории и связи времен. Впрочем, нынешним утром никто в ней не роется. Две шелковицы и экскаватор соединены желтой лентой «место преступления», которая огораживает ту яму, где была обнаружена в оранжевой глине «улика». Я заглядываю туда из окна моего автомобиля, выходить наружу мне по некоторой причине не хочется, но хочется увидеть какое-либо, все равно какое, убедительное свидетельство – ведь по правому борту стоит мое собственное жилище. Но в открытой траншее обнаруживается всего лишь кот, большой черный котяра Мак-Ферсона, старательно закапывающий следы совершенного им частного дела. Время – и то, что впереди, и то, что сзади, – вдруг начинает казаться не имеющим к моей улице отношения, и я с легкой душой удаляюсь, ничего не обнаружив, но недовольства не ощущая.

Я проезжаю по извилистой Тафт-лейн, пересекаю территорию Хорового колледжа, тихую, пустынную, с закрытыми на лето, лишившимися привычного эха приземистыми кирпичными зданиями; только на теннисных кортах и видны равнодушные к параду граждане.

Неторопливый поворот, и я еду мимо средней школы, по спортивным площадкам которой слоняются шестьдесят музыкантов школьного оркестра в красных туниках на потных плечах, с тромбонами и трубами в руках, инструменты более основательные – барабаны, сузафоны, тарелки, висящий в собственной раме китайский гонг и маленькое пианино – уже стоят на крыше школьного автобуса, привязанные ремнями и готовые к недолгой поездке до «Ритуала покупок».

Далее по Плизант-Вэлли-роуд, вдоль западной границы кладбища, где из многих могил торчат маленькие американские флаги и где мой первенец Ральф Баскомб лежит рядом с тремя из тех, что «первыми подписали» Декларацию независимости, однако я здесь покоиться не буду, поскольку ранним сегодняшним утром, проникшись желанием перемен и прогресса, а также потребностью оставить за собой последнее слово, я решил (лежа в постели и листая атлас) лечь в землю в такой дали отсюда, какая не будет казаться совсем уж смехотворной. По первости я выбрал городок Кут-Офф, штат Луизиана; Эсперанс, штат Нью-Йорк, показался мне чрезмерно близким. Мне требовалось место с мирным пейзажем, по возможности без дорожного шума, с минимумом суетной истории, такое, куда человек, который приедет меня навестить, приедет лишь по той причине, что ему или ей только того и хотелось (чтоб не было рядом никаких национальных и развлекательных парков наподобие «Ледника» или «Шести флагов»), а приехав, обнаружит, что место для своей могилы я выбрал по очень здравом размышлении. А перспектива быть похороненным «у себя», рядом с моим прежним домом и навечно рядом с моим навечно юным утраченным сыном, свяжет меня по рукам и ногам и, весьма вероятно, не даст мне извлечь максимум возможного из лет, которые мне осталось прожить. Эта мысль так и пребудет со мной во всех моих повседневных хлопотах, связанных с продажами домов: «Когда-то, когда-то, когда-то я упокоюсь здесь…» Такое еще и похуже пожизненной профессорской должности в Принстоне.

Самое сильное чувство, какое я испытываю ныне, минуя эти улицы, переулки, проезды, аллеи и дома, когда разъезжаю здесь по обычным моим делам – чтобы сфотографировать выставленный на продажу дом, присмотреть что-либо похожее на него для сравнительного рыночного анализа, составить компанию оценщику, – сводится к тому, что продолжать равняться на жизнь, которую мы сами себе обещали в шестидесятых, становится до чертиков трудно. Мы норовим ощущать общество, в котором живем, как нечто постоянное, целостное, как сказал бы Ирв, вцепившееся якорем в скалу стабильности; но мы же знаем, что это неправда, что на самом деле под поверхностью всего сущего (или гораздо выше оной) все обстоит как угодно, но только не так. И мы, и общество держимся якорем за непредвиденность и походим на качаемую волнами бутылку, которой хочется лишь одного: чтобы вертело ее потише. И любая попытка удержаться на плаву нас лишь утопит.

Впрочем, можно усмотреть в моей жизни и сторону более светлую – особенно если помнить, что хорошие новости часто принимаются за плохие. Жизнь риелтора, временами обращающая тебя в Поллианну, позволяет также крепко держаться за непредвиденность и даже предлагать ее людям в качестве источника силы, более того, подлинной само-оправданности, ведь риелтор верует в то, что у человека должен быть дом – и что человек его получит. В этом смысле риелторство есть «истинно американская профессия, идущая рука об руку с фундаментальным пространственным опытом существования: побольше людей, поменьше места, поскуднее выбор». (Это я, разумеется, в книжке вычитал.)

Два – ну пусть будет два — здоровенных мебельных фургона бок о бок стоят в это позднее праздничное утро перед двумя домами Лауд-роуд прямо за углом от моего прежнего некогда счастливого семейного гнезда на Хоувинг. Один – быковатый, зеленый с белым «Бекинс» – открыт с трех сторон, другой, сине-белый «Атлас», разгружают сзади. (Увы, желто-зеленый «Мейфлауэр» отсутствует.) Торчавшие перед каждым домом таблички «ПРОДАЕТСЯ» заклеены стикерами «ЭТОТ ДОМ ВЫ УПУСТИЛИ». Дома не наши; впрочем, и «Богемии», «Покупай и расти» или новой конторе из Нью-Египта они тоже не принадлежат, но находятся в ведении респектабельной «XXI век» и народившейся лишь прошлой осенью «Колдуэлл Бэнкер».

Что и говорить, этот день хорош, чтобы начать все сначала – въезжаешь ты или выезжаешь. Вот и новые мои съемщики наверняка это понимают. Все соседские лужайки подстрижены, обкопаны и выровнены, фасады многих домов еще весной подкрашены и приведены в полный порядок, фундаменты укреплены, деревья и кустарники зелены и нарядны. Да еще и цены пусть немного, но снижены.

Собственно говоря, если бы я не был сыт Маркэмами по горло и не опасался столкнуться лицом к лицу с Ларри Мак-Леодом, то поехал бы сейчас на Клио-стрит – посмотреть, чего они достигли с десяти утра, и еще раз пожелать им всего самого лучшего.

Но я вместо этого привычно, как в прежние времена, сворачиваю на благоухающую, тенистую Хоувинг-роуд, куда редко теперь заглядываю, и напрасно, поскольку горестные воспоминания мои почти выкипели, оставив в осадке лишь добрые или терпимые и поучительные, а значит, опасаться мне нечего. Внешне она осталась за последнее десятилетие все той же богатой улицей с живыми изгородями, большими тенистыми лужайками, а за ними – бельведерами, укрытыми от глаз бассейнами и теннисными кортами, и шиферными крышами, и мощенными каменной плиткой верандами, и садами, в которых всегда что-нибудь да цветет, – в сущности, это сельские поместья, ужатые до городских размеров, но сохранившие дух изобилия. Живший наискосок от меня, в № 4, председатель Верховного суда штата Нью-Джерси умер, однако вдова его продолжает вести активную жизнь. Деффейсы, бывшие с первого дня нашими престарелыми соседями, обратились во прах (хоть и на двух разных чужих берегах). Дочь знаменитого советского поэта-диссидента, уже после моего отбытия переехавшая сюда в поисках уединения и приятной, безопасной обстановки, но встретившая недоверие, презрительную снисходительность и демонстративное пренебрежение, возвратилась на родину, где попала, как говорят, в сумасшедший дом. Рок-звезда, купившая № 2, посетила его единожды, никакого радушия не встретила, даже не заночевала и навсегда вернулась в Лос-Анджелес. Оба эти дома значатся в наших списках «продается».

Институт сделал все возможное, чтобы прежний мой дом, официально именуемый ныне «Экуменическим центром имени Хаима Янковица», сохранил вид жилой и уютный: он по-прежнему окружен моими любимыми буками, красными дубами, веерными кленами и пахизандрами. И все же, остановив машину через улицу от него ради осмотра, который я слишком долго откладывал, я волей-неволей замечаю осенивший его «институтский» флер: изначальный деревянно-кирпичный фасад переделан, перекрашен в тона отполированного красного дерева; прежние оконные рамы заменены стальными; над похорошевшей, ухоженной лужайкой низко развешены фонари; подъездная дорожка выровнена, заасфальтирована заново и идет теперь полукругом; к восточной стене, у которой стоял отсутствующий ныне гараж, прикреплена металлическая пожарная лестница. От работников нашего офиса я слышал, что и внутренняя планировка дома «упрощена», его оснастили цифровой антипожарной системой, а над каждой наружной дверью появилась рдеющая табличка «ВЫХОД», – все ради безопасности и удобства заграничных религиозных сановников, которые приезжают сюда, не ожидая, уверен, ничего более существенного, чем простой пригородный дом отдыха, неофициальные беседы и возможность смотреть кабельное телевидение.

После того как я продал этот дом, часть моих прежних соседей в течение некоторого времени осыпала городской комитет по планированию жалобами и петициями насчет возросшего потока машин, неправильного использования жилого фонда, «появления в квартале посторонних людей» и неизбежного после того, как Институт осуществит свои планы, ослабления здешней ценовой структуры. Планы эти ненадолго подверглись судебному запрету, а затем два проживших здесь по сорок лет «старых рода» уехали (оба в Палм-Бич и оба – продав свои дома Институту по бешеной цене). Когда же Институт согласился убрать установленную в начале подъездной дорожки едва приметную табличку с его названием и потратил немалые деньги на благоустройство квартала (привез на платформе и высадил перед одним из здешних домов два больших гинкго, а мое старое тюльпанное дерево спилил), шум утих. И наконец, Совет попечителей купил дом того самого судьи, что наложил запрет. В итоге все остались довольны – не считая нескольких старожилов, которые разобиделись на меня и принялись разглагольствовать на коктейлях о том, что они-де всегда понимали: жизнь в этом квартале мне не по карману, я и в 70-х был здесь белой вороной и лучше бы мне было сразу вернуться туда, откуда явился, – хоть они этого нехорошего места и не знали.

И все же, все же испытываю ли я, сидя здесь, какую-нибудь грусть-тоску? Где тот запах утраты, который я унюхал три ночи назад в доме Салли, и едва слезу не пустил? Ведь когда-то, в прошлую эпоху моего существования, я жил в этих местах, а теперь снова оказался тут, ощущая себя неуместным. Не должен ли я чувствовать себя здесь лишь в еще большей мере своим? В этом доме я любил, похоронил неподалеку от него сына, лишился хорошей, стабильной жизни, а потом еще жил один, пока не понял, что и минуты в нем больше не выдержу, и вот теперь вижу его превратившимся в «Центр имени Хаима Янковица», безразличным ко мне, как леденец на палочке. Да, стоит спросить еще раз: есть ли причины думать, что дом – любой дом, – с его штукатуркой и балками, деревьями и кустами, когда-либо дает в его предположительной сущности приют какому-то нашему духовному призраку, доказуя тем самым свое и наше значение?

Нет! Ни в малой мере! На это способны лишь другие человеческие существа, да и те при особых обстоятельствах, – вот урок Периода Бытования, который стоит запомнить. Пора нам взяться за ум и перестать просить у домов то, чего они не могут дать, и начать придумывать другие возможности – как сделал, по крайней мере на время, Джо Маркэм и, может быть, делает сейчас мой сын Пол. Вот это и станет свидетельством нашей желанной Богу, но Богом не даруемой независимости.

Истина такова (быть может, это говорит моя вера в прогресс): старый дом на Хоувинг-роуд больше походит на похоронное бюро, чем на мой дом или дом, в котором прошла часть моего прошлого. И владеющее мной странное чувство просто-напросто свидетельствует о переходе – и в том нет ничего дурного – к пониманию: поселяя призраков там, где нам довелось жить, мы только все запутываем, ведь как ни крути, а подтверждающей хоть что-то материальностью они не обладают. Честно говоря, мне начинает казаться, что если я просижу здесь в машине еще минут пять, созерцая мой прежний дом, как паломник – пламя оракула, то обнаружу, что вся моя грусть-тоска была лишь подготовкой к взрыву хохота и отсыханию решительно мне не нужного кусочка моей души, который я все же предпочел бы скорее сохранить, чем утратить.

– Ну вот скажите, купили бы вы у такого типчика уже бывший в употреблении дом? – произносит лукавый голос, и я, испуганно дернувшись, обнаруживаю прямо за стеклом ухмыляющийся, плоский лунный лик Картера Кнотта. Голову он склонил набок, ноги расставил пошире, руки скрестил, точно старый судья, на груди. На нем сырые лиловые плавательные трусы, влажные сандалии, короткая куртка из лиловой же махровой ткани, не скрывающая его слегка округлившийся животик, – все это означает, что он только что вылез из своего бассейна в доме № 22 и проделал, крадучись, немалый путь лишь для того, чтобы перепугать меня до смерти.

Я бы чертовски смутился, если бы кто-то другой застукал меня здесь пялящимся, точно полоумный, на давно покинутый мною дом, но Картер, можно считать, мой ближайший в городе друг. Это означает, что мы с ним делимся «воспоминаниями» (об одиноком, унылом 83-м, который я провел в «Клубе разведенных мужей»), иногда сталкиваемся в вестибюле банка «Юнайтед Джерси» и беседуем о «бизнесе», а бывает, стоим, какая бы ни выдалась погода, у здания «Кокс-Ньюс», прижимая к себе наши газеты, и увлеченно треплемся о шансах «Гигантов» или «Орлов», «Метса» или «Филса». Такой обмен мнениями занимает не больше девяноста секунд, и после него мы можем не видеться с полгода, а за это время наступает новый спортивный сезон и появляются новые темы для обсуждения. Картер, я абсолютно в этом уверен, не смог бы сказать, где или когда я родился, чем занимался мой отец, в каком университете я учился (он, пожалуй, решил бы, что в Обернском), а вот я знаю, что он закончил Пенн-Стейт, где изучал классическую литературу, ни больше ни меньше. Он знал Энн, когда та еще жила в Хаддаме, но может и не знать, что у нас умер сын, или почему я переехал из дома на этой улице, или чему отдаю свободное время. Придерживаясь негласного правила, мы с ним никогда не обмениваемся приглашениями на обед, не встречаемся за ленчами или просто выпивкой, поскольку ни один из нас не питает ни малейшего интереса к делам другого и оба просто-напросто заскучали бы, приуныли и кончили разрывом отношений. И все же в смысле, лучше всего понимаемом жителями пригородов, Картер – мой compañero [125]Друг, приятель, товарищ ( исп .).
.

После распада «Разведенных мужей» (я уехал во Францию, один из наших покончил с собой, другие просто разбрелись) Картер собрался с силами, стряхнул с себя полагающееся послеразводное уныние и зажил привольной холостяцкой жизнью в большом, построенном по специальному заказу доме со сводчатыми потолками, бутовыми каминами, витражными окнами и биде, – дом этот стоял в новом, возведенном за Пеннингтоном поселении богатых людей. Примерно в 1985-м «Сберегательный банк Штата садов» (президентом которого Картер и был) надумал открыть новую страницу своей истории и использовать в работе более агрессивные подходы, в чем Картер никакого благоразумия не усмотрел. А потому другие держатели акций выкупили его долю, заплатив ему кучу денег, и Картер с превеликим удовольствием отправился домой, в Пеннингтон, где принялся обдумывать кое-какие появившиеся у него идеи насчет использования технологии электронных ошейников для создания хитроумной домашней системы безопасности, и вскоре уже руководил другой компанией, с пятнадцатью сотрудниками, а на его банковском счету прибавилось еще четыре миллиона долларов. Поруководив два с половиной года, он на корню продал компанию голландской фирме, которую, собственно, интересовал один-единственный крошечный микрочип, преобразованный и с немалым коварством запатентованный Картером. Опять-таки, он был только счастлив превратить свою компанию в наличные – получил еще восемь миллионов и купил диковинный, совершенно белый, ультрасовременный, неоготического стиля кошмар всех его соседей – тот самый № 22, – женился на бывшей супруге одного из новых агрессивных директоров «Сберегательного» и, по существу, ушел на покой, посвятив время управлению своим портфелем ценных бумаг. (Можно и не говорить, что это не единственная в Хаддаме история с такого рода сюжетными поворотами.)

– Так и знал, что когда-нибудь изловлю тебя здесь, старый хрен, сидящим в красной куртке и оплакивающим свой старый дом, – говорит Картер и прикусывает нижнюю губу, чтобы показать, как он скандализирован. Он невысок, загорел, худощав, с короткими черными волосами, чинно лежащими по обеим сторонам широкой, ровной центральной лысины. Стандартный образчик того, что когда-то называлось «бостонской внешностью», даром что родом Картер из крошечного Гулдтауна, находящегося посреди житницы Нью-Джерси, и, хотя по нему этого не скажешь, он честен и непретенциозен, как хозяин бакалейной лавки.

– Да просто балуюсь тут рыночным анализом, Картер, – вру я, – ну и парада дожидаюсь. Спасибо, что перепугал меня до колик.

Понятное дело, никаких документов на сиденье рядом со мной нет, только сзади кое-какие следы нашей с Полом поездки: купленные в подарок баскетбольные пресс-папье и сережки, помятая книжка «Доверие к себе», его «уокмен», мой «Олимпус», его «Нью-Йоркер», его смрадная майка «Счастье – это одиночество» и его сумка «Парамаунт» с экземпляром «Декларации независимости» и несколькими брошюрами «Бейсбольного зала славы». (Впрочем, Картер стоит не так близко, чтобы увидеть все это, да ему и безразлично.)

– Готов поспорить, Фрэнк, тебе не известно, что Джон Адамс и Томас Джефферсон умерли в один и тот же день. – Картер изображает обычную его улыбку, при которой губы остаются сжатыми, и расставляет загорелые ноги пошире; можно подумать, что сказанное им предваряет скабрезный анекдот.

– Не знал об этом, – говорю я, хотя, разумеется, знал – из исторических трудов, которые прочитал, готовясь к только-только завершившейся поездке, что теперь представляется мне нелепым. Да и сам Картер, стоящий в его лиловом ансамбле чуть ли не посреди Хоувинг-роуд и экзаменующий меня по истории, тоже выглядит нелепо. – Но попробую угадать, – продолжаю я. – Как насчет четвертого июля восемьсот двадцать шестого, ровно через пятьдесят лет после подписания Декларации? И помнится, последними словами Джефферсона было: «Сегодня четвертое?»

– Ну ладно, ладно. Не думал, что ты стал профессором истории. А Адамс сказал напоследок: «Джефферсон жив». – Картер улыбается, словно посмеиваясь над собой. Он любит театральный треп такого рода, смешил им нас, «Разведенных мужей», до упаду. – Это меня мои детишки натаскивают.

Теперь улыбка обнажает большие зубы Картера, и я вспоминаю, как сильно любил его и те ночи в обществе наших понесших утрату товарищей, когда все мы засиживались допоздна за столами «Харчевни Август» или бара «Ложа прессы» либо выходили после полуночи в океан ловить рыбу, – когда жизнь наша была изгаженной и вследствие сего более простой, чем сейчас, а мы всей компанией учились любить ее.

– А меня мои, – вру я (снова).

– Твои шельмецы с приятностью устроились в Нью-Лондоне или где там?

– В Дип-Ривере.

Картер знает обо мне больше, чем я полагал, однако пересказывать ему вчерашние события я не стану, не хочу нагонять тучи на сегодняшнее солнечное небо. (Интересно все же, откуда ему столько известно?)

Я смотрю на Хоувинг-роуд, там появляется черный лимузин, «мерседес», вскоре он сворачивает на полукруглую подъездную дорожку моего прежнего дома, а после неспешно подъезжает к парадной двери, у которой я шесть тысяч раз стоял, созерцая луну и кобыльи хвосты облаков в зимнем небе и позволяя моей душе возноситься в него (иногда с затруднениями, иногда без). Эта мысленная картина вызывает странную, пронизывающую меня боль, и я вдруг пугаюсь, что могу поддаться тому, чему обещал не поддаваться, и уж тем паче из-за простых житейских обстоятельств – печали, вынужденного переезда, отсутствия санкций. (Впрочем, наличие рядом Картера поможет мне отразить их натиск.)

– Ты еще пересекаешься со старушкой Энн, Фрэнк? – на мое счастье, серьезно спрашивает Картер и, засунув ладони в рукава своей купальной куртки, начинает с силой расчесывать предплечья. Икры Картера голы, как репа, над левым коленом виднеется глубокая розово-лоснящаяся вмятина, которую я, конечно, замечал и прежде, – когда-то оттуда был выдран изрядный шмот тканей и мышц. Несмотря на облик бостонского банкира и эксцентричный купальный наряд, Картер служил во Вьетнаме рейнджером, – собственно говоря, он доблестный герой войны и еще пуще нравится мне тем, что не стесняется этого.

– Не часто, Картер, – отвечаю я на вопрос об Энн, неохотно поднимаю взгляд к его лицу и жмурюсь: солнце висит прямо за его головой.

– Знаешь, по-моему я видел ее прошлой осенью на матче Йель-Пенн. Она была с большой компанией. Вы сколько уже лет назад расплевались?

– Почти семь.

– Что же, срок вполне библейский. – Картер кивает, продолжая расчесывать предплечья совершенно как шимпанзе.

– Ты еще ловишь рыбу, Картер? – спрашиваю я. Это он дал мне рекомендацию в «Клуб краснокожего», однако сам туда больше не приезжает, поскольку дети его живут со своей мамой в Калифорнии и Картер предпочитает встречаться с ними в Биг-Скае или Париже. Насколько мне известно, я – единственный член «Краснокожего», бороздящий его безмятежные воды, и, надеюсь, в скором времени стану делать это почаще, если, конечно, мне повезет, – в обществе сына.

Картер качает головой.

– Никогда, Фрэнк, – с сожалением отвечает он. – Срам, да и только. Я так в этом нуждаюсь.

– А ты позвони мне.

Я готов уехать и уже думаю о Салли, которая появится в шесть. Наши с Картером девяносто секунд истекли.

«Мерседес» остановился перед моей прежней парадной дверью, маленький ливрейный шофер в черной фуражке выпрыгнул из него и принялся выгружать из багажника пухлые чемоданы. Затем с заднего сиденья появляется черный африканец в ярко-зеленой, как джунгли, дашики и такой же шапочке. Он высок, с удлиненной головой, достаточно величав, чтобы быть принцем, а распрямившись в полный рост, становится самым настоящим Долговязым Уилтом. Окидывая взглядом зеленые изгороди квартала, он замечает меня и Картера и медленно поводит в нашу сторону огромной, розоватой ладонью, помахивая ею из стороны в сторону, словно благословляя нас. Мы с Картером – я сижу в машине, он стоит рядом – быстро воздеваем руки и машем в ответ, и улыбаемся, и киваем, как будто жалеем, что он не говорит по-нашему и потому не сможет узнать, сколько всего хорошего мы о нем думаем, – увы, мы ничего сказать ему и не успели бы, потому что водитель лимузина уводит огромного негра в дом.

Картер молча отступает назад, из конца в конец оглядывает изгибающуюся улицу. В хунте судебного запрета он не состоял, появился здесь слишком поздно, однако считает, я уверен, «Экуменический центр» хорошим соседом, да и я всегда думал, что именно таким он и окажется. Неправда, что человек способен привыкнуть ко всему, однако он способен привыкнуть к куда большему, чем полагает, и даже научиться любить это большее.

Теперь Картер, сколько я понимаю, перебирает свои сегодняшние мысли, анекдоты, заголовки, результаты соревнований, пытаясь понять, может ли он сказать нечто такое, что вызовет мой интерес, не только позволит растянуть разговор еще секунд на тридцать, но и снабдит его самого «репликой на уход», после которой он сможет вернуться домой и снова плюхнуться в бассейн. Я, разумеется, занят тем же. Если с вами не случилась трагедия, в запасе у вас нет почти ничего, о чем стоило бы рассказывать при встрече вашим знакомым.

– Так слышно что-нибудь новое о вашей маленькой сотруднице? – деловым тоном осведомляется Картер, выбирая тему настоящей трагедии, еще шире расставляя на ровной мостовой ступни и придавая лицу выражение угрюмой и упрямой нетерпимости (закон и порядок) к любым нежелательным покушениям на свободу личности.

– Мы предложили награду, но пока ничего, насколько я знаю, – отвечаю я, поугрюмев и сам, поскольку снова вспоминаю веселое лицо Клэр, ее востроглазую, уверенную в себе обаятельность, которая не давала мне поблажек и все-таки доставляла восторженное наслаждение, пусть и недолго. – Ее как будто молния поразила, – говорю я и сразу же понимаю, что описываю лишь исчезновение Клэр из моей жизни, а не ее уход с земли.

Картер качает головой, поджимает губы и надувает щеки, отчего лицо его принимает вид обезображенный, а потом выпускает воздух – псттт.

– Пора уже начать вешать таких людей за яйца на рояльной струне.

– Я тоже так думаю, – говорю я. И говорю искренне.

Поскольку сказать нам после этого и вправду нечего, Картер, боюсь, может поинтересоваться моим мнением о выборах и их возможных лучезарных последствиях для риелторского бизнеса, а от них перейти к политике. Он считает себя приверженцем «Сильной обороны и республиканца Голдуотера», а меня ему нравится изводить шутливыми снисходительными поношениями. (Это одна из его неприятных особенностей, которую я нахожу типичной для внезапно разбогатевших людей. Студентом он, естественно, голосовал за демократов.) Впрочем, политика – тема для Дня независимости неподходящая.

– Слышал на прошлой неделе, как ты читал по радио «Караваны», – говорит, кивая, Картер. – Мне очень понравилось. Просто хотел, чтобы ты знал.

Тут ему в голову приходит совершенно новая мысль, которую он просто обязан высказать.

– Ладно, послушай, – говорит он, и взгляд его становится напряженно-внимательным. – Ты же у нас мастер слова, Фрэнк. А я сказал бы, что в наши дни появилось немало такого, что могло бы заставить тебя вернуться к сочинению рассказов.

Произносит он это, потупившись, потуже завязывая на животике лиловый поясок, вглядываясь в свои маленькие, укрытые тапочками ступни так, точно в них что-то изменилось.

– Почему это пришло тебе в голову, Картер? Что, нынешнее время кажется тебе слишком драматичным для обычной жизни? Я им вполне доволен, да и писательство – попросту не мое дело. Хотя, если ты думаешь иначе, меня это радует.

Лимузин уже отъезжает, покачиваясь, его тяжелые выхлопные трубы мурлычут над подъездной дорожкой. По правде сказать, я польщен тем, что Картеру известно о моем давнем писательстве.

Я машинально запускаю руку между двумя сиденьями и вытаскиваю крошечный красный бантик, подаренный Клариссой. И вместе со свидетельством уважения Картером моей давней и недолгой писательской жизни эта находка ощутимо поднимает мне настроение, упавшее при напоминании о Клэр.

– Мне кажется, в наши дни очень многое требует объяснения, Фрэнк. – Картер так и не оторвал взгляда от своих ступней. – Когда мы с тобой учились в университете, миром правили идеи – пусть даже совсем глупые. А сейчас я и припомнить не могу ни одной большой новой идеи, вот ты можешь?

Он наконец поднимает голову, упирается взглядом в красную ленточку Клариссы в моей ладони и морщит нос, словно я ему какую-то загадку преподношу. Картер, сдается мне, слишком долго просидел за боковой линией, пересчитывая свои денежки, и теперь мир представляется ему и простым, и просто-напросто испоганившимся. Пожалуй, он того и гляди начнет авторитетно излагать какую-нибудь любезную правым бредятину насчет свободы, отмены подоходного налога и вмешательства государства в рыночную экономику – «идеи», способные утолить (хотя бы на время, оставшееся до первого коктейля) его потребность в определенности и чистосердечии. И конечно, прежняя моя писательская карьера нисколько его не интересует.

Но если бы Картер спросил меня – как когда-то, в пору спортивной журналистики, спросил человек, с которым я летел в Даллас, – чему, на мой взгляд, он должен посвятить свою жизнь (теперь, когда у него в банке целый сейф, набитый баблом), я ответил бы Картеру так же, как тому человеку: посвятите ее общественному служению, поработайте в миссиях «Висты» или Красного Креста, потрудитесь в службе жизнеобеспечения больных и стариков Западной Виргинии или Детройта (мужчину с далласского рейса мой совет не увлек, он сказал, что лучше просто «попутешествует»). Вообще-то, Картера, наверное, стоит свести с Ирвом Орнстайном, когда тот завершит свою фантазийную бейсбольную карьеру. Ирву, которому не терпится покончить с имитаторством, скорее всего, удалось бы соблазнить Картера своей большой и новой руководящей метафорой «цельности», и они могли бы попробовать состряпать некую разновидность программы «самопомощи», продать ее телевидению и огрести еще одно состояние.

А можно предложить ему пойти моим путем, побеседовать с нашей командой из агентства, мы ведь еще никем Клэр не заменили, а скоро придется. Унаследовав ее место, Картер смог бы утолить свою неутоленную потребность в борьбе за «идею», которая требует делать что-то для других. Знаний у него по меньшей мере столько же, сколько у меня, и примерно таких же – вся-то и разница, что он женат.

Хотя, может быть, это ему следует обратиться к писательству, сочинить несколько рассказов и бросить их в пустоту. Что до меня, так я там уже побывал. Слишком разреженный воздух. Спасибо, но нет, спасибо.

Я задумчиво вглядываюсь в мелкие, деликатные черты его лица, которые кажутся просто нанесенными на плоскую поверхность. И стараюсь, чтобы мое лицо говорило: ни единой идеей, хорошей или плохой, я поделиться с тобой не могу, но знаю, что они наверняка порхают вокруг во множестве. (Самую очевидную из моих идей он истолкует неправильно, и мы заспорим, а мне того не хочется, потому как закончится все опять же патовым обсуждением политики.)

– Скорее всего, самые важные идеи, Картер, все еще начинаются с физических действий, – говорю я (его друг). – Ты же старый классицист. Может быть, все, что от тебя требуется, – оторвать задницу от стула и попробовать наделать побольше шума.

Картер некоторое время смотрит на меня, ничего не говоря, но явно размышляя. И наконец произносит:

– Знаешь, я ведь все еще резервист первой очереди. Если Буш, став президентом, ухитрится устроить какую-то заварушку, меня могут призвать и вместо кризиса середины жизни я получу здоровенный пинок по заднице.

– По-моему, неплохая идея. – Я обвязываю красной ленточкой дочери мизинец – в виде памятки, а напоминает она мне о стикере «ОТСОСИ У БУША», которого Картер, к моему сожалению, не заметил. Впрочем, довольно и этого, теперь мне проще будет включить двигатель и уехать. Хвостовые огни лимузина вспыхивают, он достигает Венецианской, сворачивает налево и исчезает. – Ты можешь даже устроить так, чтобы тебя убили.

– ВБС, так это называлось в моем взводе, В Блеске Славы. – Картер состраивает гримасу, выкатывает глаза. Он далеко не дурак. Время сражений для него давно миновало, и, я уверен, он этому рад. – Так ты более-менее доволен родовыми потугами твоей нынешней жизни, а, старина Франко?

Конечно, подразумеваются не «родовые потуги», а нечто более невинное, и он улыбается мне с чистейшей, завершающей разговор искренностью, возведенной на крепкой скале уже прожитой жизни.

– Ну да, – отвечаю я с благожелательностью, во всех отношениях равной его. – Ты же знаешь, Картер, я верю, что дом человека там, где он выкупает закладную.

– Риелторство казалось мне занятием несколько утомительным. Почти таким же скучным, как любое другое.

– Пока я этого не почувствовал. Пока оно мне по душе. Ты бы попробовал, все равно же на покой вышел.

– Не на такой покой. – Картер подмигивает мне, а почему, непонятно.

– Ладно, поеду на парад, Старый Кнут. Желаю тебе пережить этот День независимости.

Картер коротко, по-военному, козыряет мне, что в его живописном купальном наряде выглядит нелепо.

– Десять сорок. Вперед, и покажи себя молодцом, Капитан Баскомб. Возвращайся с победой и славой или хотя бы с россказнями о победе и славе. Джефферсон жив.

– Сделаю, что смогу, – отвечаю я, немного смущенный. – Все, что смогу.

И с улыбкой уезжаю навстречу моему дню.

Вот вам и вся история. От корки до корки – так я, во всяком случае, считал какое-то время, – плохого в ней ничего не произошло, а закончилась она короткой поездкой на парад.

Естественно, многие вопросы не получили ответа, многое оставлено на потом, многое из самого лучшего позабыто. Однако Пол Баскомб, как я все еще верю, приедет, чтобы прожить со мной какую-то часть решающих для него лет. Может быть, через месяц, через полгода. Даже если через год, у меня останется достаточно времени, чтобы поучаствовать в новом для моего сына самопознании.

Не исключено также, что вскоре я женюсь – после стольких лет, проведенных почти в уверенности, что никогда этого не сделаю, – и больше не буду видеть в себе подозрительного холостяка, а последнее со мной, признаюсь, еще порою случается. И наступит Период Постоянства, долгое растяжимое время, когда в моих снах появится загадочность, как в снах любого человека; когда все, что я сделаю или скажу, мой выбор супруги и то, какими вырастут мои дети, обратится в знание мира обо мне (при условии, что он вообще меня заметит), о том, каким я его вижу, что в нем понимаю, и даже о том, как я отношусь к себе, – обратится, прежде чем вся его дикость и неукротимость восстанут против меня и сметут вашего покорного слугу в забвение.

Сидя в машине, я вижу, как по улице Конституции идут за толпой зрителей демонстранты, слышу буханье больших барабанов, лязганье оркестровых тарелок, вижу, как высоко подпрыгивают девушки в красно-белых юбчонках, как вращаются их жезлы, как красный флаг плещется над вспышками труб, перенимающих свет солнца. Нынче не худший день из тех, какие можно провести в этом мире.

Я паркую машину за нашей конторой, около бара «Ложа прессы», запираю ее и некоторое время стою посреди полуденной жары, под белеющим небом, а после, довольный, неторопливо направляюсь к толпе. «Ба-бум, ба-бум, ба-бум, ба-бум! Слава героям победы, слава отважным бойцам…» Знакомый гимн нашей команды, все впереди меня аплодируют.

Вчера, поздним вечером, когда ужасные события дня улеглись после долгих проб и ошибок, сменившись возрождением малой надежды (дело вполне человеческое), и я намертво заснул, зазвонил телефон. Я произнес в полной тьме «алло» и на миг решил, что на линии стоит мертвая тишина, но вскоре различил дыхание, шелест трубки, прикасавшейся к лицу, к чему же еще? Затем вздох, звуки какого-то движения, «шшшш, тссс, угу, угу», а следом более низкое и менее определенное «уммм».

И я вдруг сказал, потому что на том конце находился кто-то, мне знакомый, я почувствовал это: «Рад, что вы позвонили. – И прижал трубку к уху, и открыл в темноте глаза. – Я только что добрался сюда, – сказал я. – Сейчас совсем не худшее время для разговора. Я круглосуточно к вашим услугам. Скажите, о чем вы думаете? И я попытаюсь добавить к вашей складной картинке что-то свое. Это проще, чем вы полагаете».

Кто бы там ни был – а кто, я, конечно, не знаю, – но он (она) подышал еще, два вздоха, три. Потом дыхание сделалось легче, воздушнее. И снова: «Угу». И на этом связь прервалась, и, еще не успев положить трубку, я провалился в самый глубокий, какой можно себе представить, сон.

Я присоединяюсь к толпе, как раз когда проходят барабаны, – я в любой очереди последний, – их «бум-бум-бум» гудит в моих ушах и повсюду вокруг. Я смотрю на солнце над улицей, вдыхаю густой, теплый запах дня. Кто-то кричит: «Дайте пройти, места, побольше места, пожалуйста!» Снова трубы. Сердце бьется быстрее. Меня толкают, тянут, люди покачиваются, мотаются из стороны в сторону – и я вместе с ними.