2
В последнюю перед смертью сестры осень я съездил к ней в «Города-близнецы». Всего-навсего час полета от детройтского аэропорта, которым все мы пользуемся как нашей домашней принадлежностью. Я планировал празднование моего ухода на пенсию, мои ученики «шарили» по сети, надеясь выудить что-нибудь связанное со мной, способное вогнать меня в краску или растрогать, — давнюю подружку, армейского приятеля, полицейский ордер. Теперь ведь сохранить что-либо в тайне почти невозможно (хотя мне это удалось лучше, чем большинству людей). И нашли на каком-то сайте «пост» в разделе «разыскивается». В сообщении значилось: «Разыскивается Делл Парсонс. Учитель. Возможно, живущий в Канаде. Его сестра больна и была бы рада установить с ним связь. Чем быстрее, тем лучше. Бев Парсонс». К этому прилагался номер телефона.
Я испытал немалое потрясение, увидев имя моего отца на листке бумаги, который не без некоторой торжественности вручили мне ученики, понимавшие, что они играючи наткнулись на нечто такое, о чем мне следует знать.
Ни отца, ни матери я, после того как их отправили в тюрьму штата Северная Дакота, ни разу не видел. Наше свидание в тюрьме Грейт-Фолса было последним. Письма — одно-два от Милдред — до меня доходили. Из второго я узнал также потрясшую меня новость: мама покончила с собой в женской тюрьме Северной Дакоты. (Я в то время учился в средней школе Святого Павла и вспомнить мои тогдашние чувства теперь затрудняюсь.) Что же касается отца, то и после того, как закончился срок его отсидки, я ни одной весточки от него не получил, — возможно, впрочем, что и он до конца срока не дожил. Наверное, решил я, отец считает, что, где бы я ни был, мне и без него хорошо, а от возвращения к давно завершившейся жизни никакого прока не будет. Собственно, я и сам в конце концов пришел к такому заключению, что, впрочем, не означает, будто я забыл отца. Когда я в последний раз встречался с Бернер — в 1978-м, в Рино, штат Невада, — она сказала, что вроде бы видела его на другом конце этого штата, в казино при заправочной станции городишки Джекпот, — отец, сидя на табурете, скармливал четвертаки игорному автомату, а рядом с ним восседала «мексиканская девица», как выразилась Бернер. Он отрастил усы. Сестра признала, впрочем, что эта картина нередко соединяется в ее голове с другой — с мужчиной, которого она увидела в баре города Бэйкер, штат Орегон, правда, тот был один. «Но так или иначе, он все еще хорош собой, — сказала Бернер. — Заговаривать с ним я не стала». Бернер сильно пила, и услышать от нее такую историю труда не составляло.
Однако мысль о том, что мой отец — девяностолетний — может находиться рядом с сестрой, помогать ей в трудное для нее время и искать по всему свету меня, чтобы попросить о помощи, была равносильна, как это ни странно, чувству, что на мою жизнь покушаются, более того, ее пытаются полностью перечеркнуть. Они были все еще здесь, мои родители, и ждали меня — непостижимые, настойчивые, пристально вглядывающиеся, неустранимые. И я вдруг понял, как сильно мне хотелось избавиться от них, в какой большой степени зависело мое счастье от их отсутствия.
За пятьдесят лет мы с Бернер виделись только три раза. Возможно, такого рода пунктирные семейные отношения для Америки более типичны. Делать какие-либо выводы общего толка о Канаде и канадцах я не могу — как-никак я и сам один из них. Правда, с родителями жены, пока они были живы, мы виделись очень часто, а с ее живущей в Барри сестрой нередко встречаемся и сейчас. Впрочем, канадцы и американцы во множестве отношений до того схожи, что настаивать на существовании между ними каких-то различий было бы, пожалуй, нечестно.
Я всегда чувствовал, что должен почаще видеться с сестрой, я, если хотите знать, из тех братьев, которые считают такие встречи обязательными. Но этого просто-напросто не случалось. Ее жизнь сложилась совсем не так, как моя. Я женился один-единственный раз, преподавал в старших классах средней школы и все годы моей трудовой жизни был спонсором то одного, то другого шахматного клуба. Бернер же побывала замужем по меньшей мере трижды и, к сожалению, чувствовала себя легко и вольготно лишь на обочине того, что принято считать нормальным существованием. О жизни ее я знал немногое. Она была хиппи, пока их движение не выдохлось окончательно. Потом вышла за полицейского, который плохо с ней обращался. Потом стала женой человека, многие годы учившегося в колледже да так и не доучившегося. Потом работала официанткой в казино. Потом официанткой же в ресторане. Потом санитаркой в доме престарелых. Последний ее муж ремонтировал мотоциклы в Грасс-Вэлли, Калифорния. Детей у сестры не было. Зато было много такого, что не позволяло назвать ее жизнь хорошей, хоть она никогда об этом не говорила.
Когда мы навестили ее в Рино, она жила с мужчиной, которого звали Винни Рейтером, — он уверял, что приходится родственником Уолтеру Рейтеру. И она, и Винни были пьяны. Бернер, чья веснушчатая кожа стала отечной, а плосковатое лицо как-то раздалось в стороны, обзавелась манерой хохотать глумливо и хрипло, выставляя напоказ язык. Узкие зеленые глаза ее стали сухими и непримиримыми. С моей женой она разговаривала саркастически, а о том, что мы канадцы, то ли забыла, то ли просто пропустила это мимо ушей. Она сохранила прежнюю несговорчивую отчужденность, которая так нравилась мне, — «hauteur», называл ее отец. В детстве мы с Бернер были двумя сторонами одной монеты. Но теперь, во время обеда, когда она громогласно разговаривала с нами через голову Рейтера, Бернер показалась мне просто еще одним обременительным для меня человеческим существом, несмотря на знакомые ужимки и жесты и время от времени призрачно мелькавшее на ее лице выражение из «комплекта», хорошо мне известного. В итоге она заявила, что у меня — не у Клэр — канадский выговор. Меня это оставило равнодушным. Она заявила также, что Канада — это «ни то ни се», чем рассердила Клэр. И договорилась, наконец, до того, что я бросил мою страну на произвол судьбы. Спорить с ней я не стал, а поцапался вместо этого с Винни Рейтером — на какую-то касавшуюся Ирана тему, — чем тот вечер и завершился. Последние слова, услышанные мной от Бернер уже на темной, душной, пустой парковке, — над нами пылала вывеска казино и погромыхивала залитая желтым светом натриевых фонарей, обремененная грузовиками 80-я федеральная автострада — были такими: «Ты отказался слишком от многого. Надеюсь, ты это сознаешь». Она и сама не понимала, что говорит. Выпила лишнего, да и «суррогатная жизнь», которую Бернер вела взамен той, лучшей, какая могла сложиться у нас, если бы все шло должным порядком, — я имею в виду наших родителей, ну и так далее, — ожесточила ее. Но она была права, разумеется. Я действительно отказался от многого, как и советовала мне когда-то Милдред. Другое дело, что я был только рад и этому, и тому, что получил взамен. «Как все же странно то, что делает людей такими разными», — не очень вразумительно заметила Клэр, когда это испытание осталось позади и мы с ней уже ехали в нашей машине. «Природа не рифмует своих детей», — сказал я, довольный тем, что вспомнил эти слова Эмерсона и к месту их процитировал. Хотя в ту ночь мной овладели печальные чувства собственной недолговечности и недовершенности. Я думал, что, возможно, никогда больше не увижу Бернер.
Мы договорились встретиться в отеле «Комфорт-Инн», рядом с огромным торговым центром, стоящим вблизи аэропорта «Городов-близнецов». Во время телефонного разговора мы сначала попрепирались, как положено воспитанным людям, о том, кто кого будет ждать, — приеду ли я к ней домой, взяв в аренду машину, или она приедет в своей к аэропорту, чтобы забрать меня.
— Мне необходима возможность добраться до дома, когда я устану, — сказал мне по телефону ее изнуренный, но решительный голос, как будто я не смог бы отвезти ее домой, как только это понадобится. — А я по вторникам на химию хожу, так что устаю быстро.
— А папа там? — спросил я. «Бев Парсонс» — это прямо-таки въелось в мой мозг. Видеть мне его не хотелось, но я понимал: если он жив и ухаживает за ней, уклониться от встречи с ним не удастся.
— Папа? — переспросила Бернер таким тоном, словно она ушам своим не поверила. — Наш папа?
— Бев Парсонс, — сказал я.
— О господи! — воскликнула она. — Совсем забыла. Нет. Видишь ли, я давно уже решила отделаться от моего прежнего жуткого имени. Бернер.
Последнее прозвучало как-то скорбно.
— Столько лет с ним прожила. Привязалось оно ко мне, как невезение. Всегда считала, что его имя лучше. Я ему даже завидовала.
— А мне твое нравилось, — сказал я. — Казалось особенным, своеобразным.
— Ну и ладно. Бери его себе. Оно свободно. Я его тебе по завещанию оставлю. — И Бернер засмеялась.
— Ты сильно больна?
Поскольку разговор шел по телефону, не с глазу на глаз, мне вдруг пришло в голову, что мы с Бернер не дети, а взрослые, потому вправе задавать друг другу такие вопросы. Двойняшки иного, лучшего рода.
— Да ну! — ответила она. — Я и на химию-то таскаюсь от нечего делать. Еще пару месяцев протяну. Наверное. Лимфома, тебе она не понравилась бы. Можешь мне поверить.
Она подышала в трубку. Вздохнула. Бернер вечно вздыхала — но никогда безропотно.
— Мне очень жаль, — сказал я. И мы снова обратились в людей почти посторонних. Хотя я, разумеется, сказал это искренне.
— Да и мне тоже, — отозвалась она и, похоже, повеселела. — По-настоящему, самое противное — это лечение. Которое ни от чего не вылечивает. Так что ты лучше приезжай, ладно? Мне хочется повидаться с тобой. И кое-что тебе отдать.
— Конечно, приеду, — сказал я. — В следующие выходные.
— Ты все еще господин Учитель? — спросила она.
— До июня, — ответил я. — А там на пенсию выйду.
— Мне, наверное, было бы жаль лишиться такого высокого звания.
И сестра засмеялась — не без издевки, как при последней нашей встрече, когда она сказала, что я отказался слишком от многого.
— Ей просто хотелось выяснить, согласишься ли ты приехать. — Клэр уверенно покачала головой. Она помогала мне укладывать вещи в небольшую сумку. Я собирался пробыть там всего один день. — И ты, разумеется, согласился.
— И ты бы согласилась, если бы твоя сестра умирала.
Наш дом стоит на Монмут-стрит рядом с маленьким парком, перед домом и с одного его бока растет по чахлому ильму. В тот день оба уже золотились как напоказ. Октябрь — месяц, ради которого стоит жить на нашей широте.
— Естественно, — сказала она и, похлопав меня по плечу и поцеловав в щеку, прибавила: — Я тебя люблю. Дай ей все, чего она хочет.
— Да она только одного и хочет, чтобы я приехал, — сказал я. — И сама собирается дать мне что-то.
— Ну посмотрим, — хмыкнула Клэр. Жена у меня — бухгалтер высшей квалификации, и мир, лежащий за пределами узкого круга ее близких подруг и родственников, представляется ей живущим по законам, которые правят деловыми переговорами: учет всех «за» и «против», компромиссы между прибылями и затратами, уступками и приобретениями — но не между добром и злом. Такие взгляды не обратили ее в циника — всего лишь в скептика. — Передай ей мои самые теплые пожелания, если, конечно, она меня помнит.
— Помнит, — сказал я. — И будет рада услышать это. Передам.
В Миннеаполисе было холодно. Я всегда любил этот город — издали — за то, что представлялось мне приходившимся ему в самую пору рафинированным, стойким оптимизмом. Время от времени мы, направляясь к жившей в Портидж-ла-Прери матери Клэр, специально делали большой крюк, чтобы побывать в нем, а затем, переправившись на пароме через озеро, катили к Висконсину.
Я стоял, поеживаясь в пальто, у «Комфорт-Инн» и глядел в небо, на эскадрильи спешащих на юг уток, пока ко мне не подъехал помятый синий «форд проуб» с полосами ржавчины на крыльях, капоте и крыше; за рулем сидела Бернер. Она опустила стекло в окошке.
— Привет, большой мальчик. Перепихнемся по-быстрому? Перепихон — это все, что я могу предложить.
Выглядела она ужасно. Улыбавшееся за окошком лицо было горчичного цвета. Одутловатость, приобретенная лет тридцать назад, покинула его вместе с девичьим пушком на щеках. В глазах за огромными очками в красной оправе — пожилые женщины иногда носят их, чтобы казаться помоложе, — застыло загнанное выражение. Она похудела, став почти такой, какой была в юности. И выглядела как старуха со слишком большими для ее рта зубами. Веснушек на плоском лице Бернер стало меньше — благодаря косметике. Густые когда-то волосы поредели и поседели.
— Мне придется вернуться домой, — сказала она, как только машина тронулась с места. — Это недалеко. Забыла окси… как его? А оттуда поедем в «Эпплби». Там уютно. Знаешь эти ресторанчики?
— Замечательно, — сказал я.
К правой руке ее был приклеен чистым скотчем шунт — для химиотерапии. Все, что делала Бернер, требовало от нее серьезных, трудных усилий — в том числе и взгляды, которые она на меня бросала. Машина была завалена хламом. Задние сиденья застилало грязное зеленое постельное покрывало. Поверх него лежали покрышка и разобранный домкрат. Радиоприемник был из приборной доски выдран. Кто-то пробил в ее виниле полукруглую дыру, залепленную теперь широкой клейкой лентой. На Бернер было длинное стеганое пальто, лиловое, и белые меховые сапоги. От нее пахло больницей — медицинским спиртом и чем-то сладковатым. Она явно была очень больна, как мне и сказала.
— Как поедим, приму таблетку. — С утренним субботним движением вблизи торгового центра она справлялась неплохо. — У меня осталось тридцать хороших минут. Потом надо будет домой ехать. По пути завезу тебя в отель. А если промедлю, то поведу машину задом наперед и вверх ногами. Я ведь нынче в наркоманки подалась. Раньше никогда этим не страдала. Зато от аллергий напрочь избавилась. И на том спасибо. — Она улыбнулась. — Ты узнал меня? У меня теперь осенний цвет кожи, желтый. Печень барахлит. Такой я, надо полагать, на тот свет и отправлюсь. Что, наверное, неплохо.
— Я тебя узнал, — сказал я. Раз она не желает выдерживать серьезный тон, так и мне пытаться не стоит. — Могу я для тебя что-нибудь сделать?
— Уже сделал. — Она вдруг откинулась на спинку сиденья, словно от резкой боли в животе. Глубоко вдохнула, выдохнула. — Разве что дашь мне несколько уроков математики. Неплохо было бы снова освоиться с ней перед смертью. Я когда-то успехи в ней делала, помнишь? Теперь все иначе. Похоже, на умирающих нападает жажда знаний. Помимо другого-прочего. — Она опять улыбнулась. — Я по тебе скучала. Иногда.
— Помню, — ответил я. — И я по тебе скучал.
— Ну конечно, у тебя же память есть. А я мою никак отыскать не могу. — Она повернулась ко мне, взгляд ее был серьезен, как будто я сказал что-то, чего говорить не следовало. Но присутствовала в нем и адресованная мне теплота. Бернер словно приветствовала меня заново и старалась дать понять, что действительно скучала по мне. — Хотя тебя я помню.
Сказав это, она приподняла подбородок — жест, который был присущ скорее нашему отцу, чем ей. Впрочем, и мне тоже. И я вдруг испытал мучительное желание снова стать совсем молодым и чтобы вся моя жизнь оказалась сном, от которого я вот-вот проснусь в идущем на Сиэтл поезде.
— Так тебе нравится быть Бев? — До сих пор я еще ни разу не прикоснулся к ней и теперь протянул руку и погладил ее по плечу, такому худому под стеганым пальто.
Бернер резко закашлялась, обмахнулась, как веером, ладонью.
— О да, — ответила она и проглотила то, что выкашлянула. — Я пробыла Бев уже пятнадцать лет. Нормальное имя. А бедная старушка Бернер попала где-то под автобус. Не смогла угнаться за мной.
— Хорошо сказано, — отозвался я.
— Папе имя Бев большого добра не принесло. И я решила дать ему еще один шанс. Знаешь, они ведь были детьми. Оба.
— Ну уж нет, — возразил я с неожиданной для меня самого горячностью. — Никакими детьми они не были. Они были нашими родителями. А мы — детьми.
— Ладно. Touché, — сказала она, не сводя глаз с дороги. Руки у нее были красные, словно ободранные. — Ты ведь тоже так говоришь иногда? Touché? Touché olé?
— Случается.
— Я тронута, — сказала Бернер. — Вернее, тронутая. На всю голову. И ты тоже. Мы же двойняшки. А зиготы ничего не забывают.
— Это верно, — согласился я. — Мы такие.
Домом Бернер служил новенький белый трейлер двойного размера, стоявший на прямой и узкой мощеной улочке среди других таких же трейлеров, по преимуществу новых, — перед каждым разбит крошечный дворик с единственным державшимся на проволочных растяжках молодым деревцем, на бестротуарной улице красовалось по спортивному автомобилю; на крышах всех трейлеров торчали телевизионные тарелки. По дворикам играли — субботнее утро — дети. В миле к северу отсюда взлетали в осеннее небо огромные серебристые реактивные лайнеры и, пошумев немного, исчезали.
Бернер заехала на подъездную дорожку. Сбоку от ее трейлера маленький мужчина бросал листья латука в стоявшую на помосте проволочную клетку, у дверцы которой теснились серые и белые кролики.
— Самый терпеливый в мире белый мужчина и чемпион мира по скраблу. Кормит свое стадо. — Бернер распахнула дверцу машины и теперь с трудом вытягивала ноги из-под руля. — Подтолкни-ка их немного, голубчик.
Судя по лицу Бернер, ей было больно, однако усилий она не оставляла.
— Посижу немного — и фазу становится трудно ходить. Я на минутку, не больше.
Пока мы ехали к ее дому, она начала выговаривать слова с мягким южным выговором.
— Официально мы не женаты, — сказала она, встав наконец и склонившись ко мне, оставшемуся в машине. — Но он — лучший муж, какой мне когда-либо доставался. Должна же была и я все же получить хорошего, верно? Он стеснительный.
Бернер выпрямилась, взглянула на мужчину, который уже запирал дверцу клетки на засов. Он был в ковбойских сапогах, джинсах, нейлоновой ветровке и ярко-красной бейсболке — такие носили мои ученики, только у этой козырек смотрел строго вперед, а не вбок.
— Я кое-что забыла, — окликнула его Бернер.
Он повернул к ней голову, но не ответил.
— Мой дозняк, — пояснила она и затрудненной походкой направилась к дому, за лекарством.
Перед многими трейлерами, стоявшими в прохладном солнечном свете вдоль улицы, повернувшись к ней длинной стороной, развевались на воткнутых в землю алюминиевых шестах американские флаги — походило на то, что здесь побывал торговец флагами. На дворе Бернер ничего не развевалось. В некоторых двориках присутствовали также картонные плакатики, извещавшие о взглядах их владельцев. «АБОРТ — ЭТО УБИЙСТВО». «БРАК СВЯЩЕНЕН». «ДОЛОЙ НАЛОГИ». Такие штуки прижились и в Канаде — не без помощи правительства; нервная энергия американцев завоевывала новые территории. Отсюда все с неизбежностью перекочевывало на север.
Маленький мужчина в красной бейсболке и сапогах перешел ко второй кроличьей клетке и принялся скармливать в нее листья латука из стоявшего у его ног на траве серебристого тазика. К спине его ветровки был пришит флаг Конфедерации, под ним виднелась какая-то надпись, прочесть которую мне не удалось. Человеком он был морщинистым, крепким, угловатым и высохшим — намного старше Бернер. Верующий, давно узревший свет истины, думал я, наблюдая за ним сквозь ветровое стекло, в которое било яркое солнце. Где-то здесь должен стоять мотоцикл. Огромный телевизор. Библия. Пить все они бросили годы и годы назад и после просто ждали. И вот чего дождались. Закончили здесь, вот таким вот манером. Я, видите ли, обзавелся привычкой отстаивать правильность моего жизненного пути — как будто он способен был научить чему-то каждого. Привычка не из лучших, потому что ничему он научить не мог. И менее всех мою сестру, распорядившуюся собственной жизнью по-своему, принявшую ее. Внезапно я понял, что сказать ей мне нечего.
Человечек закрыл и вторую клетку, аккуратно запер ее. Наклонился, чтобы поднять тазик, и при этом посмотрел на машину. Потом выпрямился, глядя прямо в отражавшее небо ветровое стекло. Возможно, он видел меня, сидевшего внутри в ожидании Бернер — в ожидании Бев. Он приподнял в приветственном жесте тазик, улыбнулся неожиданно приятной улыбкой, я такой не ожидал. А затем развернулся, направился, переступая с неуклюжим достоинством, к углу трейлера и скрылся за ним. Моего ответного жеста он не увидел. Ему не хотелось знакомиться со мной. И я отлично его понимал. Слишком поздно появился я на этой сцене.
Попозже, по дороге к «Эпплби», Бернер вроде бы чувствовала себя лучше. Дома она успела подкраситься, от нее исходил запах вишни, она жевала резинку. Из дома Бернер вернулась с пластиковым пакетом для покупок, в котором — догадался я — лежало то, что она собиралась мне отдать.
Она включила печку, сказав, что все время мерзнет, что не способна согреться даже ради сохранения собственной жизни. Почесала полоску чистого скотча, которым удерживался шунт на тыльной стороне ее правой руки, и покачала головой, увидев, что я это заметил. У меня создалось впечатление, что Бернер хотелось также показать мне свой широкий язык, — я решил, что это на нее лекарство так подействовало. Пока мы удалялись от трейлера, южный акцент ее понемногу сходил на нет. «Он из Западной Виргинии», — сказала Бернер. Это она вспомнила о мужчине, который не был ей мужем, но представлялся милым. Рэй, так его зовут. Он хороший. Знает о ней все, да ему это неважно. Долгое время служил в армии США, потом вышел на пенсию. Они познакомились в Рино, и лет десять назад он перевез ее в «Города». У него здесь брат жил. Трейлер был чем-то вроде поднесенного ей свадебного подарка. Кроликов он выращивает «для стола» и плачет каждый раз, как ему приходится их забивать. А еще она ходит с ним в церковь. «Конечно, я ни во что не верю. Хожу, чтобы ублажить его, сделать ему приятное. Он знает, что официально я еврейка — по матери. Хотя предписаний ее религии не выполняю».
Еще Бернер сказала, что ее теперь интересует Китай, рост его влияния в мире, беспокоят «нелегалы», 9/11, «Угроза». Она помнила имя Клэр, помнила даже то, что жена у меня бухгалтер. Сказала, что хотела бы погостить у нас, Уинсор же находится не так уж и далеко от «Городов». Сказала, что они с Рэем голосовали за Обаму. «Почему бы и нет? Понимаешь? Все-таки что-то новое». Спросила, голосовал ли за него я. Я ответил, что проголосовал бы, будь у канадцев право голоса. Она засмеялась, закашлялась, а потом сказала: «Ладно. Ты прав. Очко в твою пользу. Я и забыла, что ты сбежал из нашей страны. И не могу тебя за это винить». Опять-таки, сестра ведь ничего о моей жизни не знала и до сей поры ею не интересовалась. И теперь старалась найти какое-то сходство между нами, ухватиться за него. А у нас только и было общего, что родители — пятьдесят лет назад, — да мы сами, брат с сестрой, и оба пытались сейчас выжать из этого как можно больше, чтобы выжатого хватило хотя бы на одно утро. Мне показалось, что на время, проведенное нами в машине, сестра постаралась забыть о своей болезни, о горечи, внушаемой ей тем, что жизни наши пошли вкривь и вкось, что ее обходилась с ней нечестно (в особенности сейчас). Бернер словно отыскала себя стародавнюю и смотрела на меня с прежним скепсисом, отчего я стал казаться себе молодым и наивным — в сравнении с ней, старой и мудрой. И мне это понравилось. А еще я был рад, что Клэр со мной не поехала. Хотя все происходило не так, как я себе навоображал. Я подумал о трейлере Бернер, а следом — о больничной палате с приглушенным светом, телевизором, у которого выключен звук, туалетным столиком с пузырьками и кислородной маской на нем, о мгле в голове и запахе смерти. Нет, лучше уж так. В других, более обнадеживающих обстоятельствах нам, наверное, захотелось бы провести вместе весь день. В расчете на снисходительность смерти.
— Знаешь, — мы уже собирались завернуть на стоянку «Эпплби», заполненную субботними ходоками по магазинам, заезжавшими на нее и уезжавшими в больших внедорожниках, на мотоциклах, в пикапах, — я всегда повторяю себе: «Запомни это. Через полгода все может стать совсем другим».
— Тут я от тебя сильно не отличаюсь, — сказал я. — Все-таки мы с тобой люди одних лет.
— Да, но ты не знаешь, как часто это оказывалось правдой. Для меня, понимаешь? Полгода — это целая жизнь. — Взгляд ее был холоден, челюстные мышцы так и ходили под желтоватой кожей, язык беспокойно метался во рту.
— Не знаю, — согласился я.
— Ладно, — сказала она и снова вздохнула — безропотно.
Прежде она вздыхала только от нетерпения.
— Я изо всех сил стараюсь противиться постепенному умиранию. Оно, может, и не заметно. Но я стараюсь. Я чувствую себя так… — она взглянула на ключи, торчавшие из гнезда зажигания, тронула один из них пальцем, и ключи бессмысленно звякнули, — иногда чувствую, что настоящая моя жизнь еще даже не началась. Ту, что я прожила, ты, наверное, назвал бы стандартной. Но ты тут ни при чем. В то лето я ушла из дома, потому что сама этого хотела. Помнишь?
— Да, — ответил я. — Очень ясно.
Так и было.
— Ты жалеешь о том, что не завел детей?
Она смотрела на улицу, по которой проезжал мимо нас большой, направлявшийся к торговому центру автобус, окна его заполняли женские лица, все как одно обрамленные коротко остриженными волосами. Бернер выключила мотор и печку. И мы услышали шум движения, приглушенный, но ровный.
— Нет, — ответил я. — И никогда об этом не задумывался. Наверное, на детей я и без того насмотрелся вдосталь.
— Выходит, нами наш род и заканчивается, — торжествующе объявила она. — Линия Парсонсов обрывается здесь, на парковке «Эпплби». Почти.
— Вот и мы с Клэр говорим то же самое.
— Как тебе кажется, хорошую жизнь ты прожил? То есть кажется после того, что я рассказала тебе о моей? Если скажешь — хорошую, я не расстроюсь. Только рада буду.
Она повернулась ко мне, и в этот миг лицо ее никакой натуги не выражало, наоборот — облегчение. Вот так оно теперь и будет смотреть на меня, всегда.
— Я принимаю ее, — ответил я. — Полностью. Я даже жену себе выбрал правильно.
— Мы все ее принимаем. Это не ответ. — Сухие губы Бернер наморщились, она недовольно оглянулась на автобус. — Выбирать-то нам не приходится.
— Ну, в таком случае, да, — сказал я. — Я прожил хорошую жизнь.
Вообще-то я не был уверен, что именно так и думаю.
— Я твоя старшая сестра, — любовно произнесла она и хмыкнула. — Ты должен говорить мне только правду, всю правду. Иначе я вернусь и буду являться тебе по ночам.
Она улыбнулась сама себе, потянула вверх ручку двери и снова начала, постанывая, вытягивать ноги из-под руля.
— На сей раз справлюсь сама, — сказала она.
Разговор закончился, больше мы этой темы не касались.
В «Эпплби» мы сели у окна, из которого видна была старая машина Бернер, покореженная куда сильнее, чем мне показалось с первого взгляда, — даже ее миннесотский номерной знак и тот был погнут, а одно заднее крыло оторвано. Других таких машин на стоянке не было.
Бернер вроде бы повеселела, оправившись от нашего мрачноватого разговора, — похоже, это шумное, наполненное назойливым гомоном телевизоров и набитое китчем заведение было именно тем, что ей требовалось, умело отвлекать смертельно больных людей от мыслей об их бедах. Лилового, нуждавшегося в чистке пальто Бернер не сняла.
Она вынула изо рта жвачку, завернула ее в уголок бумажной салфетки и положила на подоконник. Когда подошла официантка, Бернер заказала мартини и мне посоветовала, сказав, впрочем, что пить его не сможет, не позволяют лекарства. Ей просто нравилось сидеть, как в прежние времена, перед бокалом, готовым в любую минуту совершить свое маленькое волшебство. Я попросил принести мне бокал вина, надеясь, что смогу с его помощью и расслабиться, и воодушевиться.
— Я говорила тебе, — начала Бернер (пластиковый пакет она поставила рядом с собой), — что не собираюсь кончать с собой? Забыла. Химия — страшная дрянь.
— Разговора такого не было, — ответил я. — Но мне приятно это слышать.
И поднял бокал с вином, словно желая выпить за ее здоровье.
— Для семьи из четырех человек довольно и одного самоубийцы, — сказала она.
Нам было в то время всего по шестнадцать лет, а положение каждого было таково, что ничего-то от нас не зависело. Сведения о том, где покоится наша мать, — вот еще одно, от чего я «отказался».
— На самом деле я на них не зацикливаюсь, — продолжала Бернер, водя пальцем, — я вдруг заметил на нем почти выцветшую татуировку, маленький крестик, — по ножке своего бокала и листая меню с красочными изображениями блюд, которые здесь можно было заказать. — Хотя иногда вспоминаю о них и об их большом ограблении. (Последние слова она выделила.) И мне хочется смеяться. Такой фортель способен выкинуть каждый. Но для нас он стал событием нашей жизни, верно? Большой-пребольшой пиздец и куча дерьма в придачу.
Глаза ее сощурились за очками, она оперлась локтями о стол и взглянула мне в лицо, ей хотелось, чтобы я до тонкостей понял, что значит для нее путь, на который она теперь вступила, путь, который уведет ее от всех горестей жизни. Мне было страшно жалко сестру, я жалел о ее изломанной жизни, однако поправить в ней ничего не мог.
— Такие мысли никуда тебя не приведут, — сказал я, что было правдой, — вернее, малой ее частью.
Молодые официантки внезапно запели хриплым хором: «С днем рожденья тебя», приветствуя пожилого клиента, сидевшего в дальнем конце ресторана. Прочие посетители ритмично захлопали в ладоши. На экранах двадцати телевизоров играла в футбол команда Миннесотского университета. С экранов неслись то радостные вопли, то стоны.
— Нет, — сказала Бернер. — Тут ты прав.
Она отвернулась от мартини, словно только теперь услышав пение и хлопки.
— Это секрет, который мы разделяем друг с другом, верно? И со всем прочим миром. Мы то и дело упускаем — одно, другое. Что и образует связь между нами и остальным человечеством. Я это так понимаю.
Бернер без видимой причины улыбнулась. А я вспомнил, как она написала мне на самой заре ее жизни: «Мы и чувствуем одинаково, и одинаково все видим». В то время она уже начала разделять что-то с миром, а я нет. Я оставался в нем всеми покинутым. И сейчас задумался, не обманываю ли я ее в чем-то очень важном? Открываюсь ли перед ней по-настоящему обнажая мое подлинное «я»? Правда ли сказанное мной о моей жизни? Мне не хотелось обманывать ее. Хотелось открыться перед ней до конца, но именно в этом всегда и состояла главная сложность моей жизни, создаваемая и моим прошлым, и профессией учителя, в которой ты вечно играешь некую роль, силясь не делать этого. А удается оно тебе или нет, ясно понять ты не можешь, потому что у каждого из нас имеется несколько разных «я» — на выбор.
— Возможно, в тебе кроется тайное беспутство, — сказала Бернер. — А во мне — тяга к нормальному. Укрощенная мной.
Похоже, она мысленно отвлекалась на какой-то ее внутренний разговор, отличный от того, который вела со мной.
— Может быть, — согласился я и отпил вина, оказавшегося затхловатым. — По меньшей мере половина этого может быть правдой.
— Ладно. — Бернер потупилась. Поймала себя на том, что отвлекается. Каштаново-седые волосы ее, поредевшие, были туго зачесаны назад. Зайдя домой, она подрумянила щеки. Мочки ее ушей были проколоты, однако серег она в них не вдела. Бледные мочки казались мягкими.
— А в шахматы ты все еще играешь? — спросила она и улыбнулась, показывая, что теперь ее внимание целиком отдано мне.
— Нет, — ответил я. — Других учу. Хорошим шахматистом я так и не стал.
Бернер вдруг взглянула в сторону, словно решив, что нам несут еду, которую мы заказали. Ей суп. Мне салат. Ничего нам не несли.
— Помяни черта, он тут как тут, — сказала она и, подняв пакет для покупок, поставила его на стол. — Вот.
Сестра вздохнула и вынула из пакета стопку белых блокнотных листков, иссохших, с пробитыми по верхнему полю дырочками, скрепленных чем-то вроде утративших за многие годы гибкость обрывков ботиночных шнурков, цветом они походили на кожу Бернер.
— Мне не хотелось посылать их тебе. — Сестра положила ладони на листки, прижав их друг к другу, подняла на меня взгляд и улыбнулась. — Не знала, нравишься ли ты мне, нравлюсь ли я тебе, — не знала даже, так ли уж они тебе нужны.
Она снова вздохнула, на этот раз глубоко, словно признавая какое-то свое поражение.
— А что это? — спросил я. Верхний листок был от руки исписан чернилами.
— Да просто ее «хроника» — так она это называет. Называла. Мать писала ее в тюрьме, в первые проведенные там дни, — увидишь по датам. И посылала Милдред, а я однажды познакомилась с ее сыном. На западе. И Милдред прислала их мне. Давно уже — но и мы с тобой к тому времени давно уже разлучились. Ей следовало переправить эти листки тебе. Но для нее, должно быть, многое значили отношения между матерью и дочерью. Я так полагаю. Здесь нет ничего, способного доставить кому-нибудь неприятности. Никаких великих откровений. Однако голос ее различается, и это довольно приятно. Пусть они останутся у тебя.
И Бернер двумя исцарапанными ладонями подтолкнула листки ко мне по столу, зацепив свой бокал так, что из него выплеснулось немного мартини, намочившего край нижнего листка.
— Спасибо, — сказал я и принял листки.
— Мать назвала это «Хроникой слабого человека». Каким она и была. — Бернер отлущила с нижней губы чешуйку сухой кожи; похоже, теперь, когда она отдала записи мне, проделавшему немалый путь, чтобы получить эти листки, содержание их снова стало ей интересным. — Она говорит там вещи вроде «Ты вправе считать себя хорошим человеком, только если мог сделать дурное, но решил не делать». И «Наш брак был неудачным» — с этим мы оба можем согласиться. «Что способно улучшить жизнь — вот главный вопрос». И «Тебе не понять, что твоя жизнь невыносима, пока ты не увидишь выход из нее». Рассуждает о том, что ей следовало уйти от папы задолго до случившегося, о том, что удерживало их вместе. Там есть и письма к нам. И строчки стихотворений, которые она любила. Одно я когда-то помнила. «…Каким преступленьем, какою ошибкой заслужил я теперь эту слабость?» Ей всегда хотелось стать писательницей. Я читала это многие годы. Иногда плакала. Он-то ничего с собой поделать не мог. А она была намного умнее. По крайней мере, так мне запомнилось.
Бернер покачала головой и снова взглянула на оживленную парковку «Эпплби».
— Я жалею, что злилась на нее. Особенно теперь. Мне хотелось бы походить на тебя. Ты ведь все принимаешь. А это придает куда больше смысла тому, что нас окружает.
— Я тоже о многом жалею, — сказал я — что не было ответом, которого ждала Бернер. Я взглянул на изящные, точно очерченные, выцветшие слова, старательно следующие бледно-голубым линиям; написаны они были не излюбленными бурыми чернилами мамы.
Бернер начала постукивать пальцами по столу. Я взглянул в ее простое, ожидающее лицо — оно было лишено выражения, хотя челюстные мышцы и двигались под кожей. Глаза сестры поблескивали. Мы снова совсем не походили с ней друг на дружку, но теперь по-иному.
— Ты помнишь Руди? — Она поджала губы.
— Да, — ответил я.
— Рыжего Руди. Трепача Руди. Мою первую великую любовь. Разве не смешно?
— Я с ним танцевал, — сообщил я.
— Правда? — Лицо Бернер на миг просветлело. — А я где в это время была?
— С нами. Мы танцевали втроем. В тот день, когда их увезли в тюрьму.
Мне захотелось произнести ее имя. Порадовать себя. Ее настоящее имя.
— Бернер, — негромко сказал я.
— Это я, — хрипло отозвалась она — как будто имя прошептал кто-то, сидевший за соседним столиком.
— Тебе что-нибудь нужно? — спросил я. — Есть на свете хоть что-то, что я мог бы для тебя сделать?
На экранах телевизоров взревели болельщики. Посетители ресторана вяло зааплодировали. Несколько секунд Бернер молчала — так, словно в голове ее непрерывно шел, становясь неотвязным, другой разговор — тот, в который со временем приходится вступать каждому из нас.
— Ты уже сделал, — ответила она. — Мы все стараемся. Ты стараешься. Я стараюсь. Все. Что нам еще остается?
— Не знаю, — сказал я. — Может быть, ты и права.
И сразу подумал, что сказал недостаточно.
Когда нам принесли заказанное, мы поели — совсем немного. Бернер голодна не была, а я успел позавтракать в отеле. Мы посидели недолгое время, не зная, о чем нам еще поговорить, а потом она сказала: «Мне что-то не по себе». И беспокойно заерзала, не вставая. Приняла таблетку. Я уложил листки в пластиковый пакет. Свидание закончилось.
Я подошел к бару, оплатил счет, вернулся, помог сестре встать и дойти до выхода. Ясно было, что вести машину она не сможет, а дороги к ее дому я не знал. И потому попросил старшую официантку вызвать такси, которое вскоре и появилось — гораздо быстрее, чем я ожидал. Мы молча ехали на его заднем сиденье, Бернер смотрела в свое окошко, я в свое. Эта часть города была мне совсем незнакома. То, что нам пришлось оставить ее машину у ресторана, Бернер не тревожило — Рэй пригонит ее к дому.
В конце концов мы доехали до ее улочки, уставленной домами на колесах с их флагами, молодыми деревцами, «шикарными» автомобилями, детьми и взлетавшими неподалеку самолетами. Рэй вышел из дома. Судя по всему, возвращение Бернер его обрадовало. Мы с ним пожали друг другу руки, представились. Я упомянул о брошенной нами машине. Он смутился и непонятно почему рассмеялся, о чем, вероятно, пожалел — чуть позже. Впрочем, что следует делать, он знал. Бернер совсем расклеилась и дотащиться до ступенек дома самостоятельно не могла. Рэй спросил, не хочу ли я зайти. Кофе у них всегда наготове, сказал он. Я ответил — нет, спасибо. Пообещал позвонить завтра. Когда я попрощался с обоими через открытую дверь — за ней и вправду стоял большой телевизор, показывавший все тот же футбольный матч, — Бернер обернулась, улыбнулась мне и сонно произнесла:
— Ладно, дорогой. До свиданья. Рада была снова увидеть тебя. Передай всем привет, хорошо?
— Передам, — ответил я. — Люблю тебя. Не тревожься ни о чем.
Лицо ее недовольным не было — как и надеялась наша мама.
Я вернулся в отель на оставшемся ждать меня такси. А утром улетел в Детройт.
Больше мне сказать почти и нечего. И я этому рад. Природа действительно не обделила меня памятью — так же, как не обделила ее отсутствием мою сестру Бернер. Впрочем, она была права: это и вправду было событием ее и моей жизни, поскольку началось все в нашей семье, а последствия случившегося зашли очень далеко, хоть пределов семьи так и не покинули. Через неделю после смерти Бернер, а умерла она через неделю после американского Дня благодарения 2010 года, я совершенно неожиданно для себя спросил у моих учеников: «Вас посещало когда-нибудь странное чувство, что вы сумели — непонятно как — избежать наказания?» Мы с ними снова обсуждали Гарди. «Мэра». Они недоуменно уставились на меня, понимая, что я сбился с толку и заговорил о себе. Да и я сразу сообразил, что задавать им такой вопрос не следовало, что это тревожный знак. Впрочем, один юноша, косовар, сказал: да, посещало.
Сестру я мертвой не видел. Хотя учтивый Рэй и позвонил мне в день ее смерти и в разговоре называл меня Деллом, а Бернер — Бев. Рэй сообщил, что за неделю до ее смерти они все-таки поженились. И я сказал ему, что это замечательно, и поблагодарил его. То, что я не поехал на похороны, значения не имеет, поскольку и я не считаю, что обманул ее при нашей встрече, и она поняла, что я этого не сделал. Правда, после смерти сестры меня несколько дней посещало странное чувство (раньше я его не испытывал), что отец все еще жив и ему, несказанно старому, хочется побольше узнать о ней — и даже обо мне. Я постарался отогнать от себя эту мысль и вскоре отогнал. Она была всего лишь фантазией, как-то связанной с тем, что я снова оказался покинутым. И еще: теперь мне время от времени снится сон Бернер — тот, о котором она пятьдесят лет назад написала мне из Сан-Франциско: что я кого-то убил и забыл об этом, а ныне мое преступление восстало, подобно страшному призраку, из прошлого и все о нем узнали. Мои ученики. Коллеги. Жена. Все они ужаснулись и возненавидели меня.
Но ведь я никого не убивал — ни во сне, ни наяву (хоть и помог закопать двух убитых американцев и должен как-то поплатиться за это).
«Хроника» нашей матери примерно такой, как описала ее Бернер, и оказалась: разрозненные, недодуманные мысли, предназначавшиеся для дальнейшего использования, ее отношение к ограблению, ее мнения, рассуждения, банальности, резкие слова о нашем отце. Наверное, кто-то и смог бы обратить их в полноценную книгу. Рёскин сказал, опять-таки, что искусство композиции состоит в расстановке неравноценных вещей и явлений. А содержание маминой «хроники» вполне можно назвать неравноценным. Однако в моем возрасте выполнение такого рода долга становится неинтересным, поскольку ничто уже не является равноценным вопросу о том, сколько и как мне осталось жить, — весьма печально, но это правда.
Впрочем, в «хронике» есть одно место, ради которого Бернер, пожелавшая, и очень сильно, чтобы я его прочитал, и отдала мне эти листки.
«Я думаю, — написала своим изящным почерком мама (синими чернилами, которые ей выдали в тюрьме и которые местами выцвели почти до невидимости), — что, умирая, человек, наверное, желает смерти. И не борется с ней. Это как сон. И хорошо. Тебе не кажется, что это приятно? Просто отдаться чему-то? И никакой больше борьбы, борьбы, борьбы. Рано или поздно меня это напугает, я начну испытывать сожаления. Но сейчас мне хорошо. Я избавилась от бремени. От огромного бремени. Как выяснилось, природа очень даже терпит пустоту».
Эта запись датирована весной 1961 года. Бернер пометила ее карандашной галочкой. Для нее эти слова что-то значили. Возможно, настанет день, когда они приобретут значение и для меня — больше того, что лежит на поверхности.
Время от времени я проезжаю через тоннель и попадаю в Детройт — город, который когда-то стоял здесь, а ныне обратился в акры и акры пустырей с вытянувшимся вдоль реки фальшивым фасадом из сверкающих зданий, хорошей миной плохого игрока, обращенной к нашему миру, раскинувшемуся по другому берегу. Проехав вдоль реки до Джефферсон-авеню, я прорезаю пригороды и поворачиваю к Тамбу и Порт-Гурону. Думаю я при этом, что еду на север, в Оскоду, — городок, где я родился, — посмотреть, что он представляет собой теперь, взглянуть на остатки авиабазы, о которой не сохранил никаких воспоминаний. Однако стоит мне увидеть огромную, длиной в восемьсот семьдесят футов, арку моста Блю-Уотер, которая манит меня в Сарнию, и желание попасть в Оскоду испаряется — так, точно я совершил бессмысленную попытку вернуть себе то, чего у меня никогда не было. «Ты бы все-таки съездил в те края, — уговаривает меня жена. — Интересно же. И поможет тебе поставить точку». А то я не пробовал.
Разумеется, я хорошо понимаю, что живу по другую сторону границы от города, который расположен рядом с местом моего рождения, города, в котором совершил первое свое злодеяние Артур Ремлингер, из которого отправились на встречу со своей судьбой двое американцев. В определенном смысле значительность его действует на меня гнетуще, я нередко думаю, что город, где я живу сейчас, для меня — на какой-то извращенный манер — и предназначался, а гнет, который я ощущаю, есть гнет последствий всего, что со мной случилось. Как если бы от меня ожидалось, что я смогу совладать с двумя противоположными сторонами некоего явления. Впрочем, я в такие штуки просто-напросто не верю. А верю я — и ученикам моим это внушаю — в то, что, взглянув на любую вещь, мы видим ее практически полностью, и в то, что жизнь вручается нам пустой. И стало быть, если значительность чего бы то ни было гнетет нас, то это практически и все, на что она способна. Скрытые смыслы в ней отсутствуют — почти.
Мама сказала когда-то, что у меня впереди тысячи утр, чтобы просыпаться и все обдумывать, и никто не сможет указывать мне, что и как я должен чувствовать. Теперь многие тысячи этих утр позади. И додумался я вот до чего: ты получаешь в жизни лучшие шансы — шансы выжить, — если умеешь сносить утраты; если они не обращают тебя в циника; если тебе удается подчинять себя жизни, выдерживать, как советует Рёскин, пропорции, соединять неравноценное в одно целое, которое сберегает в себе добро, даже если отыскать это добро заведомо трудно. Мы стараемся, как сказала моя сестра. Мы стараемся. Все мы. Стараемся.