1
А затем произошло вот что: Милдред Ремлингер подъехала к нашему дому в старом коричневом «форде», прошла по дорожке, поднялась на веранду и постучала в переднюю дверь, за которой ждал ее я, один. Войдя в дом, она сразу велела мне собрать сумку, коей у меня, разумеется, не было. У меня была только наволочка с несколькими моими вещами. Милдред спросила, где моя сестра, Бернер. Я ответил, что она вчера ушла из дома. Милдред, окинув взглядом гостиную, сказала, что это выбор Бернер, где бы она теперь ни находилась, потому что у нас на поиски времени нет. Чиновники из Управления штата Монтана по делам несовершеннолетних могут нагрянуть в дом с минуты на минуту, чтобы забрать нас с Бернер. Чудо, сказала она, что до сих пор не нагрянули.
В то позднее утро 30 августа 1960 года я сел в машину рядом с Милдред, она вывезла меня из Грейт-Фолса и мы поехали по 87-му шоссе на север, в том же направлении, в каком незадолго до того вез нас отец, чтобы мы посмотрели на дома индейцев, на прицеп, в котором резали коров, — думаю, там ему и пришло впервые в голову, что его и маму ожидают серьезные неприятности.
Поначалу, пока Грейт-Фолс обращался за нашими спинами в часть ландшафта, Милдред молчала. Должно быть, ей казалось, что я все равно не смогу точно понять происходившее, или она думала, что объяснить его невозможно и если мы оба будем молчать, я никаких неприятностей ей не доставлю.
На плоскогорье, раскинувшемся к северу и западу от Хайвудских гор, не было ничего, кроме жары, желтой пшеницы, кузнечиков, переползавших дорогу змей, высокого синего неба и гор Бэрз-По впереди, сизых, подернутых дымкой, с ярко белевшим на вершинах снегом. Дальше на север находился Хавр. В начале лета отец отогнал в этот городок новый «додж» и вернулся в Грейт-Фолс поездом. Хавр он описал как «упрятанный в большую яму безлюдный городишко. Глушь несусветная», — там он, по его словам, увидел флагманский корабль польского военно-морского флота — имелась у отца такая бородатая шуточка. Я не понимал, чего ради мы с Милдред едем туда. Карта уверяла, что Хавр стоит на крайнем севере штата Монтана, да и всей страны тоже. За ним начиналась Канада. Однако я все еще исходил из того, что хоть взрослые порой и ведут себя странновато, но в конце концов выясняется: они правы и могут о тебе позаботиться. Мысль идиотская, и после всего случившегося с нашей семьей я это мог бы понять. Но я считал себя обязанным исполнить то, что придумала для меня и для Бернер мама. И ни о чем другом — такой уж была моя натура — не помышлял.
Когда мы въехали в прилепившийся к подножию длинного холма Хавр — пакгаузы «Великой северной», узкая бурая река, вереница отвесных скал с северной стороны шоссе, — Милдред, взглянув на меня, сказала, что я какой-то тощий, осунувшийся, может, даже и малокровный, надо бы мне что-нибудь съесть, потому что до конца дня я больше такой возможности не получу. Сама она была женщиной крупной, с квадратными бедрами, короткими черными волнистыми волосами, цепким взглядом маленьких темных глаз, губами в красной помаде, толстой шеей и слоем пудры на лице, скрывавшей, не очень удачно, признаться, плохую кожу. И Милдред, и машина ее пахли сигаретами и жевательной резинкой, пепельницу машины заполняли выпачканные помадой окурки, спички и обертки мятной жвачки, хотя, пока мы ехали, Милдред ни разу не закурила. Мама говорила, что брак Милдред сложился неудачно и теперь она живет одна. Мне трудно было представить себе мужчину, которому захотелось бы взять ее в жены (впрочем, то же самое я иногда думал и на мамин счет). Уж больно она была крупная, совсем не красивая и властная. На ней было шелковое платье — красные треугольники на зеленом фоне, — большие красные бусы, плотные чулки и тяжелые черные туфли; по-моему, чувствовала она себя в этом наряде неудобно. За спиной ее висели у окна на проволочных плечиках костюм и шапочка медицинской сестры, вот они казались мне более естественным для нее нарядом.
В Хавре мы спустились с холма на Первую, главную улицу городка, и нашли там бутербродную — напротив банка и вокзала «Великой северной». Я сжевал, сидя за угловым столиком, холодный колбасный хлеб с бубликом, начиненным маслом и пикулями, запил все лимонадом и почувствовал себя намного лучше. Милдред, пока я ел, курила, приглядывалась ко мне, покашливала и рассказывала о том, как она росла в Мичигане на свекловодческой ферме, принадлежавшей ее родителям, адвентистам Седьмого дня, о брате, который поступил в Гарвард (про этот университет я слышал), о том, как она сбежала из дома с молодым летчиком ВВС и «приземлилась» в Монтане. Летчика со временем перевели в другое место, а она осталась в Грейт-Фолсе, выучилась на медицинскую сестру, вышла замуж еще раз, но скоро поняла, что это не для нее, и развелась, вернув себе девичью фамилию, Ремлингер. По словам Милдред, ей было сорок три года, — а я-то думал, шестьдесят, если не больше. В какой-то миг она протянула руку и сжала мочку моего уха, спросив, не кажется ли мне, что у меня жар или что я заболеваю. Я ответил — нет, не кажется; вот место нашего назначения, оно меня волновало. Милдред сказала, что после еды мне лучше бы поспать на заднем сиденье машины, из чего я заключил, что Хавром сегодня дело не ограничится, что мы поедем дальше.
Из Хавра мы снова направились на север: пересекли по деревянному мосту железнодорожные пути и грязную реку, поднялись по узкому шоссе на скалистую гряду — достаточно высоко, чтобы я, оглянувшись назад, увидел город, приземистый, унылый и мрачный под пропекавшим его солнцем. Мы заехали на север дальше, чем я когда-либо бывал, здешние места казались мне голыми, изолированными от всего на свете, почти недоступными для людей. Где бы ни была сейчас Бернер, думал я, там лучше, чем здесь. Но заставить себя задать какие-то вопросы я не мог, потому что понимал: ответы могут мне не понравиться и я не буду знать, что сказать, что делать с моей жизнью, как смириться с тем, что я остался дома, а не ушел из него с сестрой (которая, впрочем, меня с собой не звала).
Земля к северу от Хавра была все той же: непременные сухие пахотные поля — море золотистых хлебов, переходящее в непорочно синее небо, которое рассекали лишь электрические провода. Дома либо строения, свидетельствовавшие, что здесь живут люди, которым требуется электричество, попадались нам очень редко. Далеко впереди вставали, мерцая, зеленые холмы. Но не могли же мы ехать к ним, думал я, ведь это Канада, только она, если верить стоявшему в моей комнате глобусу, и могла лежать впереди.
Милдред снова примолкла — вела машину, и все. Закурила, но сигарета ей чем-то не понравилась, и Милдред выбросила ее в окошко. В небе висели или кружили канюки. Я думал о том, что если человек заблудится здесь, то его только по канюкам и можно будет найти, — правда, уже не живого.
И в конце концов Милдред глубоко вдохнула и выдохнула, словно бы приняв некое решение, касавшееся того, о чем она так долго молчала. Она облизала губы, ущипнула себя за нос и сухо откашлялась.
— Я собираюсь кое-что сказать тебе, Делл, — произнесла она, держа руль обеими руками, нажимая на педаль ногой в толстом чулке и черном башмаке и отпуская ее. Смотрела она только вперед. После Хавра нам попалось навстречу всего два автомобиля. Никакого города, в который мы могли бы ехать, впереди так видно и не было. — Я везу тебя в Саскачеван, чтобы ты пожил там некоторое время у моего брата, Артура.
Говорила она быстро, отрывисто, — по-видимому, слова эти никакого удовольствия ей не доставляли.
— Не навсегда. Но пока будет так. Прости. — Она снова облизала губы. — Этого хочет твоя мать. Никакой твоей вины тут нет. Жаль, что твоя сестра сбежала. Вы с ней составили бы неплохую команду.
Милдред взглянула на меня и слабо улыбнулась, короткие волосы ее трепетали под влетавшим в окно горячим ветром. Зубы у нее были не очень ровные, поэтому улыбалась она не часто. Мне казалось, что Бернер сидит рядом со мной, а Милдред обращается к нам обоим.
— Я не хочу, — с совершенной определенностью сказал я.
Брат Милдред. Канада. Я был уверен, что ничего этого мне не нужно. Так и сказал. Некоторое время Милдред вела машину молча, позволяя шоссе врываться под нее. Может быть, размышляла о чем-то, но, скорее всего, просто выжидала. И наконец сказала:
— Понимаешь, если мы вернемся назад, меня арестуют за похищение ребенка и посадят в тюрьму. И тогда ты лишишься единственного человека, который мог бы помочь тебе, не совершал никаких преступлений и хотел оказать твоей бедной матери последнюю услугу. Тебя уже ищут, чтобы определить в сиротский приют. Подумай об этом. Я пытаюсь спасти тебя. Спасла бы и твою сестру, будь она поумнее.
У меня уже перехватило горло, и ощущение это спускалось, словно ввинчиваясь, в грудь и причиняло боль, и мне вдруг стало не хватать воздуха, хоть машина и шла на скорости в шестьдесят миль и горячий, пахнувший пшеницей ветер врывался в окна. Меня подмывало толкнуть плечом дверцу и вылететь на мчавший мимо асфальт. Что нисколько на меня не походило. Я не был склонен к неистовым, взбалмошным поступкам. Однако черная дорога казалась мне моей жизнью, со страшной скоростью улетавшей прочь, а остановить ее было некому. Я думал, что, если мне удастся собраться с силами, я смогу вернуться домой, может быть, даже Бернер смогу найти, где бы она ни была. Мои пальцы нащупали и стиснули ручку двери, готовые дернуть ее. Бернер сказала, что она ненавидит наших родителей за вранье. Но я ненавидеть их отказывался, я желал сохранить преданность им, сделать то, чего хотела мама. И это уже довело меня до совершавшейся сейчас беды. Я не мог знать, чего я ждал или что задумала на мой счет мама. Она объяснила все Милдред, не мне. И вот этого я не ждал точно. Я чувствовал себя обманутым, брошенным, чувствовал, что к моей преданности отнеслись без всякого уважения, — и теперь я здесь, с этой странной женщиной, и если я попытаюсь сам распорядиться моей жизнью, то найти меня смогут только канюки. Ничего нет хуже детства. Я понял, почему Бернер так стремилась стать старше и сбежать. Чтобы спастись.
Грудь моя, сжавшаяся из-за отсутствия воздуха в легких, болела и немела, как от глотка слишком холодной воды. Однако слезы стали бы свидетельством поражения еще горшего. Милдред сочла бы меня жалким. Я крепко зажмурился, стиснул теплую дверную ручку, отпустил ее и предоставил горячему наружному воздуху справляться с моими слезами. Слова Милдред — о том, что меня везут в Канаду, а там отдадут на попечение чужим людям, — ныне причиной слез мне не представляются, дело было скорее в накоплении событий, происходивших в моей жизни за последнюю неделю, и в неудаче моих попыток как-то ими управлять. Милдред всего лишь старалась помочь мне — и маме. И чувства, которые обуяли меня, когда я услышал то, что услышал, превосходили силой какое угодно горе.
— Я на тебя не в обиде, — нарушила наконец молчание Милдред. Должно быть, она заметила, как я плакал. — В сознании собственной невиновности утешительного мало. Водись за тобой какая-нибудь вина, тебе, наверное, было бы легче.
Она пошевелила большими ногами, поудобнее устраиваясь на сиденье, выпрямилась, приподняла подбородок, слово увидев что-то на дороге. Я уже не плакал.
— Сейчас мы пересечем канадскую границу, — сообщила Милдред, откинувшись на спинку своего сиденья. — Я скажу им, что ты мой племянник. Мы едем в Медисин-Хат, чтобы купить тебе новую одежду для школы. А ты, если хочешь, можешь сказать, что я тебя похитила. Самый удобный случай. — Она поджала губы. — Хотя я предпочла бы обойтись, по возможности, без тюрьмы, в которую мы тогда попадем.
Впереди, почти на горизонте, там, где шоссе обращалось в далекую карандашную линию, показались на фоне безоблачного синего неба два темных низких бугорка. Я бы не различил их, если бы не смотрел туда же, куда и Милдред. Значит, это и есть Канада. Ничем не примечательная. То же небо. Тот же дневной свет. Тот же воздух. И все-таки другая. Как получилось, что я еду в Канаду?
Одной рукой Милдред шарила в стоявшей на полу большой сумке из красной лакированной кожи, другой продолжала вести машину. Темные бугорки быстро выросли в два приземистых прямоугольных дома на пологом подъеме прерий. Рядом с каждым замерло по машине. Должно быть, здесь и проходила граница. Я не знал, что на ней может случиться. Возможно, меня задержат, закуют в наручники и отправят в сиротский приют — или назад, туда, где у меня нет ничего, кроме пустого дома.
— О чем думаешь? — спросила Милдред.
Я вглядывался в небо над Канадой. Никто еще не спрашивал меня, о чем я думаю. В нашей семье то, о чем думали мы с Бернер, — даром что думали-то мы постоянно — существенным не считалось. И я мысленно произнес: «Что мне предстоит потерять?» — это и было тем, о чем я думал, хотя всего лишь потому, что слышал эти слова от других людей — в шахматном клубе. Вслух я их произносить не стал. Но правильность этого вопроса поразила меня. А вслух я сказал: «Как вам удается понять, что происходит с вами на самом деле?» Надо же было что-то сказать.
— О, человек этого никогда не понимает.
Лежавшая на руле рука Милдред сжимала теперь водительское удостоверение. Мы уже приближались к двум стоявшим рядышком, бок о бок, деревянным домишкам. Шоссе разделялось перед ними надвое, огибая их с обеих сторон.
— На свете существуют люди двух разных сортов, — продолжала Милдред. — Вернее, сортов-то гораздо больше. Но по крайней мере два имеются точно. Люди одного понимают, что ничего они знать не могут, никогда; люди другого считают, что всегда знают все. Я принадлежу к первым. Так оно спокойнее.
Грузный мужчина в синей форме вышел из домика справа, одной рукой пристраивая на голову полицейскую шляпу, а другой маша нам: проезжайте. На столбе перед домом трепетал красный флаг, мне незнакомый, — впрочем, изображенный в его верхнем левом углу флаг английский я признал. Под флагштоком стояла доска, на которой значилось: «ВЫ ВЪЕЗЖАЕТЕ В КАНАДУ ПРОПУСКНОЙ ПУНКТ УИЛЛОУ-КРИК, САСКАЧЕВАН».
Второй домишко был американским, над ним плескались «звезды и полосы». Не уверен, впрочем, что звезд было пятьдесят, что среди них присутствовала и гавайская. Граница имела двойной смысл. Пересекая ее, человек выезжал из одной страны и въезжал в другую. Я ощущал себя выезжавшим, и мне это представлялось важным. Из американского домика вышел под ветерок мужчина пониже, без шляпы, в синей форме другого покроя, но зато со значком и револьвером на боку. Он вглядывался в проезжавшую мимо Милдред. Возможно, он уже все про меня знал и собирался арестовать нас обоих. Я сидел неподвижно, смотрел вперед. По какой-то причине, объяснить которую я не смог бы, мне хотелось пересечь границу, мысль об этом радовала меня, и я боялся, что нас могут остановить. Наверное, я тоже принадлежал к первой из двух людских разновидностей, о которых говорила Милдред. Как бы иначе очутился я здесь, где все, что когда-либо казалось мне понятным, уходило назад и пропадало? Вовсе не такие чувства ожидал я испытать. Я проснулся в постели один, я смотрел, как сестра уходит из моей жизни, и, может быть, навсегда. Мои родители сидели в тюрьме. Не было у меня никого, кто заботился бы обо мне или о ком заботился бы я. Пожалуй, вопрос «Что мне предстоит потерять?» был правильным. А ответить на него следовало так: «Очень немногое».
2
Шоссе, приведшее нас в Канаду, снова шло по бескрайним пахотным землям, не отличавшимся, на мой взгляд, от оставленных нами по другую сторону границы, только домов, сараев, ветряных мельниц и свидетельств человеческого присутствия здесь было побольше. Милдред сказала, что зеленые холмы, которые я впервые заметил, оказавшись к северу от Хавра, называются Сайпресс-Хиллс. По ее словам, они чем-то похожи на Альпы: выросли сами собой из прерий еще в те времена, когда по здешним равнинам ползли ледники. Они покрыты особыми, изолированными от других лесами, и животная жизнь там тоже своя. Чужаков местные жители не любят. Впрочем, городки, через которые мы проезжали, — Говенлок, Консул, Рейвенкраг, Робсарт — ничем не отличались от любого заштатного городишки Монтаны. Хотя я думал, что если человек вырос в месте с таким странным названием — включая сюда и Саскачеван (название, которое мне приходилось слышать редко), — то он и в себе всегда будет усматривать нечто странное. Вообще, в дальнейшем существовании ничто уже не будет казаться мне таким же совершенно нормальным, каким была для меня жизнь в Грейт-Фолсе.
Ведя машину на север, под уже предвечерним солнцем, Милдред пересказывала мне то, что знала о Канаде и что, по ее мнению, могло мне пригодиться. Канада принадлежит Англии и делится на провинции, не союзные штаты, — хотя разница между ними невелика и состоит главным образом в том, что в Канаде их десять. Большинство населения говорит на английском, но немного другом, объяснить она этого не смогла, однако не сомневалась, что я пойму все сам и быстро освою здешний язык. В этой стране, продолжала Милдред, тоже празднуют День благодарения, только не в ноябре, да и приходится он не на четверг. Канада сражалась вместе с Америкой в той же мировой войне, в какой сражался мой отец, но вступила в нее даже раньше нашего, поскольку повинуется она королеве Англии. Канадская военная авиация ничуть не хуже нашей. Милдред сказала, что Канада — страна не такая старая, как Америка, в ней еще сохранился дух первопроходцев, и никто из канадцев не воспринимает ее как единую державу, — собственно, население некоторых частей Канады говорит на французском, столица ее находится на восточном краю страны и уважения никому не внушает, не то что наш Вашингтон, округ Колумбия. Канадские деньги, сказала Милдред, тоже называются долларами, правда, у них другая раскраска и по какой-то таинственной причине стоят они иногда дороже наших. И еще она сказала, что в Канаде имеются свои индейцы, только обходятся там с ними лучше, чем мы с нашими, а территория Канады превосходит американскую, однако она по преимуществу безлюдна, негостеприимна и большую часть года покрыта снегом.
Я ехал с Милдред и думал: как все это смогло стать реальностью только потому, что мы проехали мимо двух стоявших в глухомани домишек? Чувствовал я себя лучше, чем в начале дня, когда не знал, куда направляюсь. Я не то пережил кризис, не то увернулся от него. И испытывал облегчение. И желал лишь, чтобы моя сестра, Бернер, осталась со мной и увидела все это.
Новые и новые пшеничные поля проносились мимо нас, послеполуденный воздух был сладок и прохладен. Далеко в полях я видел отдельные облака пыли, поднимаемые фермерскими комбайнами. Грузовики-зерновозы стояли на стерне, ожидая, когда их наполнят пшеницей. Среди грузовиков двигались крошечные людские фигурки, комбайны пересыпали из своих бункеров зерно в грузовики, и те уезжали. Как только мы выехали из холмов, никаких ориентиров вокруг не осталось. Ни гор, ни рек — подобных Хайвудским, или Бэрз-По, или Миссури, — говорящих тебе, где ты. Даже деревьев и тех стало меньше. Иногда вдали появлялся одинокий приземистый белый дом с ветрозащитным ограждением, сараем и трактором при нем, потом, спустя какое-то время, — другой. Наверное, понять в этих местах, куда тебя занесло, можно было только по солнцу, по тому, как оно пересекает небо, ну и по приметам тебе уже знакомым: дороге, какой-нибудь длинной изгороди, господствующему направлению ветров. Но когда холмы скрылись из глаз, отыскать какую-либо центральную точку, с которой можно было бы соотнести другие, стало невозможно. Человек легко мог заблудиться здесь или сойти с ума, потому что центр находился повсюду и во всем сразу.
Милдред рассказывала мне о своем брате, Артуре Ремлингере. Он был американцем тридцати восьми лет, немалое число которых провел в Канаде, сам выбрав ее для себя. Из их семьи только он сумел поступить в колледж — собирался стать адвокатом, но по разного рода причинам учебу не завершил, а в Америке разочаровался. Жил севернее мест, по которым мы в те минуты ехали, в маленьком городке Форт-Ройал провинции Саскачеван, управлял там отелем. То, что она и он оказались по разные стороны границы, было, сказала Милдред, просто случайным стечением обстоятельств. Виделась она с ним нечасто, но считала, что это несущественно. Она любила его. По ее словам, брат согласился принять на себя заботы обо мне потому, что я американец и мне некуда податься, — ну и ей захотел сделать приятное. Занятие для меня он найдет. Своих детей у него нет, и потому со мной ему будет интересно, — и с Бернер тоже было бы, если б она не сбежала. Человек он, как я еще увижу, необычный. Развитой, умный. Находясь рядом с ним, я многое узнаю, он мне понравится.
Милдред решила выкурить еще одну сигарету и выпускала теперь из ноздрей дым, улетавший в окно. Машину она вела уже много часов — и только для того, чтобы увезти меня подальше от мест, в которых мне грозила беда. И наверняка уже сильно устала. Я пытался представить себе городок, в который мы едем, — Форт-Ройал, провинция Саскачеван. Звуки эти были чужды моему уху и оттого казались опасными. Воображение сумело нарисовать мне лишь картину окружавших нас прерий, в которых для меня места не было.
— А долго я буду жить с вашим братом? — спросил я только для того, чтобы не молчать.
Милдред выпрямилась, покрепче ухватилась за руль.
— Я не знаю, — ответила она. — Посмотрим. Только не трать время на мрачные размышления о прошлом.
Сигарета торчала из одного угла ее рта, а говорила Милдред другим.
— В твоей жизни еще много чего интересного случится, прежде чем ты умрешь. Поэтому будь повнимательнее к настоящему. Ничего не отвергай и старайся, чтобы у тебя всегда имелось что-то, от чего ты был бы не прочь отказаться. Это важно.
Ее совет не так уж и сильно отличался от того, что отец сказал Бернер и мне в день, когда мы не попали на «Ярмарку штата». Вот, значит, как думают взрослые, решил я, — хотя наша мать смотрела на мир иначе. Она-то как раз отвергала многое и принимала жизнь лишь на своих условиях. Милдред надула щеки, обмахнулась ладонью: ей было жарко в ее зеленом шелковом платье.
— То, что я сказала, имеет для тебя какой-нибудь смысл? — Она склонилась на сиденье и постучала мягким кулаком по моему колену — как люди стучатся в дверь. — Имеет? Тук-тук?
— Думаю, да, — ответил я. Хоть мне и казалось, что совершенно неважно, с чем я соглашаюсь, а с чем нет. Больше мы о моем будущем с Милдред не разговаривали.
3
Чарли Квотерс слез с крыла своего грузовичка, держа в руке маленькую жестяную банку, наполненную, как я узнал позже, пивом и кубиками льда. Он дожидался нас в городке Мейпл-Крик, чтобы отвезти меня и Бернер к брату Милдред. Чарли — правая рука брата, объяснила мне дорогой Милдред, и ей он не нравится. Он метис, человек сомнительный. Милдред собиралась, передав ему меня, вернуться в Грейт-Фолс через Летбридж, город в провинции Альберта, чтобы не пересекать границу в прежнем месте. Американский пограничник приглядывался к нам, когда мы въезжали в Канаду. Ему может показаться странным, что в Америку она возвращается одна.
Чарли Квотерс поставил банку на капот грузовичка, подошел к окошку Милдред и облокотился о его край. Окинул меня взглядом, раздвинув в недружелюбной улыбке широкие губы. Я неотрывно смотрел на запад, на перистые облачка, — небо за ними было пурпурным, золотым, ярко-зеленым, наливавшимся синевой лишь в самой вышине. Я старался не показать, что мне страшно, а страшно мне было.
Милдред оттолкнула его локоть ладонью. В нос мне ударил исходивший от него — от одежды и, может быть, от волос — странный, кисло-сладкий запах. Роста он был небольшого, широкогрудый, плотный и мускулистый, со слишком большой головой. Брезентовые штаны, коричневые и грязные, заправленные в черные резиновые сапоги, лиловая фланелевая рубашка, драная — локти наружу, нагрудный карман оторван. Черные сальные волосы, заколотые сзади женской стразовой пряжкой, узкие голубые глаза и крупные уши. Неприятная улыбка, выставлявшая напоказ все до единого зубы — большие, желтые. Он походил на гнома. Я видел картинку в томе Всемирной энциклопедии (оставшемся в Грейт-Фолсе). Конечно, ростом он был повыше гнома, но зато имел ноги колесом. И казался самоуверенным и грубым, а я слышал, что гномы как раз такие.
Он просунул руку в машину, выдернул из лежавшей на приборной доске пачки «Тарейтон» сигарету и сунул ее себе за ухо.
— Я думал, груз поступит в двух упаковках. — Он снова осклабился на меня, будто знал, что обозначение «груз» мне не понравится.
Говорил он, словно бил короткими очередями из автомата.
Милдред ответила резко:
— Твое дело позаботиться об этой упаковке. Иначе я вернусь и тебе придется несладко.
Чарли продолжал ухмыляться, Милдред пришлось еще раз столкнуть его локоть с края окошка. Я подумал: возможно, его усеченные фразы — это такая канадская манера вести разговор.
— Поесть оно должно? — спросил Чарли.
— Нет, — ответила Милдред. — Просто доставь его на место и уложи спать.
Двое крупных мужчин в полукомбинезонах и соломенных фермерских шляпах вышли из стоявшего на другой стороне улицы отеля. Город казался пустым, улицу рассекали закатные тени. Вывеска над парадной дверью отеля сообщала: «КОММЕРЧЕСКИЙ». Когда мужчины открыли дверь, я увидел за нею низко висящие лампы. Мужчины постояли на тротуаре, глядя на нас и беседуя. Один сказал что-то смешное, другой засмеялся, после чего они разошлись по своим пикапам, отъехали от бордюра и медленно покатили в разных направлениях. Тоже канадцы.
— Так какие у него нелады? — спросил Чарли, улыбнувшись так, точно я его забавлял.
— С ним все в порядке. — Милдред повернулась ко мне, сжала мою ладонь, заглянула мне в лицо. — Он точно такой же, как все мы, верно?
— Сирота, что ли? — спросил Чарли Квотерс, взглянув на заслонявший окно заднего сиденья белый костюм медсестры. И, протянув руку, пощупал его.
Я смотрел сквозь ветровое стекло на силуэты четырех наполовину накрытых тенью высоких элеваторов, темневших на фоне еще светлого неба. Ласточки кружили в сумерках. На раструбе свисавшей на боку ближайшего из элеваторов трубы болталась, освещая горку зерна на земле, одинокая, голая электрическая лампочка. До этой минуты мне не хотелось связывать произнесенное Чарли слово с понятием «сиротский приют».
Милдред посмотрела прямо в его плотоядно ухмылявшуюся физиономию.
— У него, в отличие от тебя, есть мать и отец. И они его любят. Знать что-либо еще тебе не обязательно.
— Любят до смерти, — сказал Чарли, и выпрямился, и отступил на улицу, и взглянул в небо — синее на западе, темное на востоке. Перьевые облака уже выцвели, в небе слабо засветились звезды. Вот человек, которому меня отдадут. Судя по всему, отдадут навсегда и забудут.
И тут Милдред сказала:
— Так вот что я сделаю: напишу брату, чтобы он позаботился о тебе, выясню, что смогу, о твоих родителях и все сообщу тебе. Помни, что я сказала — ничего не отвергай. Все у тебя будет хорошо, обещаю.
Неожиданно она наклонилась, взяла меня за шею, подтянула мое лицо к своему и поцеловала в подбородок, сбоку. Я ей тем же не ответил, и Милдред крепко прижала меня к себе. Из сумки ее тянуло табачным и каким-то фруктовым душком, сама же она пахла засохшей косметикой и мятной жвачкой. Рыхлое плечо Милдред прижималось к моему уху.
— У тебя еще все впереди, — прошептала она. — А то, что их жизни погублены, не значит, что погибла и твоя. Здесь ты начнешь все сначала. Твоя сестра уже начала.
— Я не хочу ничего начинать, — сказал я, и у меня вдруг опять перехватило горло — от гнева на нее за такие слова.
— Нам не всегда удается самим выбирать, где и с чего мы начинаем. — Милдред склонилась еще ниже, протянула руку, открыла мою дверцу, толчком распахнула ее и меня к ней подтолкнула. — Все, иди. Забудем о неизбежности. Это приключение. Не бойся. Все будет хорошо. Это я тебе говорю.
Я чувствовал, что мне говорить ей что-то еще ни к чему, — даже если бы у меня было что сказать. Наволочка с моим имуществом, уложенным, чтобы отправиться с ним в Сиэтл, лежала на полу под задним сиденьем. Я подхватил ее, вылез на мостовую и захлопнул дверцу машины. О чем бы мать ни договорилась с Милдред, она это сделала. Но мне хотелось забраться обратно в машину и заставить ее отвезти меня как можно дальше отсюда. Да, но мама, когда еще имела возможность планировать что-то на мой счет, задумала для меня иное. Вот я и делал что мне велели — столько же ради мамы, сколько по какой угодно другой причине. Оставался послушным сыном до самого конца.
4
— Так ты обо мне уже наслышан, а? — спросил Чарли Квотерс.
Мы ехали сквозь тьму в его старом, погромыхивавшем грузовичке. Я различал только освещаемый фарами гравий дороги да временами проносившийся мимо запыленный валун и росшую вплотную к нему густую пшеницу. После захода солнца похолодало. Ночной воздух был вкусен, как хлеб. Мы обогнали пустой, покачивавшийся школьный автобус. Наши фары высветили пустые ряды сидений. Далеко в полях и после наступления темноты продолжалась жатва. Тусклые, переползавшие с места на место фары грузовиков, взвихрения пыли. Небо сплошь заполнили звезды.
Я ответил, что ничего о нем не слышал.
— Ну и неважно, — сказал он.
На сиденье между нами покоилась стволом вниз, ближе к его ноге, винтовка с рычажным затвором. В кабине грузовичка пахло пивом, бензином и чем-то едко-кисло-сладким — тем же, чем и от Чарли, — мне этот запах знаком не был. В кузове лежала туша животного, но какого, сказать я не мог.
— Значит, заживем так, — продолжал Чарли. — Отвечать там за тебя буду я. Если ты мне не нужен — свободен, занимайся своими делами. Работать будешь каждый день. Спать в «Оверфлоу-Хаусе», рядом с моим трейлером. Кормиться в отеле. Он принадлежит А-Эр. Добираться туда и обратно тебе придется самостоятельно. Хотя иногда я буду подвозить тебя вот в этом моем «роллсе». И постарайся лишних хлопот мне не доставлять.
Сиденье его было сдвинуто назад так далеко, что ступни Чарли едва касались педалей. Одна ладонь лежала на руле, в другой он держал дымившуюся сигарету — ту, которую стянул некоторое время назад у Милдред и сунул за ухо. Он прихлебывал пиво — уже из другой, обычной банки. На обочине шоссе показался стоявший по грудь в пшенице олень, зеленые глаза его вспыхнули, отразив свет наших фар. Чарли крутнул руль в его сторону, но олень без видимых усилий отпрянул в пшеницу.
— А, черт побери, — закричал Чарли. — Я ж мог его достать.
Он снова осклабился на меня, словно пытаясь напугать; похоже, его это забавляло.
— Как по-твоему, сколько мне лет? — спросил он, сжав сигарету зубами.
— Не знаю, — ответил я. Насчет предстоящей мне работы я ему ни слова не сказал. Я никакой работы не ожидал. И понятия не имел, что увижу, когда поднимется солнце.
— То есть тебе на это насрать?
— Нет, — сказал я.
— Пятьдесят! А выгляжу моложе. — Говорил он все так же отрывисто. — Ты меня за индейца принял. Я сразу понял.
— Не знаю, — сказал я.
— Мей-тис, — сообщил он. — Ты небось и не слыхал про такую херню, а?
— Нет, — согласился я. Милдред упомянула каких-то «метисов», однако я не знал этого слова, не знал даже, как оно пишется.
— Это племя древних царей. — Теперь Чарли выпятил подбородок и говорил, выпуская дым из уголков рта. — Катберт Грант и все такое. Племя мучеников. — Он всхрапнул. — Индейцы — совсем другое дело. Среди них полно умственно отсталых. Слишком много пьянства и родственных браков. Они нас на дух не переносят. Дай им волю, всех перебили бы.
Неожиданно Чарли прямо-таки встал на педали тормоза. Я едва успел упереться руками в приборную доску. Тем не менее меня сорвало с сиденья и бросило на колени, а сердце мое припустилось вскачь. Мы остановились на светлом гравии, между двумя пшеничными полями.
— Приспичило. Ты как? — произнес Чарли.
Прежде чем я успел ответить, он заглушил мотор, распахнул дверцу, выскочил на дорогу и встал, растопырив ноги, перед горевшими фарами. Он и пенис успел вытянуть из штанов, и теперь я отчетливо видел и Чарли, полного свирепой сосредоточенности, и крепкую струю, бившую в дорожную пыль. Мне тоже хотелось писать. Я не решился сказать об этом Милдред, хоть она была медицинской сестрой и всякого, надо полагать, навидалась. Но я был уверен, что делать это на глазах у Чарли, да еще и посреди шоссе, не смогу. Ладно бы при отце. Я был городским мальчиком. И потому просто сидел в постукивавшем грузовичке, а по земле расплывалась в свете фар лужа мочи, и дорожная пыль залетала в открытую дверцу, неся с собой лимонный запах.
— Так что с тобой приключилось-то? — крикнул он с дороги. И, негромко ахнув, мочиться перестал. — С позором турнули из твоих мест? В уголовщину ввязался?
Смотреть на него и его причиндалы мне было противно.
Я ответил:
— Нет.
Не хотелось говорить ему: «Моих родителей посадили в тюрьму Грейт-Фолса. Мама не хотела, чтобы я попал в сиротский приют. Пожелала, чтобы я перебрался в Канаду».
Чарли сплюнул в круг мочи, шумно втянул в себя воздух, прочистил нос.
— Секреты — штука хорошая, — сказал он, застегивая молнию. — А тут у нас есть где спрятаться.
Из пшеницы просачивались к свету фар комары и москиты. Некоторые залетали ко мне, в открытую кабину. Потом в свете быстро полыхнуло чье-то крыло, взвилось вверх и исчезло. Ястреб или сова, привлеченная насекомыми. И сердце у меня забилось еще пуще. Чарли ничего не заметил.
— Ты про А-Эр что-нибудь знаешь?
Он все еще стоял на дороге, вглядываясь в темноту над конусом света. Я решил, что он подразумевает брата Милдред.
— Милдред сказала, что он ее брат.
Не думаю, что Чарли меня услышал.
Он пошаркал черными резиновыми сапогами по гравию.
— Тебе он покажется странным. — Судя по всему, Чарли пытался понять, что ему делать дальше. — Как нам тебя называть?
— Делл, — ответил я.
— Сколько тебе лет, Делл?
Я знал, что означает этот вопрос.
— Пятнадцать, — сказал я. — Почти шестнадцать.
Чарли вернулся к дверце, забрался на водительское место, принеся с собой все тот же животный запах.
— Ты одинок?
Зарокотал, включаясь, мотор. Потускневшие было фары засветились поярче.
— Я скучаю по родителям, — ответил я. — И по сестре.
— А она-то куда подевалась? В сиротский дом подалась? — Чарли захлопнул дверцу, поднял стекло в ее окне. Комары вились вокруг нас.
— Сбежала, — сказал я.
— И правильно сделала. — Он помолчал, держа ладони на руле. — Ты ведь ничего не умеешь, верно?
— Не умею, — признал я.
— Ладно. Что ты от меня хочешь услышать?
— Почему меня вообще сюда привезли? — Я опять говорил только то, что думал, как с Милдред.
Существо, минуту назад мелькнувшее в свете фар, вернулось во всей его красе. Сова — изогнутое белое лицо, раскинутые крылья, острые, скребущие гравий когти, глаза внимательно вглядывались во что-то за пределами света. Затем она исчезла. Я никогда не видел сов, только слышал их по ночам из моей комнаты в Грейт-Фолсе. Но узнал ее. А Чарли, похоже, опять ничего не заметил.
— А-Эр — человек со странностями. Американец, — сказал он. — Давно уже здесь живет. Может, соскучился по компании. Не знаю. Дай-ка мне руку.
Его на редкость большая, грубая, жесткая ладонь нашла мою, взяла ее и раза четыре-пять-шесть стиснула в быстрой последовательности. Ладонь была шершавой, как брезентовые штаны Чарли, толстой, короткопалой, с тупыми ногтями. Я попытался отдернуть руку, однако он удержал ее, стиснув еще сильнее.
— Что, попыталась эта старая нянька тебя поиметь? — поинтересовался он, собираясь, похоже, посмеяться.
Я не мог взглянуть на него. И сказал:
— Нет.
— А ведь хотелось ей. Я заметил. Ей и меня хотелось. Мы могли бы уделать ее на пару. Так вот, не позволяй этого никому. Подожди, пока не встретишь хорошую девушку. Я-то слишком рано всему научился. Ну и вот он я.
Я с трудом отнял у него ладонь и засунул себе под ногу, откуда Чарли ее не достал бы. Он напугал меня.
— Ладно, Делл. — Он окончательно завел мотор, тот загрохотал. Яркий свет упал на дорогу. Насекомые роились в нем. — Тебя, я так понимаю, Гитлер не интересует, верно?
— Нет, — ответил я. О Гитлере я знал только то, что рассказал мне отец. «Шикльгрубер» — так он его называл. «Маленький Адольф, клейщик обоев». Отец его ненавидел.
Чарли, снова приглушив мотор, сказал:
— А меня интересует. Все-таки боролся человек. Меня вот тоже почти никто не понимает. — Чарли приложил два коротких пальца к верхней губе, под носом, глаза у него вдруг стали бешеными. Он повернулся ко мне, вытаращился: — Вот такой он был, видишь? Так выглядел, а? Носил маленькие симпатичные усики. Найн, найн, найн! Ахтунг! Ахтунг!
Отец говорил, что Гитлер умер и жена его с ним. Самоубийцы.
— Знаешь, он ведь был неплохим художником, — сказал Чарли, снова включая двигатель. — А я себя поэтом воображаю. Но сейчас говорить об этом не время.
Он нажал на педаль акселератора, и грузовичок рванулся во тьму. Ну вот я и прибыл в Канаду. Во исполнение маминого замысла.
5
События, изменяющие всю нашу жизнь, очень часто такими не кажутся.
Разбудили меня голоса. Мужской смех, затем второй голос, негромкий, затем звонкий металлический удар закрываемого капота. Снова смех. «Я просто хочу, чтобы женщина хоть раз сказала мне то, чего я не знаю», — произнес голос, принадлежавший, решил я, Чарли Квотерсу. Голоса звучали неподалеку от комнаты, в которой я спал, — я помнил, как входил в нее, однако она показалась мне совсем незнакомой. Воздух пах прохладной землей и какой-то кислятиной, а к этому примешивался резкий запах металла. Окно у моей кровати — металлической раскладушки — было занавешено тонким хлопковым одеялом, серым с белой каемкой, смягчавшим утренний, полагал я, свет. Где стояло это утро, как долго ехали мы прошлой ночью и здесь ли место моего назначения — ничего этого я не знал.
Я сел. Маленькая комнатка с низким потолком, залитая зеленоватым светом, как будто за окном ее плескалась вода. Голова у меня была тяжелая, спина и ноги ныли. Спал я в одних трусах, а моя одежда и обувь кучей лежали на линолеумном полу в изножье раскладушки. Память сохранила лишь обрывки вчерашней ночи: скользящий по белому домику свет автомобильных фар; открывающаяся вовнутрь дверь; луч фонаря, скачущий по комнате с раскладушкой; Чарли Квотерс, мочащийся, внимательно глядя себе под ноги, на ярко освещенный гравий; плюшевое, словно приснившееся, лицо совы; разговор о Гитлере и филиппинках; сам я, пытающийся — безуспешно — не заснуть.
Я отвел одеяло в сторону, выглянул в пыльное оконце. Одно из его стекол пересекала трещина, на подоконнике валялись крохи стекла. У окна рос куст сирени, за ним я увидел полоску травы, на которой еще поблескивала роса; за травой — покрытую выщербленным, кое-где вздувшимся асфальтом узкую улочку с горбатым, заросшим травой бетонным тротуаром; за нею — словно некое заграждение — квадрат совершенно синего неба.
Поперек пришедшей в негодность улочки торчал старый белый трейлер на резиновых колесах — прямоугольный, с плоской крышей жилой автоприцеп. На крыше кособочилась телевизионная антенна. За трейлером виднелся открытый ангар из волнистого железа с рукавным флюгером над ним. А за ангаром — высокий деревянный элеватор под шатровой крышей. Под свесом ее различались две выцветшие надписи. Одна гласила: «САСКАЧЕВАН ПУЛ», другая — «ПАРТРО».
Рядом с трейлером примостился помятый грузовичок Чарли Квотерса. Перед грузовичком обнаружился и сам Чарли, разговаривавший с мужчиной в голубой рубашке, который держал в руке с перекинутым через нее желтовато-коричневым пиджаком соломенную шляпу. Чарли наряда не сменил: черные резиновые сапоги с заправленными в них штанинами, все та же фланелевая рубаха. Землю вокруг трейлера усеивали ржавые металлические инструменты, покрышки, пустые бочки, велосипеды, клетки для животных, компанию им составлял древний мотоцикл и стоявший на деревянных колодах «студебейкер» с выбитыми стеклами. По траве же были расставлены странные сооружения из свинченных болтами или приваренных один к другому кусков металлического лома. Велосипед, соединенный с ножом жатки. Сеновязалка, оснащенная штурвалом и зеркальцем. Солнечные часы из колесного обода. Беспорядочное скопление насаженных на деревянные палочки блестящих вертушек и посверкивавших волчков дробило солнечный свет. С одного бока к трейлеру был прислонен самодельный флагшток с таким же, какой я видел на границе, флагом.
Чарли вертелся, воодушевленно маша короткими мощными руками, указывая то на трейлер, то на окно, в которое я смотрел. Я подумал, что он рассказывает обо мне, а слушающий его мужчина в голубой рубашке — это Артур Ремлингер, брат Милдред. Чарли вдруг крикнул, словно желая, чтобы его услышал кто-то еще: «Со мной никакая защита от дурака не работает» — и, откинув голову назад, захохотал. Второй мужчина взглянул на дом, уперся рукой в бедро, кивнул и что-то сказал. Чарли повернулся и пошел по траве в мою сторону.
Я быстро натянул футболку и штаны. Мне не хотелось, чтобы Чарли, если он идет сюда, застал меня в одних трусах. Сунул босые ступни в туфли. Поискал входную дверь. В комнате имелась, оказывается, еще одна раскладушка, голая. На полу были навалены картонные коробки, почти не оставившие свободного места. Лампа отсутствовала. Я услышал голос подошедшего совсем близко к дому Чарли: «И кого только вы себе навязали на шею? Я спрашиваю вас, какого…» К кому он обращался, я не знал.
Я торопливо выскочил через низенькую дверь на кухню — крошечную, душную, захламленную. И увидел штабеля новых коробок, чугунную плитку, старый телевизор с разбитым экраном и чучело не то собаки, не то койота, водруженное на дубовый холодильник с ржавыми задвижками. Я заправил подол майки в штаны, вышел в маленькую прихожую с грязным полом и застекленной дверью, а из нее — под резкий свет солнца. Свет, ударив в глаза, ослепил меня, заставил зажмуриться как раз в тот миг, когда из-за угла дома показался Чарли. Зеленые, за ними серебристые, за ними красные пятна поплыли под моими веками. Кожу на голове стянуло. Я не знал, что сейчас произойдет. Но полагал — что-то важное. Уж больно далеко от Грейт-Фолса я заехал.
— Ага. Вот и он, — громко крикнул Чарли.
Я заставил себя открыть глаза. Белый оштукатуренный домик, где я спал, оказался тем самым, по которому скользил в моем сне свет фар. Он словно припадал к земле, пошедшая струпьями штукатурка кое-где сгнила и отвалилась, обнажив дранку и испод внутреннего штукатурного слоя. Я застегнул молнию на штанах. Шнурки моих туфель остались незавязанными. Сморщился, прикрыл ладонью глаза.
— А-Эр приехал. — Чарли выставил напоказ большие квадратные зубы, ухмыльнувшись так, точно он сообщил мне неприятную новость и очень этому рад. — Пошли. Он хочет тебя видеть.
И повернулся кругом, а я пошел за ним по траве. Мы пересекали пришедшую в упадок улицу, направляясь к трейлеру и ангару, к мужчине в голубой рубашке, разговаривавшему с кем-то, склонившись к окошку блестящего, темно-бордового «бьюика», которого я прежде не видел.
Я воспользовался случаем и осмотрелся вокруг. Это был городок, однако таких я прежде не видел — даже когда отец возил меня и Бернер в резервацию индейцев под Бокс-Элдером, чтобы мы взглянули на их жилища. Здесь по остаткам нескольких улиц были разбросаны немногочисленные серые деревянные дома. Имелись и свидетельства того, что прежде их было больше, — пустые квадраты кирпичных фундаментов, обвалившиеся деревянные надворные постройки, осиротевшие печи и участки открытого грунта, на которых некогда что-то стояло. Пять или шесть уцелевших домов выглядели необитаемыми: распахнутые двери их висели на одной петле, дворы заросли сорной травой. Некоторые лишились крыш, у других крыши были оббиты досками или грубо залатаны, выщербленные трубы обкрошились, веранды просели. Электрические провода были протянуты только к трейлеру, ангару, дому, в котором я спал, и еще одному со свободно пропускавшей дождевую воду дырой на крыше. На ступенях его тыльной веранды маячила, издали наблюдая за нами, крупная женщина в свободном сером платье. Задний двор дома пересекала обвисшая веревка с качавшимися на ней под сухим ветерком белыми простынями и цветным женским бельем.
По шоссе — во всяком случае, выглядело это как мощеная дорога — прогромыхала мимо возвышавшихся напротив элеватора обветшалых коммерческих построек с плоскими крышами (когда-то в них размещались всякого рода торговые заведения) пара больших зерновозов с хлопавшими на ветру тентами. И эти здания выглядели заброшенными: стекол в окнах нет, двери отсутствуют. Людей нигде видно не было. На окраине городка, которую я увидел, переходя улицу, были когда-то посажены, дабы защитить его от ветра, клены и пирамидальные тополя (я знал их по Монтане), ныне уже высохшие. За окраиной тянулись пахотные поля, усеянные тюками соломы, и возвышались бескрылая мельница и терпеливо работавшая штанговая нефтяная качалка. А за ними уходила вдаль земля — не ровная, но холмистая, почти лишенная деревьев. Дальше взгляд упирался в горизонт.
— Ладно, вот он, — по-прежнему во весь голос крикнул Чарли.
Я шел за ним по траве к трейлеру и ангару, у которого замер новый на вид «бьюик». Темный ангар служил, как я теперь увидел, пристанищем для старого джипа с крытым тканью кузовом и низенького одноосного прицепа, в котором лежала груда лопат и некоторое количество гусей, как мне поначалу показалось, — нет, это были всего лишь их деревянные чучела, приманки.
— Еле добудился малыша, — продолжал Чарли. — Избаловали его в Штатах. Боюсь, тут ему не выжить.
Он оглянулся на меня. При дневном свете Чарли выглядел еще страхолюднее: большая шишковатая голова, неестественно узкие плечи, ноги с глядящими в разные стороны коленями, от которых уходили вниз сапоги; черные волосы, по-прежнему скрепленные сзади стразовой пряжкой. Зрелище не из самых привлекательных.
Я засунул руки в карманы, чтобы не позволить себе затенить ладонью глаза. А им было больно. Кузнечики скакали в сорной траве, ползали по земле у моих ног, стрекоча совершенно как гремучие змеи, и это действовало мне на нервы. Крохотные бурые птички порхали среди металлических скульптур, вертушек, волчков. Солнце пекло мне голову и плечи, резало глаза, хотя волоски на моих руках оставались холодными и колючими. На лбу, у самых волос, начал скапливаться пот.
Мужчина, державший на руке с зажатой в ней соломенной шляпой желтовато-коричневый пиджак и говоривший что-то в окошко «бьюика», — я разглядел на пассажирском сиденье женщину, которую рассмешили некие только что ею услышанные слова, — этот мужчина выпрямился и пошел нам навстречу.
— Пришлось уговаривать его вылезти из постели, — по-прежнему громогласно довел до его сведения Чарли. — Это мистер Ремлингер. Можешь называть его «сэром».
Я все же прикрыл глаза ладонью. Солнце сияло прямо за головой мужчины. Я нервничал. Это и был тот, кому предстояло теперь отвечать за меня. Артур Ремлингер.
— Мы ждали тебя, — сказал он. Я поднял взгляд вверх, чтобы увидеть его лицо. Высокий, красивый, с тонкими светлыми волосами, разделенными справа аккуратным пробором, — я отдавал предпочтение левому. Мужчина не улыбался мне, однако выглядел заинтересованным. Я молчал. — Представься же нам, не молчи.
— Делл Парсонс, — сказал я. Произнесенное здесь, имя показалось мне чужим.
Он посмотрел на Чарли Квотерса и наконец улыбнулся.
— «Делл» — это сокращение от какого-то другого имени? Звучит оно непривычно.
— Нет, сэр, — ответил я.
— Ну продолжай, рассказывай, — велел мне Чарли Квотерс.
— Вас ведь должно было двое приехать, верно? — Мужчина подступил поближе ко мне, словно желая получше меня разглядеть. С шеи его свисали на шнурке очки в металлической оправе. Большие костистые кисти рук были ухожены. Похоже, его что-то забавляло.
— Вторая сбежала, прежде чем за ними приехали, — сказал Чарли.
— Очень жаль, — сказал Артур Ремлингер. — Ты выглядишь усталым. Сильно вымотался?
Он начал обмахивать лицо соломенной шляпой.
— Да, сэр, — сказал я.
Он так и не представился. Имя «Артур Ремлингер» как-то не очень шло к его облику. Артур Ремлингер. Такое должен был носить человек постарше.
— И за тобой, как мне рассказали, кто-то охотится.
Он перевел взгляд на Чарли, потом снова на меня. Ему хотелось услышать какие-то подробности, однако я чувствовал себя слишком скованным для того, чтобы вести разговор.
— Не знаю, — сказал я. Теплый ветерок крутил торчавшие из травы серебристые вертушки. Вращаясь, они тихо пощелкивали.
— Из него так просто слова не вытянешь, — сказал Чарли. Он обернулся, чтобы взглянуть на вращающиеся игрушки. Похоже, они наполняли его счастьем.
— Ладно, если здесь появится конная полиция, — произнес Артур Ремлингер, — просто скажи, что ты мой племянник с востока. Они все равно не знают, где находится Торонто. Хочешь, я подберу тебе другое имя, канадское?
— Нет, сэр, — сказал я.
Он улыбнулся, однако улыбка быстро сошла с его лица, — возможно, что-то во мне внушало ему недоверие. Когда Артур Ремлингер улыбался, на подбородке его появлялась ямочка. Кожа у него была гладкая, светлая. И вообще выглядел он необычно.
— Да, собственно, таких и не существует, — сказал он и начал, вглядываясь в мое лицо, покручивать пальцами шляпу, которую так и держал в руке. А затем посмотрел поверх моего плеча на оштукатуренную лачугу, в которой я провел ночь. — Ты уже устроился в своем домике? Вон в том?
Говорил он непривычно для меня, как будто подбирая каждое слово и произнося его отдельно от других.
По моей щеке уже тек пот. Я оглянулся на кошмарную лачугу. За ней поднималась из травы дощатая будка. Я сообразил — это отхожее место. Около будки стоял, помахивая хвостом и глядя на ее дверь, большой белый пес. По обе ее стороны торчали из земли все те же серебристые вертушки, это означало, что и Чарли пользуется ею. Отец вечно рассказывал байки и анекдоты о сортирах. Какая там стоит вонь, как в них приходится таскать телефонный справочник — вместо туалетной бумаги, как никогда не удается запереться в них изнутри. Вот уж не думал, что мне придется пользоваться таким. Возвращаться в лачугу мне ничуть не хотелось.
— Не знаю, — сказал я. — Я бы…
— Можешь переставить там все, как захочешь. Некоторые из тех коробок мои, — сказал Артур Ремлингер, продолжая вертеть в пальцах шляпу. — Найти тебя здесь будет непросто, а в этом и состоит наша цель.
Он потер пятой ладони ухо, большое. Теперь, показалось мне, неудобство испытывал он.
— От этого трейлера до Форт-Ройала, в котором я живу, четыре мили. — Он повернулся, чтобы взглянуть на шоссе. — На восток. Мы подыщем для тебя в отеле какое-нибудь занятие. Тебе приходилось когда-нибудь жить совсем одному?
— Нет, сэр, — ответил я.
— Я так и думал, — сказал он. — Но полагаю, поработать тебе уже довелось.
— Нет, сэр.
Я не знал, что известно обо мне Артуру Ремлингеру, однако думал, что почти все, — хотя, возможно, о моем увлечении шахматами и пчелами он не ведал, как и о том, что я никогда ни за какую работу не брался, потому что моя мать не желала этого по каким-то своим причинам.
— Ты чувствуешь себя чужим здесь? — Судя по лицу Ремлингера, это пришло ему в голову только что. Лоб его пошел складками.
Я никогда не встречал людей, подобных ему. Милдред сказала, что ее брату тридцать восемь лет, а между тем у него было приятное молодое лицо. И в то же самое время он казался человеком пожившим, это впечатление создавала хотя бы его одежда. Я привык к людям, в которых все было сообразно, — он этим свойством не обладал.
— Да, сэр, — согласился я.
Длинными пальцами, на одном из которых поблескивало золотое кольцо, он дюйм за дюймом поворачивал свою соломенную шляпу.
— Что же, — сказал он, — с каждым порою случается нечто прискорбное, Делл. Мы в этом не властны.
Он снова взглянул поверх моего плеча на белый домишко.
— Когда я попал сюда… — Он помолчал, продолжая смотреть на дом, а затем начал снова: — Я жил в этом домике. Иногда я стоял в траве, смотрел в небо и воображал, что вижу ярко окрашенных птиц, что нахожусь в Африке, а облака — это горы.
На груди его голубой рубашки, на мой взгляд не дешевой, проступили пятна пота. Красивый бежевый пиджак так и висел перекинутым через руку.
— Он же американец, как и ты! А значит, с причудами, — вдруг объявил Чарли и загоготал.
Это он об Артуре Ремлингере говорил. Чарли следил за бурыми пичугами, которые проносились над его огородиком из вертушек, но также и слушал, ничем это не показывая, наш разговор. Отсмеявшись, он направился к трейлеру, под дверью которого стоял заменявший крыльцо деревянный ящик. Резиновые сапоги Чарли били по траве, и из нее вспархивали кузнечики и пичуги.
— Оба вы одного поля ягода, — объявил он.
— Что тебе нравится делать, Делл?
Голубые глаза Артура Ремлингера почти обесцветились. Он склонил голову набок, неловко сунул одну руку в карман, словно приготовляясь к настоящей беседе, которую мы сейчас поведем. Похоже, ему хотелось поговорить со мной, но что мне сказать, он не знал. Милдред говорила, что человек он необычный, и была определенно права.
— Читать, — ответил я.
Он поджал губы, поморгал. Видимо, мой ответ заинтересовал его.
— Ты собираешься поступить в хороший колледж, когда подрастешь?
— Да, сэр.
Штанины его брюк были заправлены в синие замшевые сапоги. Я счел их дорогими. Да и вся одежда Ремлингера выглядела дорогой, и это делало его еще более неуместным здесь. Он провел носком сапога по сухой земле, повернулся, чтобы взглянуть на автомобиль. Сидевшая в нем женщина наблюдала за нами. Она помахала нам рукой, я ей не ответил.
— Вы с Флоренс, наверное, поладите, — сказал Артур Ремлингер. — Она художница. Преданная сторонница «Американской Школы Полуночников». Очень артистична.
Он покивал. Мне показалось, что его это забавляет.
— Одна ее картина висит у меня дома. Я покажу ее тебе при нашей следующей встрече. — Он повел вокруг взглядом — по горячей траве, по разбитому жилому автоприцепу, по останкам домов, в которых никто не жил, и сказал: — В моих родных местах такой городок наверняка спалили бы дотла.
— Почему? — спросил я.
Я думал, он засмеется — на гладком подбородке его вдруг обозначилась ямочка. Но нет.
— Он всех пугал бы, — сказал Артур Ремлингер. И вот теперь улыбнулся. — Добиться в нем какого-либо успеха уже невозможно. А все американцы боятся этого. В их преисподней неверно понимают историю.
— Мне долго придется прожить здесь? — спросил я. Для меня это был вопрос самый важный, вот я его и задал. О моем возвращении в Грейт-Фолс никто пока не сказал ни слова. И о родителях моих Артур Ремлингер ни разу не упомянул — как будто ничего о них не знал или не придавал им никакого значения.
— Да как тебе сказать, — ответил он. — Живи сколько захочешь.
Он надел шляпу. Уезжать собрался. К полям ее был приделан кожаный ремешок, Артур Ремлингер затянул его у себя под подбородком. И весь облик его мгновенно изменился — стал слегка глуповатым.
— Вдруг тебе здесь понравится. Ты сможешь узнать что-то новое.
— Скорее всего, не понравится, — сказал я. Заявление это было грубым и неблагодарным, но искренним.
— Ну, тогда ты, наверное, отыщешь способ выбраться отсюда, — сказал он. — Это станет твоей целью.
Он повернулся и пошел к «бьюику».
— Я очень доволен тем, что ты появился здесь, Делл. Скоро увидимся. — Он говорил не оборачиваясь ко мне. — Чарли расскажет тебе о твоей работе.
— Ладно, — ответил я. И, не уверенный, что он меня услышал, повторил: — Ладно.
И это все о моем знакомстве с Артуром Ремлингером. Как я уже сказал, события, меняющие всю нашу жизнь, могут такими и не казаться.
6
«Хроника преступления, совершенного слабым человеком» писалась нашей матерью так, точно мы с Бернер сидели с ней рядом и сразу прочитывали переносимые ею на бумагу мысли; были ее конфидентами, которым эти мысли могли сослужить хорошую службу. В «хронике» звучит подлинный ее голос, тот, которого дети никогда не слышат, — голос, каким она рассказывала бы о себе, если б смогла, выражая себя полностью, без ограничений, ею же жизни и навязанных. То же самое верно и в отношении любых родителей и их детей. Каждый из них знает другого только отчасти. Мама провела в тюрьме Северной Дакоты недолгое время. И всякий сказал бы — правда это или нет, — что, записывая приведенное ниже, она уже начала надламываться.
Дорогие мои.
Сейчас вы уже пересекли границу между двумя странами, а это, сами знаете, совсем не то что перейти улицу. Вы начинаете жизнь заново, хотя, разумеется, того, что можно назвать совершенно новым началом, не существует. [По-видимому, она и Милдред обсуждали эту тему.] Оно — всего лишь старое начало при свете новой лампы. Я в этом хорошо разбираюсь. И все же в Канаде у вас обоих появятся новые возможности, а позор, которым покрыли вас я и ваш отец, лежать на вас больше не будет. Никто там не станет любопытствовать, откуда приехали вы и что наделали мы. Вы не будете бросаться в глаза. Я никогда не была в этой стране, но, думаю, она очень сильно похожа на США. И это хорошо.
Я помню Ниагарский водопад, помню, как вглядывалась в то, что лежит за ним, когда была там девочкой вместе с родителями. Вы видели нашу фотографию. Чем бы ни было то, что разобщает людей, водопад старательно это подчеркивает (во всяком случае, для меня). Знаете, мы не умеем достаточно тщательно разделять вещи, которые выглядят схожими, но остаются различными. Постарайтесь всегда делать это. Ну ладно. У вас еще будут тысячи утр, чтобы обдумать мои слова. Ты уже видишь мир в его противоположностях, Делл. Ты сам мне так говорил. В этом твоя сила. А ты, Бернер, питаешь пристрастие к уникальному, значит, и у тебя все сложится хорошо. Мой отец пересек после Польши, прежде чем добраться до Такомы, немало границ. И всегда черпал силу в настоящем. Это я знаю наверняка.
Теперь я открыла в себе совершенно новую холодность. Совсем неплохо — найти в своем сердце прохладное место. Художники так и делают. Хотя, возможно, это качество носит другое имя… Сила? Разум? Прежде я отвергала его — ради вашего отца. Или пыталась отвергнуть. Сейчас я стараюсь помочь вам — отсюда, — но положение у меня невыгодное. Уверена, что вы понимаете…
Я перечитывал это «письмо» множество раз. И при каждом чтении сознавал: мама не надеялась снова увидеть меня или Бернер. Она очень хорошо понимала, что случившееся положило для всех нас конец семейной жизни. И это более чем печально.
7
Если вы одиноки, прочитал я где-то, вы словно стоите в длинной очереди, надеясь, что, когда вы отстоите ее и окажетесь в ней первым, с вами случится что-то хорошее. Да только очередь эта совсем не движется, кто-нибудь то и дело влезает в нее, и место первого очередника, которое вам так хочется занять, все отдаляется от вас, отдаляется, пока вы не лишаетесь веры в то, что оно способно предложить вам хоть что-нибудь.
Отсюда следует, что дни, последовавшие за моим знакомством с Артуром Ремлингером (которое пришлось на 31 августа 1960 года), одинокими представляться мне не могли. Если б они не привели к катастрофе, их можно было бы счесть наполненными событиями, причем событиями интересными, в особенности для подростка, попавшего в мое положение: всеми брошенного, лишившегося всего привычного и не имеющего никаких перспектив помимо тех, какие я сам различал впереди.
Поначалу, пока не открылся охотничий сезон и в окрестностях городка не началась пальба по гусям, исполнение моих новых обязанностей ограничивалось пределами городка Форт-Ройал, а говоря точнее, пределами принадлежавшего Артуру Ремлингеру отеля «Леонард». Сам он жил на верхнем, третьем этаже отеля, в квартире, окна которой выходили на прерии и позволяли (как я воображал) видеть их, убегающие к северу и западу, на сотни миль. Мне полагалось каждый день приходить в отель или приезжать в него на одном из грозивших вот-вот развалиться велосипедов Чарли по шоссе, обочины которого зерновозы устлали ковром пшеничной половы и параллельно которому тянулись пути «Канадской тихоокеанской железной дороги», обслуживавшей элеваторы, что цепочкой выстроились от Лидера до Свифт-Керрента. Время от времени Чарли сажал меня в свой грузовичок — компанию нам нередко составляла миссис Гединс, вторая обитательница Партро, на всем пути молча глядевшая в окошко, — и доставлял в «Леонард», где я мыл полы в номерах и ванных комнатах, в чем и состояла работа, за которую я получал три канадских доллара в день и бесплатную кормежку. Миссис Гединс работала на кухне, готовила еду, которую подавали в столовой отеля. Вторую половину послеполуденных часов я был свободен и мог либо уехать на велосипеде обратно в Партро, где заняться мне было решительно нечем, либо остаться в городке, проглотить, сидя в плохо освещенной столовой, ранний ужин в обществе сборщиков урожая и железнодорожников, а домой вернуться уже после наступления сумерек. Голосовать на шоссе Чарли мне строго-настрого запретил. Канадцы, сказал он, голосующих не любят, они решат, что я либо преступник, либо индеец, и, вполне возможно, попытаются сбить и переехать меня. Кроме того, голосуя, я буду бросаться людям в глаза, навлекать на себя подозрения и в конце концов заинтересую конную полицию — а кому это нужно? У меня сложилось впечатление, что Чарли и самому есть что скрывать и становиться объектом пристального внимания ему нисколько не хочется.
Уборкой я никогда всерьез не занимался, разве что маме помогал наводить чистоту в нашем доме, однако выяснилось, что ничего сложного в этом нет. Чарли показал мне кое-какие приемы, позволявшие быстро управляться с номерами отеля, а их было на каждом из двух жилых этажей по шестнадцать штук (плюс две общие ванные комнаты), и проживали в них чернорабочие с нефтепромысла, ремонтники с железной дороги, коммивояжеры и каждую осень стекавшиеся из приморских провинций в прерии сборщики урожая. Постояльцы эти были, по большей части, ребята молодые — едва-едва старше меня. Многих томило одиночество и тоска по дому, однако встречались среди них и любители выпить и подраться. И ни один из них не обращал внимания на то, в каком виде оставляет он комнату, в которой спал, или ванную, в которой мылся и справлял нужду. В маленьких спальнях стояли едкие запахи пота и грязи, еды, виски, вязкой глины, лосьона и табака. Расположенные в концах коридора ванные комнаты были зловонными, волглыми, заляпанными мыльной пеной, покрытыми пятнами, никто из пользовавшихся ими мужчин не давал себе труда смыть оставленную им грязь, что наверняка делал бы в доме своей матери. Иногда я, держа в руках ведро, швабру, тряпки и моющее средство, открывал пинком дверь многоместной спальни и обнаруживал в ней кого-то из постояльцев, курившего, или смотревшего в окно, или читавшего Библию либо журнал. Впрочем, там могла находиться и одна из филиппинок, одиноко сидящая на кровати, а раза два мне попадались и совсем голые и далеко не один раз — лежавшие в постели с кем-то из работяг, либо коммивояжеров, либо другой заспавшейся допоздна девушкой. В таких случаях я молча и осторожно закрывал дверь и больше в этот номер до следующего дня не заглядывал. Чарли объяснил мне, что филиппинки — никакие не филиппинки, а индианки из народа «черноногих» или племени «большебрюхих». Артур Ремлингер доставлял их в отель на такси из Свифт-Керрента либо Медисин-Хата, чтобы ночами они работали в баре: оживляли обстановку и привлекали в «Леонард» больше посетителей, тем паче что другие женщины в него не заглядывали. Довольно часто, приезжая поутру на работу, я видел в боковом проулке у отеля такси из Свифт-Керрента — водитель спал или читал книгу, ожидая, когда из боковой двери выйдут, чтобы поехать домой, девушки. Чарли как-то сказал мне, что одна из филиппинок — мать-одиночка, состоявшая в секте гуттеритов. Однако я такой девушки ни разу в «Леонарде» не видел, да и сомневался, что гуттеритка могла унизиться до подобной работы или что ее родители позволили бы ей это.
Сказанное мной не означает, что я мгновенно приспособился к жизни в Форт-Ройале. Куда там. Я знал, что родители мои сидят в тюрьме, сестра сбежала, а меня, скорее всего, бросили среди чужих людей. Однако мне было легче — легче, чем вы полагаете, — не думать об этом и жить, как посоветовала Милдред, настоящим, так, словно каждый день — это отдельная маленькая жизнь.
Ранней осенью городок Форт-Ройал оживал и сильно выигрывал в сравнении с Партро, в котором мне пришлось жить, — странным, пустым, призрачным, с всего лишь двумя обитателями, Чарли и миссис Гединс, меня почти не замечавшей. Форт-Ройал был маленьким, но относительно многолюдным поселением в прериях, расположенном у железной дороги и 32-го шоссе, что соединяло Лидер со Свифт-Керрентом. Наверное, он мало чем отличался от того городка Северной Дакоты, где ограбил банк мой отец.
Отель «Леонард» возвышался на западном конце Мэйн-стрит. Это было деревянное трехэтажное здание, совершенно квадратное, выкрашенное в белый цвет, с плоской крышей и рядами лишенных украшений окон, — с маленькой, ничем не примечательной улочки в него вела дверь, через которую можно было попасть в темную контору, столовую без окон и такой же безоконный, тускло освещенный бар на задах отеля. На крыше «Леонарда» имелась вывеска — из города ее увидеть было невозможно, но, подъезжая к отелю по шоссе и уезжая из него, я ее видел. Красные неоновые буквы извещали: «ОТЕЛЬ ЛЕОНАРД», рядом с ними красовался неоновый же силуэт официанта, держащего на ладони круглый поднос с бокалом мартини. (Что такое «мартини», я тогда не знал.) Из прерий вывеска казалась странноватой. Однако мне, катившему по шоссе, она нравилась. Вывеска свидетельствовала, что где-то — далеко и от отеля, и от меня — существует мир, который миражом, сном напоминал мне о себе.
По правде сказать, отелем «Леонард» был никудышным — в сравнении с грейт-фолским «Рэйнбоу» или другими изысканными гостиницами, которые мне довелось повидать впоследствии. С городком он почти никакой связи не имел. Из жителей Форт-Ройала в него заглядывали лишь немногие, да и то лишь пьянчуги, люди совсем уж никчемные или сварливые фермеры, сдававшие Артуру Ремлингеру в аренду землю, где охотники могли стрелять гусей, — фермеры получали за это право на даровую выпивку в баре. В Форт-Ройале, бывшем в то время городом трезвенников, к «Леонарду» относились неодобрительно. Там играли в карты, водились доступные женщины, — порядочные люди подобных заведений не посещают.
Работу я всегда заканчивал в два с небольшим часа дня. Если я оставался в городке до ужина, то есть до шести вечера, то довольно часто видел Артура Ремлингера — всегда красиво одетого, сопровождаемого его подругой Флоренс Ла Блан, разговорчивого, шутливого и обходительного с постояльцами. Чарли сказал, что заговаривать с Артуром Ремлингером мне не следует, несмотря на то что первая наша встреча была не лишенной приятности. Не следовало ни обращаться к нему с вопросами, ни бросаться людям в глаза, ни даже демонстрировать дружелюбие — как если б Артур Ремлингер пребывал в некоем редкостном состоянии, которого разделить с ним не мог никто. Время от времени я наталкивался на него в приемной отеля, или на лестнице, которую подметал, или во время выполнения моих обязанностей уборщика — с ведром и шваброй в руках, — или на кухне, где меня кормили. «Прекрасно. Вот и ты, Делл, — произносил он таким тоном, точно я от него постоянно прятался. — Ну что, как тебе живется у нас на постое?» (Слова могли быть и немного другими; что такое «на постое», я знал от отца.) «Хорошо, сэр», — отвечал я. «Если что будет не так, дай нам знать», — говорил он. «Все в порядке, сэр», — говорил я. «Ну и ладно, ладно», — произносил Артур Ремлингер и отправлялся по своим делам. После этого я мог не видеть его несколько дней.
Честно говоря, для меня оставалось загадкой, почему, вызвавшись взять на себя заботы обо мне и моем благополучии, Артур Ремлингер, по всему судя, и знать меня не желал, а для подростка моих лет это имело значение немалое. Когда мы познакомились, я счел его человеком добродушным, но странным, словно бы думающим о чем-то своем и потому рассеянным. Теперь же Ремлингер представлялся мне все более странным, — впрочем, я полагал, что такое случается при всяком новом знакомстве.
В дни, когда я оставался в городе, мне приходилось как-то коротать время до ужина, после которого я, уставший, спешил уехать на велосипеде в Партро, пока шоссе не погрузилось в темноту и не стало опасным из-за зерновозов и успевших налиться пивом фермерских поденщиков, — и, коротая, прогуливался по Форт-Ройалу, присматривался к городку. Я занимался этим и потому, что одиночество и безнадзорность были для меня внове, и потому, что убогость городка делала все увиденное в нем лишь более разительным, — а я уже решил: чтобы избавиться от ощущения заброшенности и меланхолических размышлений, мне надлежит исследовать этот Форт-Ройал с дотошностью человека, которому поручили написать о нем статью для Всемирной энциклопедии. Кроме того, — чем и хороши, по сути своей, одинокие города прерий — я совершал мои обходы потому, что больше мне занять себя было нечем, а роль исследователя давала мне малую свободу, какой я не ведал, живя с сестрой и родителями. И наконец, я делал это потому, что оказался в Канаде, о которой не знал ничего — ни того, чем отличается она от Америки, ни того, чем на нее походит. А мне хотелось выяснить и то и другое.
В новых рабочих брюках и уже ношенных кем-то башмаках я бродил по жестким тротуарам Мэйн-стрит, где никто не обращал на меня никакого внимания. Сколько людей живет в Форт-Ройале, я не знал, как не знал и того, почему здесь возник город и кому-то захотелось в нем поселиться, не знал даже, откуда взялось его имя, Форт-Ройал, — предполагал, что, может быть, во времена первых поселенцев на этом месте находилась армейская передовая застава. По обеим сторонам Мэйн, бывшей всего лишь отрезком шоссе, располагались самые разные заведения, и, по моим представлениям, их было как раз столько, сколько нужно, чтобы город мог называться городом. По улице каждый день проезжали зерновозы, грузовички и трактора фермеров. Здесь были парикмахерская, приютившиеся под одной крышей китайские прачечная и кафе, бильярдная, почтовая контора, где на стене висел портрет Королевы, маленькие приемные двух докторов, миссия «Сынов Норвегии», «Вулвортс», аптека, кинотеатр, шесть церквей (в том числе моравская, католическая и лютеранская), библиотека (закрытая), скотобойня и заправочная станция «Эссо». Имелся также кооперативный универмаг, в котором Чарли купил мне штаны, нижнее белье, обувь и пальто. А также Королевский банк, пожарная станция, ювелирный магазин, мастерская по ремонту тракторов и отель поменьше нашего — «Королева снегов» — с собственным, владевшим патентом на торговлю спиртным, баром. Школы не было, но когда-то существовала и она: ее квадратное белое каркасное здание стояло напротив крошечного сквера, деревьев в котором не наблюдалось, зато присутствовал памятник героям войны с выбитыми на нем именами и флагшток с государственным флагом. От Мэйн отходило десять опрятных, прямых, немощеных улочек с белыми домами, где жили горожане. Перед домами зеленели аккуратные лужайки, некоторые с одинокой елью или квадратной клумбой, на которой доцветали последние петуньи, а на некоторых возвышался обложенный белеными камнями шест с английским флагом или знакомый мне по Монтане католический рождественский вертеп. В дополнение к этому городок мог также похвастаться голым, огороженным бейсбольным полем, катком, на котором зимой играли в керлинг или хоккей, теннисным кортом без сетки и — на южной его оконечности, там, где он неожиданно заканчивался и начинались поля, — кладбищем.
Во время одной из таких прогулок я долгое время простоял у витрины ювелирного магазина, разглядывая «Булова», «Лонжины», «Элджинсы», обручальные кольца с крохотными бриллиантами, браслеты, серебряные сервизы, слуховые аппараты и подносики с поблескивавшими на них серьгами. Я зашел в аптеку и купил маленький будильник, чтобы он поднимал меня по утрам, и подышал ароматами женских духов, ароматического мыла, фонтанчика содовой воды и доносившимися из задней комнаты и от прилавка резкими запахами лекарств. Как-то после полудня я заглянул в автосалон «Шевроле» и осмотрел выставленную там новую модель — сверкавшую красную «импалу» с жестким верхом, которая наверняка очень понравилась бы моему отцу. Я посидел немного на водительском месте, воображая, что мчусь в этой машине по прериям, — так было, когда отец пригнал и поставил перед домом новый «Де Сото», и какой же ровной, лишенной событий казалась в то время жизнь мне и Бренер. Подошел продавец в желтом галстуке-бабочке и сказал, что я могу, если желаю, съездить на этой машине домой, а затем рассмеялся и спросил, откуда я. Американец, приехал погостить к моему дяде, он в «Леонарде» живет, ответил я, а отец мой продает в Штатах (новое для меня словечко) автомобили. На продавца все это впечатления не произвело, и он ушел.
В какой-то другой день я остановился у закрытой библиотеки, заглянул сквозь толстое стекло ее двери внутрь и увидел ряды пустых полок, опрокинутые стулья, высокую конторку библиотекаря, стоявшую в сумраке боком к двери. Я читал вывески кинотеатра, который работал только по выходным и показывал исключительно «лошадиные оперы». Проходил по грунтовым аллейкам, тянувшимся от окраины города к сортировочной станции, смотрел, как составляются из наливных цистерн и вагонов для перевозки зерна поезда, которым предстояло вскоре уйти на восток и на запад, — я делал это и в Грейт-Фолсе, и все те же странствующие по железным дорогам худые бродяги смотрели на меня как на старого знакомца, проплывая мимо в незапертых товарных вагонах. Я проходил мимо бойни; «Забойный день — вторник», — сообщала сделанная от руки надпись на прикнопленном к двери листке бумаги, и обреченные коровы стояли в загоне, ожидая этого дня. Проходил мимо ремонтной мастерской «Мэсси-Харрис», в темной глубине которой люди в масках и со сварочными горелками приваривали что-то в фермерских машинах. Кладбище лежало сразу за пределами города, однако на него я ни разу не заглянул. На кладбищах я никогда не бывал и не думал, что канадские могут чем-то отличаться от американских.
Конечно, одно дело бродить по городу, когда неподалеку, дома, тебя ждет твоя семья, и совсем другое — ощущать себя человеком, которого никто не ждет, не думает о нем, не гадает, что он сейчас делает и не случилось ли с ним чего. Я совершил далеко не одну такую прогулку — в начале сентября, пока погода резко, как это здесь водится, менялась, и прожитое мной лето уходило, и передо мной, как и перед всеми другими, вставала неотвратимая перспектива зимы. Заговаривали со мной на улицах лишь очень немногие, хотя никто, по-моему, не подчеркивал нежелание говорить со мной. Почти каждый встречный коротко взглядывал мне в глаза, и я становился для него уже увиденным, — так он давал понять, насколько я мог судить, что запомнил меня и мне следует это знать. И даже если ничто в Форт-Ройале не показалось мне таким уж особенным и отличительным, жители его, которые давно знали друг друга и полагались на это знание, усматривали нечто отличительное во мне. (Это важнейшее свойство провинциалов отец мой усвоить не смог, отчего и был найден и арестован так скоро после совершенного им ограбления банка.) Вы могли бы сказать, что я производил мои обходы точь-в-точь как любой оказавшийся в незнакомом городе человек. Однако этот город был странен уже тем, что находился в другой стране и все же не производил впечатления чего-то отличного от того, что я знал. Если угодно, само его сходство с Америкой усугубляло чуждость Форт-Ройала и привлекало меня — и в конечном счете я его полюбил.
Как-то раз, когда я стоял у витрины аптеки, ничего особенного не делая, всего лишь любуясь выставленными в ней красочными флаконами, мензурками, порошками, ступками, пестиками и медными весами — всем тем, что невозможно было увидеть в «Рексолле» Грейт-Фолса и что придавало магазину Форт-Ройала вид более основательный, — мимо меня прошла женщина с дочерью. Прошла, но вдруг повернулась ко мне и спросила:
— Я тебе ничем помочь не могу?
На ней было красное в белых цветах платье с пояском из белой лакированной кожи и туфельки из такой же. Говорила она без акцента — я навострился отмечать его, потому что услышал о нем от Милдред. Голос женщины звучал дружелюбно. Возможно, она уже видела меня, знала, что я не здешний. Ко мне никто еще не обращался подобным образом — как к совершенно не знакомому человеку. Все взрослые, каких я пока встречал в жизни, неизменно знали обо мне все.
— Нет, — ответил я. — Спасибо.
Я понимал: если мне ее выговор не кажется чуждым, то, наверное, и мой представляется ей не похожим на тот, какой она привыкла слышать здесь. Возможно, я и с виду отличался от местных жителей, хоть мне так и не казалось.
— Ты гостишь здесь?
Она улыбалась, но, похоже, что-то во мне внушало ей сомнения. Ее дочь — девочка моих лет со светлыми, завитыми в колечки волосами и маленькими хорошенькими синими глазками, правда, немного выпученными — стояла рядом с женщиной, неотрывно глядя на меня.
— Да, у моего дяди, — сказал я.
— А кто он?
В синих, таких же, как у ее дочери, глазах женщины засветилось ожидание.
— Мистер Артур Ремлингер, — ответил я. — Владелец «Леонарда».
Брови женщины сдвинулись, лоб пошел складками. Она словно оцепенела, как будто одни лишь звуки имени Артура Ремлингера смогли обратить меня в другого человека.
— Он собирается отдать тебя в Лидерскую школу? — спросила она с таким выражением, словно это было очень важно.
— Нет. Я живу в Монтане, с родителями. Скоро вернусь туда. Там и пойду в школу.
Возможность говорить об этом так, будто оно все еще остается правдой, была мне приятна.
— Мы однажды ездили на ярмарку в Грейт-Фолс, — сказала женщина. — Там было хорошо, но очень людно.
Улыбка ее стала шире, она обняла дочь за плечи, и та тоже улыбнулась.
— Мы из СПД. Если захочешь, приходи к нам.
— Спасибо.
Я знал, СПД означает «мормоны», слышал об этом и от отца, и от Руди, говорившего, что они беседуют с ангелами и не жалуют черных. Я думал, женщина скажет мне что-то еще, станет расспрашивать. Но нет. Она и ее дочь просто ушли по улице, оставив меня перед витриной аптеки.
В те дни, когда я не оставался в Форт-Ройале и не предавался, чтобы чем-то занять себя, его изучению, я уезжал на велосипеде в Партро, везя в багажной корзинке коробку для завтрака с лежавшей в ней холодной едой. Я поглощал эту еду в моей ветхой лачуге до того, как угасал свет дня. Ужиная в одной из двух холодных темных комнатушек, я чувствовал себя прежалко, поскольку обе были до потолка забиты пахнувшими сыростью картонными коробками и дышали опытом многих лет, в которые «Оверфлоу-Хаус» служил охотникам осенним пристанищем, — им предстояло вскоре снова явиться сюда, чтобы стрелять гусей. Для меня места в домишке почти не осталось, только железная раскладушка, на которой я спал, вторая, припасенная для Бернер, да «кухня» с ее кочковатым красным линолеумом, единственной лампой дневного света на потолке и двухконфорочной электрической плиткой, на которой я грел в кастрюле отдававшую дегтем воду из уличного насоса, чтобы помыться на ночь. Все в домишке пропахло застарелым дымом, давно испортившейся едой, отхожим местом; присутствовали в его воздухе и другие едкие людские запахи, источника которых я отыскать не сумел и от которых попытался избавиться посредством влажной уборки, — не вышло, я все равно ощущал во рту их привкус. Они пропитали мою кожу, одежду, и, отправляясь каждый день на работу, я сознавал это и смущенно поеживался. По утрам я качал насосом воду, чистил зубы и умывался, намыливая лицо «Палмоливом», брусок которого купил в аптеке. Однако становилось все холоднее, ветер жалил мне руки и щеки, мышцы мои напрягались и ныли, пока я не заканчивал. Я знал: если бы Бернер попала сюда, она приуныла бы и сбежала снова, — да и я с ней на пару.
Когда, привозя ужин в Партро, я дожидался темноты, чтобы съесть его при мертвенном свете потолочной лампы, то, покончив с ним, направлялся прямиком к раскладушке и лежал на ней, несчастный, пытаясь читать при ужасном свете один из моих шахматных журналов или просто предаваясь сожалениям о том, что телевизор, поскольку он сломан, я посмотреть не могу, — лежал и слушал, как под цинковой крышей шебуршатся голуби, как ветер играет за шоссе отставшими досками элеватора, как проезжают по шоссе редкие легковушки или грузовики, а иногда — как поздно вернувшийся из отельного бара Чарли Квотерс разговаривает, стоя в траве у трейлера, сам с собой. (К тому времени я уже прочитал во Всемирной энциклопедии, в томе «М», статью «Метис» и знал, что так называется полукровка, один из родителей которого происходил из индейцев, а другой из французов.)
Все это вступало, что ни ночь, в заговор и насылало на меня ничтожные мысли о моих родителях, о Бернер, о том, что если бы за меня взялись чиновники из Управления по делам несовершеннолетних, то я безусловно оказался бы в лучших руках: меня, по крайней мере, определили бы в школу, хоть и с решетками на окнах, и там мне было бы с кем поговорить, пусть даже это были бы неотесанные мальчишки с ранчо и пойманные на извращениях индейцы, а здесь, если я, например, заболею (что пару раз случалось той осенью), никто за мной ухаживать не станет и к доктору не отвезет. Никто не говорил мне — и поскольку я не разговаривал ни с кем, кроме Чарли, который и не нравился мне, и не обращал на меня никакого внимания, и поскольку ни один человек не вызывал меня на разговор, а стало быть, сообщить мне что-либо о моем будущем было некому, — никто не говорил мне, что я смогу вернуться в знакомые места, или когда-нибудь все-таки увижу родителей, или что они рано или поздно разыщут меня. И потому мне, всеми покинутому здесь, в темном Партро, представлялось, что я уже не тот, каким был прежде, — не пятнадцатилетний подросток, которого, вполне возможно, ожидает учеба в колледже, у которого есть сестра и родители. Ныне весь мир воспринимал меня как нечто мелкое, незначительное, а может быть, и вовсе невидимое. Отчего я чувствовал, что к смерти нахожусь теперь ближе, чем к жизни. Не лучший образ мыслей для пятнадцатилетнего подростка. Я думал: после того как я попал в эти места, меня невозможно назвать человеком удачливым, да, похоже, и никогда уже возможно не будет, и мне это не нравилось, потому что прежде я верил: удача сопровождает меня повсюду. По сути дела, моя лачуга в Партро представляла собой зримое воплощение неудачи. Если бы я мог плакать в те ночи, то, наверное, плакал бы. Однако плакаться мне было не перед кем, да и в любом случае, я этого не любил, не хотел выглядеть трусом.
И при том, если я не погружался в подобные мысли — не горевал, не чувствовал себя заброшенным и не портил себе тем самым весь следующий день, — если я просто проезжал на велосипеде четыре мили, отделявшие Форт-Ройал от Партро, и съедал мой холодный ужин еще до пяти часов вечера, а не после наступления темноты, оставляя для себя время, позволявшее присмотреться к тому, что меня здесь окружает (то есть следуя, опять-таки, совету Милдред: ничего не отвергай), то вот тогда-то мне удавалось взирать на мое положение с большим спокойствием, чувствовать, что я способен скрепиться и перетерпеть его.
Потому что, в конце-то концов, так и остаться заброшенным я вовсе не хотел. Даже если меня посещало каждую ночь пустопорожнее чувство непонимания того, что я такое есть для мира, где я, что со мной приключилось и что еще может приключиться, — все уже было так плохо, что хуже стать не могло! Именно это и поняла Бернер, именно потому сбежала и, скорее всего, никогда уже не вернется. Она поняла: что с ней ни произойдет, все будет лучше судьбы двух брошенных всеми детей банковских грабителей. Чарли Квотерс сказал, что границу пересекают люди, бегущие от чего-то и, может быть, желающие укрыться, а Канада, по его мнению, самое подходящее для этого место (хоть я пересек границу, ее почти не заметив). Но это означало также, что, пересекая границу, ты становишься другим человеком, — собственно говоря, так оно со мной и случилось, и мне необходимо было это принять.
Итак, в те длинные, все холодевшие вечера с их высокими небесами, в которых и при дневном свете различалась луна, до ужина или после него (я нашел в зарослях чертополоха поломанный и выброшенный обеденный столик, вынес из моей лачуги поломанное же кресло и приладил их к стене под моим окном, рядом с кустом сирени, — с этого места мне открывался вид на север), — в те вечера я начал предпринимать другие обходы, изучая на сей раз Партро. Эти исследования имели, как мне представлялось, иной характер. Если, расхаживая по Форт-Ройалу, я пытался понять, чем этот город отличен от всего, что я знал прежде, и привести себя в соответствие с его новизной, то обходы Партро, стоявшего всего в четырех милях от города, были экскурсиями по музею, который рассказывал о поражении цивилизации — сметенной отсюда, чтобы она процвела где-то еще, а может быть, чтобы не процвела и вовсе.
Восемь разрушенных улиц шли здесь с севера на юг и еще шесть — с востока на запад. На них уцелело восемнадцать пустых, разоренных домов — окна выбиты, двери выдраны, занавески хлопают на ветру, — каждый со своим номером и табличкой, на которой значилось название улицы, правда, разобрать мне удалось лишь немногие из удержавшихся на своих местах имен. Южная Онтарио-стрит. Южная Альберта-стрит (на ней стояла моя лачуга). Южная Манитоба-стрит, на которой располагались махонькая почтовая контора и дом миссис Гединс. И Южная Лабрадор-стрит, отделявшая город от уже убранных пшеничных полей, идя вдоль посаженных в три полосы, теперь уж засохших узколистных лохов, пирамидальных тополей, караганы и виргинской черемухи, — на ветвях деревьев сидели, наблюдая за шоссе, острохвостые тетерева, а в подросте под ними переругивались не поделившие насекомых сороки.
Когда-то домов было больше пятидесяти — я получил это число, обходя каждый квартал и считая пустые участки и сохранившиеся квадраты фундаментов. В густой сорной траве участков, посреди их палисадников торчали ржавые останки сожженных автомашин и бытовых приборов, помойные ямы были завалены разломанными шкафчиками, разбитыми зеркалами, пузырьками из-под лекарств, железными кроватями, трехколесными велосипедами, гладильными досками, кухонной утварью, детскими колясками, металлическими постельными грелками, будильниками — все обгорелое и ржавое. На южной окраине города квадратом врезался в поля вырубленный фруктовый сад, быть может яблоневый. Высохшие стволы были спилены и сложены штабелями, как будто кто-то собирался сжечь их или пустить на дрова, да забыл. Я обнаружил также заржавевшие мощи разобранных ярмарочных аттракционов: красные, накрытые сверху металлическими сетчатыми колпаками кресла «наклонного колеса», проволочные капсулы «русских горок» с «мертвой петлей», три электрокара и сиденье от «колеса обозрения» — разломанные и разбросанные, они укрывались вместе с блоками и мотками толстых зубчатых цепей в высокой траве, а поверх них валялась деревянная, выкрашенная некогда в яркие зеленый и красный цвета кабинка кассы с катушками желтых билетов внутри. Кладбища я не нашел.
На недолгое время меня заинтересовали два белых короба от ульев, важно возвышавшихся над самосевным пыреем за линией деревьев, где солнце ярко освещало их бока. Скорее всего, подумал я, ульи принадлежали Чарли и когда-то он за ними ухаживал. Однако теперь пчел в ульях, стоявших на кирпичах и лишившихся крышек, не было. Их деревянные панели оказались выломанными из пазов, сами ульи уже подгнили снизу, краска на них пооблупилась, потрескалась, сотовые рамки (о которых я к тому времени знал немало) валялись в траве рядом с полуистлевшими рабочими перчатками. Вокруг ульев стрекотали кузнечики.
Дальше в поле, ярдах в ста от них, за высохшим прудом, я углядел одинокую насосную установку: двигатель гудел в ветреном вечернем воздухе, распространяя вокруг себя едкий запах газа, клюв распиливал воздух, поднимаясь и опускаясь, а земля вокруг чернела, пропитанная нефтью, которая откачивалась из скважины и просто-напросто выливалась. К двигателю были приделаны два больших измерительных устройства с белыми лимбами — не знаю, что именно они измеряли. Как-то раз я увидел из окна моего домишки мужчину, приехавшего из города на пикапе и остановившегося напротив насосной установки. Мужчина вылез из пикапа, обошел установку по кругу, осмотрел, записывая что-то в блокнот, лимбы, движущиеся части качалки, а потом уехал в сторону Лидера и никогда больше (насколько я знаю) не возвращался.
В другие дни я просто приходил к процветавшим некогда коммерческим заведениям, которые стояли вдоль шоссе, глядя поверх него на элеватор и на пути «Канадской тихоокеанской». Лежа ночью в постели, я часто слышал, как стучат товарные поезда, как тормозят и набирают ход большие тепловозы, как поскрипывают колесные рессоры, как вскрикивают тормозные колодки и шпалы. Примерно то же слышал я из моей спальни в Грейт-Фолсе. Правда, в Партро никакие поезда не останавливались. Элеватор давно пустовал. Иногда, разбуженный поездом, я выходил, босой, в одних трусах, наружу, в холод, в едва разгоняемую светом луны тьму, надеясь увидеть северное сияние, о котором рассказывал мне отец, но которого в Грейт-Фолсе я ни разу не видел — и в Партро тоже. Массивные тени зерновых вагонов, цистерн, полувагонов раскачивались и подрагивали, из-под тормозных колодок летели искры, окна служебного вагона светились тусклой желтизной. На замыкавшей состав платформе нередко стоял человек — примерно так же стояли на виденных мной фотографиях политики, произносившие перед толпами пылкие речи, — стоял и глядел в смыкавшуюся за поездом тишину; красному буферному фонарю не хватало силы, чтобы осветить его лицо, он не подозревал, что я за ним наблюдаю.
Ну так вот, осматривая фасады небольших коммерческих зданий — пустого, карманных размеров банка, сложенного из бутового камня, на одном из которых было высечено «1909»; здания масонской ложи; обувного магазина «Атлас» с разбросанной по полам обувью; сумрачной бильярдной; заправочной станции с ржавыми, стеклянными сверху колонками; страховой конторы; салона красоты с двумя большими серебристыми фенами, опрокинутыми и разбившимися, с полом, усыпанным кирпичами, обломками оборудования, упаковками продававшейся здесь косметики (свет во всех этих зданиях казался холодным и мертвенным, вредоносные стихии проникали в них через сорванные задние двери, и все они стали для людей бесполезными), — я всякий раз ловил себя на мыслях о жизни, которая шла здесь, а не о той, что этот городишко покинула. Он вовсе не был, вопреки тому, что я думал о нем в первое время, музеем. Теперь я смотрел на него с большим уважением. И пришел к выводу, что, хоть меня и учили не приноравливаться к новым местам и окружению, любой человек, возможно, приспосабливается к ним, сам того не замечая. Именно этим я и занимался. Ты делаешь это в одиночку, не вместе с другими и не для них. Возможно, приспособление — дело не такое уж трудное и рискованное, да и постоянным быть ему не обязательно. Это направление мыслей даровало мне новую свободу, я словно бы начинал новую жизнь или, как уже было мной сказано, становился другим человеком — не застрявшим на месте, но пребывавшим в движении, то есть в прирожденном состоянии всего сущего. Нравилось мне это или было для меня отвратительным, но мир вокруг меня изменялся независимо от того, что я чувствовал.
8
Лето сменилось осенью, и мои повседневные обязанности изменились тоже. Ветер усиливался, теперь он налетал по преимуществу с севера, взметая пыль над полями. По небу неслись тучи все более крупные и громоздкие, и серые дожди хлестали прерии, уходя на восток. Я стал чаще видеться с Чарли Квотерсом. Он начал с большей регулярностью доставлять в город меня и миссис Гединс. А после полудня возил меня в грузовичке по проселкам, привлекая к участию в его делах, главным образом, к отстрелу койотов, которых Чарли сначала высматривал с большого расстояния в бинокль, а потом ехал, останавливаясь, сдавая назад и снова устремляясь вперед, чтобы перехватить их — там, где они должны были, по его расчетам, пересечь дорогу. Помимо этого, он заливал водой норы сусликов, вынуждая их вылезать наружу, ставил капканы на зайцев, лис, барсуков, ондатр (иногда также на небольших оленей и рысей) и силки для сов, ястребов или гусей. Попадавшихся в его ловушки зверей и птиц он приканчивал выстрелом или ударом ножа и бросал, еще подергивавшихся и помаргивавших, в кузов грузовичка, чтобы затем освежевать свою добычу, высушить и растянуть (а иногда и выдубить) шкурки и отправить их на хранение в ангар, а после отвезти в Киндерсли и продать в «Брехманнсе», заходить в который он мне не разрешал. Чарли говорил, что иногда ему попадаются в прериях и лоси, отдыхающие в лесозащитных полосах или болотистых низинах, и что рога их ценятся высоко, да только нынче эти животные стали редки. То, чем он занимался, Чарли именовал «грубой таксидермией». По его словам, прежде звероловство позволяло метисам жить ни от кого не завися, но теперь дичи становится все меньше, а провинция напринимала законов, запрещающих старинные промыслы. И метисам приходится работать на людей вроде Артура Ремлингера, которого Чарли и не любил, и не принимал всерьез, понимая, впрочем, что он — неизменная данность его жизни.
Мне пришлось научиться водить грузовичок — Чарли именовал его «полутонкой» или просто «полушкой» — в предвидении того, что, когда совсем похолодает и начнутся перелеты гусей, уток и журавлей (Чарли часто упоминал в связи с ними два озера — Ле-Ронж и Оленье) и птицы станут опускаться, чтобы передохнуть, на равнинные поля и карстовые озера, примыкавшие к реке Саут-Саскачеван в нескольких милях к северу от Форт-Ройала, у меня появятся новые занятия. Я должен буду разобраться в тонкостях стрелковой охоты (самому мне охотиться закон не дозволял — годами не вышел) и сопровождать Чарли в поля, чтобы выяснять, где опустились на ночлег гуси, а значит, и где ими можно будет завтра «попользоваться», рыть окопчики для охотников и на следующее утро, еще до рассвета, расставлять приманки и распределять охотников по окопчикам, дабы, когда развиднеется и первый свет обнаружит приманки, охотники могли стрелять по гусям, большие стаи которых станут сниматься с реки и прилетать кормиться в поля.
А самое главное: едва только солнце покажется из-за горизонта и Чарли с охотниками (как правило, их набиралось четверо) усядутся на корточках в своем окопчике каждый, мне нужно будет устроиться с биноклем в кабине грузовичка, поставленного в тысяче ярдов от приманок, и вести наблюдение. Чарли станет зазывать гусей к приманкам, где в них будет легче попасть, — он умел издавать странные, горловые, казавшиеся неестественными звуки, «ак-айк», и гордился своим умением. (Говорил, что мне этот клик нипочем не освоить, искусством испускать его владеют только метисы.) С занятой мной позиции, позволяющей различить по меньшей мере три окопчика, я смогу видеть, как падают на землю подстреленные гуси, и подсчитывать их, убитых и раненых, следя за тем, чтобы охотники не превысили положенного числа добываемых ими птиц — по пять штук на человека. Когда же мертвые и умирающие гуси покроют землю и солнце взойдет так высоко, что птицам не составит труда распознавать чучела, мы на грузовичке доставим охотников в «Леонард», вернемся оттуда на джипе с прицепом, соберем приманки и битых гусей и отвезем их в ангар Чарли. Там мы на разделочной колоде отрубим им топориками крылья, лапки и головы, пропустим тушки через сооруженную Чарли щипальную машину, выпотрошим их, завернем каждую в особую, не пропускающую кровь бумагу и часть их отдадим охотникам, уезжающим в этот день, а остальные положим в морозильную камеру, чтобы они дожидались отбытия домой — как правило, в Америку — других охотников.
Для меня, видевшего только военные авиабазы, пристроенные к ним города, школы и сдаваемые в аренду дома, знавшего только родителей и сестру, никогда не имевшего друзей и компаний, как, собственно, и обязанностей либо приключений, не проведшего ни единого дня в прериях, — для меня это была совершенно новая жизнь. И хотя мне отроду не приходилось работать — в чем я не без смущения признался Артуру Ремлингеру, — оказалось, что против работы я ничего не имел и мог выполнять ее с серьезностью и упорством, стараясь, чтобы сделана она была хорошо, — и в «Леонарде», и в полях, где кормятся гуси. Конечно, особым разнообразием мои обязанности не отличались, но я считал их существенными. В «Леонарде» я часто присматривался к взрослым, когда те оставались одни или просто думали, что никто их не видит, — я полагал, что мне будет полезно узнать, как они ведут себя в таких случаях. А во время охоты приобретал особые познания, на получение которых ни одному мальчику моего возраста и воспитания даже надеяться было нечего, и делал это осмысленно, поставив перед собой именно такую задачу. А что особенно важно, каждый день, едва я приступал к работе, из моей головы словно выветривались мысли, привычно ее занимавшие, — о родителях, об их незавидной участи и преступлении, о сестре. И о собственном моем будущем. А когда под конец дня я, усталый и нередко с ноющими мышцами, забирался в постель, голова все еще оставалась пустой и мне удавалось заснуть сразу. Хотя потом я, разумеется, просыпался в темноте, один, и все те же мысли уже поджидали меня сызнова.
Чарли Квотерс был во всех отношениях самым странным из всех людей, с какими я когда-либо знался. Я и вообразить такого не мог. Как я уже говорил, он мне не нравился, я не доверял ему и всегда питал в его присутствии опасливые предчувствия. Я не забыл, как в ночь нашего знакомства он стиснул в темноте грузовичка мою руку. И знал, что он наблюдает за мной, когда я выхожу из моей лачуги, поедаю за обеденным столиком привезенный из «Леонарда» холодный ужин, брожу по Партро, осваиваясь в нем и стараясь свыкнуться с одиночеством. Порою, сидя рядом с Чарли в скачущем по морю пшеничных полей грузовичке, я замечал на его губах помаду. Однажды от него пахнуло сладкими духами. В другой раз у него оказались подведенными глаза. Черные волосы Чарли становились временами чернее обычного, а иногда на лбу его появлялся мазок черной краски. Конечно, я не заговаривал с ним об этом, делал вид, будто ничего не замечаю. Впрочем, я не сомневался, что и Артуру Ремлингеру все это известно, но нисколько его не заботит. Оба они были, думал я, страннее странного. А еще я постоянно помнил о том, что мы с ним совместно пользуемся расположенным за моим домом отхожим местом, — в полу будки были бок о бок выпилены две дыры, рядом с ними стоял пакет извести и лежала стопка старых номеров саскачеванской газеты «Коммонвэлс». Замка или щеколды на двери не было, и, чтобы закрывать ее поплотнее, я вбил в дверь гвоздь и привязал к нему кусок упаковочной бечевки, другой конец которой крепко сжимал в руке, «восседая на троне», — еще одно выражение отца. В общем, я нервничал, опасался худшего и вскоре обнаружил, что заглядываю в отхожее место, только если Чарли нет в его трейлере или поздно ночью, даром что боялся змей, и никогда не упускаю случая воспользоваться в «Леонарде» уборной для постояльцев.
Сказать по правде, мои тревоги по поводу Чарли Квотерса (на самом деле его звали, как впоследствии выяснилось, Чарли Квентином) так никогда и не оправдались. В моем присутствии он выглядел, как правило, чем-то расстроенным — человеком, которого изводят некие мысли, а разобраться в них ему никак не удается. Что это были за мысли, я не знал и не спрашивал. Он часто говорил мне, что не спит ночами, да и никогда не спал. Взглянув среди ночи в окно, — меня иногда будил вой койотов — я видел, что в его трейлере горит свет, и воображал, как он лежит там без сна, слушая звон своих «китайских колокольчиков». Однажды Чарли сказал, что подцепил в детстве «серьезное заражение кишечника», которое и по сей день нередко донимает его, мешая жить полной жизнью. От случая к случаю я видел, как он кормит рядом с трейлером птиц, которые порхали среди его «скульптур» и серебристых вертушек, чьи маленькие пластмассовые пропеллеры Чарли то и дело поворачивал лицом к ветру. Иногда он выносил из ангара штангу и, стоя в траве, отжимал ее, и приседал с ней, и нагибался. А еще бывало, Чарли вытаскивал оттуда же мешок с деревянными клюшками для гольфа и корзину с мячами. Один за другим он устанавливал мячи в траве и с чопорным видом бил по ним, посылая их в сторону шоссе и железнодорожных путей, — мячи отскакивали от асфальта или ударялись о стену элеватора, а то и просто исчезали в полях. Надо полагать, запасом мячей Чарли обладал неисчерпаемым, потому что я ни разу не видел, чтобы он сходил хотя бы за одним из них.
Впрочем, большую часть времени он скрепя сердце тратил на обучение меня тому, что я должен буду делать, когда появятся охотники. Я понимал, что Чарли просто исполняет распоряжение Артура Ремлингера, которому требовалось чем-то занять меня, пока он не решит, как со мной поступить. Однако учиться я любил, а больше в ту пору учиться мне было нечему, отчего я понемногу впадал в уныние. Я приставал к Чарли с вопросами о школе, о том, разрешат ли мне посещать ее, благо через Партро каждое утро проезжал, колыхаясь, направлявшийся на запад желтый школьный автобус, на боках которого значилось: «Лидерская школа, машина № 2», — он ничем не отличался от таких же американских. А каждый вечер этот автобус возвращался, погромыхивая, в Форт-Ройал, и я снова видел за его окнами лица школьников. Он часто проходил мимо меня, когда я крутил педали старого велосипеда, направляясь на работу или возвращаясь с нее. Никто из его пассажиров не махал мне рукой и вообще никаких жестов не производил, даже выражения их лиц не менялись, когда я попадался им на глаза. Однажды я заметил за окном хорошенькую светловолосую и пучеглазую девочку из СПД, чья мать заговорила со мной на улице. По-моему, она меня не узнала. И хоть самочувствие мое понемногу улучшалось и я начинал (как и предсказывал Ремлингер) привыкать к этим краям, однако стоило мне завидеть автобус, как я снова понимал, что отстал от моих сверстников и, скорее всего, никогда больше не переступлю порог ни одного школьного класса, не буду учиться и не стану, вопреки моим прежним надеждам, всесторонне образованным человеком; а еще (и эта мысль была самой досадной), что я, быть может, переоценил значение места, которое школа занимает в общей схеме мироустройства.
Когда я спрашивал Чарли о школе, он отмалчивался. Зато от миссис Гединс — мне все же удавалось время от времени вытягивать из нее несколько слов — я узнал, что на ведущем к Лидеру шоссе, в городке Бёрдтейл, всего в нескольких милях от нас, есть католическая школа для сбившихся с пути девочек. И подумал, что, может быть, мне стоит съездить туда на велосипеде и попросить разрешения посещать школу по субботам, — миссис Гединс сказала, что занятия в ней идут круглую неделю. Однако, когда я поделился этой идеей с Чарли, он заявил, что в канадских школах учатся только канадцы, а с какой стати я могу вдруг захотеть обратиться в канадца? Разговор этот происходил в один из последних теплых и ясных дней — над Альбертой, от которой нас отделяло пятьдесят миль, висела череда длинных, млечного цвета туч, возможно наполненных первым снегом зимы. Мы с Чарли сидели в его складных алюминиевых шезлонгах на выходе скальной породы и смотрели вниз, на раскинувшееся по берегу Саут-Саскачеван ячменное поле, — туда некоторое время назад опустился огромный косяк гусей. Птиц к этому полю слеталось все больше и больше, они приземлялись на еще остававшиеся не занятыми участки и сразу же принимались кормиться. От начала охотничьего сезона нас отделяла всего неделя. Мы приехали к реке, чтобы оценить поведение гусей, определить, какие поля они выбирают, выяснить, сколько их здесь, в каких местах еще уцелела стоячая вода, а в каких она высохла, и прикинуть, где лучше вырыть окопчики для стрелков. Хоть мне и было неуютно рядом с Чарли, я все равно с интересом слушал его, перенимая то, чем он мог со мной поделиться, поскольку ничего не знал ни об охоте, ни об охотниках, ни о стрельбе по гусям.
В тот день Чарли распустил свои черные волосы и облачился в трикотажную рубашку, не закрывавшую его коротких, покрытых узлами мышц рук; он сидел, скрестив их на груди, отчего она казалась более широкой и мощной. Оба его предплечья украшались татуировками — одна изображала улыбавшееся лицо женщины с пышными, как у самого Чарли, волосами кинозвезды и подписью «Ma Mère» под ним. Другая — голову синего буйвола с широко раскрытыми красными глазами; что она означала, я не знал. На коленях Чарли лежала старая, обшарпанная винтовка с рычажным затвором, изо рта торчала сигарета, он разглядывал в бинокль длинный гусиный караван, тянувшийся вдали над сверкавшей рекой, время от времени наводя окуляры на пару койотов, которые наблюдали с вершины холма за кормившимися гусями и неторопливо подбирались поближе к ним.
— Канадцы — люди пустые, — сказал он после того, как заявил, что стать одним из них мне вряд ли захочется.
Этого я не понял. Я всего лишь хотел учиться, как другие дети, в школе, не отставать от них. И полагал, что предметы в канадских школах преподаются те же, что и в американских. Дети в автобусе выглядели так же, как я. Они говорили по-английски, у них были родители, и одежда их ничем от моей не отличалась.
— Зато американцы заполнены до отказа, — продолжал Чарли, — враньем, вероломством и склонностью к разрушению.
Он не отрывал бинокль от глаз, из сигареты поднимался, завиваясь в теплом воздухе, дымок.
— Твои родители банк ограбили, верно?
Мне не понравилось, что он знает об этом. А просветил его, надо полагать, Артур Ремлингер. Однако отрицать все я не мог. И не думал, что сказанное Чарли об американцах верно, пусть даже мои родители банк и ограбили.
— Да, — сказал я.
— Ну и молодцы.
Чарли опустил бинокль и повернулся ко мне, расширив глаза, — лицо его со слишком большими скулами, густыми бровями и крепкой нижней челюстью приобрело гротескный вид. На белке одного из синих глаз Чарли — левого — сидело, никуда не деваясь, кровавое пятнышко. Я не был уверен, зряч этот глаз или нет.
— Мои родители жили в землянке, в Лак-Ла-Бич, это в Альберте, и померли от чахотки, оба, — сказал он. — Для них такое ограбление было бы большим шагом вперед.
— А по-моему, это неправильно, — возразил я, имея в виду не смерть его родителей, а ограбление банка моими. Случившееся с ними уже казалось мне очень давней историей, хоть мы с Бернер и навещали их в тюрьме Грейт-Фолса всего несколько недель назад.
Чарли кашлянул в ладонь, выплюнул в нее что-то густое, изучил его и отбросил.
— Когда я спускаюсь туда, вниз, — сказал он, — в меня что-то входит. А когда возвращаюсь в Канаду, то выходит.
Он уже говорил мне, что в прошлом основательно поколесил по Америке — побывал в Лас-Вегасе, Калифорнии, Техасе. Но потом что-то произошло — Чарли не сказал, что именно, — и теперь путь туда ему заказан.
— Тут все выдохлось, — сказал он. — Они думают, их правительство обманывает. Ничего подобного. Это место только и ждет, когда его ветром сдует.
Я решил, что Чарли говорит о здешних краях, не обо всей Канаде, о ней он, скорее всего, ничего и не знал. Он положил бинокль на землю у своего шезлонга. В двухстах ярдах под нами воздух наполнился черно-белыми гусями, их резкими криками. Они садились на землю и взлетали, хлопая крыльями, уступая друг другу место, играя и дерясь.
— Через шесть недель тебе захочется убраться отсюда куда подальше, можешь мне поверить, — сказал Чарли. — Тут такая Сибирь начнется. И на твоем месте я бы отправляться отсюда на север не стал.
— Почему мистер Ремлингер совсем не разговаривает со мной? — спросил я, поскольку именно это мне и хотелось узнать.
Чарли снял с колен винтовку, аккуратно приложил ее к плечу, так и оставшись сидеть в шезлонге. Я решил, что он просто целится во что-то, как делал нередко.
— Я в его дела не мешаюсь, — ответил он.
И, откинувшись, чтобы приобрести устойчивость, на туго натянутые полоски нейлона, из которых состояла спинка шезлонга, направил дуло винтовки на одного из двух замеченных нами койотов. Тот трусил в сотне ярдов от нас по длинному голому бугру — ячмень там не рос, — направляясь к другому такому же, чтобы подобраться под его прикрытием поближе к гусям. Второй койот стоял еще дальше, за грудой камней, наваленной при расчистке поля. Стоял неподвижно, молча наблюдая за первым. Я тоже молчал.
Чарли опустил винтовку, смерил взглядом расстояние, глубоко вдохнул и выдохнул, прикусил зубами остаток сигареты, снова прицелился, взвел курок, еще раз вдохнул воздух, выпустил его через нос, выплюнул сигарету, вдохнул снова и нажал на спусковой крючок — винтовка оглушительно выстрелила. Я сидел совсем рядом с ним.
Пуля ударила в землю за первым койотом. Даже на таком расстоянии я увидел облачко пыли и услышал, как она вошла в солому. Второй койот немедля пустился наутек, выкидывая длинные задние лапы вперед — так, что они ударялись о землю перед его грудью. Он оглянулся и вдруг продемонстрировал способность бежать и вперед, и вбок сразу. Стая гусей под нами издала могучий, пронзительный, испуганный вскрик и поднялась в воздух. Все они одновременно, но без особой спешки снялись со стерни, как будто вздыбилась огромная волна, — тысяча, а то и больше, гусей (несчетное, если правду сказать, количество), — хлопая крыльями, крича, набирая высоту, и отлетели в сторону, точно одно громогласное существо.
Койот, в которого стрелял Чарли, постоял, глядя, как гуси взлетают и описывают круг. Потом повернул морду к нам — двум неразличимым точкам и маячившему в сотне ярдов за нами грузовичку. Сложить все это в одно — точки, звук выстрела, облачко пыли, неожиданный взлет гусей — он не мог. Он посмотрел вверх, на огромную, кружившую в небе над ним стаю, почесал себя задней левой лапой за ухом, вытягивая шею, чтобы лапе легче было добраться до зудливого места, встряхнулся, снова оглянулся на нас и затрусил следом за своим товарищем — несомненно, туда, подумал я, где паслись другие гуси.
— Я с этим чертовым псом еще повстречаюсь, вот увидишь, — произнес Чарли тоном, говорившим, что промах его ничего не значит, что он просто упражнялся в стрельбе. Он выщелкнул из винтовки гильзу, потянулся к лежавшему, дымясь, на земле окурку. — Раскусить этот мир можно — и я его раскусил. Он думает, ему ничто не грозит. А его смерть играет с моей в кто кого. Смешно. Мне это известно, а ему нет.
— Так что насчет мистера Ремлингера? — спросил я.
— Я же сказал, я в его дела не мешаюсь. — Чарли снова вставил сигарету в губы, вид у него был раздраженный. — Он со странностями. Каждый из нас кому-нибудь непонятен, а?
Смысла последней фразы я не уяснил, но переспрашивать не стал. Я уже говорил, мне было неуютно в обществе Чарли Квотерса. Его причастность к жизни, как мне представлялось, была слишком сильно замешана на смерти. Это означает, думал я, что ему все безразлично. Если бы я дал Чарли возможность показать мне эту сторону его натуры, он наверняка показал бы или рассказал о ней, но у меня такого намерения не было. Так что больше я в тот раз ничего нового не узнал.
9
В те дни, когда Чарли не увозил меня в прерии, чтобы я побольше узнал о гусях, и когда я к тому же не оставался в Форт-Ройале и мог сидеть один в моей хижине, не терзаясь отчаянием, я начал всерьез тешить себя иллюзией, что стал человеком почти счастливым, не сдающимся, все еще продолжающим вести существование, которое, как сказал бы мой отец, имело смысл.
По правде сказать, время тогда словно остановилось. Я мог провести в Партро, ни разу никого не увидев, месяц, полгода, а мог и дольше, и любой из этих сроков показался бы мне одним и тем же, будь то первый день или сотый, — этот маленький, временный мирок понемногу становился таким, точно его для меня и создали. Я знал, что в конце концов покину его, уйду куда-то — в школу, хотя бы и канадскую, к каким-нибудь приемным родителям, а может быть, найду способ вернуться через границу назад, что бы меня там ни ждало. И знал, что нынешняя моя жизнь с ее рисунком, рутиной и людьми не будет продолжаться вечно, что ее и на долгий срок не хватит. Кому-то может показаться, что я должен был только об этом и думать, — нет. Как уже было сказано, я обзавелся умонастроением, которое понравилось бы моему отцу.
Время с его перетеканием изо дня в день заменила погода. В прериях погода важнее времени, она сама служит мерой ее незримо осуществляющихся изменений. С тех пор как я оставил Грейт-Фолс, на смену летним дням, жарким, сухим, ветреным, с густо-синими небесами, явились осенние облака. Сначала пришли облака перистые, потом перисто-кучевые, затем волокнистые, перисто-слоистые, предвещавшие дождь и влекущие за собой все новые порции холода. Солнце, которое пробивалось сквозь окружавшие Партро высохшие деревья и ярко играло на белых стенах «Леонарда», поднималось на юге все ниже над землей и под новым углом. Потом вдруг зарядили дожди, на несколько дней каждый, — ветер сносил их полотнища вбок от низких туч, — воздух похолодел, потяжелел и легко проникал под клетчатую, красную с черным, куртку, которую Чарли купил для меня в кооперативном универмаге и которая попахивала, даже новая, потом. Теплые дни стали совсем редки. В траве появились мохнатые гусеницы. Желто-коричневые пауки оплетали паутиной, ловя в нее мух, гнилые оконные рамы моей лачуги. В простынях у меня поселились кленовые клопы. Безвредные черно-зеленые змеи выползали на придорожные камни, чтобы погреться на солнышке. Из стоявшего за шоссе элеватора явились две кошки, а в стене у меня завелась мышь. Пугливые желтые кузнечики больше не стрекотали в траве.
На детях, ездивших в тяжелом школьном автобусе, который я видел каждый день, появились пальто, шапки и перчатки. Гуси, утки, журавли начали хозяйствовать в небе, по утрам и по вечерам их длинные серебристые караваны колыхались в свете низкого солнца, по ночам воздух полнился их далекими кликами. Просыпаясь — всегда в ранний час, — я обнаруживал, что мои окна наполовину затянуты ледком, а стебли травы и чертополоха у двери хижины затвердели и искрятся под солнечным светом. По ночам койоты подбирались все ближе к Партро, охотясь на мышей, кошек и голубей, устраивавшихся на ночлег в разрушенных домах и помойных ямах. Пес миссис Гединс, которого я видел в мой первый день здесь, теперь часто поднимал по ночам лай. Однажды, лежа в моей комнатке под грубыми простынями и одеялом, я услышал, как он рычит, поскуливает и скребет лапой мою дверь. Следом зазвучал визгливый хор множества койотов, и я решил, что больше мне пса не видать. (Мама не любила собак, поэтому мы ни одной не завели.) Однако утром он стоял посреди пустой улицы, окруженный мерцавшим на земле ночным снежком, а койоты исчезли.
Почему изменения погоды и освещения — скорее они, чем осознание течения времени — произвели изменения и во мне, сделав меня более всеприемлющим, я сказать не могу. Однако это качество оставалось со мной во все прошедшие со времен Саскачевана годы. Возможно, будучи мальчиком городским (а в городе время большого значения не имеет) и перенесшись внезапно в пустые, не знакомые мне места, к людям, о которых мне почти ничего известно не было, я оказался более восприимчивым к воздействию стихийных сил, которые и имитировали происходившее со мной, и делали его более сносным. Рядом с этими силами — вращением Земли, солнцем, набиравшим в небе все меньшую высоту, несущими дождь ветрами и гусиными перелетами — время выглядит выдумкой, утрачивает значение, да так тому и быть надлежит.
В те первые холодные дни мне иногда случалось видеть, как Артур Ремлингер на большой скорости несется в своем «бьюике» по шоссе, направляясь на запад, а куда, я никакого представления не имел. В какое-то особое место, полагал я. Часто над пассажирским сиденьем различалась голова Флоренс. Возможно, они ездили в Медисин-Хат — город, название которого меня зачаровывало. Временами я видел его машину рядом с трейлером Чарли: двое мужчин совещались о чем-то, порою не без горячности. Прошло четыре недели, а я так ни разу и не поговорил с Артуром Ремлингером, — мне было сказано, что от меня ничего такого и не ожидается. Не то чтобы я стремился заполучить его в близкие друзья. Для этого он был слишком стар. Однако он мог бы пожелать узнать меня лучше, а тогда и я побольше узнал бы о нем: почему он поселился в Форт-Ройале, как учился в колледже, что интересного случилось с ним за многие годы — все факты, какие были известны мне о моих родителях и без которых, считал я, понять жизнь человека невозможно. Милдред уверяла, что он мне понравится, что я многому у него научусь. Но я только и знал о нем, что его имя, казавшееся мне куда более странным, чем имя Милдред, — это, да еще как он одевается, как разговаривает (все-таки мы с ним побеседовали немножко) и то, что он американец родом из Мичигана.
В результате у меня появились опасения на его счет, я испытывал неуютное чувство ожидания неизвестно чего, касавшегося нас обоих. Милдред сказала также, что, живя в Канаде, я должен приглядываться к тому, что происходит в настоящий момент. Однако, едва занявшись этим, человек быстро внушает себе, что улавливает в повседневных событиях некую систему, а затем его воображение срывается с привязи и он начинает придумывать то, чего и не было никогда. Вот и я стал связывать с этим частным персонажем, с Артуром Ремлингером (повторяю, имя — это все, что я о нем знал), некое «предприятие», назначение коего укрывалось от посторонних глаз, да его и следовало укрывать, и это обращало Ремлингера в человека непредсказуемого и необычного — что, собственно, и говорили мне о нем Чарли и Милдред, — впрочем, это я заметил и сам. А после того, как мои родители попали в тюрьму, я проникся уверенностью, что мне следует внимательно приглядываться ко всему, способному оказаться недобрым, даже если по всем внешним признакам ничего дурного в нем не содержится.
Есть, есть в мире люди такого рода — нечто неправильное кроется в них, его можно замаскировать, но нельзя отменить, и оно овладевает ими. Из взрослых я к тому времени знал только двух таких людей — моих родителей. Они ни в каком смысле не были существами исключительными либо значительными — пара едва-едва различимых маленьких людей. Но в них таилось нечто неправильное. И кому, как не их сыну, надлежало заметить это с самого начала? Когда же я обнаружил в них эту черту, когда у меня появилось время, чтобы подумать и решить, в чем состояла подлинная правда о них, я стал замечать возможность некоторой неисправности во всем, что попадалось мне на глаза. Это стало функцией моего сознания, я называю ее «реверсным мышлением». Я обзавелся ею в юности, когда мне довелось получить немало причин верить в ее достоинства, а избавиться от нее так потом и не смог.
Однажды, когда миссис Гединс оказалась слишком занятой на кухне отеля, мне выдали ключ и отправили на третий этаж, чтобы я прибрался в жилище Артура Ремлингера — заправил постель, вымыл уборную, собрал полотенца, вытер пыль, просачивавшуюся сквозь старую жестяную крышу отеля и заносимую ветрами в форточки.
Комнат у него было только три, на удивление маленьких для человека, имевшего так много пожитков, которые он оставлял, уходя куда-то, в совершеннейшем беспорядке. Я не старался основательно разглядеть все, что попадалось мне на глаза, а просто совал нос куда придется, поскольку верил, что, скорее всего, мне никогда не удастся узнать Артура Ремлингера лучше, чем я знал его к тому времени. Именно то, что знал я так мало и хотел узнать больше, и внушало мне уже упомянутые опасения. А опасения, как и подозрения, с легкостью выливаются в любопытство.
Обшитые рифлеными панелями из темного дерева стены спальни Артура Ремлингера, его гостиной и ванной комнаты тонули в полумраке, поскольку жалюзи на окнах остались закрытыми, а лампы горели только настольные, да и с их абажуров свисали во множестве необычные безделушки. Из большой пожелтевшей карты Соединенных Штатов торчали белые булавки — ими были помечены Детройт, Кливленд, Огайо, Омаха, Небраска и Сиэтл, штат Вашингтон. Что означают эти метки, понять было невозможно. В спальне у окна висела написанная маслом картина, изображавшая — я узнал его — элеватор Партро и прерии, которые тянулись от него на север. Ремлингер сказал мне, что Флоренс ее написала в манере «Американской Школы Полуночников», — что это значит, я так и не понял, поскольку оставил том Всемирной энциклопедии на «А» в Грейт-Фолсе. Еще одну стену спальни украшала обрамленная фотография четырех рослых подростков, совсем юных, уверенных в себе, улыбавшихся, уперев руки в бока, — в плотных шерстяных костюмах и при широких галстуках, они позировали перед кирпичным зданием, над широкой дверью которого значилось: «Эмерсон». С другой фотографии улыбался худощавый юноша со свежим лицом и копной пшеничных волос (Артур Ремлингер, снятый много лет назад, — его светлые глаза узнавались безошибочно). Положив руку на плечи стройной женщины в просторных брюках, тоже улыбавшейся, он стоял рядом с тем, что мной отец называл «фордом-coupé со сдвижным верхом» выпуска 40-х годов. Была еще фотография, на которой всякий признал бы семью, много лет назад выстроившуюся перед камерой. Крупная женщина с темными, туго зачесанными назад волосами, одетая в бесформенное, невзрачное светлое платье, хмурилась рядом с высоким, большеголовым мужчиной с тяжелыми бровями, глубоко посаженными глазами и огромными лапищами, также глядевшим хмуро. Темноволосая девочка с беззастенчивой улыбкой стояла бок о бок с высоким костлявым мальчиком моложе ее, все тем же, понял я, Артуром Ремлингером, — в ботинках и детском шерстяном костюме: пиджак о четырех пуговицах и коротковатые брюки. Девочкой была, надо полагать, Милдред, однако я никакого сходства между ними усмотреть не смог. Все четверо позировали перед огромной песчаной дюной. У края картинки виднелся кусочек озера, а может, и океана.
В углу мглистой комнаты возвышалась напольная вешалка, на латунных крючках которой висели поясные ремни, подтяжки и галстуки-бабочки. Гардероб был забит одеждой — плотные костюмы, твидовые куртки, накрахмаленные рубашки, — на полу его толпилась обувь, большого размера и дорогая на вид, в некоторые полуботинки были засунуты светлые носки. Присутствовала здесь и женская одежда — ночные сорочки, домашние туфли, несколько платьев, — принадлежавшая, решил я, Флоренс. В ванной комнате рядом с расческами и украшенными серебряной монограммой Ремлингера щетками для волос, с флакончиком лосьона для кожи и бритвенными принадлежностями располагались баночки кольдкрема, висели резиновая грелка и шапочка для душа; имелось здесь и синее декоративное блюдце с заколками для волос.
На стене спальни я увидел над резной двойной кроватью книжные полки с толстыми синими томами, посвященными химии, физике и латыни, с переплетенными в кожу романами Киплинга, Конрада и Толстого и еще с несколькими, на корешках которых значились имена Наполеон, Цезарь, У С. Грант, Марк Аврелий. Были здесь и книги потоньше с такими названиями, как «Дармоеды», «Невольные попутчики», «Основное право», «Воротилы профсоюзов» и «Мастера обмана» Дж. Эдгара Гувера, — это имя я знал, слышал его по телевизору.
В темных углах обеих комнат обнаружились прислоненные к стене теннисные и бадминтонные ракетки. Имелся также проигрыватель, рядом с которым стоял на полу деревянный ящик с пластинками: Вагнер, Дебюсси, Моцарт. На крышке шкафчика с проигрывателем лежала мраморная шахматная доска с тонкой резьбы фигурами из белой и черненой слоновой кости, весьма увесистыми (я проверил). Они навели меня на мысль: надо будет при следующей встрече с Артуром Ремлингером сказать что-нибудь о шахматах — тогда, если мне все же удастся узнать его поближе, мы сможем играть и я изучу новые стратегии.
В крошечной гостиной я увидел полукруглую кушетку с шершавой обивкой и два кресла с прямыми спинками — лицом один к другому, с низким столиком между ними, голым, если не считать полупустую бутылку бренди и две стопочки; по-видимому, Артур Ремлингер и Флоренс Ла Блан сидели здесь и выпивали, слушая музыку или обсуждая книги. Напротив теннисных и бадминтонных ракеток располагался у закрытого жалюзи окна высокий деревянный насест с обвивавшей его, завязанной узлом тонкой латунной цепочкой. Никаких следов, оставленных птицей, я не обнаружил.
К стене за насестом была прикреплена почти неразличимая в полумраке, обрамленная медная табличка, на которой были выгравированы слова: «Вся, елика аще обрящет рука твоя сотворити, якоже сила твоя, сотвори: зане несть сотворение и помышление и разум и мудрость во аде, аможе ты идеши тамо». Что это может означать, я не понял. Рядом с табличкой свисала с деревянного крючка кожаная кобура с прикрепленной к ней сложной системой ремешков и пряжек — я, видевший на своем недолгом веку немало гангстерских фильмов, сразу определил ее как наплечную. А содержала она короткоствольный серебристый револьвер с белой рукояткой.
Револьвер я, разумеется, немедленно сцапал. (Входная дверь была мной предусмотрительно заперта.) Он оказался неожиданно тяжелым для его малых размеров. Заглянув сзади в пазы барабана, я обнаружил, что револьвер заряжен самое малое пятью латунными патронами. «Смит-Вессон». Калибр я определять не умел. Я поднес дуло к носу — это я тоже видел в кино. Дуло пахло крепким металлом и пряным маслом, которым его прочищали. Гладкое, поблескивавшее. Я прицелился через окно в товарный двор «Канадской тихоокеанской», в стоявшие под солнцем наполненные зерном вагоны. А затем быстро отступил от окна, испугавшись, что меня кто-нибудь увидит. Револьвер, представлялось мне, придавал особую значимость Артуру Ремлингеру и его (придуманному мной) «предприятию» — в большей мере, чем что-либо другое из увиденного мною в его жилище. Вот у моего отца тоже был револьвер — в потерю его я никогда не верил и теперь полагал, что отец воспользовался им при ограблении банка. По моим понятиям, револьвер этот сам по себе не сообщал отцу какой-либо значимости, не делал его человеком исключительным. В конце концов, отец получил это оружие от ВВС, и получил даром. Что же касается Артура Ремлингера, тут все было иначе, и во мне снова зашевелились опасения, о которых я уже говорил, — он был человеком непонятным и непредсказуемым. Примерно такие же чувства я испытывал, думая о родителях, о совершенном ими ограблении, о его ужасных — в том, что относилось ко мне и Бернер, — последствиях. Сказать о моих мыслях что-то еще, более определенное, я не мог. Однако револьвер представлялся мне вещью очень конкретной и опасной. А вот Артур Ремлингер человеком, который может обладать такой вещью, не представлялся. Я считал его слишком утонченным для этого — что, очевидно, было ошибкой. Вытерев револьвер подолом рубашки, чтобы смазать отпечатки моих пальцев, я вернул его в кобуру. Ничего я в комнатах Ремлингера не прибрал, придется вернуться в них попозже. Я вдруг испугался, что меня здесь застукают, и потому отпер дверь, выглянул в коридор, никого в нем не увидел и быстро спустился по лестнице к еще не убранным мной номерам.
10
Едва пришли холода и стали появляться первые охотники (до начала октября американцам стрелять гусей не разрешалось), как Чарли объявил, что теперь я должен буду заниматься только «гусиной работой». К тому времени я прожил в Партро целый месяц, хотя, как уже было сказано, время представлялось мне остановившимся и большого значения для меня не имело, не то что два месяца назад, когда до начала школьных занятий оставалось всего несколько недель и дни казались длинными, тягучими, а время выглядело противником, которого следовало подавить и победить, — как делал, играя в шахматы, Михаил Таль.
Я уже свыкся с моим маленьким двухкомнатным домишкой. Конечно, заглядывать в отхожее место мне приходилось по-прежнему, — я и заглядывал, убедившись предварительно, что Чарли не наблюдает за мной, и никогда не задерживаясь там надолго. Но все же у меня имелось электричество, питавшее лампу дневного света и плитку, которая давала немного тепла. Умываться у насоса я больше не мог, слишком холодные дули ветра. Однако вечерами я приносил ведро воды, грел ее и омывался, используя тряпку для мытья посуды, мыло «Палмолив», которое купил в аптеке и хранил, чтобы до него не добрались мыши и крысы, в жестянке из-под табака, и откопанную мной в помойной яме кастрюльку.
Одну из двух раскладушек я перетащил из задней комнаты дома на кухню — во второе мое помещение. Стена задней смотрела на север, и наступивший холод проникал в нее через штукатурку и дранки, да и ветер, посвистывая, пробивался сквозь треснувшие оконные стекла, отчего ночами эта комната, в которой и света-то не было, становилась до крайности негостеприимной. На кухне же стояла старая железная печурка с разошедшимися сварными швами, и я кормил ее кусками гнилых досок и отвалившихся от высохших деревьев веток да хворостом, который собирал во время прогулок по Партро. Одежду и постельное белье я стирал, а кухонную посуду мыл все под тем же насосом, пол подметал найденной мною метлой и, в общем, считал, что хорошо приспособился к обстоятельствам, которые и продлятся еще неведомо сколько, и движутся в направлении мне неведомом. Надо бы еще было подстричься в парикмахерской Форт-Ройала: время от времени я замечал свое отражение в зеркале одной из ванных комнат «Леонарда» и понимал, что похудел и зарос. Однако в хибарке у меня зеркала не было, и о внешности моей я вечерами не думал. О том, что следует подстричь волосы (да и ногти тоже, как делал отец), я вспоминал, лишь когда ложился спать, а на следующий день забывал снова.
Я перенес в холодную северную комнату несколько стоявших вдоль стен кухни картонных коробок, заслонил ими окно, трещины и дыры в стене. Купил в аптеке Форт-Ройала лиловую ароматическую свечу, лавандовую, и жег ее ночами, поскольку слышал от мамы, что аромат лаванды помогает заснуть, да и в хижине моей, холодной она была или теплой, навсегда поселились запахи дыма, гнили, давно выкуренного табака и человеческого пота — всего, что стены ее впитали за десятилетия, которые в ней проживали люди. В скором времени ей предстояло развалиться, уподобившись другим постройкам Партро. Я знал, что, уехав отсюда и вернувшись год спустя, вряд ли увижу даже следы ее присутствия здесь.
В те вечера, когда я, покончив с ужином и прогулкой, обнаруживал, что способен сносить одиночество (хотя положение мое мне никогда приемлемым не казалось), я садился на раскладушку, разворачивал на одеяле шахматную доску, расставлял в четыре шатких ряда пластмассовые фигуры и обдумывал ходы и стратегии, которые затем использовал, играя с идеализированными, не определенными мною точно противниками. Ни с кем, кроме Бернер, я до того не играл. Но думал, возясь в хижине с шахматами, об Артуре Ремлингере. Стратегии мои подразумевали, как правило, отважные фронтальные атаки. Я побеждал противников, жертвуя им фигуры на манер все того же ставшего моим героем Михаила Таля. Эндшпиль неизменно достигался с молниеносной быстротой, поскольку сопротивлялись мои противники вяло. Иногда я играл медленно, прибегая к обманным атакам и отступлениям (последние мне не очень нравились) и сопровождая их проницательными комментариями и замечаниями касательно того, что уже предприняли противник и я, и что он, по всему судя, задумал, но никогда не открывая ему моего плана победоносной игры. Все это время я слушал старенький радиоприемник «Зенит», чьи лампочки тускло светились за обозначавшими длины волн цифрами. Холодными безоблачными ночами из приемника неслись голоса далеких людей, и мне казалось, что это ветер разносит их по свету без какого-либо уважения к границам. Де-Мойн. Канзас-Сити. Чикаго. Сент-Луис. Скрипучий негритянский голос из Техаса. Кричавший о Боге голос преподобного Армстронга. Голоса, принадлежавшие, как я полагал, испанцам. Другие, обозначенные мной для себя как французские. Ну и конечно, канадские станции — Калгари, Саскатун, — принимавшиеся очень чисто и сообщавшие новости: Канадский билль о правах, «Федерация кооперативного содружества» Томми Дугласа. Звучали названия городов, о которых я ничего не знал, понимая, впрочем, что к Америке они отношения не имеют, — Норт-Бетлфилд, Эстерхази, Ассинибойа. Я тешил себя надеждой настроиться на какую-то из станций Северной Дакоты — не так уж и далеко она находилась — и узнать что-нибудь о суде над моими родителями. Но так и не нашел ни одной, хотя временами, лежа в темноте на раскладушке и слушая, как пощелкивает, остывая, печка, притворялся перед собой, что слышу обращенные ко мне американские голоса, голоса людей, которые все обо мне знают и дадут мне хорошие советы, если только я смогу не засыпать подольше. Во многие ночи именно эти мысли вкупе с лавандовой свечой меня и усыпляли.
В другие вечера я открывал одну из оставшихся на кухне картонных коробок и приятно проводил время, перебирая свидетельства того, что до моего появления в этом домишке годами шла настоящая жизнь. То были вещи и документы, относившиеся к прериям, истории, человеческой памяти, такие же чуждые мне, как течение времени; они создавали впечатление, что жители Партро не отошли в прошлое, но шагнули в некое другое мгновение живого настоящего — чем и объяснялось как отсутствие в городке приличного кладбища, так и обилие брошенного тут имущества.
Артур Ремлингер сказал, что поначалу жил в моей хижине, — и действительно, содержимое немалого числа коробок имело к нему непосредственное отношение. Многое из того, что укрывал их размякший, отдающий затхлым запашком картон, было непосредственно связано с увиденным мною в его квартирке. В одной коробке с карандашной пометкой «АР» я обнаружил обвязанные бумажной бечевкой стопки тоненьких книжек и журналов 40-х с потрескавшимися, пожелтевшими обложками. Один журнал назывался «Вольнодумцы», другой — «Решающий фактор». Были здесь и две виденные мной в его квартире книги — «Невольные попутчики» и «Мир как предмет анализа». Что они собой представляли и чему были посвящены, я никакого понятия не имел. Наугад вытянув из связки номер «Вольнодумцев», я обнаружил на его обложке извещение о статье «А. Р. Ремлингера», которая называлась «Анархо-синдикализм. Льготы и привилегии». Я прочитал ее первую страницу. Речь там шла о чем-то, именовавшемся «уроком шляпников Данбери» и «протестантской трудовой этикой», и о том, почему рабочие не «максимизируют их индивидуальную свободу», — причины этого разъяснялись в подробностях. Последняя страница журнала уведомляла читателя, что А. Р. Ремлингер — «молодой, родившийся на Среднем Западе студент Гарварда», который решил поставить свое «позолоченное образование» на службу борьбе за всеобщность прав человека. Вполне может быть, что и другие журналы содержали статьи Артура Ремлингера, но в них я заглядывать не стал.
В других коробках с инициалами «АР» я обнаружил полисы страхования жизни, пачки погашенных чеков, водительские права, выданные в Саскачеване женщине по имени Эстер Магнуссон, пучки скрепленных круглой резинкой желтых карандашных огрызков, стопки старых брошюр и среди прочих — посвященную военному займу, сильно попорченную мышами брошюру «Млечный путь Британии». Одни из них относились к «Доктрине социальной реформы», другие к непонятным «Королевским Тамплиерам Трезвости». Были здесь членские книжечки «Клубов домохозяек», информационные листки, озаглавленные «Пшеница и женщины», было «Руководство хлебороба». Один буклет оказался посвященным «Канадской лиге», в нем говорилось, что на плечи иностранных иммигрантов взвалено непомерное бремя и что возвращающимся с фронта солдатам должно принадлежать «право первого выбора наилучшей работы». Между его страницами оказалась вложенной черно-белая газетная фотография с изображением горящего креста и стоящих лицом к нему людей в белых балахонах и капюшонах с прорезями для глаз. Под картинкой было написано уже успевшими выцвести чернилами: «Мус-Джо 1927».
Еще в одной коробке лежали ржавые металлические кассеты с бобинами кинопленки, но без каких-либо указаний насчет того, что на ней снято. Кассеты накрывал сложенный треугольником — отец показывал мне и Бернер, как это делается, — американский флаг. Помимо этого там находились обувные коробки с письмами, по большей части адресованными «Мистеру И. Лейтону, Моссбанк, Саскачеван» и датированными 1939 и 1940 годами. Письма были собраны в несколько толстых, перевязанных упаковочной бечевкой пачек, на некоторых конвертах сохранились трехцентовые американские марки с портретом мужчины, в котором я признал Джорджа Вашингтона. Я решил, что могу прочитать хотя бы одно из них, поскольку мне в Канаду никто не писал, а чтение чужого письма поддержит, по малой мере, мою веру в существование других людей, в Партро сильно ослабшую. Вот что я прочитал:
Дорогой сын!С любовью и поцелуями, твоя мама.
Мы в Дулуте, твой отец привел сюда нашу машину из Близнецов [19] , где мы очень приятно провели время (они такие современные). Здесь гораздо теплее, чем в старом холодильнике под названием Принс-Альберт, это уж точно. Не понимаю, как в нем живут люди, — а какой там ветер! Боже милостивый. Ты, конечно, разбираешься в этом лучше, чем я. Я стараюсь по возможности забыть все канадское, что на меня навалилось в детстве — за грехи мои. Жаклин все твердит о том, какая это жалость, что между двумя странами непременно должна проходить граница. Не знаю, не уверена. Существуют, наверное, люди, которые думают, что им оно виднее. Теннесси — вот где я с удовольствием приказала бы долго жить.
Я знаю (вернее, слышала), что ты подумываешь о вступлении в Королевский канадский ВМФ, это будет очень храбрый поступок (даже для того, кто любит воду). Мне хочется, чтобы ты еще поразмыслил над этим. Ладно? Нам нынешняя большая драка почти никакой пользы не приносит. А ведь может произойти и самое худшее. О чем ты, конечно, не думаешь. Подумай — ради твоей мамы.
Посылаю тебе почтовую открытку. На ней изображен наш «Прекрасный принц» во время его знаменитого путешествия по Саску в 19-м (двадцать лет назад! о боже!). Ты этого не помнишь. Но все мы — твой папа, бабушка, я и ты, одетый в костюмчик из камвольной шерсти, — стояли в Реджайне у железной дороги, и ты размахивал маленьким канадским флагом. По-моему, из-за этого ты и стал таким патриотом. Да у тебя и не было причин стать кем-то еще. Но будь осторожен. Полюбуйся моей почтовой открыткой, я чуть на погубила ее, запихивая в конв. Папа шлет тебе наилучшие пожелания — я от него таких никогда не получала.
Я порылся в коробке, разыскивая открытку с изображением «Прекрасного принца», мне хотелось понять, кто он такой. Однако нашел, у самого дна, лишь новые связки рождественских почтовых открыток и иссохших газетных вырезок с фотографиями улыбавшихся, коротко остриженных мужчин в хоккейной форме. А уже на самом дне отыскались ничем не скрепленные художественные открытки, на которых совершенно голые женщины позировали рядом с украшенными замысловатой резьбой подставками для цветочных ваз и у заваленных книгами столов. Женщины были дородные и улыбались так счастливо, точно были красиво одеты. Я таких картинок никогда не видел, хоть и знал от мальчиков, с которыми учился в школе, что они существуют. На «Ярмарке штата» был торговавший ими автомат. Я довольно долго изучал каждую и, наконец, отобрал три штуки и засунул их в том Всемирной энциклопедии, в тот, что на «П», потому что понял: мне еще захочется полюбоваться ими. Такое желание и вправду посещало меня, и не раз, и я любовался. Открытки эти хранились у меня не один год.
Там же, на дне, я нашел очки в проволочной оправе и простое золотое кольцо. Оно лежало в желтой жестянке из-под аспирина «Бауэр» вместе с двумя истертыми до блеска таблетками и браслетом с брелоком, который изображал Эйфелеву башню. Что в банке лежит кольцо, я понял, еще не успев открыть ее. Не спрашивайте как. «Это, наверное, обручальное кольцо», — едва не произнес я вслух. Понимая, конечно, что оно олицетворяет понесенную кем-то в прошлом утрату и это печально.
В большинстве коробок я подолгу не рылся. В одной лежали издававшиеся в Реджайне газеты. В другой — грязная одежда и обгрызенная мышами обувь. В третьей — документы, квитанции, суммарные данные об урожаях пшеницы и стоимости услуг элеватора, бумаги, связанные с покупкой нового трактора «Ватерлоо-Бой». В четвертой — нераспечатанные стопки материалов, посвященных выборам 1948 года в Саскачеване, касавшихся ФКС и партии «Социального кредита». Я попытался представить себе, сколько же семей жило здесь, в моем доме. Много, очень много, думал я, — и, похоже, все они собирались вернуться из своего настоящего и предъявить права на эту лачугу, но так и не вернулись. Или умерли. Или просто предпочли оставить здешнюю жизнь позади и попытаться наладить где-то другую, лучшую.
Я гадал, однако же, что подразумевал Артур Ремлингер, когда говорил, что американцы ни за что не позволили бы городку вроде Партро остаться стоять на земле. Сожгли бы его — в виде укора прогрессу. Впрочем, укладывая коробки на прежнее место, к продуваемой ветром стене кухни, я решил, что, пожалуй, он был прав. Мои родители, люди, не имевшие ни настоящего имущества, ни непреходящих ценностей, никогда не владевшие домом, перевозившие с собой с места на место очень немногое; люди, у которых и ту малость, какой они обладали (не считая меня и Бернер), отняли и выбросили на городскую свалку Грейт-Фолса, — они-то и были теми, о ком говорил Артур Ремлингер, теми, кому было решительно наплевать на Партро, пусть даже они его и не спалили. Людьми, бежавшими от прошлого, не оглядываясь, если они могли обойтись без этого, назад; людьми, вся жизнь которых лежала где-то впереди, в недалеком будущем.
11
Итак, я научился многому: размещать охотничьи окопчики там, где утреннее солнце не отыщет их мгновенно, но успеет до этого подняться над землей так высоко, что охотники, выглядывая наружу, смогут видеть снимающиеся с реки стаи птиц; размещать тяжелые деревянные чучела слева и справа от окопчиков, оставляя между ними промежутки достаточные для того, чтобы гуси, оглядев их, решили, что с прошлого вечера здесь почти ничего не изменилось, и опустились на землю, — но все-таки не слишком большие, иначе гуси смогут различить ружья и белые лица охотников, бывших нередко слишком нетерпеливыми. Чарли говорил, что американцы обычно толсты или стары или и то и другое сразу, что они плохо переносят холод, да и местная рыхлая, тяжелая глина, в которой мы рыли окопчики, им не больно-то по душе, и потому это дурачье вечно вскакивает на ноги или норовит вылезти из окопчика в самый неподходящий момент. Утки, говорил Чарли, — гоголи, шилохвостки, красноголовые нырки — всегда прилетают первыми и с криком проносятся над окопчиками, словно призраки во мраке: низко, косо, со свистом. Однако стрелять по ним — значит отпугивать обладающих острым слухом гусей, и потому такая стрельба не поощряется. Мне, когда я по-новому переставляю приманки, следует быть поосторожнее, потому как охотники склонны палить по всему, что движется, а иногда и просто на звук. Бывало, они и людей убивали. Чарли тоже получил однажды заряд дроби № 2, у него даже шрамы остались. Он разрешал охотникам заряжать ружья только по его сигналу, и все равно ему то и дело попадались любители пострелять по небесам, а такие особенно опасны. Кроме того, мне придется сообщать ему о любом охотнике, которого я сочту пьяным, — конечно, перед охотой все они станут до поздней ночи надираться в баре и спиртным будет разить от каждого. Тут главное — обращать внимание на тех, кого мутит, кто нетвердо стоит на ногах или неосторожно обращается с ружьем. Чарли же и своих дел хватит: проверять их лицензии, подавать сигналы о начале охоты и о ее прекращении — когда солнце поднимется слишком высоко и земля станет хорошо видной гусям. Я, как уже говорилось, должен буду сидеть в грузовичке и подсчитывать, глядя в бинокль, убитых и подраненных птиц, поскольку государственные егеря вечно вертятся неподалеку и тоже подсчитывают, используя бинокли посильнее нашего, подстреленных гусей и делят число упавших птиц на число охотников, а потом подъезжают, чтобы проверить, насколько их подсчеты совпадают с нашими. После чего они могут объявить, что нарушены такие-то и такие-то статьи закона, конфисковать ружья, выяснить, кто из охотников пьян, оштрафовать Чарли и, что еще хуже, оштрафовать Артура Ремлингера, содрать с него большие деньги, угрожая в противном случае повнимательнее присмотреться к тому, чем он занимается в городе: к девушкам-филиппинкам, к игровому зальчику рядом со столовой — к любым его делам, на которые власти города взирают без особого одобрения. У Артура Ремлингера имеется лицензия на оказание «егерских услуг», однако сам он охотниками не занимается и ничего о гусиной охоте не знает, да и знать не желает. Он собственник, он ведет бухгалтерию, составляет финансовые отчеты, селит охотников в отеле и собирает с них деньги; часть их отдает Чарли, а тот будет выделять малую толику мне. При этом каждому понятно, разумеется, что охотники непременно начнут раздавать направо-налево чаевые, нередко в валюте США, и потому внакладе никто не останется.
В один из последних теплых октябрьских дней, после того как мы с Чарли потратили утро на разведку и рытье окопчиков вблизи найденных нами гусиных пастбищ, я поехал на старом велосипеде по шоссе, шедшему из Партро на запад, в сторону Лидера, от которого нас отделяли двадцать миль. Я намеревался найти упомянутую миссис Гединс школу для сбившихся с пути девочек. Бёрдтейл стоял в шести милях по шоссе от Партро, и мне хотелось выяснить, не запишут ли меня в будущем — зимой, может быть, когда заниматься гусями больше не придется, и я смогу распоряжаться моим временем, — в ученики этой школы. Что такое «сбившаяся с пути» девочка, я не знал. Думал, что это, наверное, девочка, забредшая в эти места по пути в какие-то другие, — примерно как я. А кроме того, я не верил, что в школе могут учиться одни только девочки. Хоть несколько-то мальчиков должны ее посещать, полагал я, — даже в Канаде. По словам миссис Гединс, школой управляли монахини. Из рассказов мамы о Сестрах Провидения я заключил, что монахини — женщины добрые, великодушные и сразу ухватятся за возможность помочь мне, в этом и состоит их служение, ради которого они отказались от брака и нормальной жизни. А что я американец, так это неважно. Да я и не собирался говорить им, что мама у меня еврейка и что она вместе с отцом сидит в тюрьме Северной Дакоты. Жизнь начала требовать от меня вранья, без которого ничего в ней добиться невозможно. И я готов был соврать разок, а может, и больше, если это позволит мне попасть в школу и не отстать от сверстников.
Существовало и еще одно обстоятельство: я проникся верой в то, что водить компанию с девочками — хорошо и приятно. Разумеется, Бернер тоже была девочкой. Однако большую часть наших жизней мы, двойняшки, относились друг к дружке как к одному и тому же существу. Существо это было не мужчиной и не женщиной, а чем-то промежуточным и включало в себя нас обоих. Конечно, это не могло продолжаться вечно. Чарли дважды брал меня с собой в ресторанчик на Мэйн-стрит, поесть китайского рагу. И оба раза я видел там детей китайца, которому принадлежал ресторанчик, — они сидели за столом в темноватом дальнем углу, готовя школьные домашние задания. Особенный интерес вызвала у меня хорошенькая круглолицая дочь хозяина, девочка примерно одних, решил я, лет со мной. Она тоже заметила меня, но ничем это не показала. С тех пор я, прогуливаясь по Партро или расставляя в одиночестве моей хижины шахматные фигуры, не один раз тешился фантастическими мыслями о том, что мы с ней сможем подружиться. Она могла бы навещать меня в Партро. Мы с ней бродили бы по пустому городку или играли в шахматы. (Я был уверен, что она играет лучше меня.) Я воображал даже, как помогаю ей делать уроки. Никаких других мыслей, помимо этих, в голове моей не завелось. Имени ее я не знал, ни разу с ней не разговаривал. Наша дружба существовала только в моих фантазиях. В реальности же ничего между нами произойти не могло — и не произошло. Одиночество облегчило для меня признание этого грустного факта, и тем не менее я надеялся, что оно, да и многое другое может перемениться.
К западу от Партро ни шоссе, ни прерии ничем не отличались от того, что я увидел бы, направившись на восток, к Форт-Ройалу. Но мне, крутившему педали велосипеда, они представлялись новыми — землей, которую я еще ни с кем не разделил. То были всего лишь голые холмистые пашни с разбросанными по ним уходящими к горизонту тюками соломы и черными точками нефтяных качалок, а в небе над ними тянулись, поблескивая, все новые караваны гусей, и серый дым стелился вдоль горизонта — там, где фермеры жгли во рвах солому.
Доехав до указателя с надписью «Бёрдтейл», я никаких признаков города не обнаружил. Рельсы «Канадской тихоокеанской» тянулись вдоль шоссе — так же, как в Партро и Форт-Ройале. Однако, если здесь и был когда-то город, от него не осталось ни железнодорожного переезда, ни проема в зарослях караганы, ни мельницы, ни элеватора, ни квадратных фундаментов, на которых прежде стояли дома. Я не верил, что миссис Гединс взяла на себя труд обмануть меня. Я сидел на велосипеде, смотрел на небо, озирался вокруг, но школы не видел и решил проехать еще милю до второго, глядящего в другую сторону указателя «Бёрдтейл», если таковой существует. А добравшись до него, увидел с ним рядом еще один: «Школа сестер Святого Имени». Стрелка указывала на юг, вдоль гравиевой дороги, которая утыкалась, выйдя из полей, в шоссе. Над названием школы был изображен христианский крест. Дорога поднималась на холм, на вершине его стоял заброшенный дом, у которого она словно обрывалась в синее небо. Расстояние до школы могло оказаться каким угодно. Десять миль. Я проезжал в грузовичке Чарли по прериям мили и мили, не видя ни единого свидетельства того, что где-то здесь живут или когда-нибудь жили люди. И все-таки школа оставалась для меня важной целью. Я готов был ехать и ехать, пока не увижу по крайней мере ее здание и не пойму, что она собой представляет.
Переднее колесо мое с трудом одолевало оставленную совсем другими колесами песчаную колею. Старенький велосипед Чарли мотался из стороны в сторону, вихлялся на камнях и гравии, а я с натугой крутил педали. Но, едва одолев подъем и достигнув пустого дома, от которого открывался вид на мили вокруг, я увидел прямо под холмом, в конце дороги, школу или то, что должно было быть ею, — стоявшее в низине большое квадратное трехэтажное здание из красного кирпича; облик его не сильно отличался от того, какой имела бы школа Грейт-Фолса, если б ее перенесли сюда. И, едва увидев его, я понял, что означает «сбившиеся с пути». То самое, чем стали бы мы с Бернер, если б попали в лапы Управления по делам несовершеннолетних. Сирот. В таком месте, как это, могли жить только сироты.
Большой квадрат земли, посреди которого стояла школа, был отнят у пастбища, раскинувшегося вдоль узкого пересохшего ручья. На плоской возвышенности по другую его сторону росла пшеница. По лужайке были рассажены тщедушные деревца, а по траве между ними прогуливались маленькие фигурки — сбившиеся с пути девочки, решил я. Резкое октябрьское солнце, покусывавшее мою потную шею, придавало школе облик голый и спокойный. Я едва не развернулся и не поехал назад к шоссе. Никаких больших дубов, футбольного поля или ровесников, которые примут меня в свою компанию, — ничего, едва не обретенного мной в Грейт-Фолсе, я здесь не найду. Это место никогда не станет таким, в какое мне захотелось бы попасть. Так и останется Канадой.
И все же я проделал такой длинный путь. И потому направил велосипед по спускавшейся с холма неровной дороге. Времени было, по моим прикидкам, около часа дня. Два ястреба медленно кружили в высоком небе. Спуск завершился, дорога оказалась на одном со школой уровне, и я снова нажал на педали. Одни девочки сидели на траве по двое, по трое, разговаривая, другие прогуливались по границе лужайки — эти меня явно заметили. Наверняка, подумал я, редко кто заезжает на велосипеде в такую глушь, делать-то тут нечего, только назад поворачивать.
На ступенях школьного крыльца стояла, присматривая за двором, высокая монахиня в черной рясе и с повязанной белым платком головой. Второй завтрак уже закончился. Она беседовала с одной из девочек, та смеялась. Увидев через лужайку меня и мой велосипед, монахиня затем смотрела на нас неотрывно.
Там, где дорога подходила к границе школы, возвышались зарешеченные ворота, а вот забор у нее отсутствовал, что показалось мне странным: так ведь всякий может войти на территорию школы или покинуть ее когда ему заблагорассудится. Я представлял себе сиротский приют иначе. Дорога вторгалась в территорию намного дальше, за ворота. Я увидел стоявшие сбоку от здания школы автомобили. Решетчатые створки ворот были скреплены запертой на висячий замок цепью, а над ними соединял воротные столбы металлический транспарант с нарисованным золотой краской Христом, руки его были разведены в стороны, словно он приглашал людей войти в ворота, если, конечно, их когда-нибудь отопрут.
Я остановил велосипед и сидел на нем, вспотевший, хоть вдоль дороги, по которой я спустился, и дул холодный ветер. Поеду обратно, опять придется на холм взбираться. Ни одного мальчика, даже такого, который подстригал бы траву на лужайке, я не увидел. Должен же где-то здесь быть хоть один, думал я. Нет таких мест, где мальчики были бы нежелательны или не нужны.
Две девочки направились по двору к воротам, за которыми я сидел на велосипеде, оглядывая школу. Одна была высокой, костлявой, с плохой кожей и жестким, с морщинистыми губами, ртом, придававшим ей взрослый вид. Другая — шатенка среднего роста с квадратным, некрасивым лицом; одна рука у нее была меньше другой, не короче, а просто меньше. Улыбка у этой девочки милая, с удовольствием отметил я, и предназначается мне. Одеты обе были в одинаковые бесформенные синие платья, обуты в белые теннисные туфли и зеленые носки. Там, где мог бы находиться нагрудный карман, на платьях было белыми нитками вышито: «СВЯТОЕ ИМЯ». Платья сильно походили на то, какое было на маме, когда я в последний раз видел ее — в тюрьме.
— Тебе чего тут надо? — резко и враждебно, словно собираясь прогнать меня, спросила девочка постарше. Едва она открыла рот, как напряжение, которым сковывалось ее тело, сникло и бедра девочки немного сдвинулись вбок, совсем как у Бернер, когда она думала, что вот-вот услышит от меня нечто язвительное.
— Просто приехал взглянуть на школу, — ответил я, чувствуя, что привлекаю к себе излишнее внимание. Это же не Америка. С какой стати я прикатил к школе, о которой ничего не знаю? Пожалуй, мне лучше поскорее убраться отсюда, подумал я.
— Тебя к нам не пустят, — сказала девочка с иссохшей рукой. И снова улыбнулась мне, но уже не по-дружески. Саркастично. Один из передних зубов у этой девочки отсутствовал, темная дырка во рту портила ее милую улыбку. Ногти у обеих были обгрызены, руки исцарапаны, вокруг ртов бугрились прыщи, а ноги были волосатые, как у меня. Подружиться с ними — и думать было нечего.
За их спинами уже спускалась по ступеням рослая монахиня. Ветерок вздувал ее рясу, обвивая черной тканью лодыжки. Девочки на лужайке замерли и все как одна смотрели в нашу сторону, словно ожидая, что мы того и гляди подеремся. Монахиня приближалась к нам, размахивая руками, выкидывая вперед длинные ноги. Мне захотелось уехать прежде, чем она доберется до нас, — эта женщина могла ведь и полицию вызвать. Обе девочки оглянулись на монахиню, но, по-видимому, остались к ней безразличными. Они улыбнулись друг дружке подловатыми, довольными, явно заученными улыбками.
— У тебя девчонка, типа того, есть? — спросила старшая. Она просунула руки сквозь прутья, скрючила пальцы, пошевелила ими. Я слегка отпрянул. Китайская девочка из Форт-Ройала никогда так не сделала бы.
— Нет, — ответил я.
— А зовут тебя как? — спросила младшая.
Я стиснул ладонями руль, поставил ногу на педаль, приготовившись отъехать от ворот.
— Делл, — сказал я.
— Прочь отсюда! Прочь! — закричала монахиня, пересекая широкими шагами лужайку. Талию ее овивал бисерный поясок, большой крест мотался на груди вправо-влево, чистое, словно его отскребли, лицо — рот, глаза, щеки и лоб — плотно облегала накрахмаленная белая ткань.
— Прочь отсюда, мальчик! — выкрикивала она.
Девочки снова оглянулись на нее и обменялись злыми взглядами.
— Убирайся! Что ты здесь делаешь? — крикнула монахиня. Похоже, она думала, что вот-вот случится, если уже не случилось, нечто ужасное.
— Старая блядь, — сказала совершенно обыденным тоном девочка постарше.
— Мы ее ненавидим. Сдохнет, только рады будем, — добавила вторая. Глаза у нее были крошечные, узкие, темные, и, произнеся эти слова, она широко раскрыла их, словно сама себя поразила.
— Делл — в моих краях так мартышек зовут. В Шаунавоне, Саскачеван, — сообщила девочка постарше, не обращая внимания на быстро приближавшуюся монахиню.
Внезапно она протянула длинные руки еще дальше и с дикой силой вцепилась в мое запястье; я попытался высвободить его, но не смог. Она потащила меня к себе, вторая девочка засмеялась. Меня перекосило набок, я упирался в землю всего лишь правой ногой, каблуком ее ботинка, и уже начал заваливаться.
— Не трогай их! — завопила монахиня. Как будто я кого-то трогал.
— А он нас боится, — сказала младшая девочка и пошла от ворот, предоставив той, что постарше, словно приковывать меня к решетке.
Старшая глядела в мои глаза, причиняя мне боль и получая от этого удовольствие. Маленькие обкусанные ногти девочки впивались в кожу моего запястья, как будто пытаясь прорвать ее.
— Отпусти его, Марджори, — крикнула монахиня, почти уж подошедшая к воротам. — Он тебе больно сделает.
Тяжелый подол рясы стеснял ее движения.
Руки Марджори стягивали меня с велосипеда, поднимая повыше, к прутьям ворот.
— Перестань, — сказал я, — это ни к чему.
— А мне хочется, — ответила Марджори, стараясь поплотнее прижать меня к прутьям.
Она явно собиралась что-то со мной сделать. Избить, подумал я. Она была намного сильнее Бернер, да и крупнее тоже. Лицо ее оставалось спокойным, однако большие синие глаза жестко смотрели в мое лицо, а челюсти были стиснуты от усилий. А ведь она младше меня, вдруг подумал я. И почему-то решил: лет четырнадцати.
— Хочу сделать из тебя мужчину, — сказала она. — Или кучу дерьма.
Тут монахиня, наконец добравшаяся до нас, вцепилась Марджори в плечи и потянула ее от ворот, однако девочка меня не отпустила. Монахиня схватила Марджори за подбородок, отвернула ее лицо в сторону.
— Плохо, плохо, плохо, — сердито затараторила монахиня. Губы у нее были бледные, тугие. Черная ряса сковывала ее. Глаза смотрели на меня сквозь решетку. — Зачем ты здесь? — спросила она. Лицо ее начинало багроветь. — Тебе здесь не место. Уходи.
Она оказалась совсем юной девушкой с гладким, чистым, хоть и сердитым лицом. Немногим старше Марджори и меня.
В здании школы зазвонил колокол. Велосипед уже повалился на землю, однако сам я еще не упал. А Марджори с ничего не выражавшим лицом продолжала все больнее сжимать мое запястье. Я подсунул пальцы левой руки под ее пальцы, впившиеся в мою кожу, — на манер стамески. И начал разгибать их один за другим. Причинять ей боль я не хотел. И наконец освободился. Отступил на несколько шатких шагов назад, запнулся о велосипед и рухнул на гравий, ударившись так, что перехватило дыхание.
— Ты кто?
Монахиня свирепо смотрела на меня сквозь прутья сверху вниз. Лицо у нее было чистое, сияющее, яростное. Она крепко держала Марджори за плечи. А та улыбнулась мне, лежавшему на земле, как будто я что-то смешное сделал.
— Как тебя зовут? — спросила монахиня.
— Его Деллом зовут, — сообщила Марджори. — Как мартышку.
— Зачем ты здесь? — спросила, не выпуская ее плечи, монахиня.
— Просто хотел поступить в школу.
Я уже поднялся на колени и казался сам себе нелепым, коротышкой каким-то.
— Тебе в ней делать нечего, — произнесла монахиня с акцентом, которого я никогда еще не слышал. Говорила она быстро, выплевывая в меня слова. В темных плоских глазах полыхал гнев — на меня. — Где ты живешь?
— В Партро, — ответил я. — А работаю в Форт-Ройале.
Девочки уже покидали школьный двор, направляясь к крыльцу и выстраиваясь гуськом, чтобы войти в здание. На крыльце появилась еще одна монахиня, низенькая и коренастая, она стояла скрестив на груди руки. Марджори продолжала улыбаться мне сквозь решетку, но так, словно я казался ей жалким.
— Хочу тебя поцеловать, — мечтательно поведала она. — А ты меня, наверное, не хочешь, да?
— Иди в школу, — сказала монахиня, отпустив плечи Марджори и оттолкнув ее.
Марджори откинула голову назад, театрально развернулась, громко захохотала и пошла к строившимся у школы подругам.
— Извините, — сказал я.
— Чтобы я тебя здесь больше не видела, — приказала юная монахиня. Она покачала головой, приблизила лицо к решетке и наградила меня угрожающим взглядом, дабы я понял, что говорит она всерьез. — Появишься еще раз — позвоню констеблю. И тебя заберут. Запомнил?
— Да, — ответил я. — Извините.
Мне хотелось сказать что-нибудь еще, но ничего не придумалось. Я не знал, что такое отчаяние, однако его-то и ощущал. Юная монахиня уже шла к школе, ее тяжелая черная ряса раскачивалась, освещенная солнцем. Я поднял и развернул на гравии велосипед, сел на него и направился в обратный путь — вверх по холму, к шоссе и к Партро, — и ветер дул мне в спину.
12
Флоренс Ла Блан приехала в Партро на своем маленьком красном «метрополитене» и оставила у двери моей лачуги пухлый буроватый конверт. Прислан он был из Америки, а на тыльной его стороне, внизу, было написано незнакомым почерком: «Передать Деллу Парсонсу». Произошло это через несколько дней после моей велосипедной поездки в школу для сбившихся с пути девочек, — в ту неделю мне предстояло перебраться, поскольку охотников съезжалось все больше, из Партро в Форт-Ройал. Чарли было велено отдать в распоряжение одного из них вторую раскладушку моей хижины, и кто-то (Флоренс, как потом выяснилось) счел, что мне будет «неудобно» спать в одной комнате с незнакомым мужчиной. Чарли, ухмыляясь, заметил, что пожилые пьянчуги-охотники становятся после полуночи «любвеобильными». На третьем этаже «Леонарда» имелась неподалеку от комнат Ремлингера малюсенькая «келья для швабр», в ней меня и поселили. Я мог пользоваться находившейся этажом ниже ванной комнатой, отведенной буровикам и железнодорожникам, а на случай ночной нужды мне выдали белый эмалированный горшок. Если я потребуюсь для исполнения «гусиной работы», Чарли сможет приехать на грузовичке к отелю и забрать меня. Погода становилась все более холодной и ветреной, и потому я был рад, что мне не придется больше ездить на велосипеде в город, спать в продуваемой насквозь лачуге и не видеть ни единой живой души. Покончив с разделкой убитых гусей, я буду возвращаться в «Леонард» и бегать, получая за это чаевые, по поручениям охотников, а ночами околачиваться в баре. Занят я буду постоянно, свободного времени у меня станет куда меньше, зато и на размышления о родителях, школе и Бернер его не останется, — конечно, мысли эти были важны для меня, но все-таки нагоняли тоску.
С Флоренс Ла Блан я до сих почти не сталкивался. Чарли говорил мне, что ей принадлежит в Хате магазинчик открыток, что она вдова, а когда-то была местной красавицей, привольно предоставлявшей свои прелести всем желающим, пока ее муж оборонял в 1941-м Гонконг. Теперь она нянчилась со старенькой матерью. Впрочем, Флоренс была также и художницей, любила выпить в отеле, поиграть в карты в его игорном зале, куда женщин, вообще говоря, не пускали. Отношения с Артуром Ремлингером ее более чем устраивали, поскольку он был красив, благовоспитан и довольно богат, — а то, что он американец, человек замкнутый и годами моложе ее, Флоренс не пугало. Если она уставала от Ремлингера, то просто возвращалась в Хат.
Живя в Партро, я то и дело встречал Флоренс с ее мольбертом в разных его уголках. Однажды на самой окраине, перед зарослями караганы, там, где сквозь них видна была нефтяная качалка и белые ульи, в другой раз на моей улице — Флоренс рисовала трейлер Чарли и его ангар. Лезть с разговорами к Артуру Ремлингеру мне строго-настрого запретили, однако о Флоренс, по-дружески кивавшей мне издалека, ничего на сей счет сказано не было, и я полагал, что волен разговаривать с нею. Опять же, никто другой в Партро не заглядывал. И какой день ни возьми, разговоров с людьми я почти не вел. Если я заговорю с Флоренс, она ничего против иметь не будет, так я считал. А потому, увидев ее как-то раз сидевшей в коричневой блузе и черной матерчатой шляпе на деревянном стуле и переносившей на холст улицу, на которой стояла заброшенная почтовая контора Партро, я направился к ней по траве, росшей между уцелевшими домами, чтобы посмотреть, как пишется настоящая картина, а не просто картинки с пронумерованными цветами, которые, насколько я понимал, подлинными произведениями искусства назвать было нельзя.
При моем приближении (все происходило в тот день, когда она привезла мне конверт) Флоренс подняла вверх длинную кисть и помахала ею взад-вперед, точно метроном стрелкой. Я воспринял это как адресованное мне сообщение о том, что она меня заметила, хотя от картины своей Флоренс не отвернулась, — наверное, ей важно было не спускать с полотна глаз.
— Я оставила у твоей двери загадочный пакет, — сказала она, не взглянув на меня. — А ты подрос за этот месяц. Как это возможно?
Флоренс наконец обернулась ко мне, улыбаясь. Женщиной она была невысокой, с красивым, бесхитростным, улыбчатым ртом и хрипловатым голосом, почему-то наводившим меня на мысль, что настроение у нее всегда приподнятое. Мне легко было представить себе, как она смеется. Время от времени она и Артур Ремлингер танцевали в баре под музыку из музыкального автомата — я это видел однажды. Флоренс держала Артура на расстоянии вытянутой руки от себя. Он был в одном из его хороших костюмов, вид имел серьезный, но танцевал неуклюже, — находившиеся в баре люди смеялись, и Флоренс тоже. Как я уже говорил, она любила поиграть в карты — рядом с баром имелась отведенная для этого комната, которую Флоренс называла «игорным притоном», я там бывал редко. В ее коротких курчавых светлых волосах различалась проседь, у нее, как говорил о некоторых женщинах отец, были «здорово набиты карманы». Лет ей было, надо полагать, сорок с чем-то, и я понимал, какой красивой она была в молодости — тоненькая, беспечная и одинокая, потому что муж воевал где-то далеко. На щеках проступали маленькие сосудики, свидетельствовавшие, знал я, о том, что живется ей непросто, а когда Флоренс улыбалась, ее блестящие глаза сужались, обращаясь в почти невидимые щелки. На мой взгляд, Артуру Ремлингеру она была не парой, но мне нравилась, так я, во всяком случае, думал. И мне было приятно, что, увидев меня несколько недель назад, она запомнила, какого я роста.
Я встал сзади и сбоку от нее — посмотреть, что она делает. Картину я до той поры видел всего одну — ту, с элеватором, в комнате Артура Ремлингера, — что такое «Школа Полуночников», не знал, как не знал и кто такой Эдвард Хоппер или каким образом человек создает, пользуясь всего лишь тюбиками с краской, нечто легко узнаваемое. Я полагал, что художнику приходится проделывать, как моему отцу, упражнения для глаз — иначе ему необходимой зоркости не добиться.
Флоренс писала картину, расположившись посреди Манитоба-стрит. Картина изображала пустую почтовую контору и пару разваливавшихся понемногу коммерческих зданий из тех, что понастроили вдоль шоссе, когда Партро был настоящим городом, — я изучил их во время прогулок. Небо над ними прописано еще не было, на его месте холст оставался пустым. Элеватор и пшеничные поля, которые уходили, ширясь, к горизонту за путями железной дороги, тоже пока положенных им мест не заняли. Я вообще не понимал, зачем все это изображать, — вот же оно, всегда тут, смотри сколько хочешь, — да и красивого в нем ничего не было, не то что в Ниагарском водопаде с картины Фредерика Чёрча или в букетах цветов, которые раскрашивал «по номерам» мой отец. И все же картина Флоренс мне понравилась, хотя это я сказал бы ей в любом случае — из одной только вежливости. Однако сказал я — и сразу пожалел, что не придумал ничего получше:
— Зачем вы это рисуете?
Ветер раскачивал сухие стебли травы. День понемногу серел — облачный фронт гнал синеву небес на восток. Крылья маленьких мельничек Чарли буйно вращались. С севера летели, слегка извиваясь, караваны гусей, спешивших поймать последние лучи солнца. Не самое подходящее было время для занятий живописью.
— О, — ответила Флоренс, — я просто пишу то, что мне нравится, понимаешь? То, что без меня не станет красивым.
Она держала в левой руке деревянную палитру, просунув в ее отверстие большой палец. На палитру были выдавлены сгустки разных красок. Флоренс касалась кончиком кисти двух или трех и переносила получившуюся смесь на холст. Писала она в точности то, что видели мои глаза, — наверное, решил я, это и есть стиль «Американских Полуночников», мне он представлялся граничащим с чудом и все-таки странным. К тому же я не понимал, почему Флоренс сказала, что без ее картины почтовая контора не станет красивой. Я же видел ее своими глазами — контора как контора, ничего красивого в ней не отыщешь.
— Вообще-то, я никогда не была настоящей художницей, — продолжала Флоренс. — Вот моя сестра, Дина-Лор, та да. Пока ее горе не убило. И отец был художником — примитивистом, хотя на самом деле он работал рубщиком льда в Сурисе, это такой город в Манитобе. Может быть, по этой причине я и пишу здесь, на Южной Манитоба-стрит.
Она снова повернула ко мне полное, округлое лицо. Сузившиеся карие глаза ее поблескивали, сильные короткопалые ладони покраснели на холодном ветру.
— Ты ведь не знаешь даже, где она, эта самая Манитоба, находится, так, Делл? Или что это такое?
Ей было весело, как, по моим догадкам, и всегда.
— Я знаю, что она такое, — ответил я, обрадованный тем, что Флоренс помнит мое имя.
Манитоба была провинцией. Впрочем, я знал о Канаде только то, что услышал от Милдред и Чарли. А сейчас все думал о том, что я, по словам Флоренс, подрос. Подрасти-то я был бы и рад, но не думал, что месяц — достаточный для этого срок. С тех пор как меня сюда привезли, мне даже постоянно казалось, что я становлюсь все меньше и меньше.
— А вот что означает «Саскачеван», тебе, скорее всего, не известно, — сказала Флоренс, глядя поверх палитры на картину.
— Не известно, — согласился я.
— То-то и оно. Рада сообщить тебе, что это «быстро текущая река», которых здесь, где мы с тобой сейчас находимся, почитай, и нет. Это на языке племени кри, я на нем не говорю. Все, что тебе сейчас требуется, это карта и учебник по истории. Карта скажет, что Манитоба, в которой я родилась, находится не так уж и далеко отсюда — с точки зрения спутника.
Слово «спутник» получалось у нее не таким, как его произносили по радио, а с протяжным «у», как «Рузвельт» у Руди. Спуутник. Флоренс принялась затемнять белый фронтон разваливавшейся почтовой конторы, приводя его в соответствие с тем, какой я видел, с обветшалым.
— По правде сказать, — продолжала она, — мне нравится работать под открытым небом. Ну и скучаю я, само собой, по этому городку. Было время, я проезжала мимо него, направляясь из Хата к Артуру. В наши первые романтические дни. Тогда здесь еще жили люди — в одном-двух домах. И почему-то он притягивает меня до сих пор.
Она нахмурилась, вглядываясь в картину.
— С тобой такое уже случалось? Ты слышишь слово «навсегда», и оно вдруг приобретает совсем иной смысл. Со мной это происходит сплошь и рядом.
Да, со мной это случалось. Применительно к слову «преступник». Для меня оно всегда имело одно значение. Бонни и Клайд. Аль Капоне. Розенберги. А теперь им обозначались мои родители. Хотя говорить об этом я не собирался. Просто сказал:
— Да. Случалось.
— Так. А скажи, тебе у нас здесь нравится? — Флоренс взглянула на меня в третий раз, желая удостовериться, что я заметил, с какой старательностью она раскрашивает почтовую контору. — Канадцам вечно хочется, чтобы всем здесь нравилось. И «у нас» — в особенности чтобы всем нравилось у нас.
Она осторожно коснулась маленькой кистью двери почтовой конторы, затем немного повернула голову в сторону и искоса обозрела результат.
— Но. Когда мы начинаем нравиться тебе, у нас возникают подозрения, что происходит это по причинам неосновательным. Америка же наверняка совсем другая. И у меня такое чувство, что всем там на все наплевать. Хотя не знаю. Тем не менее ключ к пониманию Канады таков: здесь все надлежит делать, имея на то основательные причины.
— Мне это нравится, — сказал я, хоть никогда ничего подобного о Канаде не думал. Я полагал, что она мне не нравится, поскольку попал я в нее против собственной воли, а такое никого порадовать не может. Однако теперь не был уверен, что так уж хочу покинуть ее, — податься-то мне все равно было некуда.
— Так…
Она втянула голову в плечи, склонилась к картине, держа палитру наотлет, и коротким большим пальцем с покрытым красным лаком ногтем мазнула по двери почтовой конторы, отчего та приобрела большее сходство с настоящей серой дверью, которую я видел перед собой.
— Это хорошо, — сказала Флоренс и откинулась на спинку стула, пристально вглядываясь в картину. — Сколько я могу судить, ничего веселого в том, чтобы чувствовать себя несчастным, нет.
Она еще раз окинула взглядом свою работу.
— Жизнь вручается нам пустой. И наполнять ее счастьем вынуждены мы сами. — Флоренс вытерла большой палец о коричневую блузу, что явно делала не в первый раз, выпрямилась, не сводя глаз с картины. — Тебе хорошо здесь живется? И хорошо ли жилось в прежних местах? Я никогда не была в Штатах. Не нашла времени.
— Мне нравилась моя школа, — ответил я. А сам подумал: понравилась бы.
— Вот и прекрасно, — сказала Флоренс.
— Вы не знаете, почему мистер Ремлингер держит меня здесь? — спросил я. Неожиданно для себя самого. Просто разговор с человеком, которому я, похоже, был по душе, стал для меня большим облегчением.
Флоренс взглянула мимо мольберта на пустую улицу, тянувшуюся к шоссе, по которому только что прошел второй из двух каждодневных рейсовых автобусов. Потом снова перевела взгляд на картину, покручивая большим и указательным пальцами кисть. Пряди светлых волос уходили от ее шеи вверх, под мягкую шляпу. Между ними проступала большая родинка, за которую, подумал я, должна вечно цепляться расческа Флоренс.
— То есть, — произнесла она, продолжая разглядывать картину, — ты волнуешься из-за того, что он не уделяет тебе никакого внимания?
— Иногда.
Надо было просто сказать «да», потому что это была чистая правда.
— Знаешь, ты по этому поводу не переживай, — сказала Флоренс, окуная кисть в жестянку, стоявшую на мостовой у ее ног. — Люди, подобные Артуру, лишены естественных связей с миром. По ним это сразу видно. Вероятно, ему даже в голову не приходит, что он тебя игнорирует. Впрочем, он очень умен. Учился в Гарварде. Может быть, он считает, что для тебя важно освоиться здесь самостоятельно. С другой стороны, люди же никогда не делают именно то, чего ты от них ждешь. Он оказывает тебе услугу. Возможно, усматривает в тебе прелесть новизны.
Флоренс посмотрела на меня, шаловливо улыбнулась и подняла глаза к небу:
— До чего же я не люблю перистые облака.
И она крест-накрест перечеркнула небо кистью, словно собираясь написать его заново. После чего снова окунула кисть в жестянку, да там и оставила.
Невдалеке погуживал в продуваемом ветром поле нефтяной насос, длинная шея его поднималась и опускалась снова, — гудение это было единственным здесь звуком, не имевшим отношения к природе. Я почти перестал слышать его по ночам, хотя засыпал, как раз в него-то и вслушиваясь.
Я молча стоял за спиной Флоренс. Она нагнулась, положила палитру на мостовую, открыла деревянный «ящик живописца», и я увидел блестящие латунные держатели с чистыми кистями, серебристыми тюбиками краски, несколькими маленькими ножами, белыми тряпками и темными пузырьками, плюс колоду игральных карт с красными рубашками, пачку сигарет «Экспорт А» и маленькую серебряную фляжку. Высоко в небе появилась блестящая песчинка — это самолет шел впереди облачного фронта на восток, и крылья его отражали свет солнца. Когда-то, на авиабазе Национальной гвардии, отец усадил меня в кабину истребителя «Скорпион Ф-89», надел мне на голову пилотский шлем и разрешил поиграть переключателями, притвориться, что я лечу. Интересно, подумал я, что видит пилот этого самолета? Скругление Земли? Сайпресс-Хиллс, реку Саскачеван, Форт-Ройал, Партро, Грейт-Фолс и то, что лежит между ними? И все это с одного взгляда?
— Артур рассказал мне о трудностях, выпавших на твою долю. О твоих бедных родителях и так далее, — сказала Флоренс. Она вынула из ящика темный пузырек, выплеснула содержимое жестянки прямо на Манитоба-стрит, отвинтила колпачок пузырька и перелила из него в жестянку прозрачную жидкость. — Интересная у тебя складывается жизнь, будет что порассказать. Девушкам понравится. Мы любим мужчин с темным прошлым. Мой отец тоже сидел в тюрьме Манитобы. Правда, он, насколько я знаю, никого не ограбил.
Она сунула в жестянку кисть, поболтала ею и снова посмотрела на картину — полностью законченной была на ней только почтовая контора.
— К тому же не исключено, — сказала Флоренс, продолжая отчищать кисть, — что Артур видит в тебе себя самого. Более чистую версию. Я-то тебя таким не считаю. Но с мужчинами это бывает. Люди иной раз говорят или делают что-то, совершенно не понимая почему. А потом сделанное ими начинает влиять на жизни других людей, сами же они принимаются уверять, что, дескать, так они и знали, хотя не знали они, разумеется, ровно ничего. Вероятно, потому твоя мать и отправила тебя сюда. Она просто не знала, что еще можно сделать. И ты оказался здесь. Не унывай на этот счет. Я сама мать. Такое случается. Сколько тебе лет, дорогой?
— Пятнадцать, — ответил я.
— И у тебя есть сестра и она сбежала?
— Да, мэм.
— Как ее зовут?
— Бернер.
— Понятно. — Флоренс опустила жестянку с кистью обратно на землю, вынула из ящика нож и тряпку и принялась соскребать краску с палитры, время от времени протирая ее тряпкой. Ничто в нашем разговоре не походило на любые другие, какие я когда-либо вел. Наверное, и у Бернер, подумал я, где бы она сейчас ни находилась, происходят точно такие же, — разговоры о том, почему все у нее сложилось именно так и что с этим можно поделать. От разговоров со взрослыми, которые не приходятся тебе родителями, пользы всегда бывает больше.
— Как вы познакомились с мистером Ремлингером? — спросил я.
Флоренс прислонила палитру к одной из трех ножек мольберта, на котором стоял холст, мягко отжала кончик кисти белой хлопковой тряпочкой. Чтобы проделать все это, ей пришлось опуститься на колени. Я стоял рядом.
— Ну, это еще припомнить надо, давно дело было. — Она улыбнулась мне. Ветер сдвинул с ее лба матерчатую, из мягкого черного бархата, шляпу, легонько тряхнул незаконченную картину. — Я… познакомилась с Артуром в пятидесятом, в баре саскатунского отеля «Бессборо». У меня был тогда близкий друг, французский художник. Акварелист. Жан-Поль или Жан-Клод. Мы пошли на футбол, который мне всегда страшно нравился. Потом он на меня разобиделся — я что-то не так сказала — и ушел. А Артур как раз сидел в баре. Светловолосый, красивый, изысканный, хорошо одетый, умный и немного чересчур эксцентричный для его лет, но несомненный джентльмен, хоть отчасти и замкнутый. Очень интересные драматические достоинства. К тому же он казался раздосадованным, скучающим и пребывающим не в своей тарелке — вернее, в некотором замешательстве, — а это всегда нравится женщинам. Он по какой-то причине жил здесь и никак не мог понять, чему себя посвятить. С деньгами у меня было худо, на дорогу до Хата не хватало. Мне требовалось доехать на красном автобусе до Свифт-Керрента, а там пересесть на другой. Однако у Артура была хорошая машина, «олдсмобил». Он еще не стал тогда владельцем отеля. Просто работал в нем. Ну и все. Как я сказала? В пятидесятом? Ему было двадцать с чем-то лет. Я была немного старше. И стройнее, чем сейчас. Мама в то время еще работала в «Лепкес». А меня ждал дома сын — он теперь в Виннипеге живет. Вот тебе история моей жизни. В красках.
Флоренс еще раз улыбнулась мне и снова занялась укладкой своих принадлежностей в ящик, пальцы ее перебирали, поблескивая красными ногтями, его содержимое. Я попытался создать из ее рассказа более четкий портрет Артура Ремлингера, приспособить услышанное к человеку, с которым встречался лишь несколько раз. Не получилось. Ясно увидеть его я не смог, даже тогда.
— Мне скоро придется в Форт-Ройал переехать, — сказал я, хоть и не собирался ничего говорить, поскольку задавал вопросы, а она на них отвечала.
— Что и было моей блестящей идеей, — сказала все еще стоявшая на коленях Флоренс. — Артур считает, что тебе и здесь хорошо, в твоем маленьком бунгало. Я понимаю, жить здесь совсем одному интересно. Очень романтично. Но когда понаедут охотники, это место станет неподходящим для тебя. Присматривать за тобой по-настоящему я не могу, но могу хотя бы попробовать сделать так, чтобы мне было известно, как ты и что. Твоя мать сказала бы мне спасибо за это.
Что правда, то правда. Я был уверен, мама знала: со мной случится что-нибудь в этом роде; кто-то заметит меня, поймет, что я чего-то стою, и не захочет терять. Я вообще не думал, что человек, чего-либо стоящий, может затеряться навсегда, даже если он не в состоянии рассказать о себе все — почему он оказался там, где оказался, и так далее.
— А почему мистер Ремлингер здесь поселился? — спросил я.
Флоренс не без усилий поднялась на ноги — женщиной она была не очень высокой и отнюдь не худышкой вроде моей мамы. Она смела пыль со своих коричневых вельветовых брюк, встряхнулась всем телом, похлопала себя по рукам, как если бы замерзла, и по верхушке мягкой шляпы. На мне была моя клетчатая куртка. Пока мы разговаривали, похолодало.
— Это Канада, — усмехнулась она. — Мы ведь не всегда приезжаем куда-то, иногда просто где-то заканчиваем. Вот это Артур и сделал. Закончил здесь. «Я не еду в Америку, я покидаю Париж». Так выразился великий художник Дюшан, который не счел бы мои полотна столь уж занятными.
Она взглянула на картину, изображавшую почтовую контору и пустую, уходящую вдаль улицу — то, что мы оба видели перед собой.
— Хотя эта мне нравится, — сказала Флоренс. — А нравится мне далеко не каждая из них.
Она отступила на шаг, искоса оглядела холст, потом снова повернулась к нему лицом.
— И мне, — сказал я, думая, что, перебравшись в Форт-Ройал, я смогу чаще видеться с Флоренс, а если моя жизнь примет благоприятный оборот, то и с Артуром Ремлингером, которого мне так хотелось узнать получше.
— Я понимаю, дорогой, ты чувствуешь себя здесь очень странно, — сказала она. — Но ты просто держись за Фло, ладно? Я множество раз повторяла эту фразу моим детям. Они даже устали выслушивать ее. Однако она и сейчас остается справедливой.
Флоренс указала на маленький «метрополитен».
— Если поможешь мне дотащить мои живописные принадлежности до этого автомобильчика, я отвезу тебя в город, поужинать. А потом вернешься с Чарли обратно. Жить тебе здесь осталось совсем недолго. Переезжай хоть завтра.
Флоренс подняла с земли деревянный ящик. Я снял с мольберта холст, подхватил жестянку, деревянный стул, мольберт, и мы пошли к машине. Заканчивался мой последний день в Партро.
13
Толстый буроватый конверт, присланный «мистеру А. Ремлингеру, эсквайру» его сестрой Милдред, но предназначавшийся для меня, содержал три важных документа. Одним было письмо от моей сестры Бернер, доставленное в наш опустевший дом и найденное Милдред, которая проверяла его почтовый ящик в течение нескольких дней после нашего бегства. В конверте имелась короткая записка от нее, гласившая:
Дорогой Делл!Твой давний друг
Посылаю нечто прискорбное, но представляющее для тебя интерес. Я еще съезжу в С. Д. на суд над ними. К сожалению, только так ты и сможешь узнать о происшедшем. Они понимают, что твоя мать ни в чем не повинна. И все же она в этом участвовала.Милдред Р.
К записке Милдред приложила номер «Грейт-Фолс трибюн» от 10 сентября — целиком, оттого конверт и оказался таким толстым. На первой его странице была напечатана статья о наших с Бернер родителях. В ней говорилось, что «мужчину из Алабамы» и его жену, названную (опять) «уроженкой штата Вашингтон», 8 сентября перевезли из тюрьмы округа Каскейд в тюрьму округа Голден-Вэли, Северная Дакота, находящуюся в городе Бич, Северная Дакота. Они обвинялись в вооруженном ограблении Сельскохозяйственного банка, произошедшем в августе в городе Крикмор, Северная Дакота, и были арестованы в их доме на Первой Юго-Западной улице детективами Грейт-Фолса. Женщина — Женева, «Нева» (имя переврано) Рэчел Парсонс, работала учительницей пятого класса в школе города Форт-Шо, Монтана. Мужчина, Сидней Беверли Парсонс, был во время его ареста безработным, ушедшим в отставку из Военно-воздушных сил Соединенных Штатов, в которых он во время Второй мировой войны служил бомбардиром и был удостоен правительственных наград. Двое детей этой четы — не названные по имени мальчик и девочка — исчезли, уехав, предположительно, к не установленным родственникам. Прилагаются усилия к тому, чтобы вернуть их, несовершеннолетних, в распоряжение властей штата Монтана. На первом слушании их дела в суде округа Голден-Вэли подсудимые свою вину отрицали. Суд выделил им адвоката. Число совершаемых в Грейт-Фолсе преступлений, говорилось в статье, возросло по сравнению с 1959 годом на 4 процента.
Над статьей были напечатаны фотографии, которые мы с Бернер уже видели в газете, подброшенной нам наутро после ареста кем-то из соседей, — наши родители выглядели на них закоренелыми головорезами. Но была здесь и другая, заинтересовавшая меня, — на ней полицейские в форме сводили родителей по крутым бетонным ступенькам к черному фургончику со звездой на дверце. Родители были в наручниках; отец, одетый в броский, свободный полосатый тюремный костюм, смотрел себе под ноги, словно боясь оступиться и упасть. На маме было то же бесформенное, не перепоясанное платье, в котором Бернер и я видели ее в тюрьме; она казалась в нем совсем маленькой. Мама глядела прямо в объектив, обычно мягкое лицо ее истончилось, выглядело сосредоточенным и гневным, как будто она знала людей, которые увидят эту фотографию, и хотела дать им понять, что ненавидит их (ко мне и Бернер это, конечно, не относилось).
Та газета и сейчас у меня. Я перечитывал статью и разглядывал фотографии несчетное множество раз — чтобы запомнить их. Однако тогда, сидя на раскладушке у окна моего холодного, затхлого, продуваемого насквозь домишки, вглядываясь во вторую фотографию и читая статью, которая уподобляла наших родителей людям, всю жизнь совершавшим преступления и вечно на них попадавшимся, людям, которых мир если и замечает, то едва-едва и тут же забывает о них (а содержание этой статьи будто бы исчерпывало всю их жизнь), я почувствовал, как в моей груди зарождается странное ощущение, подобное безболезненной муке. Оно разрослось, опустилось, как это бывает с ощущением голода, в живот да там и осталось — навсегда, решил я, чтобы всю жизнь терзать меня еще и таким способом. Разумеется, родители, несмотря на их тюремные одеяния, выглядели как те люди, какими они и были: отец — рослый, пусть и немного похудевший, но красивый (собираясь в путь, он побрился и причесался); мама — нетерпеливая, решительная и серьезная. И все же назвать их знакомыми — в точном смысле этого слова — мне людьми я не мог. Ничто из случившегося нормальным ни в каком отношении не было. Изменения, произошедшие и в них, и с ними, отрицали саму идею знакомости. Они выглядели как пара людей, которых я знал когда-то, а теперь увидел из некоторой неодолимой дали, куда более внушительной, чем разделившее нас расстояние. Я мог бы сказать, что их интимное знание друг дружки и их ординарная, обобщенная принадлежность к роду человеческому соединились и одно из этих качеств отменило другое, обратив моих родителей в людей, которые оказались ни совершенно знакомыми мне, ни совершенно случайными и безразличными. Осторожно спускавшиеся к «черному ворону», который повезет их в Северную Дакоту, в их будущее, они стали для меня чем-то вроде загадки, такой же, над какой ломают голову (не сомневаюсь в этом) и ни в чем не повинные дети других преступников. Моя любовь к родителям от этого не уменьшилась. Но, увидев ту фотографию, я подумал, что никогда уже с ними не встречусь. Люди, которыми они стали за столь короткий срок, были потеряны для меня, полностью. Опереться в жизни они могли только один на другого, а теперь лишились и этой опоры.
Но ко всему этому примешивалось и своего рода удовлетворение — удивительное, быть может, однако оно-то в конце концов и изгнало мою безболезненную муку. Весь последний месяц меня изводили тревожные мысли об участи наших родителей — я просыпался, а мысли эти уже поджидали меня. Я похудел, подрос, стал трезвее глядеть на вещи. Временами мне снилось, что родители приезжали в своей машине — и Бернер с ними, — чтобы забрать меня, но не смогли найти и уехали. Иными словами, ужасное падение их стало для меня прощанием с детством. Теперь же я знал (более-менее), какая участь их постигла, и мог приступить к осознанию моей собственной, что вовсе не плохо. И в то же время я был очень доволен тем, что Бернер не увидит этих фотографий и не прочитает статью. Поскольку надеялся, что, где бы она ни была, Милдред не пошлет ей такой же бурый конверт. Как выяснилось впоследствии, Милдред его и не послала.
14
Дорогой мальчик Делл!Люблю,
Посылаю это письмо в ГФ — не потому, что думаю, будто ты там, а просто не знаю, куда еще его послать. Может быть, кто-нибудь передаст его тебе. Смешная подруга мамы, Милдред как-то там, может быть. Надеюсь, ты читаешь его не в какой-нибудь тюрьме для сирот — это было бы слишком ужасно для тебя. Интересно, видел ли ты наших жалких родителей и что с ними теперь происходит. И что случилось с моей рыбкой? Ты ведь знаешь, я люблю тебя до умопомрачения! Несмотря ни на что. Половина твоих денег, которую ты мне отдал, все еще у меня. Я все думала о том, как ты один навещал их в тюремной камере после того, как я задала стрекача. Прости. Прости. Прости.Бернер Парсонс.
Где ты? Я живу в доме еще кое с кем. С девушкой, которая тоже удрала из семьи, она хорошая. И с красивым парнем, который без разрешения смылся из Военного флота США, потому что ему не нравится воевать. Есть еще двое мужчин и женщина, но они не всегда здесь, с нами, хоть и заботятся о нас очень хорошо и не требуют за это большого внимания. Наш дом стоит на длинной улице, которая называется Калифорния-стрит (естественно). Потому что я в Сан-Франциско. Забыла сказать. Лживого мошенника Руди-Блуди я не видела. Мы с ним договаривались встретиться в субботу в парке, который называется Вашингтон-сквер. Ни самого не видела, ни его мамаши. Если увидишь его, чтобы был поосторожнее. Я его не люблю. Он мог бы и написать мне.
Странно, правда? Мы переписываемся, как взрослые. Хорошо бы ты приехал сюда, если бы сумел. Я бы опять тебя щучила. Зато ты мог бы играть здесь в шахматы. В Вашингтон-Парк-сквер многие играют. Ты бы поучился у них и стал чемпионом. Оказывается, у других людей (ребят) тоже были проблемы с родителями. Не из-за того, что они взяли да и ограбили банк — до этого не дошло — или покончили с собой. Но были. Ты не получил от них письмо? Я, естественно, нет. Интересно, что они обо мне сейчас думают. Они знаю, что я сбежала? Тут так красиво и пока не холодно и много чего происходит. Мне нравится самостоятельная жизнь. Я рассказываю людям про наших родителей, но никто мне не верит. Может, и я скоро верить перестану — или рассказывать. Мне хочется увидеться с тобой, хотя когда я уходила, то не думала, что это когда-нибудь случится. Теперь думаю. Мы же с тобой все еще живем на одной планете, хоть и не в ГФ, слава богу, дерьмовый это город и всегда таким будет.
Когда-нибудь я расскажу тебе, как добиралась сюда. Меня не убили по дороге, никто не воспользовался моим положением, и с голоду я не померла. Ехала-ехала и приехала.
P. S. Подумала еще кое о чем. Ты можешь писать мне на этот адрес — и должен. Мне нравится, как проходит время, так что спешить тебе не обязательно.Еще раз люблю тебя,
Если увидишь меня, не узнаешь. Я проколола два уха. Брею ноги и подмышки и накоротко остригла проволочную метлу, которая росла у меня на голове, красиво получилось. Мои старушки-веснушки мне теперь даже нравятся. А еще у меня груди выросли. Мужчина, мы зовем его дядя Боб, спросил, не еврейка ли я. Я ответила — конечно. Кожа вот у меня цветет, к сожалению, сильнее прежнего. Я два раза устраивалась на работу, присматривала за детьми, можешь себе представить? Я же и сама еще помню, как была дитём. Да и ты тоже еще дитё, по-моему. Когда мы увидимся, я отдам тебе награбленные деньги, которые ты отдал мне.Бернер Рэчел Парсонс, твоя двойняшка.
Плохо, что у нас такие родители, не повезло нам с ними. Теперь наша жизнь загублена, хотя от нее осталось много чего, есть что наполнить. Иногда я скучаю по ним. Мне снился — снится — один сон. В нем я кого-то убиваю, не знаю кого, а потом совсем забываю об этом. А потом оно вылезает откуда-то — совершенное мной убийство, — и я знаю, что сделала это и что другие тоже так делают. Ужас какой-то, я же ничего такого не сделала, а оно все равно мне снится. В последнее время я просыпаюсь и мне хочется плакать и бежать куда-то. С тобой тоже так? Мы же двойняшки, я верю, что мы и чувствуем одинаково, и одинаково все видим (мир?). Надеюсь, что это правда. Я помню одно мамино стихотворение. Я его читаю пареньку из флота: «Юность моя не была ли однажды ласковой, героической, сказочной, — на золотых страницах о ней бы писать, о избыток удачи! Каким преступленьем …» [22] Дальше не помню. Прости. Оно было французское. Мама, по-моему, всегда думала, что оно про нее написано.
15
Жизнь, которая началась для меня в Форт-Ройале, в отеле «Леонард», во всех отношениях отличалась от одиноких недель, проведенных в Партро, она превосходила их и представлялась мне — хоть продлилась она недолго и завершилась кошмаром — настоящей жизнью, а не одиноким бездействием, на которое обрекается человек, затерявшийся в пустых прериях, пусть и нашедший в них кров, но все равно оставшийся затерянным, лишенным права надеяться на то, что все может еще и поправиться.
Охотники приезжали и приезжали, человек по пять-шесть за раз. Их большие американские автомобили с красочными американскими номерами стояли на грунтовой парковке за отелем, набитые охотничьим снаряжением, не поместившимся в крошечные номера. В мой маленький, согреваемый батареей отопления чуланчик, находившийся в том же коридоре, что и квартира Ремлингера, но на другом его конце, доносились сквозь пол и по трубам их негромкие разговоры, продолжавшиеся иногда до поздней ночи. Я тихо лежал на узкой кровати, стараясь разобрать произносимые ими слова. Охотники были чаще всего американцами, и я полагал, что они могут разговаривать о чем-то знакомом мне, снабдить меня полезными сведениями. Не знаю уж, какими именно. Различить мне удавалось немногое: имена — Герман, Уинифред, Сонни; жалобы на обиды и оскорбления, которые выпали на долю кого-то из них. Время от времени смех.
Вечерами, в «Леонарде», — как правило, после того, как мы с Чарли разведывали на закате новые места охоты и определяли, где следует рыть окопчики (два мальчика-украинца выполняли эту работу после наступления темноты, прикрывая холмики вырытой земли оставшейся после уборки пшеницы соломой), — я, вернувшись в отель, ужинал на кухне, а затем проводил какое-то время в дымном и шумном баре, сидя у музыкального автомата, или в «игорном притоне», стоя за спиной кого-нибудь из игроков, или просто разговаривая с одной из филиппинок, разносивших по темноватому бару напитки и танцевавших с охотниками, а случалось, и друг с дружкой, и довольно часто уходивших (о чем я уже говорил) с тем или иным мужчиной и больше в бар не возвращавшихся. В номерах я теперь не убирался и потому редко видел этих девушек садившимися в такси, чтобы уехать в Свифт-Керрент.
Толпившиеся в баре американцы были мужчинами крупными, громогласными, одетыми в грубые охотничьи костюмы. Они смеялись, курили, пили ржаной виски и пиво и вообще радовались жизни. Многие из них полагали, что оказаться в Канаде — это само по себе очень смешно, и отпускали шуточки насчет октябрьского Дня благодарения, странного выговора канадцев (я, как ни старался, ничего особенного в нем не заметил) и о том, как канадцы ненавидят американцев, желая, однако ж, чтобы те переселились к ним и разбогатели. Они разговаривали о президентской кампании «там, внизу», желали Никсону одолеть Кеннеди и твердили, что самое главное — передавить коммунистов. Рассказывали о футбольных командах тех мест, из которых приехали (кто из Миссури, кто из Невады, кто из Чикаго). Шутили по поводу своих жен и хвастались успехами детей, рассказывали о своей работе, об интересных случаях, свидетелями которых стали во время прежних охот, о том, сколько уток, гусей и прочей живности они настреляли. Время от времени они заговаривали со мной — если замечали меня — или посылали днем в аптеку либо в хозяйственный магазин, чтобы я купил для них что-то необходимое на охоте, но забытое ими дома. Они спрашивали, канадец ли я, «сын ли я мистера Ремлингера» или мальчишка кого-нибудь из охотников. Я отвечал, что приехал сюда из Монтаны, погостить, что родители мои заболели, но скоро я вернусь домой и опять пойду в школу, — последнее нередко смешило их, они вскрикивали, хлопали меня по спине и говорили, что мне «повезло» отвертеться от школьных занятий, что, побыв «егерем» и пережив приключения, о которых большинство мальчишек может только мечтать, я возвращаться домой не пожелаю. Судя по всему, они считали Канаду хоть и комичной, но также полной тайн и романтики, а места, в которых жили, скучными и банальными, однако же ни в каких других жить не желали.
Под конец такого вечера — еще до восьми, до времени, когда, проверив новые окопчики, в баре появлялся Чарли и говорил охотникам, что пора расходиться, завтра им вставать в четыре утра, — я поднимался в мою комнатку и лежал, читая один из номеров «Шахматиста», а затем слушая, как охотники топчутся в своих номерах, смеются, кашляют, чокаются стаканами и бутылками, как они пользуются туалетом, издают звуки, которых не стесняется оставшийся наедине с собой человек, зевают, как падают на пол их башмаки, как они запираются и начинают храпеть. После этого оставались лишь одинокие голоса, доносившиеся с главной улицы Форт-Ройала, хлопки автомобильных дверец, лай собак, пыхтенье маневрового локомотива, таскавшего по рельсам зерновые вагоны, вздохи пневматических тормозов, с которыми грузовики останавливались, когда единственный в городе светофор — висевший близ «Леонарда» — загорался красным светом, скрежет их оживавших двигателей, с которым они отбывали в Альберту или Реджайну — города мне не знакомые. Окно мое находилось под свесом кровли, и красная вывеска «Леонарда» окрашивала темноту моей комнатки; в хижине этим занимались луна, свеча, звездное небо да окна трейлера Чарли. Я скучал по радиоприемнику. И принимался, чтобы поскорее заснуть, перебирать в памяти события дня и мысли, на которые они меня натолкнули. Размышлял, как и всегда, о родителях, о том, как им живется в тюрьме, трудно ли это — быть хорошими заключенными, и что они сейчас думают обо мне, и как бы я повел себя, попав на суд над ними, что мы сказали бы друг другу, сообщил ли бы я им о Бернер, сказал бы при посторонних, что люблю их. (Сказал бы.) Размышлял о хриплых американских голосах охотников, об успехах их детей, о женах, ждущих их у кухонных дверей, об их приключениях, не возбуждавших во мне ни зависти, ни негодования. Сам я никакими успехами похвастаться не мог, никто меня не ждал, да и дома, в который я мог бы вернуться, у меня не было. Были только повседневные обязанности, еда, моя комната с немногочисленными пожитками в ней. И все же, как это ни удивительно, засыпал я почти всегда довольным тем, как прошел день. Милдред сказала, что мне не следует думать о себе плохо, поскольку моей вины в том, что случилось, нет. Флоренс же сказала, что наши жизни вручаются нам пустыми, а стать счастливыми — это уж наша задача. И моя мама, никогда не бывавшая там, куда я теперь попал, знавшая Канаду только как раскинувшуюся за рекой страну, ничего не ведавшая о людях, в руки которых она меня отдала, — даже она считала, что лучше мне оказаться здесь, чем в каком-нибудь сиротском приюте Монтаны. А она несомненно любила меня.
Бернер написала, что жизни наши загублены, но впереди у нас еще долгий путь. Я не мог, конечно, притворяться совершенно счастливым. Но был доволен уже и тем, что мне не приходится ходить с ведром по воду, мыться, используя для этого насос, плитку и кусок мыла, спать в холодной, сквозистой, наполненной едкими запахами лачуге, делить отхожее место с Чарли Квотерсом и не видеть целыми днями ни одного знакомого лица. Наверное, думал я, жизнь моя переменилась к лучшему, хоть мне какое-то время и не верилось в такую возможность. И теперь я вправе полагать — а для меня это было очень важно, — что по крайней мере какая-то часть моей натуры склонна верить в то, что жизнь может стать лучше, чем была.
Во время единственной моей встречи с Артуром Ремлингером и единственного нашего разговора он спросил, наполовину в шутку, не хочу ли я сменить имя. Я ответил, что не хочу, как ответил бы любой другой человек, и уж тем более стремившийся, подобно мне, держаться за то, что он есть, что он о себе знает, — в особенности когда все это становится спорным. Однако, лежа в моей комнатке под свесом кровли, я начинал понимать, что Артур Ремлингер знал, возможно, что-то такое, чего не знал я. А именно: если ты послан в мир для того, чтобы набираться впечатлений, тебе необходимо, быть может, — так я думал теперь — обращаться в кого-то другого, пусть даже ты не знаешь в кого, пусть даже считаешь, да и мать твоя так говорила, что человек всегда остается верным слепком того существа, каким он был в самом начале своей жизни. Мой отец сказал бы, конечно, что это первое существо — то, каким я был вначале, — уже не имеет смысла и должно уступить место кому-то получше его. Наверное, он думал так и о себе. Однако сам он с этим уже запоздал.
16
И вот, обосновавшись в Форт-Ройале, городе, который жил полноценной жизнью и относился к себе с уважением, я наконец привлек внимание Артура Ремлингера, — Флоренс предсказывала, что так оно и будет, да я и сам жаждал этого до крайности и не смог бы сказать, почему это не произошло до той поры. Пока я жил в Партро, Артур Ремлингер при каждой нашей встрече представлялся мне совершенно другим, не таким, как в прошлый раз, человеком; меня это, естественно, сбивало с толку и еще пуще обостряло ощущение моего одиночества. Он мог быть дружелюбным, полным воодушевления, словно бы собиравшимся сказать мне что-то, но так и не говорившим. А в другой раз оказывался замкнутым, скованным и, похоже, стремился поскорее избавиться от моего общества. В третий же раз или еще в какой-то он становился чопорным и надменным — неизменной оставалась только его дорогая (пошитая, как я полагал, на востоке страны) одежда. Мне он казался самым непоследовательным, какого я видел когда-либо, человеком. Но именно это меня и притягивало и внушало желание понравиться ему, ведь я никогда еще не встречал людей по-настоящему странных — не считая, разумеется, нашей матери — или пробуждавших во мне подлинный интерес — не считая, опять-таки, Бернер, бывшей, впрочем, более, чем кто-либо на свете, похожей на меня.
Во время первой нашей с ним автомобильной прогулки — впоследствии мы совершали их довольно регулярно, — случившейся вскоре после того, как я переселился в «Леонард» и начал часто видеться с ним, он вел свой «бьюик» по ухабистому шоссе на скорости, которая могла в любую минуту обратить эту машину в груду металлолома, и рассуждал на самые разные темы (Эдлай Стивенсон, которого он не переваривал; покушения синдикализма на наши естественные права; присущая ему наблюдательность, которая могла бы, сказал он, сделать его знаменитым адвокатом), — и в какой-то миг «бьюик», мчавшийся на скорости под девяносто километров в час, взлетел на крутой, пыльный подъем. А фазу за ним мы увидели на шоссе шестерку пестрых фазанов, беспечно поклевывавших камушки и зерна пшеницы, сдутые ветром с грузовиков, что свозили урожай к находившемуся в Лидере элеватору. Я, и без того уж вцепившийся обеими руками в край сиденья, ожидал, что Артур ударит по тормозам или резко свернет, и потому ладони мои взлетели к приборной доске, ноги вдавились в пол, колени прижались друг к другу, я ждал, что большой «бьюик» вот-вот занесет, или он пойдет юзом, или вильнет в стерню, или взмоет вверх, перевернется в воздухе и, пролетев то расстояние, на какое забросит нас скорость в девяносто километров, врежется в землю и мы погибнем. Но Артур словно забыл о тормозах. Он и глазом не моргнул. Машина неслась прямо на фазанов — один разбился о ветровое стекло, двое катапультировались в воздух, четвертого и пятого наши колеса размазали по шоссе, а шестой остался целым и невредимым, нас вроде бы и не заметив.
— Птиц этих здесь видимо-невидимо, — сказал Артур. И даже в зеркальце не взглянул. Я был изумлен.
Позже, когда мы уже проехались по саскачеванскому городку под названием Лидер и остановились около кафе «Модерн» и зашли в него, чтобы перекусить, Артур, сидя за столиком, поглядывал на меня синими, ясными глазами. Тонкие губы его были сомкнуты, казалось, что он проговаривает про себя какие-то слова, прежде чем произнести их, что вот-вот улыбнется, — но нет, не улыбался. Он был в коричневой кожаной куртке с меховым воротником — пилотской, у отца осталась со времен войны примерно такая же, только эта была получше. За воротник его рубашки был заткнут, точно салфетка, зеленый шелковый носовой платок. С шеи свисали на шнурке очки для чтения. Светлые волосы были аккуратно причесаны. Костлявые, поросшие волосками пальцы с отшлифованными ногтями сосредоточенно орудовали ножом и вилкой, и, казалось, ничто кроме еды интереса для Артура не представляет. Он так и не назвал мне причину, по которой игнорировал меня столько недель. Я думал, что и причину, по которой перестал игнорировать, мне тоже узнать не удастся. Просто так получилось.
— Сколько ты уже здесь, Делл? — спросил Артур Ремлингер и вдруг лучезарно улыбнулся мне, словно понял внезапно, что я ему нравлюсь.
— Пять недель, — ответил я.
— Ты доволен своей работой? Она тебе что-нибудь дает?
Слова он произносил очень внятно, шевеля губами так, как будто каждое выговаривалось отдельно от следующего и ему нравилось их слушать. Голос у него был, пожалуй, слишком гнусавым для столь красивого, утонченного на вид человека. В Артуре присутствовало что-то старомодное, хотя старым назвать его было никак нельзя.
— Да, сэр, — ответил я.
Он потыкал вилкой в свиную отбивную.
— Милдред говорила мне, что у тебя могут случаться резкие перепады настроения.
Артур отрезал жирный кусочек отбивной и отправил его в рот. Вилку он держал при этом зубцами вниз — я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так ел. Он был левшой, как Бернер.
— Если так, это совершенно нормально, — продолжал он. — Они и у меня случаются. Меня легко довести до… вернее, когда-то было легко. Мы все здесь люди неуравновешенные. Дело просто-напросто в том, что жить в этом краю — занятие неестественное. Так что тут мы с тобой схожи.
— Я уравновешенный.
Меня возмутило, что Милдред сказала так обо мне, и возмутило то, что она это знает. Мне быть таким не нравилось.
— Хорошо. — На лице Артура появилось довольное выражение, очень шедшее его тонким чертам. — Но ты никогда еще не жил один, да и испытать тебе пришлось много неприятного.
Людей в кафе было не много: фермеры, горожане, двое перекусывавших за буфетной стойкой полицейских в плотных коричневых куртках с латунными пуговицами. Все они посматривали на нас. Они знали, кто такой Артур Ремлингер, как знала это женщина-мормонка, заговорившая со мной на улице Форт-Ройала. Он был приметным человеком.
Предполагалось, что задавать вопросы я не должен, а должен ждать, когда мне все расскажут. Но я хотел узнать, почему он наехал на фазанов, почему убил их. Меня это потрясло. Отец никогда так не поступил бы, в отличие, думал я, от Чарли Квотерса. Походило, впрочем, на то, что Ремлингер уже забыл о случившемся.
— Жить здесь — тяжелая работа, — продолжал он, спокойно жуя жирное мясо. — Мне она никогда не нравилась. Канадцы — люди обособленные, замкнутые. Им не хватает побудительных мотивов.
Прядь светлых волос упала ему на лоб. Артур вернул ее на место большим пальцем.
— Был такой писатель, Толстой, ты о нем слышал. (Я видел это имя на книжной полке Артура.) В прошлом столетии он оплачивал крестьянам переезд сюда. Чтобы избавиться от них, я полагаю. Некоторые и поныне здесь — во всяком случае, их потомки. В ту пору в наших краях наблюдался недолгий расцвет культуры. Создавались дискуссионные клубы, из Торонто приезжали с концертами знаменитые ирландские тенора.
Его светлые брови скакнули вверх. Он улыбнулся, окинул взглядом посетителей кафе, полицейских. Негромкий гул голосов, позвякиванье столовых приборов о тарелки, — похоже, ему все это нравилось.
— Теперь же, — продолжал он, отрезая кусочек мяса и прожевывая его, — мы возвратились в бронзовый век. Что не так уж и плохо.
Он вытер шелковым платком губы и снова уставился на меня, склонив голову набок, давая понять, что у него есть вопрос ко мне. Я увидел на его шее крошечное лиловатое родимое пятно, похожее формой на древесный лист.
— Как ты полагаешь, Делл, у тебя ясный ум?
Я не понял, о чем он спрашивает. Возможно, ясный ум — противоположность неуравновешенности. Что же, я от него не отказался бы.
— Да, сэр.
Принесли заказанный мной гамбургер, и я принялся за еду.
Артур кивнул, провел языком по губам, изнутри, откашлялся.
— Жизнь в этом краю порождает иллюзию великой определенности. — Артур улыбнулся снова, но, пока он вглядывался в меня, улыбка быстро погасла. — А когда определенность сходит на нет, люди впадают в отчаяние и совершают безумные поступки. Ты, полагаю, к ним не склонен. Ты ведь не впал в отчаяние, верно?
— Нет, сэр.
Это слово заставило меня вспомнить маму — беспомощно улыбавшуюся, в тюремной камере. Вот кто пребывал в отчаянии.
Артур отхлебнул кофе, взяв чашку за ободок, не за маленькую изогнутую ручку, и подув на него, прежде чем коснуться чашки губами.
— Стало быть, договорились. Отчаяние мы со счетов сбрасываем. — И он улыбнулся снова.
Я был в жилище Артура Ремлингера, видел его фотографии. Его книги. Шахматную доску. Револьвер. Сейчас он казался мне более открытым. Наступил момент, когда Артур мог бы стать моим другом, а я жаждал этого. Мне никогда не приходило в голову спрашивать у кого бы то ни было, почему он живет там, где живет. В нашей семье, которая вечно переезжала с места на место по приказу сверху, эта тема не обсуждалась. Однако узнать это об Артуре мне хотелось даже сильнее, чем узнать о фазанах, поскольку он выглядел неуместным здесь еще даже в большей мере, чем я, — я-то уже приспособился в здешней жизни, несмотря ни на что. Все-таки мы с ним были не очень схожи, во всяком случае, я так не думал.
— Если вам здесь не нравится, зачем вы сюда приехали? — спросил я.
Ремлингер пошмыгал, вытянул из-под воротника платок, сжал им нос. Потом откашлялся, совершенно так же, как его сестра, Милдред. Только этим они друг на дружку и походили.
— Ну, правильнее было бы спросить…
Он повернулся к окну, у которого мы сидели, окинул взглядом улицу, где стоял рядом с полицейским «доджем» его «бьюик». С внутренней стороны окна было золотой краской выведено в зеркальном отражении слово «МОДЕРН». Пошел снег. Порывистый ветер нес за окном заряды крошечных, круживших снежинок, они заволакивали улицу словно туман, завихряясь вокруг шедших по ней легковушек и грузовиков, уже включивших, хоть и был только полдень, фары. Артур, судя по всему, забыл о том, что хотел сказать насчет вопроса более правильного. Сидел, покручивая ногтем большого пальца свое поблескивавшее золотое кольцо. И думал о чем-то совершенно другом.
Он извлек из кармана куртки пачку сигарет — «Экспорт А», таких же, как у Флоренс. Закурил, выпустил на холодное стекло окна дым, заклубившийся на снежном фоне. Казалось, он ощущает потребность сказать что-то, поддержать разговор, сделать вид, что ему интересны и я, и мой вопрос. Хотя что могло быть для него более неестественным? Пятнадцатилетний мальчишка, совершенно ему не известный. Возможно, ему нравилось, что я американец. Возможно, Флоренс была права — он видел во мне себя. Но какое значение могло иметь все это для человека вроде него?
То, как он курил, держа сигарету между слегка разведенными (так что получилось V) пальцами левой руки, глядя в сторону, немного старило Артура, делало его кожу менее гладкой. И лицо его выглядело в профиль более угловатым, чем когда он смотрел прямо на меня. Шея с родимым пятном на ней стала, казалось, потоньше. Но вот уголки его узкого рта с прижатым к нему V дрогнули, приподнимаясь.
— Ты сын банковских грабителей и головорезов, — сказал он и снова выдохнул дым на стекло, в сторону от меня. — Но тебе же не хочется, чтобы твоя жизнь к этому и свелась — только к этому, — верно?
— Да, сэр.
Бернер написала, что никто не верит ее рассказам о наших родителях, что и сама она верить скоро перестанет.
— Тебе хочется, чтобы основу твоей личности составляло нечто иное. — Он опять выговаривал слова очень внятно. — Нечто большее — в идеале.
— Да, сэр, — согласился я.
Артур облизнул губы, приподнял подбородок, как если бы мысли его избрали новое направление.
— Ты иногда читаешь биографии?
— Да, сэр.
На самом-то деле я читал лишь коротенькие, имевшиеся во Всемирной энциклопедии. Эйнштейн. Ганди. Мадам Кюри. Я писал об этих людях школьные сочинения. А он подразумевал биографии настоящие, толстые книги, которые стояли на его полке и о которых я, предположительно, ничего не знал. Наполеон. У С. Грант. Марк Аврелий. Мне хотелось прочитать их, и я чувствовал, что рано или поздно прочитаю.
— Моя мысль такова, — сказал Ремлингер. — Людям, которые многое держат в себе, которым приходится держать в себе многое, следует интересоваться делами великих полководцев. Они ведь всегда понимают, что такое судьба.
Он казался чем-то довольным, говорил с большей уверенностью.
— Они знают, что замыслы осуществляются очень, очень редко, а неудачи — в порядке вещей. Знают, что такое немыслимая скука. И все знают о смерти.
Он изучающе вглядывался в меня поверх стола. Брови его сошлись, лоб пересекла поперечная морщинка. Видимо, ему хотелось, чтобы эти его слова и стали ответом на мой вопрос о том, почему он здесь. Он походил на моего отца. Оба воспринимали меня как свою аудиторию, желали, чтобы я выслушивал то, что им не терпелось высказать. Ничем другим он на мой вопрос отвечать не собирался.
Ремлингер достал из кармана бумажник, положил на стол банкноту. Красную, на американские деньги нисколько не похожую. Его вдруг обуяла нетерпеливая потребность покинуть кафе, вернуться в свой «бьюик» и на огромной скорости помчаться по прериям, сбивая все, что ему придет в голову сбить.
— Я не очень люблю Америку, — сказал он, вставая. — Да мы здесь и слышим о ней не часто.
Двое людей у стойки обернулись, чтобы посмотреть на него — высокого, светловолосого, красивого, непривычного. Один из полицейских обернулся тоже. Ремлингер не обратил на них никакого внимания.
— Это странно — быть к ней так близко. Я постоянно думаю об этом. — Он говорил про Америку. — Сто двадцать миль. Скажи, тебе не кажется, что здесь все иначе? В этом краю?
— Нет, сэр, — ответил я. — Мне кажется, здесь все то же самое.
Мне и вправду так казалось.
— Ну что же. Тогда все в порядке, — сказал он. — Ты уже прижился. Полагаю, и я нахожусь здесь по той же причине. Прижился. Хотя я был бы рад отправиться когда-нибудь в заграничное путешествие. В Италию. Люблю карты. Тебе нравятся карты?
— Да, сэр, — сказал я.
— Хорошо. Ведь мы пришли сюда не для того, чтобы завоевать какой-то народ, верно?
— Да, сэр.
Вот и все, что он мне сказал. Мысль о том, что он может отправиться за границу, представлялась мне странной. Каким бы необычным и неуместным в этих краях ни был Артур Ремлингер, он все-таки казался принадлежащим этой стране. Я все еще думал по-детски, что люди принадлежат тем местам, в которых я их застаю. Мы вышли из кафе. Я никогда больше в нем не был.
17
Я не могу представить все дальнейшее разумным или логичным, вытекающим из того, что мы, как нам кажется, знаем о жизни. Однако я, по словам Артура Ремлингера, был сыном банковских грабителей и головорезов, — так он пытался напомнить мне, что независимо от опыта нашей жизни, от наших представлений о себе, от того, что мы ставим себе в заслугу и в чем черпаем силы и гордость, за чем угодно может последовать все что угодно.
Стоит сказать, что в скором времени Чарли Квотерс поведал мне об Артуре Ремлингере много интересного — о преступлениях, которые тот совершил, о его отчаянном бегстве от властей, о склонности к насилию и легкомыслии, которое никак не позволяло воспринимать всерьез то, что он говорил. Чарли относился к Артуру пренебрежительно, никакой преданности к нему не питал. Он сказал мне, что Ремлингер не из тех, кто ценит преданность, что он вообще ни к чему на свете с уважением не относится. И знать о таком человеке правду всегда полезно, поскольку она может от многого тебя уберечь.
Стоит сказать также (хотя в то время я не смог бы изложить это в приведенных ниже словах, поскольку известны они были лишь еще не сложившейся части моего сознания), что ко мне Артур Ремлингер относился точно так же, как ко всем прочим, — и отношение это определялось его внутренним «я», с моим почти не схожим. Мое «я» просто-напросто не было для него достоверным. Собственное же было более чем актуальным и стоило дорогого, а главной его составляющей была пустота, которую Артур сознавал и стремился чем-то заполнить. (Что становилось очевидным, как только вы с ним сближались.) Он ощущал ее раз за разом, и в конце концов она обратилась — для него — в коренную проблему его бытия; на мой же взгляд, именно безуспешные попытки заполнить эту пустоту и делали Артура Ремлингера столь изменчивым и неотразимым. Что ему требовалось (я понял это позже — ведь требовалось же ему что-то, иначе бы я рядом с ним не оказался), так это доказательство — данное мной или через меня — того, что он сумел заполнить свою пустоту. Требовалось подтверждение того, что он добился этого и не заслуживает более наказаний за совершенные ошибки. А недели, проведенные мною в Партро, — время, когда я выбивался из сил в стараниях не уверовать в окончательность своего одиночества, — объяснялись исключительно его неуверенностью в моей способности дать ему то, чего он так жаждал, неуверенностью, покинувшей Ремлингера лишь после того, как я приспособился к ужасным моим обстоятельствам, повернулся спиной к постигшей меня трагедии и доказал тем самым, что способен как-то развлечь его. Я понадобился ему в качестве «сына особого назначения» — на недолгое время, поскольку он знал, что его ждут серьезные неприятности. Я должен был сделать для него то, что сыновья делают для отцов, — засвидетельствовать: вы, отцы, существуете на самом деле, вы — не пустое место и не наполнены звенящей пустотой. Чего-нибудь вы да стоите, пусть этого никто и не видит.
Мне было тогда всего пятнадцать лет, я верил тому, что мне говорили, — порою верил больше, чем тому, что говорила мне моя душа. Будь я постарше, лет семнадцати, скажем, и оттого поопытнее, имей еще не народившиеся у меня в ту пору представления о жизни, я, наверное, сообразил бы: происходившее со мной — тяга к Ремлингеру, самопопустительство, позволявшее моей любви к родителям окрашивать все мои мысли о них, — все это означало, что серьезные неприятности ждут и меня. Но я был слишком юн и слишком далеко заброшен за пределы знакомого мне мира. И чувства мои мало отличались от тех, какие я испытывал, когда родители планировали и совершали ограбление банка, — когда мы с Бернер прибирались в доме, ожидая их возвращения, и позже, когда я готов был сесть на идущий в Сиэтл поезд и забыть об учебе в школе. Я не пытался связать те давние чувства с теперешними, не сознавал их сходства. Я просто-напросто не умел устанавливать такие связи. И все-таки почему мы позволяем себе тяготеть к людям, в которых никто больше не видит ни цельности, ни добра, а видит лишь опасность и непредсказуемость? В годы, минувшие с той поры, я думал и думал о том, до чего же не повезло мне, встретившему Артура Ремлингера фазу после того, как мои родители угодили в тюрьму. Однако любой человек нуждается в этом — в осознании того, что рядом с ним происходит нечто недоброе, опасное, — в памяти о том, что он ощущал это и прежде, в понимании: вокруг тебя пустота, ты в ней один, ты уязвим, поберегись, будь осторожен.
Я, разумеется, никакой осторожности не проявил. Я позволил себе «увлечься» Артуром Ремлингером и Флоренс Ла Блан, точно увлечение ими было делом самым естественным, логическим следствием того, что мама послала меня сюда, когда поняла, что ей грозит беда. Я прожил в тех местах лишь недолгое время. Но прожил его во всей полноте, как ребенок, — поскольку, опять-таки, ребенком отчасти и был.
18
В первые дни октября, после моего переезда в чуланчик «Леонарда», мы с Артуром Ремлингером виделись очень часто — можно было подумать, что я стал вдруг его любимчиком, без которого он не в состоянии прожить и дня. Я по-прежнему выполнял возложенные на меня обязанности и получал от них удовольствие. Вечерами разведывал вместе с Чарли гусиные лежбища, вставал в четыре утра, отвозил охотников на темные пшеничные поля, расставлял приманки и, поболтав с охотниками, занимал мой пост в кабине грузовичка, чтобы подсчитывать, глядя в бинокль, подбитых гусей.
Когда же я не был занят этим, время мое принадлежало Артуру Ремлингеру. И я был счастлив, поскольку, как уже говорилось, не умел связывать воедино разные чувства, не проявлял осторожность (или проявлял недостаточную) и решил, что Артур мне по душе, что он — интересный человек, которому я смогу впоследствии подражать. Как и сказала Флоренс, Артур был образован, обладал хорошими манерами, красиво одевался, повидал в жизни многое, был американцем — и к тому же я ему вроде бы нравился. Мама, думал я (об этом я тоже уже упоминал), нарочно отдала меня чужим людям, считая, что это поможет мне начать жизнь заново.
Ремлингер сказал, чтобы я обращался к нему по имени и обходился без «сэров», что было для меня внове. Он брал меня с собой в китайский ресторанчик, научил пользоваться палочками для еды и пить чай. Я мельком видел там дочку хозяина, но к тому времени перестал уже думать об этой девочке и питать надежды на дружбу с ней. Несколько раз я ужинал с Флоренс и Артуром в обеденном зале «Леонарда». Она украшала стол принесенными ею цветами, знакомила меня с постояльцами отеля так, точно мы с Артуром родственники, давно знаем друг друга и теперь он решил заняться моим воспитанием. В определенном смысле он и обходился со мной, как с сыном, который давно уже живет в Форт-Ройале, в «Леонарде», и никаких объяснений это не требует — дело самое естественное.
К таким ужинам Артур надевал один из своих элегантных твидовых костюмов, лаковые туфли и яркий галстук, а за столом распространялся о своей обостренной наблюдательности, благодаря которой он, по его мнению, мог бы добиться успеха на многих поприщах куда более приметных, чем роль владельца захудалого отеля. Однажды он сказал, что я должен развивать мои способности, это поможет мне с уверенностью смотреть в будущее. После чего неловко извлек из кармана маленькую записную книжку в бумажной обложке и с разлинованными синим страницами; книжка, как вскоре выяснилось, предназначалась для меня, Артур велел мне записывать в нее мои мысли и наблюдения, но никому записей не показывать. Если я буду регулярно перечитывать ее, сказал он, то смогу понять, сколь многое из происходящего в мире и кажущегося ничего не значащим имеет огромное значение. А это поможет мне и правильно оценивать мою жизнь, и делать ее более совершенной. Сам он, сказал Артур, именно так и поступал.
В те дни он часто брал меня с собой в автомобильные поездки: один раз в Свифт-Керрент, где ему требовалось заплатить долг, другой — в Медисин-Хат, чтобы забрать Флоренс, у которой сломалась машина. Однажды Артур отвез меня по колеистым проселкам прерий к глинистому обрыву, под которым текла река Саскачеван, — посмотреть, как ее медленно пересекает паром на ручной тяге. Мы сидели в «бьюике» с включенным обогревателем и любовались рекой и тысячами гусей, которые плавали в ее сверкающей воде и перекликались на извилистых берегах. Белые чайки кружили над ними в неспокойном воздухе. Светлые волосы Ремлингера поблескивали, аккуратно, как и всегда, подстриженные и расчесанные, с шеи свисали на шнурке очки, запах лавровишневой воды исходил от него. Он курил в машине, рассказывал о Гарварде, о том, как образцово организована там жизнь. (Я имел о Гарварде лишь смутные представления и не знал даже, что он находится в Бостоне.) Говорил Артур и о своем желании поездить по свету — кроме Италии его интересовали также Ирландия и Германия, — а иногда о насчитывавшей в длину четыре тысячи миль границе Канады с Америкой, «рубеже Штатов», как он выражался. Такой рубеж, по его словам, не является естественной или логичной разграничительной чертой, в природе он отсутствует и потому заслуживает устранения. Его создали для демонстрации ложных различий, а сохраняют ради соблюдения корыстных интересов. Артур был ярым поборником всего естественного, прирожденного. Он цитировал Руссо — Бог создал все вещи исполненными добра, но человек взялся исправлять его творение и наполнил их злом. Артур ненавидел то, что он называл «тираническим правлением», ненавидел церкви и все политические партии, в частности и демократическую, которой отдавал предпочтение мой отец (а стало быть, и я), почитавший президента Рузвельта, — Ремлингер именовал его «человеком в инвалидной коляске», «калекой» и утверждал, что он совратил страну, а затем изменил ей с евреями и профсоюзами. Когда Артур рассуждал на эти темы, голубые глаза его вспыхивали. И чем дольше он разглагольствовал о них, тем сильнее злился. Особую ненависть питал он к рабочим профсоюзам, которые называл «ложными мессиями». Вот это и было предметом статей, которые Артур публиковал в виде брошюр или печатал в двух журналах, чьими номерами были наполнены стоявшие в моей хижине картонные коробки, — в «Решающем факторе» и в «Вольнодумцах». Я в его присутствии чаще помалкивал, поскольку вопросов, касающихся меня, он задавал мало, если задавал вообще, — один раз поинтересовался именем моей сестры, другой — местом моего рождения, спросил еще раз, собираюсь ли я поступать в колледж и как мне живется на новом месте. О родителях я ему не рассказывал и того, что мать у меня еврейка, не сообщил тоже. Полагаю, в сегодняшних Штатах его назвали бы радикалом или либертарианцем и был бы он там фигурой более привычной, чем в саскачеванских прериях тех времен.
Однако ни один из наших разговоров счастливым его не делал, — казалось, что необходимость произносить и произносить слова была для него еще одной обузой. Гнусавый голос его звучал, звучал, губы двигались, глаза моргали, в мою сторону он почти не смотрел, как будто меня рядом с ним и не было. Иногда Артура охватывало воодушевление, иногда обуревал гнев — так, сколько я понимаю, он пытался сладить с наполнявшей его пустотой. Из всего этого следует, что я относился к нему с симпатией (несмотря на его неприязнь к евреям), что мне нравилось проводить с ним время, хоть рот я открывал редко и многого просто не понимал. Он был существом экзотическим, как были экзотическими и места, в которых мы находились. Я не знал никого схожего с ним, к тому же мне и в голову никогда не приходило, что человек может быть настолько интересным.
В ту пору я хорошо высыпался в моем чуланчике, а о Форт-Ройале думал с оптимизмом. Настоящим жителем этого города я себя почти не чувствовал, да и участия в жизни его практически не принимал — если не считать таковым выполнение моих обязанностей. Ощущение общности с чем-то или нормальности чего-либо просто возникало у меня либо не возникало — такой была (и осталась) моя натура. Я стригся, платя в парикмахерской канадскими деньгами, полученными в виде чаевых. Мылся в общей ванне и мог когда хотел разглядывать себя в висевшем рядом с ней зеркале. Расставлял на туалетном столике шахматные фигуры и обдумывал стратегии, которыми воспользуюсь, если мне когда-нибудь случится играть с Ремлингером. «Леонард» стал казаться мне домом, я общался в нем с самыми разными людьми — с охотниками, коммивояжерами, рабочими-нефтяниками, оставшимися в отеле и после того, как уехали сборщики урожая. Подружился с одной из филиппинок, ее звали Бетти Аркено. Она поддразнивала меня, посмеивалась надо мной и уверяла, что я похож на ее младшего брата, он такой же маленький. Я сказал ей, что у меня есть в Калифорнии сестра, она выше меня ростом. (Опять-таки, о наших родителях я ничего говорить не стал.) Бетти сообщила, что надеется перебраться когда-нибудь в Калифорнию, потому-то она и приезжает каждый вечер из Свифт-Керрента, чтобы поработать «официанткой» в «Леонарде». Бледная, тощая, с выкрашенными в желтый цвет волосами, она много курила и почти никогда не улыбалась — по причине плохих зубов. Бетти была одной из тех девушек, которых я, открывая двери номеров, заставал сидевшими в полумраке на кровати рядом со спавшими мужчинами. Мне никогда не приходило в голову, что я и сам мог бы сделать с ней что-то, — собственно, у меня не было достаточно ясных представлений о том, что именно. Опытом такого рода я располагал всего лишь единичным, полученным с помощью Бернер, и большую часть подробностей успел забыть.
А еще я поймал себя на том, что о Партро больше не думаю. Я приезжал туда с Чарли Квотерсом каждое студеное утро, чтобы ощипывать гусей и потрошить их на разделочной колоде — рядом с ангаром, прямо напротив моей лачуги. Но чувствовал себя при этом так, точно никогда не проходил по улицам городка, не стоял за рядами караганы, глядя на юг (так я, во всяком случае, думал) и гадая, доведется ли мне когда-нибудь увидеть родителей. Время, если ты мало о нем знаешь, заслоняет от тебя события прошлого. А, как я уже говорил, в тех местах время для меня почти ничего не значило.
В один из тех дней Флоренс Ла Блан сказала мне, что поразмыслила над моим будущим и составила план. Разговор происходил в обеденном зале, мы сидели за накрытым белой скатертью столом со сложенными салфетками и столовым серебром — Флоренс привезла их вместе с цветами из Медисин-Хата, дабы создать посреди прерий, сказала она, иллюзию цивилизованности, ну и еще потому, что то был День благодарения, мой первый в Канаде. Если бы ты учился, как тебе и положено, в школе, продолжала Флоренс, то был бы сегодня свободен. Конечно, я не ощущал его как настоящий День благодарения, поскольку он приходился на понедельник. Однако Флоренс зажарила индейку, приготовила соус, картофельное пюре, тыквенный пирог, привезла все это в машине и заявила, что нам следует отметить наш общий праздник.
Людей в зале было всего ничего — коммивояжер да остановившаяся в отеле по пути на восток супружеская чета. Нефтяники, железнодорожники, охотники — все они перекусывали в баре. Ремлингер сидел за столом и смотрел в сторону от нас, на украшавшую одну из стен зала большую картину, освещенную маленькой, но яркой потолочной лампой. Картина изображала бурого медведя в феске, который плясал в кругу орущих мужчин. Глаза у мужчин были дикие, возбужденные, рты раззявленные и красные, они вопили, вскинув над головами короткие руки.
Разрумянившаяся Флоренс рассказывала, что она думает обо мне и моем «горестном положении». По ее мнению, мне следовало провести осень в Форт-Ройале, на попечении Артура. Я должен научиться самостоятельно ухаживать за собой, набраться сил и почаще стричься. А перед Рождеством я поеду автобусом в Виннипег и поселюсь у ее сына Роланда, он живет там с молодой женой, а ребенок их умер от полиомиелита. Флоренс уже поговорила с ним, он согласен меня принять. Роланд определит меня в среднюю католическую школу Святого Павла, приставать ко мне с вопросами там не будут, об этом позаботится его жена, работающая в этой школе учительницей. Если же вопросы возникнут, сказала Флоренс, улыбаясь мне и щуря сияющие глаза, сын и его жена скажут, что я сбежал из дома, что мои родители-американцы бросили меня и вскоре попали в тюрьму, а мне хватило храбрости самостоятельно добраться до Канады, они же — канадцы, люди ответственные — заботятся обо мне, поскольку никаких других родственников у меня нет. Канадские власти и не подумают отправлять меня обратно в Монтану, а тамошние ничего обо мне не узнают, а и узнают, так пальцем не пошевелят. В любом случае, до моего восемнадцатилетия осталось всего три года, и пролетят они быстро, а там уж я смогу, подобно любому другому человеку, самостоятельно решать, как мне жить. У нас, слава богу, есть такое право. Похоже, ей и в голову не приходило, что я могу снова поселиться с кем-то из моих родителей. А я между тем иногда думал, что, если через три года один из них выйдет на свободу, я отыщу его и он наверняка меня примет. Сейчас все выглядит в моем пересказе вполне заурядным, но тогда мне казалось до крайности странным: кто-то обсуждает вот так мое будущее, а сам я настолько беспомощен, что повлиять на него не могу.
Когда Флоренс начала излагать свой план, Ремлингер оторвался от картины и посмотрел на меня. Он был в черном пиджаке и лиловом аскотском галстуке и, как всегда, резко выделялся на фоне постояльцев отеля. Он поморгал, глядя на меня, улыбнулся — узкие губы сжались, на подбородке появилась ямочка. И снова перевел взгляд на медведя и вопящих мужчин, словно измерив меня некоей меркой и приняв решение, а затем вернувшись к размышлениям о естественном порядке вселенной и о том, как человек портит все, что Бог сотворил совершенным. То, как он посмотрел на меня, мне не понравилось. Я не знал, что он во мне измерял и насколько точны были его измерения, но ощущение меня посетило отчасти уже знакомое, хоть я и не мог в то время выразить его в словах: близится что-то недоброе. Я говорил уже о тогдашней моей уверенности в том, что я зачем-то нужен Артуру, иначе меня бы там просто не было, — нужен не как слушатель или свидетель, как нечто большее. Возможно, он хотел передать мне свою тревогу, дурные предчувствия — или же доказать, самим фактом моего присутствия, что тревожиться ему решительно не о чем.
Флоренс между тем с удовольствием распространялась о моем будущем, а мне было приятно думать, что оно у меня имеется. Я мог бы поразмыслить, сказала она, над тем, чтобы стать канадцем, у нее есть книга об этой стране, она даст мне почитать. Это решило бы мои проблемы. Канада лучше Америки, сказала Флоренс, и все это сознают — кроме американцев. У Канады есть все, что когда-либо было у Америки, однако никто по этому поводу шума не поднимает. В Канаде можно быть нормальным человеком, и Канада с радостью примет меня. Вон и Артур несколько лет назад стал ее гражданином. (Он, по-прежнему глядя в сторону, покачал головой и коснулся пальцами своих светлых волос.) Я этого не знал, Чарли сказал мне лишь, что Артур американец, как и я, только родом из Мичигана. И стоило мне услышать об этом, как мое отношение к нему изменилось. Не ухудшилось, всего лишь изменилось — так, словно какая-то часть его незаурядности покинула Артура и он стал не таким интересным, каким представлялся мне, пока я считал его американцем. В определенном смысле он стал казаться мне менее значительным. Быть может, именно это в конечном счете и отличает по-настоящему одно место на земле от другого: то, что мы думаем о людях, их населяющих, те различия между ними, которые заставляют нас думать именно так.
19
В те дни я писал письмо Бернер. Сидел на кровати в моей крошечной комнатке с глядевшим на город квадратным окошком и писал на купленной в аптеке тонкой голубой бумаге — механическим карандашом, который нашел в одной из картонных коробок Партро. Мне хотелось, чтобы у нас установилась переписка, чтобы мы привычно посылали друг дружке письма через огромное разделявшее нас пространство, а где я при этом буду находиться, значения, по большому счету, не имело.
Я написал, что живу в Канаде, и хотя может показаться, что это невесть какая даль, но все не так. Меня привезли сюда из Грейт-Фолса всего за один день. Написал, что подумываю о том, не стать ли мне канадцем, — ничего это сильно не изменит. Скоро я поступлю в виннипегскую школу и у меня начнется хорошая новая жизнь. Написал, что познакомился с людьми, которые мне интересны. (Последнее слово, выведенное моей рукой, выглядело очень странно.) Эти люди дали мне настоящую работу, по-своему уникальную, — мне она нравится, и я хорошо с ней справляюсь. Я узнал много нового, это мне тоже нравится. О родителях я ни словом не упомянул, как будто и не знал о них ничего, — решил, что мы можем писать друг дружке письма, не примешивая их к этому. Не упомянул я и о Флоренс Ла Блан и Артуре Ремлингере, поскольку не знал, как описать и их, и место, которое они заняли в моей жизни. Не стал я писать и о том, что не знаю, где находится Виннипег. Не сообщил, что Флоренс назвала мою жизнь «горестным положением». И о посещающих меня странных чувствах не сообщил тоже. Сознавал я их лишь отчасти и думал, что они напугают сестру. Написал, что люблю ее и радуюсь тому, что она счастлива, и попросил передать привет Руди, если они все же встретятся в парке. Что при первой возможности, как только смогу сесть в Виннипеге на автобус, приеду в Сан-Франциско повидать ее и мы снова станем братом с сестрой. Я подписал письмо, сложил и засунул в голубой конверт, собираясь пойти завтра на почту и отправить его на присланный Бернер сан-францисский адрес. Потом положил конверт на деревянный туалетный столик, постоял, глядя в окно на городские крыши, на землю, простиравшуюся, как океан, до самого горизонта. Я думал о том, как далека, далека от меня Бернер, о том, что не написал ничего значительного или личного и ее ни о чем не спросил. Ей будет трудно понять из такого письма, что со мной происходит, потому что положение мое изобразить непросто, да и встревожило бы оно кого угодно. Это же не то что жить дома, ходить каждый день в школу или ехать поездом в Сиэтл. Лучше, подумал я, написать сестре из Виннипега, когда все устроится, я начну учиться школе Святого Павла и у меня будет что рассказать — способного показаться ей и интересным, и понятным.
Я взял письмо и засунул его в наволочку, так и оставшуюся со мной с того утра, когда все мы — Бернер, мама и я — собирались покинуть дом. Я думал, что перечитаю его попозже — как те замечания и наблюдения, которые Ремлингер посоветовал мне заносить в маленькую разлинованную синим книжечку, чтобы затем понять, что представляла собой уже прожитая мной часть жизни. Ничего я в эту книжечку не занес, а покидая Форт-Ройал, бросил ее там.
20
Чарли Квотерс сказал, что история Артура Ремлингера окажется самой удивительной, какую я когда-либо слышал, однако услышать ее я должен, потому что мальчикам моего возраста необходима голая правда (в отличие от того, чему отдает предпочтение большинство людей) — она поможет мне установить для себя строгие пределы. И эти достойные пределы позволят мне удержать за собой место, которое я занимаю в мире. Он и сам знал когда-то голую правду, сказал Чарли, но не сумел правильно установить пределы. Ну и посмотрите на него теперь: живет бобылем в Партро, в жалком трейлере, а все потому, что пределы себе не задал. Чарли всегда говорил именно так — ссылался на какие-то мрачные события своей жизни, не вдаваясь в подробности, но просто намекая, что они были постыдными и отвратительными, и человек, который желает сохранить свою чистоту, а я этого желал, должен стараться в такие истории не попадать. Репутацию Чарли имел сомнительную. Озлобленный и, вероятно, извращенный, мне он, как я уже говорил, не нравился, но отказать ему в уме было нельзя. Однажды Чарли похвастался, что пытался поступить в колледж, да его не приняли — из-за того, что он метис, да еще и слишком умный. Мне оставалось только гадать, не был ли он, по крайней мере когда-то, мальчиком вроде меня и не сохранился ли этот мальчик в каких-то тайниках его души, не проявил ли себя в том же стремлении Чарли рассказать мне голую правду и научить устанавливать названные пределы.
Мы с ним занимались тогда разделкой подстреленных утром гусей, лежавших большой перистой грудой на земле, фазу за распахнутой дверью ангара, у железнодорожной шпалы, которая служила нам разделочной колодой. Некоторые птицы еще подергивали лапками, некоторые открывали и закрывали окровавленные клювы, а мы отсекали топориками их головы и иные части, вспарывали ножами животы, потрошили и пропускали, чтобы избавить тушки от перьев, через самодельную щипальную машину Чарли. В тот день я в первый и единственный раз побывал в его трейлере.
Должен сказать, что интерьер трейлера не походил ни на что из виденного мной в жизни. В определенном смысле он смахивал на внутренность моей лачуги — та же теснота, духота и зловоние. Но также и вмещал все, что Чарли скопил за свою жизнь, — во всяком случае, такое осталось у меня впечатление. Это была большая прямоугольная перетопленная комната с окнами, обклеенными картоном и липкой лентой. В одном ее углу стояла черная жестяная, покрытая припекшейся грязью печка с дымоходом, уходившим в дыру, прорезанную в низком потолке. Постелью Чарли служила грязная, синяя, заваленная одеялами кушетка. Остальное представляло собой жуткую мешанину из стульев, поломанных картонных чемоданов, груд высушенных звериных шкур, которые продавал Чарли, его гольфовых клюшек, гитары, маленького, ни к чему не подключенного телевизора; в одном углу возвышалась груда вскрытых упаковок корма для птиц, который поворовывали крысы, консервных банок с едой — кукурузой, рыбой, чаем «Ко-Оп», венскими сосисками, крекерами, — грязных тарелок и кухонной утвари; компанию всему этому составляла коробка с косметикой Чарли, зеркальце в узкой оправе и множество его серебристых вертушек с поломанными, нуждавшимися в починке пропеллерами, ящик со щепой для растопки, настольный вентилятор, банка из-под пикулей с желтой жидкостью в ней и пара висевших на стене боксерских перчаток. Был здесь и старенький холодильник, и узкий комод с выдвинутыми ящиками, покрытыми лохмотьями облицовки. На комоде лежали книги, которые читал Чарли. Одна называлась «Восстание на Ред-Ривер», две другие — «ФКС и метисы» и «Жизнь Луи Риэля». Рядом с ними покоились стопки бумажных листов, исписанных, решил я, стихотворениями Чарли, — приглядываться к ним я не стал. На стенах висели обрамленные фотографии. Гитлер. Сталин. Рокки Марчиано. Человек, идущий с длинным шестом в руках по канату, натянутому высоко над рекой. Элеонора Рузвельт. Выпятивший нижнюю челюсть Бенито Муссолини, а рядом он же, повешенный на фонарном столбе вверх ногами, со сползшей с живота рубашкой; бок о бок с ним висела его любовница. Эту галерею дополняли фотография самого Чарли, гологрудого мальчика с кривыми ногами, готовившегося метнуть копье, портрет пожилой женщины, сурово глядевшей в объектив, и еще один снимок Чарли — в военной форме, с гитлеровскими усиками и рукой, поднятой в нацистском приветствии. Я тогда признал не всех изображенных на снимках людей. Хотя Муссолини мне был известен: я видел его старые газетные фотографии, и живого, и мертвого, оставшиеся у отца после войны.
Говоря формально, Чарли послал меня в трейлер за изогнутым оселком, которым он собирался наточить свой топорик, чтобы с большей легкостью перерубать гусиные шеи, лапки и крылья. Думаю, впрочем, что он хотел показать мне, как выглядит жизнь, в которой не установлены правильные пределы. В трейлере стоял запах тухлых яиц, смешанный с чем-то сладковатым, химическим, имеющим отношение к еде, — так пахли дубильные растворы Чарли, да и сам он, а в натопленном, замкнутом пространстве этот запах только усиливался. Он становился почти видимым и осязаемым, как стена, несмотря даже на то, что железную дверь трейлера я оставил открытой и за две минуты, что я там провел, в комнату задувал холодный ветер. Мне хотелось побыстрее выбраться на свежий воздух. Впрочем, я иногда улавливал тот же душок и снаружи — если подходил к Чарли поближе или оказывался с подветренной его стороны. Казалось, этот запах исходит от его засаленной одежды, от крашеных волос. Вы наверняка думаете, что привыкнуть к такой особенности человека невозможно и мне приходилось терпеть ее сцепив зубы. Однако я к ней привык и всякий раз, приближаясь к Чарли, замечал, что начинаю да и продолжаю потом, уже бессознательно, принюхиваться, как будто в запахе его присутствовало нечто притягательное. Некоторое время она будоражила меня — потребность обонять то, что обонять не следует, пробовать на вкус вещи, которые — я понимал это — покажутся мне омерзительными, смотреть, широко раскрыв глаза, на то, от чего другие отводят взгляд, — иными словами, забывать о пределах. Конечно, все они теряют привлекательность, когда ты становишься старше и в достаточной мере насыщаешься ими. Однако тяга эта — часть взросления, такая же, как осознание того, что пламя жжется, вода бывает слишком глубокой, а упав с большой высоты, ты можешь навсегда лишиться возможности рассказать, что чувствовал, пока падал.
Чарли держался об Артуре Ремлингере дурного мнения, хоть ничем это и не показывал. Тем не менее мне он сказал, что Ремлингер — личность лживая, опасная, безжалостная, хаотичная и бесстыдная и человеку вроде меня следует быть с ним осторожным и даже побаиваться его, поскольку он способен лестью довести до опасного положения кого угодно, — именно это, намекнул Чарли, с ним самим и случилось, хотя подробностей он, по обыкновению, никаких не поведал. Мы возились с гусиными тушками. Чарли поднял взгляд от шпалы, на которой мы их потрошили, оглядел пустой городок Партро, и тот, похоже, внушил ему новую мысль. Он набрал в легкие побольше сигаретного дыма, подержал его там, выпустил через широкие ноздри дымную струю и сообщил: «люди» уже направляются сюда.
— Он знает об этом и пытается придумать стратегию, которая поможет ему спастись.
Под «он» подразумевался Ремлингер. Я, наверное, заметил уже, что ведет он себя страннее обычного, продолжал Чарли. Вот этого мне и следует опасаться и держаться от него на изрядном расстоянии, поскольку странности поведения могут приводить к жутким событиям, участвовать в которых мне не захочется, — я должен положить для себя пределы, способные оградить меня от них. Все это, конечно, смешно, сказал Чарли. Но именно так в мир нередко и приходят очень дурные вещи. (Разумеется, я уже знал по собственному опыту — независимо от того, мог я описать это знание словами или не мог, — что неправдоподобное часто становится таким же правдоподобным, как восход солнца.)
Во время учебы в колледже, начал свой рассказ Чарли, Ремлингер придерживался непопулярных взглядов — некоторые из них мне уже известны. Он с отвращением относился к правительству. Ненавидел политические партии, профсоюзы, Католическую церковь и многое другое. Однокашники его недолюбливали. Он писал для изоляционистских, антивоенных и (как считали некоторые) прогерманских журналов памфлеты, которые внушали его профессорам и подозрения, и желание, чтобы он поскорее убрался в свой Мичиган. Когда Артур был подростком, его отца, машиниста, незаконно уволили с работы, а профсоюз ничего для него делать не стал, потому что он был адвентистом и пацифистом. Семья столкнулась с серьезными трудностями, репутация юного Артура пострадала, и в итоге он еще старшеклассником проникся идеями радикального толка. Родные его взглядов не разделяли. Они махнули рукой на злую судьбу, перебрались в сельскую местность и принялись выращивать свеклу. Они не понимали сына — Арти, так его звали в семье, — красивого, умеющего ясно выражать свои мысли, умного, предназначенного для успешной юридической, а то и политической карьеры, принятого благодаря его блестящим способностям в Гарвард. (Чарли произносил слово «Гарвард» так, точно хорошо знал этот университет и бывал в нем. По его словам, Ремлингер рассказал ему все это не один год назад.)
Каждое лето Артур приезжал из колледжа домой, а затем устраивался на автомобильный завод в Детройте, где снимал квартирку в бедном районе. Заработок позволял ему скопить деньги на оплату учебы в следующем году. Родные с ним в то время виделись не часто, но считали готовность Артура работать ради оплаты колледжа знаком того, что в будущем его ожидает успех.
Однако на третьем году учебы, летом 1943-го, Артур, получивший на фабрике, которая выпускала «шевроле», хорошо оплачиваемую работу уборщика, поругался с уполномоченным профсоюза, задача которого состояла в том, чтобы наблюдать за условиями труда и вовлекать в профсоюз рабочих. Ссора их произошла из-за того, что Артур вступить в профсоюз не пожелал. Уполномоченный, по словам Артура, знал, что он писал подстрекательские антипрофсоюзные статьи. (Профсоюзы следили за такими публикациями и имели связи в Гарварде.) В результате Артура уволили, сказав ему, что никакой работы он в этом городе больше не найдет — пусть едет куда хочет.
Это была настоящая беда, ведь, потеряв работу, Артур лишился денег, которыми оплачивал учебу. Он, можно сказать, потерпел полный крах: за жилье платить нечем, а на честолюбивых планах можно поставить крест. Артур обратился к администрации Гарварда, попросил дать ему стипендию. Но, поскольку взгляды его были хорошо известны и одобрения не вызывали, получил отказ. Двери Гарварда перед ним закрылись, рассказывал он Чарли, и в последние годы его молодости жизнь Артура пришла в совершенный беспорядок.
В голове его все перевернулось вверх дном. «Духовный срыв», так назвал это Артур. Он впал в уныние, поругался с родными, разговаривал, да и то от случая к случаю, только с сестрой, с Милдред, которая не лезла к нему с вопросами — в частности, и о том, как он добывает средства к существованию. Отчаявшись, Артур начал искать утешение в чем угодно и у кого угодно. А в Чикаго и на севере штата Нью-Йорк были люди, которые разделяли его, ставшие к тому времени еще более ожесточенными, антипрофсоюзные, антицерковные, изоляционистские взгляды. Себя они считали борцами за всеобщее право на труд и уже не один десяток лет резко конфликтовали с профсоюзами. Оставив Детройт, Артур перебрался в Элмайру, штат Нью-Йорк, поселился в семье таких борцов, работал на принадлежавшей им молочной ферме и понемногу восстанавливал душевное равновесие. Однако те фермеры и сами были людьми обозленными, их переполняли негодование и обиды на профсоюзы и правительство, поступавшие с ними несправедливо. Артур впитал их идеи и в скором времени начал разделять их негодование, потребность в мести и познакомился с немалым числом опасных замыслов и планов, в том числе с идеей заложить бомбу в детройтском Доме профсоюзов — не для того, чтобы убить кого-нибудь, но дабы подчеркнуть справедливость борьбы за право на труд.
Артур, в голове которого все ходило еще ходуном из-за невозможности вернуться в колледж, позволил убедить себя, что именно он должен заложить бомбу — в мусорный бак, стоявший за Домом профсоюзов. Чарли он сказал, что, если бы родители не отвернулись от него, он не докатился бы до положения кандидата в пациенты сумасшедшего дома. Скорее всего, Милдред помогла бы ему — она уже стала к тому времени медицинской сестрой. Увы, этого не случилось.
И Артур отправился в Детройт на взятой напрокат машине, везя в багажнике динамит, заложил бомбу в назначенное место, включил самодельный таймер и уехал. Однако перед самым взрывом — около десяти вечера — в здание вернулся за забытой им шляпой вице-президент профсоюза мистер Винсент. Как раз когда он выходил через заднюю дверь на улицу, бомба Артура и взорвалась, и мистер Винсент получил тяжелые ожоги. Спустя неделю он скончался.
Сразу же начались усердные поиски бомбиста, его хоть и не видел никто, но считалось, что он состоит в одной из воинствующих группировок, которые лезли из кожи вон, чтобы придушить американские профсоюзы.
Артур, узнав, что он убил человека, — чего делать вовсе не собирался — пришел в ужас; ужасала Артура еще и мысль о том, что его схватят и бросят в тюрьму. Предполагалось, что преступник жил где-то в Детройте, впрочем, на двадцатитрехлетнего Артура Ремлингера никакие подозрения не пали. Полиция, стоявшая на стороне профсоюзов, имя его, разумеется, знала, однако в ходе расследования оно ни разу упомянуто не было. Ко времени, когда поиски бомбиста набрали полную силу, он уже вернулся на ферму в Элмайре; от взглядов своих Артур публично не отрекся (этого так никогда и не случилось), но образумился в мере достаточной для того, чтобы понять: отныне он — объявленный в розыск преступник, окончательно загубивший свою жизнь.
Вариантов у него было два: либо явиться с повинной, взять на себя ответственность за содеянное и сесть в тюрьму, либо, как он сказал Чарли, убраться как можно дальше — благо в преступлении его не обвинили и даже не заподозрили — и постараться поверить, что никто его никогда не найдет и с ходом времени ему удастся сжиться с тем, что он натворил.
Чарли взглянул на меня — слушаю ли я. Я слушал затаив дыхание, даже гуся потрошить забыл, так потряс меня его рассказ. Чарли сунул в рот новую сигарету. Кровавое пятнышко в белке его левого глаза сместилось и, казалось, светилось и подрагивало. Губы накрашены не были — общаясь с охотниками, Чарли обходился без помады. Впрочем, на рябых щеках его различались румяна, смазавшиеся в окопчике, а на ресницах — черная тушь. Чарли был в черном переднике сварщика, забрызганном спереди кровью, она же покрывала кисти его рук и предплечья, а пахло от него гусиными потрохами. В общем, картина, которая огорошила бы всякого. В дверь ангара залетали и порхали вокруг нас жесткие снежинки. Они таяли в волосах Чарли, понемногу смывая черную краску. Мои же руки и щеки саднило и покалывало. Ветер уносил в высохшую траву и к вертушкам Чарли выщипанные нами гусиные перья. Появился белый пес миссис Гединс, сунул нос в коробку с потрохами, вылизал ее. Содержимое коробки мы каждый день сжигали в железной бочке из-под нефти, а лапки, крылья и головы Чарли разбрасывал на потребу койотам и сорокам, по которым ему очень нравилось стрелять.
Он приподнял густые брови, мясистый лоб его наморщился.
— Ты ведь слышал от него эти слова, нет? Знаком с ними? «Духовный срыв». «Пришел в ужас». «Связанные с колледжем честолюбивые планы». «Превыше всего и вся». — Губы Чарли презрительно покривились. — Вот тогда он сюда и прискакал. В сорок пятом. Сразу после окончания войны. Думал — или так думали люди, которые опекали его и сейчас еще опекают, — что здесь-то самый край света и находится, никто сюда не доберется. Теперь-то все они уже поняли, что это не совсем так.
Губы Чарли раздвинулись, показав большие неровные зубы. Кончиком широкого языка он перекатил сигарету из одного угла рта в другой, — похоже, последнее обстоятельство его радовало.
— Теперь ему придется взглянуть судьбе в лицо. И перепуган он, разумеется, до смерти.
Чарли опустил взгляд к железнодорожной шпале, на которой застывала гусиная тушка. Потом поднял наточенный топорик, перерубил гусю шею и смахнул голову на землю, под нос псу.
Борцы за право на труд постарались найти для Артура убежище. Конечно, никто его не разыскивал. Однако Артур был уверен, что рано или поздно такие поиски начнутся, а мысль об аресте была для него невыносимой. К тому же его «подельники» полагали, что долго ему не продержаться, что человек он ненадежный, со странностями и представляет для них угрозу, поскольку способен сдать их всех до единого. Артур признавался, что и поныне не понимает, почему его не убили тогда и не закопали на ферме в Элмайре. «Я так и сделал бы, даже задумываться не стал», — обронил Чарли.
Вместо этого, рассказал Артур, они обратились с просьбой спрятать его в Саскачеване к владельцу «Леонарда», маленькому, пройдошливому, суматошному человечку по имени Гершель Бокс, на которого Чарли работал еще мальчишкой. Бокс был австрийским иммигрантом, разделявшим опасные взгляды заговорщиков из Элмайры и Чикаго и несколько раз выполнявшим, пересекая для этого границу, их зловещие задания: организовал поджог дома в Спокане (в результате сильно пострадал один человек), участвовал в ограблениях и избиениях. Бокс согласился принять Ремлингера из-за его немецкой фамилии, а также потому, что Артур учился в Гарварде и представлялся Боксу интеллигентом.
Осенью 1945 года Артур приехал поездом из Оттавы в Реджайну, а оттуда Бокс довез его на машине до хижины в Партро — где, как говорил мне сам Артур, тогда еще жили люди. Так началась его новая канадская жизнь.
Он выполнял ту же работу, что и я: приезжал на велосипеде в Форт-Ройал, мыл полы, бегал по поручениям охотников, которых Бокс селил в отеле, беря с них плату за охоту. Однако в отличие от меня в гусиные поля не ездил, убитую птицу не потрошил и окопчиков не рыл. Бокс считал его недостаточно сильным для грубой работы и для начала определил Артура в портье, затем в бухгалтеры, затем в ночные управляющие, а когда Бокс вернулся в Галифакс, где жила его дочь и брошенная им жена, Артур остался здесь, чтобы управлять «Леонардом» в одиночку. Он говорил Чарли, что в течение трех лет каждую неделю переводил Боксу деньги — пока старик не умер, завещав, всем на удивление, «Леонард» Артуру, человеку, к которому он привязался и относился, как к сыну, которого стремился защитить. «Хорош сынок, — заметил Чарли. — Не хотел бы я получить такого».
Однако Артура его положение не удовлетворяло — прозябание в тесных комнатках Бокса с глядевшими в прерии окнами и Самсоном, земляным попугаем прежнего их хозяина, занимавшим насест в гостиной, ощущение оторванности от сколько-нибудь привычной жизни, тоска по Гарварду, постоянный страх перед чужаками, которые могут приехать и покарать его за «непоправимый поступок» и за «взгляды». Взгляды эти, уверял Артур, он просто-напросто выдумал, чтобы покрасоваться перед профессорами, — достижению этой же цели служило и все им написанное. Он говорил, что ему ничего не стоило бы забыть и о том и о другом и стать адвокатом. «А вместо этого человека угрохал», — сказал Чарли. Однако Артуру последнее обстоятельство представлялось второстепенным.
По словам Чарли, Артур начал испытывать приступы мрачного негодования и уныния из-за того, что жизнь его несправедливо свелась всего-навсего к короткой карьере убийцы, а ведь она обещала ему столь многое, — впрочем, теперь уже ничего изменить или поправить было нельзя. В те ранние дни, считал Артур, он постепенно обращался в зрелого человека. Однако и зрелость ничего ему не дала. Было бы лучше, сказал Чарли, если б его арестовали и посадили, он расплатился бы за свое преступление и сейчас уже вышел бы на свободу и жил в Америке, где ему самое место, а не отсиживался в маленьком городке посреди прерий, жители которого относились к нему с подозрением и неприязнью, считая его «недопеченным». (Словечко Чарли, которое любил и мой отец.) Горожане обменивались слухами и домыслами о нем: он был чудаковатым миллионером, или гомосексуалистом, или изгнанником, который временами уезжает по чьим-то поручениям в Америку (что не было правдой); его оберегают заграничные сообщники (а вот это было); он — гангстер, совершивший загадочное преступление и теперь скрывающийся. («Каждый слух в чем-нибудь да верен, так?» — сказал Чарли.) Но никто в Форт-Ройале не дал себе труда докопаться до истины. Слухи удобнее. Городок так никогда и не принял старого Бокса: тот предлагал услуги распутных индианок, в его отеле шла карточная игра и происходили шумные попойки, почтенные отцы семейств, фермеры, тайком приезжали туда и предавались разгулу, да еще ночами появлялись, а потом исчезали какие-то чужаки. Горожане терпели Бокса, потому что не хотели поднимать шум и еще потому, что городок вроде Форт-Ройала предпочитает игнорировать то, чего не одобряет. Как только Бокс перебрался в Приморские провинции, которые ни один, как сказал Чарли, из здешних жителей Канадой не считает («туда и не ездит никто»), городок, придерживаясь сложившейся традиции, стал терпеть Артура, отнюдь, вообще-то говоря, не желавшего стать членом его общества.
Он все еще чувствовал себя «обездвиженным», так сам Артур говорил Чарли, — я этого слова не понял, и Чарли пояснил, ухмыльнувшись: «связанным по рукам и ногам» людьми, с которыми он, собственно, сближаться и не хотел. Это внушало ему неприязнь к себе, чувство своей никчемности, безнадежности — и ярые сожаления о том, что он, бывший в 1945-м слишком молодым и испуганным, забрался в такую глушь, а теперь, полностью изменившись, не может покинуть ее, потому что «обездвижен» страхом поимки. Возвратиться домой и предстать перед судом ему не по силам, объяснял Артур. Да он и не понимал, как сможет сделать это, точно так же, как не понимал, почему ему не позволили вернуться в колледж, почему профессора, воспользовавшись случаем, лишили его права на пристойную жизнь. Места Артуру не нашлось нигде, и его томило желание уехать еще дальше. («Заграничное путешествие», о котором он мне говорил. Италия. Германия. Ирландия.) Ему было без малого тридцать девять, хотя выглядел он с его светлыми волосами, ясными глазами и гладкой кожей лет на десять моложе. Время для него словно остановилось, он перестал стареть и обратился в особое существо: в Артура Ремлингера, вечно живущего в настоящем. Он говорил Чарли, что часто помышляет о самоубийстве, что его донимают ночные приступы ярости, полного помутнения рассудка, наступающие внезапно, без всякого предупреждения (вспомните задавленных фазанов), и противоречащие его подлинной натуре. Он стал изысканно одеваться (чего в молодости никогда не делал), заказывать в бостонском магазине щегольские костюмы и отдавать их Флоренс, которая подгоняла по фигуре всю его одежду, чинила ее и стирала в прачечной Медисин-Хата. Временами, сказал Чарли, — я, впрочем, ничего такого от Артура не слышал — он называл себя адвокатом («консультантом»), временами серьезным писателем. По словам Чарли, Артур воздействовал на все, что его окружало (всегда отрицательно), но не был человеком, способным оставить четкое впечатление. Я сообразил, что эта его особенность и представлялось мне непоследовательностью. Артур знал о ней, страдал от этого знания и желал нее избавиться, да не мог.
Чарли давным-давно бросил бы эти края и уехал, чтобы никогда больше Ремлингера не видеть, да только старый немчура Бокс, черт бы его подрал, кое-что порассказал о нем Артуру — о событиях его прошлого, которым лучше бы (как и в случае Артура, моих родителей, да и моем тоже) остаться никому не известными. Чарли сказал, что «завяз» здесь и никуда отсюда выбраться не может, если не будет на то воли Ремлингера, — так и останется его слугой, работником, вынужденным конфидентом, мишенью для шуточек, прислугой за все и тайным врагом. Он уже пробыл всем этим пятнадцать лет — полный срок моей жизни.
— Теперь он, видать, за тебя принялся, — сказал Чарли и, набрав охапку голых, морщинистых тушек, понес их в глубь сумрачного ангара. — Нашел тебе место в своей стратегии выживания. Если я не ошибаюсь. А я не ошибаюсь.
Морозильник Чарли стоял среди растянутых, сохнувших звериных шкур, банок с солью, груд требовавших починки приманок, рядом с его мотоциклом, лопатами и кирками, пахло здесь растворителями и дубильными веществами.
— Меня он не восхищает, — сказал я, принеся к морозильнику выпотрошенных и ощипанных мной гусей, чтобы опустить туда и их. Хоть я и был совсем недавно к восхищению близок.
— Человек, которому хочется избежать более чем заслуженного им наказания, способен на отчаянные поступки, — сказал Чарли и повернулся ко мне широкой спиной, отчего в полумраке блеснула его стразовая заколка для волос. А затем ворчливо прибавил: — Ты этого не понимаешь. Ты вообще ничего не понимаешь — и даже меньше.
В ангаре стоял жуткий холод, все здесь закоченело, ко всему было больно притронуться.
— А что тут понимать? — поинтересовался я. — Как он может меня использовать?
Чарли Квотерс повернулся ко мне, по-прежнему держа в руках охапку гусиных тушек, и улыбнулся — бессердечно, как в первую нашу ночную встречу на темной дороге к северу от Мейпл-Крик, когда он схватил мою ладонь и стиснул ее и мне захотелось выскочить из кабины и убежать.
— Я же тебе сказал. Сюда уже едут люди, сейчас. Он свое положение сознает. И себя знает лучше, чем я. Но он слаб. И я его не виню.
Чарли поднял локтем тяжелую крышку морозильника. Я увидел промерзшие добела тушки, твердые, как слитки стали. Он со стуком ссыпал на них свою охапку, отступил на шаг назад. Я ссыпал мою и повернулся к освещенной двери ангара. Мне не нравилось оставаться с ним наедине, да еще и в такой близи. Я не знал, что он может вдруг сделать.
Эти люди, двое мужчин, продолжил рассказ Чарли (мы уже возвращались на его грузовичке в Форт-Ройал), — американцы из Детройта, в котором Ремлингер пятнадцать лет назад совершил преступление. Артур узнал о них в конце лета: прежние подельники, которые поддерживали с ним связь, уведомили его о скорых гостях, дабы он подготовился к встрече. (Они по-прежнему считали его ненадежным, признался Артур.) Полицейское расследование давным-давно закрыли. Однако еще оставались те, кто помнил о взрыве и держал глаза и уши востро. И тут вдруг всплыло имя Артура Ремлингера. «Чистой воды случайность», — сказал Артур. Ничего подозрительного, позволявшего связать его с преступлением или просто счесть достойным официальной беседы, не существовало. Поэтому действовать тем людям приходилось частным порядком. Родные и соратники убитого взрывом человека постарели, да они и не верили никогда, что убийство мог совершить Артур. Однако едва лишь выяснилось, что он поселился в крошечном, далеком саскачеванском городке и живет там в необъяснимом одиночестве, да еще и в отеле, — и выяснилось к тому же, что он был некогда связан со старым, теперь уже покойным Гершелем Боксом, чье имя тем людям было хорошо известно, — они сложили вместе все, что знали об Артуре (состоявшаяся за пару лет до взрыва ссора с представителем профсоюза, брошюрки, неприятности в Гарварде), и решили, что, возможно, стоит поехать и посмотреть на этого Ремлингера, американца, непонятно почему ставшего канадцем. Если удастся понаблюдать за ним без его ведома, — незаметно войти, так сказать, в его жизнь, — то, пожалуй, можно будет решить, способен ли он на преступление. А уж затем — в предположении, что его сочтут виновником или хотя бы соучастником убийства, — можно будет подумать и о том, как с ним поступить. «Он, видать, считает, что мне его долбаная жизнь дороже всего на свете», — заметил, ведя машину, Чарли.
Артур сказал, что, по его мнению, ему беспокоиться не о чем — ну послали двоих мужчин взглянуть на него, ну и что? Он будет вести себя как обычно, в бега не подастся, признаваться ни в чем не станет, вообще не совершит ни одного поступка, в чем-то его уличающего, способного внушить этой парочке подозрения насчет того, что он действительно взорвал Дом профсоюзов. («Что он как раз и сделал, — сказал Чарли, — потому как нарочно такого не придумаешь».)
Предупредившие Артура подельники полагали, что двое мужчин, которые сейчас уже находились в пути — пересекали в черном «крайслере» Средний Запад, чтобы затем повернуть на север, к границе с Канадой, — к миссии своей относятся с прохладцей. Имена их были известны. Кросли, молодой муж дочери погибшего мистера Винсента, и мужчина постарше, отставной полицейский Джеппс, — не член семьи, его подключили к делу как человека опытного и здравомыслящего. И тот и другой не считали Ремлингера тем, кого они разыскивают. И поездка в далекий Саскачеван представлялась им не столько поисками преступника, сколько интересным приключением. Оба надеялись, что, если она обернется пустой затеей, им, глядишь, удастся пострелять гусей. И ни один из них не задумывался особо о том, что они будут делать, если Артур Ремлингер и вправду окажется преступником, а им удастся изобличить его, — что смогут предпринять, если предпринимать что-то придется, в чужой стране, где они никого и ничего, кроме языка, не знают: потребовать, чтобы он возвратился в Детройт (а как его заставишь?); вернуться назад без него и убедить полицию снова открыть дело (на основании каких улик?); похитить Артура, полноправного канадского гражданина, и перевезти его через государственную границу? (Как? И опять-таки, что с ним делать потом? Застрелить? Пистолеты у обоих имелись, это также было известно — и оказалось их роковой ошибкой.) Оба были рядовыми, незатейливыми трудягами, больше похожими на охотников, толпившихся по ночам в баре нашего отеля, чем на мстителей или вершителей правосудия. Скорее всего, сообщили Ремлингеру, они уже прикидывают, как приедут в «Леонард», присмотрятся к Артуру, ничего необычного в нем не увидят (хотя необычного в нем хватало), развернут «крайслер» и покатят обратно в Детройт. Две тысячи миль.
Если верить Чарли, беда — она же и причина, по которой мне следовало соблюдать осторожность и не разыгрывать идиота, — была в том, что Артур, услышав эту новость, помрачнел, обозлился и остервенился, а от мысли, что какие-то чужаки, знающие, кто он и что натворил, приедут сюда с намерением перетащить его через границу и поставить лицом к лицу со всеми его неудачами, в голове у него и вовсе помутилось. Его отец все еще жив. Будущее загублено. Обратившись к прошлому, он видит лишь совершенные им глупости. Психическое состояние Артура, сказал Чарли, и так-то оставляло желать лучшего. Способностью предъявлять себе обвинения он не обладал. В результате их предъявляла Артуру вся его жизнь. В его поведении произошли перемены, на которые мне следовало бы обратить внимание, но я не обратил.
Он провел здесь столько лет, продолжал Чарли, ожидая, что кто-то приедет и разоблачит его — исстрадавшегося от ожидания. Жизнь, проведенная в стоящем посреди пустыни, изнуряемом ветрами городке человеком отчужденным, одиноким, бессемейным; всей и компании-то у него было что Бокс, да Чарли, да Флоренс. Теперь еще я. Как он ее выдержал? — удивлялся я впоследствии. Кошмарный климат, нескончаемый календарь, безликие дни и все вокруг навсегда останется чужим. Невозможно, решил бы любой. Вот это и было тем, о чем «правильнее было бы спросить», — вопросом, которого Ремлингер не назвал, когда мы с ним сидели в кафе «Модерн». Просто сказал мне, что приспособился.
Но именно это и обратило Артура в того, кем он стал. В человека эксцентричного. Нетерпеливого. Подавленного. Отчасти помешанного. Ожесточенного разочарованиями. Застрявшего на одном этапе жизни и неспособного его завершить. (Завершить-то он мог бы, если б ему хватило смелости или воображения, чтобы уехать в места еще более чуждые и там спрятаться снова.) Чарли не без пренебрежения сказал: Артур все еще считает себя умным, наивным студентом, который никого убивать не собирался и страдает от того, что убил — по глупости и случайности, — но хочет, чтобы его избавили от наказания, потому что наказанием и без того уже стала вся его жизнь.
— Ты, — сказал Чарли. Мы успели миновать знак въезда в Форт-Ройал, в горстку приземистых зданий плюс «Леонард», в разросшуюся точку на карте прерий, и ехали по пыльной главной улице, с наступлением холодов опустевшей (пикапы больше не стояли у тротуаров, на зданиях почтовой конторы и банка пощелкивали под ветром флаги, закутанные горожане старались держаться поближе к стенам домов). — Ты смотри никому о нашем разговоре не проболтайся. Ни А-Эр. Ни Фло. Иначе я с тебя шкуру сдеру.
Он рассказал мне все это (повторил Чарли) в предостережение, чтобы я мог поставить себе необходимые пределы и «уберечься» от того, что произойдет, если «определенные события» приведут не к тому, к чему они, надо полагать, должны привести. Чарли явно думал об этих событиях, но описывать их не стал, а я так и вообразить не попытался.
О чем думал я, пока мы катили по Мэйн-стрит, так это о двух американцах, ехавших сюда из Детройта. Отец говорил, что в Детройте каждый может найти хорошо оплачиваемую работу и жить припеваючи. Этот город был плавильным котлом Америки. Средоточием ее могущества. Ее ризой пестрой. Он притягивал к себе весь остальной мир. «Детройт производит, мир принимает». И так далее. Те двое ехали оттуда, чтобы узнать правду и встать на ее защиту. Я никогда не был в Детройте, но интересовался им, поскольку родился в Оскоде, то есть лишь немногим севернее него. Человек может представлять себе или воображать очень многое, не имея по его части никакого настоящего опыта.
Я спросил:
— А какое отношение имею к этому я?
К тому времени я уже посмелел и с потрясением справился. Мы подъехали к маленькой парадной двери «Леонарда», на которой черной краской было написано «вестибюль». Ветер бился в окна грузовичка. Я смотрел на странный, комковатый какой-то профиль Чарли, на еще сохранившую остатки румян щеку. Лицо карлика, но крупного и сильного.
— Повезет, так и не будешь иметь, — ответил он. Его большие мясистые губы напучились, словно для поцелуя, это означало, что он размышляет о чем-то. — Был бы ты поумнее, собрал бы все деньги, какие скопил, да сел на автобус. Сошел бы с него поближе к границе, проскользнул на ту сторону, и больше тебя никто в этих местах не увидел бы. Оставаясь здесь, ты обращаешься всего лишь в его опорную точку, в часть его стратегии. А что с тобой случится, на это ему наплевать. Он просто-напросто пытается доказать сам не знает что.
— Меня там поймают и отправят в сиротский приют, — сказал я.
— Мне бы в приюте лучше жилось, — отозвался Чарли. — Человек всегда думает, будто он знает, что на свете самое худшее. Но что такое самое-самое, не знает никогда.
Он считал, что мне жилось бы лучше, если бы я вернулся в Грейт-Фолс, явился в полицейский участок, признался, что я — пропавший Делл Парсонс, и позволил полицейским взяться за меня всерьез: запереть в комнате с решеткой на окне, чтобы я смотрел сквозь ее прутья на мерзлую землю и ничего, кроме восемнадцатилетия, не ждал. Мама думала, похоже, что это самое худшее и есть. И мне оно все еще представлялось именно таким. Ответа для Чарли у меня не нашлось. Как почти и всегда. Чарли знал только себя. Ну и я знал, что будет самым худшим для меня, — какая бы участь ни ожидала Артура Ремлингера. И что бы ни случилось со мной, как с опорной точкой, каковые два слова означали, по моим понятиям, что я понадоблюсь ему для осуществления какой-то его прихоти, а когда все закончится, он обо мне забудет.
Чарли не хотелось рассказывать мне что-либо еще. И слушать меня сверх необходимого тоже. Я вылез из его старого грузовичка на занесенную песком, ветреную улицу Форт-Ройала, захлопнул дверцу.
— Большинство неудачников — это люди, которые пытались добиться успеха своими силами, — сказал Чарли. — Не забывай об этом.
Я промолчал. И Чарли уехал, предоставив меня моему будущему.
21
Когда появились двое американцев — в послеполуденный час того самого дня, утром которого Чарли рассказал мне о Ремлингере, — я находился в маленьком вестибюле отеля. Настоящего вестибюля «Леонард» не имел, его заменяла квадратная темная комнатка, из которой уходила наверх центральная лестница; здесь стояла конторка, на ней — звонок и лампа, а за конторкой были вбиты в стену гвоздики, на которых висели ключи. Я только что съел ленч и направлялся к моему чулану, чтобы поспать. Утром я поднялся в четыре, а вечером мне предстояло разведывать гусиные становища. Чарли сказал, что американцы появятся скоро, мне хотелось увидеть их, посмотреть, что они собой представляют, и потому я решил заглядывать в вестибюль как можно чаще, однако не думал, что они могут как раз в этот день и приехать.
Миссис Гединс, которая занималась своими делами на кухне и услышала звонок, зарегистрировала их. Она почти не разговаривала с ними. Когда каждый из американцев назвался — Раймонд Джеппс, Луи Кросли, — миссис Гединс подняла на них взгляд от регистрационной книги и выражение ее влажных шведских глаз оказалось суровым и недоверчивым, говорившим, что американцы наверняка врут, однако ее никому провести не удастся.
У каждого из них было по кожаному чемодану. И поскольку мне временами случалось относить багаж охотников в их номера, получая за это четвертаки, я остановился в ожидании у стены вестибюля, под портретом королевы Елизаветы. Миссис Гединс сказала американцам, что ночевать им придется в «Оверфлоу-Хаусе» (моей лачуге), потому что в отеле свободных номеров нет. (Номера имелись.) Она договорится с Чарли, что тот отвезет их, когда они будут готовы. Так я получил первое подтверждение того, что рассказ Чарли был правдив: эти двое приехали из Штатов, имена их были заранее известны, их здесь ждали. Между тем я был наполовину уверен, что услышал от Чарли вранье — историю, которую он выдумал по каким-то собственным его фантастическим причинам лишь для того, чтобы припугнуть меня. Однако американцы назвались упомянутыми Чарли именами — Джеппс и Кросли. Они приехали из Штатов, из «Города моторов». Настроение у обоих было приподнятое, они не пытались выдать себя за кого-то другого. И похоже, им даже в голову не приходило, что кто-то в Форт-Ройале может знать о них, а то и знать, зачем они сюда приехали. Не исключено было, что даже миссис Гединс знала, кто они, а стало быть, знали и другие, только американцы об этом не догадывались.
— Мы едем на западное побережье Канады, — с улыбкой сообщил Джеппс, тот, что постарше, бывший полицейский. Краснолицый, он носил на круглой голове парик из лоснящихся черных волос, выглядевших нисколько не натуральными. Парик придавал его лицу глуповатое выражение. Человеком он был низкорослым, полнотелым, с брюшком, туго обтянутым брюками, и в коричневых больших, как у клоуна, полуботинках. Что они собираются делать на западном побережье Канады, он не сказал.
Кросли был помоложе — ухоженный, с аккуратными, резкими чертами лица и коротко подстриженными черными волосами. Он тоже часто улыбался, однако глаза его настороженно шныряли туда-сюда, а кожа была смуглее. Кросли носил на мизинце золотое кольцо, которое нервно покручивал, — похоже, надето оно было недавно, для того чтобы сообщить ему вид менее аскетичный. Позже, когда труп убитого Джеппса лежал на полу моей хижины, мне, хоть и охваченному ужасом, пришлось помогать переносить его, да еще и прихватить парик, от которого на меня повеяло жутью. (Парик слетел с его головы при первом же выстреле.) До того я париков не видел, но понял — это он и есть. Меня поразило, какой он непрочный, маленький. Парик потом сгорел в бочке из-под нефти вместе с гусиными потрохами и перьями.
Кросли спросил у миссис Гединс, не найдется ли в отеле чего-нибудь поесть, у них ни крошки во рту не было со времени завтрака в Истейване. Миссис Гединс хмуро ответила, что ленч (который она называла «обедом») давно закончился (было почти три часа дня), однако в стоящем дальше по улице китайском ресторанчике им что-нибудь да приготовят. Я мог бы показать американцам, где это, — и тем уведомить их о моем существовании. Однако они сказали, что Форт-Ройал не так уж и велик («Городок», — произнес Джеппс в нос, голос его походил на голос Ремлингера). Единственную здесь китайскую «закусочную» они как-нибудь найдут. В Детройте есть целый китайский город, сказал Джеппс. Они часто бывают там с женами. Интересно будет сравнить канадского китайца с их мичиганской разновидностью.
Они попросили разрешения оставить чемоданы в вестибюле и поинтересовались у миссис Гединс, как тут обстоят дела с гусиной охотой. По дороге сюда они видели в небе тысячи гусей, и время от времени один из них падал, подстреленный, надо думать, с земли. Ружья у них с собой, сообщил — как-то неуверенно — Кросли. Может, удастся устроить охоту в один из ближайших двух дней. Им хочется поездить по окрестностями, полюбоваться видами (как будто кто-нибудь приезжает в Форт-Ройал, Саскачеван, в ветреном и холодном начале октября, чтобы насладиться достопримечательностями). Никто бы в такую чушь не поверил, она всего лишь подтверждала, что эти двое — именно те, о ком говорил Чарли.
Миссис Гединс ответила, что на этот счет им лучше поговорить с мистером Ремлингером, владельцем отеля, организацией охоты занимается здесь он. Его можно найти в столовой, а вечером в баре. Охотников в отеле много, сказала она. Наверное, для новых мест не найдется, разве что кто-то из уже приехавших проснется поутру пьяным либо больным.
Стоя позади американцев в темном вестибюле, я внимательно следил за ними, за их реакцией на произнесенное миссис Гединс имя — «мистер Ремлингер». Они же проехали две тысячи миль, чтобы приглядеться к нему — понять, убийца он или нет, и решить, если он убийца, что делать с ним дальше. Каким образом они это поймут, я постигнуть не мог, поскольку Ремлингер, по словам Чарли, в преступлении ни за что не сознается, а из тех, кому были известны его подробности, в живых почти никого не осталось. Я уже успел поразмыслить в тот день над вопросом: как должен выглядеть убийца? Если вы убиваете человека — намеренно или нет, неважно, — это навсегда остается написанным на вашем лице? И Джеппс с Кросли полагают, что обнаружить эту надпись не сложно? Значится ли на вашем лице «убийца» еще до того, как вы совершите преступление? Я видел лица убийц — все в тех же старых кинохрониках. Отца просто-напросто зачаровывали и они, и их похождения. Элвин Каприс, Красавчик Флойд, сам Клайд Бэрроу и Джон Диллинджер. На мой взгляд, все они именно как убийцы и выглядели. Хотя к тому времени каждый из них успел отправить на тот свет не по одному человеку и сомневаться в том, кто они такие, не приходилось. К тому же каждый из них был мертв. Многих застрелили полицейские, которые затем отдавали газетам фотографии трупов. Вот в моих родителях, считал я, можно было признать грабителей банков задолго до того, как отец вошел в один из них и ограбил его. Только мы с сестрой ничего и не замечали.
Впрочем, когда в тиши перетопленного вестибюля «Леонарда» прозвучало имя Ремлингера, лица Джеппса и Кросли не изменились нисколько. Как будто оно ничего для них не значило.
— Может быть, — сказал Джеппс, подтягивая толстыми большими пальцами брюки повыше на пузо, — вы могли бы попросить мистера Ремлингера поговорить со мной и моим другом? Нам хотелось бы пострелять гусей, если это можно устроить. Мы вечерком заглянем в бар. Просто попросите его подойти к нам. Мы — тихие, мирные американцы.
И оба засмеялись, — но не миссис Гединс.
Они вышли на продуваемую ветром главную улицу городка, чтобы поискать китайский ресторан. Я тоже вышел, торопливо, — собираясь обойти вокруг «Леонарда» и посмотреть, стоит ли за ним черный «крайслер» с мичиганскими номерами. Пригласи они меня поесть с ними, я, разумеется, согласился бы, хоть и был уже сыт. Сидеть с ними рядом, зная, кто они, и понимая, что оба о моей осведомленности даже не догадываются, — разве это не приключение? Получалось так, словно это я изменил мой облик и скрываюсь. Меня это взволновало. К тому же я мог бы узнать о них что-то — выведать, например, каковы их планы, — хоть мне и запрещено было разговаривать об этом, да, собственно, я и не знал, что смог бы сказать и кому. Каждому понятно, насколько привлекательными кажутся такие возможности пятнадцатилетнему мальчишке.
Впрочем, американцы внимания на меня не обратили, а направились по улице прямиком к вывеске «ВУ-ЛЮ». Я сошел на мостовую, чтобы понаблюдать за ними. Джеппс короткой рукой обнял своего спутника за плечи и сразу же заговорил серьезным тоном. Мне показалось, что я расслышал, как он произнес, гнусавя:
— Мы же этого и хотели.
— Да знаю я, знаю, — ответил Кросли. — Но…
Продолжения я не услышал, однако решил, что мне известно, о чем они разговаривают. И был прав.
На немощеном заднем дворе «Леонарда» замерли машины охотников и других постояльцев, а среди них — большой темно-бордовый «бьюик» Ремлингера, очень холодный. Ветер нес мелкие снежинки. От парковки тянулся ярдов на пятьдесят незастроенный участок, за ним начинался товарный двор «Канадской тихоокеанской». Маневровый локомотив толкал по пустым путям одинокий красный товарный вагон, замерзшие стрелочники, посвечивая себе фонарями, торопливо переводили стрелки и заскакивали в проходившие мимо вагоны. Вот дело, с которым я справился бы, подумал я, — работать мне нравится, а в школу я, может, больше и не пойду, да и в Виннипег, вопреки желанию Флоренс, наверное, не поеду. Замыслы, сказал Артур Ремлингер, осуществляются далеко не всегда. И я уже начинал понимать, что это правда.
Последним в ряду припаркованных автомобилей был черный «крайслер» — две дверцы, дорожная грязь на корпусе и желто-зеленый номерной знак штата Мичиган. «Страны водных чудес». Я представил себе зеленый ковер лесов, большие озера, по которым кто-то — я — мог бы плавать в каноэ. Вот уж чего никогда не делал. Я надеялся, что в старшей средней школе Грейт-Фолса есть лодочный клуб и у меня будет шанс поплавать по Миссури. Положив руку на капот «крайслера», я ощутил тепло, хотя и холод уже просачивался внутрь машины. Это машина из Америки, из города, в котором ее произвели. Она олицетворяла все, что ассоциировалось с Америкой у моего отца (и у меня). Плавильный котел. Центр притяжения для всего мира. Я готов был отстаивать эти ценности. Наши родители внушили их мне и сестре. И я снова почувствовал, что и Джеппс, и Кросли, и миссия, с которой они прибыли в Канаду, честны и исполнены правоты, хоть мне и не хотелось, чтобы она увенчалась успехом, а Артур Ремлингер вернулся в Америку и сел в тюрьму. Я уже говорил, наша способность сближаться с людьми, когда все твердит нам, что делать этого не следует, всегда оставалась для меня загадкой.
И все же, стоя посреди парковки, я испытывал огромное смятение. Возможно, я тоже вплотную подошел к духовному срыву. На виски что-то давило, и больно, подбородок и нос онемели (скорее всего, от холода). Руки покалывало. Ноги словно утратили желание двигаться. Как ни был он странен и наперекор всему, что я о нем знал, Артур Ремлингер не казался мне человеком, который мог перевезти бомбу, взорвать ее и убить кого-то. Напротив, он казался мне последним, о ком такое можно подумать. Тот же Чарли Квотерс проделал бы это с легкостью. Или убийца из старой кинохроники. По моему мнению, на лице Артура Ремлингера слово «убийца» написано не было.
Что на его лице было написано, так это «эксцентричный», «одинокий», «разочарованный», но также и «умный», «наблюдательный», «искушенный», «умеющий хорошо одеваться». Все, что восхищало меня (хоть я это и отрицал). А потому я решил — и в результате ко мне вернулась способность двигаться, лицо мое вновь обрело чувствительность, а руки перестало саднить, — что убийцей Артур Ремлингер не был. А вдруг эти американцы, несмотря на их имена и на то, что они из Детройта, вовсе не те, о ком говорил Чарли. Таким уж был склад моего ума. Мама написала в своей «хронике», что я считаю заслуживающими дотошного рассмотрения противоположности всего, что выглядит очевидным. Противоположность могла оказаться истиной. Недавний мой опыт по части всяческих истин мог обратить в очевидность мысль, что рано или поздно преступление оказывается способным совершить каждый, как бы мало ни походил он на преступника. Однако я не готов был поверить в это. Я не понимал, как удастся мне, если это окажется правдой, найти свое место в мире, — ведь я-то преступлений совершать не желал и считал самым важным на свете отыскать это место. И потому я изо всех сил старался уверить себя, что Артур Ремлингер не повинен в том, в чем его обвиняют, — такая вера казалась мне наилучшей во всех отношениях.
22
В тот день я, переделав обычные мои дела, все же успел поспать, хоть и меньше, чем рассчитывал, — из-за того, что задержался в вестибюле, разглядывая американцев, а потом еще выходил из отеля, чтобы посмотреть на их автомобиль. Да и дни стали короче, поэтому мы с Чарли выехали в поля над рекой, чтобы найти стоянку гусей и показать мальчикам-украинцам, где им следует рыть окопчики, около пяти вечера. Мальчики эти жили на ферме, приходились родней покойному мужу миссис Гединс и были, подобно ей, неулыбчивы и немногословны. Когда Чарли указывал им места для окопчиков, они в мою сторону даже не смотрели. Они вообще относились ко мне с презрением, считая, по-видимому, что я — привилегированный американский сопляк, который не снисходит до знакомства с ними. Я же полагал, что никакими привилегиями не обладаю, кроме одной и довольно странной: у меня нет ни настоящего жилья, ни имущества, и потому я могу уехать отсюда, между тем как они не могут, — во всяком случае, так они думают.
Артур Ремлингер в течение того дня на глаза мне не попался ни разу. Обычно я сталкивался с ним, когда он обходил отель. И, как я уже говорил, время от времени он ловил меня, усаживал под каким-то надуманным предлогом в «бьюик» и вез по шоссе в Свифт-Керрент или на запад, увлеченно рассуждая на излюбленные темы. В тот день ничего такого не произошло. И, несмотря на «решение», которое я, прибегнув к реверсному мышлению, принял, когда мерз за отелем (насчет того, что он не убийца и так далее), у меня не было сомнений в том, что его отсутствие объясняется присутствием американцев. Наверное, я уже понял, что применительно к американцам реверсное мышление меня подвело.
Я знал, что Чарли Квотерс увез американцев в «Оверфлоу-Хаус», — когда я спустился в вестибюль, чемоданов их там не было, как и машины на парковке. Я думал, Чарли отпустит какое-то замечание в том духе, что он-де был прав во всех его недавних рассказах. Однако он был неразговорчив, раздражителен и даже воздержался от уничижительных фразочек, какими привычно пробавлялся на мой счет, — что я ничего не понимаю; что я чересчур тщедушен; что жизнь здесь слишком трудна для меня; что не видать мне больше школы как своих ушей. То немногое, что я услышал от него в тот вечер, пока мы искали гусей, только к ним да к охоте и относилось, и все это он мне уже говорил: что гуси летят высоко, там, где им помогает ветер, но могут лететь и под ним; что они умнее уток, хотя правильнее говорить не об уме, а о хорошо развитых инстинктах; что белолобые гуси любят пшеницу, а белые не любят; что гусь может пролететь за ночь сотню миль и что на самом деле приманки не нужны — сошла бы и «толстая деревенская девка в черном платье», сверху она выглядит точь-в-точь так же. Мне показалось, что повторение этих премудростей никакого отношения ко мне не имело, что Чарли просто-напросто пытался изгнать таким образом из головы мысли, которые ему не нравились. И я подумал, что мысли эти относятся к двум американцам.
Я, по обыкновению, поужинал на кухне, а в семь часов вошел в бар, чтобы потолкаться, как того требовал Чарли, среди охотников, послушать музыку, поговорить с барменом, с Бетти Аркено — о Калифорнии, где теперь жила Бернер, — и послушать ее рассказы о дружке, который, по словам Бетти, обращался с ней по-скотски. Охотники выпивали, балагурили, рассказывали байки, курили — кто сигары, кто сигареты. Две их компании составляли люди, приехавшие из Торонто, еще одну — американцы из Джорджии. У этих выговор был совсем как у моего отца, когда он переходил на «южное наречье». Детройтская парочка тоже была здесь, сидела за столиком у стены, под большой, написанной маслом картиной, которая изображала двух подравшихся лосей: рога их сцепились так, что расцепиться уже ни за что не смогли бы. «Смертельная схватка», так она называлась. Над картиной висел черно-белый плакат со словами «БОЖЕ ХРАНИ КОРОЛЕВУ», густо исписанный непристойностями. Мне эта картина нравилась — больше, чем та, в столовой, с танцующим медведем. Многие годы спустя я увидел ее — или точно такую же — в Эдмонтоне, Альберта, на стене отеля «Макдоналд», и просидел несколько часов, любуясь этой загадкой.
Среди заполнивших бар охотников, железнодорожников и коммивояжеров двое американцев прямо-таки бросались в глаза. Каждый взял по бутылке пива, за которым они и просидели все время, какое здесь провели. Каждый был в чистой рубашке, хорошего качества брюках и шнурованных ботинках из грубой кожи, между тем как все охотники были одеты так, точно собирались отправиться из бара прямиком по окопчикам. И обоим было явно не по себе, похоже, нервозность Кросли заразила и его спутника. Разговаривали они только друг с другом и часто оглядывали бар — его жестяный потолок, ведущую в вестибюль дверь, вход на кухню, закрытую дверь игорного зала. Артур Ремлингер, вот кого они ждали. Они же попросили передать ему, чтобы он подошел к ним, поговорил насчет охоты. А он все не появлялся, и это свидетельствовало о чем-то важном: может быть, Ремлингер не пожелал, чтобы его разглядывали, и сбежал — и, значит, он тот, кого они искали.
Я стоял у музыкального автомата, наблюдая за ними, ожидая, когда Ремлингер войдет в бар и начнет, как обычно, кружить по нему, отпуская шуточки, угощая кого-нибудь выпивкой, обещая всем хорошую охоту, — мне такое его поведение всегда казалось ненатуральным. Машина Флоренс на парковке отсутствовала. Я полагал, что и самой ее нет в отеле, — она либо сидит с больной матерью, либо занята в своем магазинчике. Оно и понятно: Артуру было ни к чему, чтобы она столкнулась с американцами.
Разумеется, я не знал, что задумано у американцев на случай, если они, присмотревшись к Ремлингеру, придут к тому или иному выводу. Возможно, едва увидев его, они — мне хотелось верить в это — поймут, что он не тот человек, который мог взорвать бомбу и убить кого-то. И поедут себе домой, довольные, и думать об Артуре забудут. Но вот если они решат, что он-то и есть убийца, что припасено у них для такого случая? Очень я волновался, стоя у стены шумного бара, наблюдая за натужно шевелившими мозгами американцами и зная, кто они, между тем как им и в голову не приходило, что они известны мне либо кому-то еще, — то есть я обладал преимуществом перед ними. Однако происходившее должно было чем-то разрешиться. Чарли об этом не говорил, но ведь ясно же было, что он именно так и думает и что результат теперешних событий может оказаться очень дурным.
Меня снова так и подмывало подойти и заговорить с ними — хотя подобного рода поведение отнюдь не в моем характере. Меня словно притягивало нечто рискованное и драматичное. Мне хотелось сказать им, что я родился в Оскоде, — вдруг для них это что-нибудь да значит. Что бы ни почувствовал я, когда подошел к их машине и провел ладонью по теплому металлу капота, — удовольствие от их цельности, даже приязнь к этим людям (мне совершенно не знакомым), связь с ними, определявшуюся наличием у нас общей тайны, — собственно говоря, все сразу, — я хотел почувствовать это снова и не сомневался, что смогу, никого не подвергнув опасности. Конечно, я не стал бы пересказывать им то, что услышал от Чарли. А еще я думал, что они могут случайно поделиться со мной какими-то важными сведениями: своими мыслями о Ремлингере, намерениями на его счет — либо теми, либо иными, в зависимости от того, к каким выводам они придут, понаблюдав за ним.
Но как раз в тот миг, когда я почти уж набрался решимости обратиться к ним, в бар вошел из вестибюля Артур, и двое американцев, похоже, мгновенно поняли, кто он, как будто у них в головах имелся его мысленный портрет и Артур в точности ему соответствовал.
Краснощекий и круглолицый толстячок в парике — бывший полицейский — быстро сказал что-то молодому Кросли, и кивнул, и взглянул на Ремлингера, подошедшего к столу, за которым сидела большая компания охотников, и громко с ними заговорившего. Кросли обернулся, окинул Артура взглядом и, как мне показалось, вдруг здорово посерьезнел. Он тоже кивнул, снова повернулся к столу, обхватил ладонями свою бутылку пива и произнес какую-то короткую фразу. После этого оба сидели лицом друг к другу в грубом свете бара, под изображением дерущихся лосей, и молчали.
Ремлингер надел в тот вечер мягкую фетровую шляпу, он часто носил ее, и один из дорогих, купленных в Бостоне твидовых костюмов, сообщавших ему вид в баре неуместный. С шеи его свисали на шнурке очки для чтения. Ярко-красный галстук и угадывавшиеся под твидовыми брючинами голенища кожаных сапог. В то время я этого не понимал, но много позже сообразил, что одевался он, как английский герцог или барон, совершавший обход своего поместья и заглянувший в бар, чтобы выпить виски. Эта маскировка должна была помешать людям, которых он поджидал пятнадцать лет, опознать его, даром что имени своего он не изменил и опознать его мог кто угодно, было бы желание. Возможно, он даже и не пытался скрываться, а просто коротал время в ожидании дня, который теперь наконец-то настал.
Кросли наблюдал за обходившим бар Ремлингером. Джеппс на него не оборачивался, просто сидел и смотрел на Кросли и словно бы производил какие-то расчеты. Походило на то, что он снова обратился в полицейского — поначалу дружелюбного, затем вдруг ни в малой мере. А я гадал, при оружии ли они, — ведь Чарли говорил, что у них есть пистолеты.
Ремлингер заметил меня, стоявшего рядом с музыкальным автоматом. «Ага. Вот и мистер Делл», — произнес он, и улыбнулся, и безразлично помахал мне рукой. Еще миг — и он должен был оказаться у стола американцев. Уходить мне не хотелось, нужно было понаблюдать за ними. Увидеть, что произойдет, когда все трое сойдутся лицом к лицу — Артур Ремлингер, знающий, кто они, и американцы, которым ничего об этом его знании не известно, которым предстоит решить, убийца ли он. Посмотреть на такое захотелось бы всякому. Ситуация могла сложиться опасная, если все трое вооружены и если они решат, что продолжать игру в кошки-мышки бессмысленно.
Я увидел: Ремлингер повернулся к американцам, секунду вглядывался в них, но затем снова заговорил с охотниками из Торонто. Один из них прикрыл ладонью рот и что-то сказал ему, как будто по секрету. Ремлингер коротко взглянул в мою сторону, наклонился к охотнику, прошептал какие-то слова, оба засмеялись. Ремлингер посмотрел на меня в третий раз, как если бы разговор у них шел обо мне, — в чем я сомневался. И наконец направился к американцам.
Нервничавший Кросли немедленно встал, вытер о штанину ладонь, широко улыбнулся и протянул ее Ремлингеру, словно испытывая облегчение от того, что минута эта все же наступила. Я услышал, как Артур, пожимая ему руку, представляется обоим. Услышал «Кросли». Второй американец тоже встал, обменялся с Артуром рукопожатиями, назвался и добавил что-то, рассмешившее всех троих. «Британская Колумбия», сказал Джеппс, а затем: «Мичиган». Артур тоже произнес «Мичиган», все опять рассмеялись. Он походил на актера, играющего роль человека, которого никто бы не заподозрил в том, что он способен взорвать заряд динамита и убить человека. Вообще говоря, я не верил, и по многим причинам, что такое возможно, однако вся его жизнь в Канаде была репетицией вот этого момента. Если он добьется успеха, — а он полагал, что так и будет, поскольку настрадался уже достаточно, — все сложится хорошо, жизнь пойдет дальше. Если не добьется, если его изобличат как убийцу и ему волей-неволей придется думать о возвращении в Мичиган, тогда может случиться всякое, точно сказать тут ничего невозможно. Что ж, поживем — увидим.
Продолжения их разговора я не расслышал. Американцы сели. Артур пододвинул к их столику стул, поддернул штанины и сел на него, верхом (что было для него не характерно), однако шляпу не снял. Меня клонило в сон — и оттого, что я почти весь день провел на ногах, и от связанных с американцами переживаний. Но я остался у музыкального автомата. Минут пятнадцать Ремлингер вел с этой парой оживленный разговор. Заказал им пиво, к которому они не прикоснулись. Говоря, он несколько раз поглядывал в мою, примерно, сторону. Американцы, вставляя свои реплики, улыбались во весь рот. В какой-то момент Ремлингер — на совершенно не присущий ему манер — со смехом произнес: «О, да-да-да. Даааа! Тут вы правы», и все трое закивали. В конце концов он встал, потянулся, словно разминая затекшую спину, и, пожав американцам руки, сказал: «Завтра мы вам все это устроим». Я решил, что слова эти касались гусиной охоты и никакого отношения к его разоблачению как убийцы не имели. И почувствовал: каждый из американцев вполне мог прийти к выводу, что Ремлингер не тот, кого они ищут. Или же, если и тот, он стал настолько неузнаваемым, что лучше всего оставить его с миром в пустоте прерий. (Я говорил уже, что совершенно запутался в происходившем, поскольку ничего подобного и не видел до того, и не испытывал. А потому не стоит винить меня за то, что понять увиденное я не смог.)
Вот этими последними мыслями я и утешался, поднимаясь в мою комнатку под крышей, запирая дверь, забираясь в холодную постель и вглядываясь в красноватую благодаря вывеске «Леонарда» темноту. Моя лачуга в Партро не запиралась, и потому замок на двери чуланчика радовал меня, тем более что постояльцы иногда бродили ночами по коридору. Я думал, что теперь все пойдет хорошо. Встретившись с американцами, Артур, похоже, испытал облегчение. Проявил гостеприимство, как будто они были не теми, кем были, а обычными охотниками на гусей, каковыми и притворялись, — вот поохотятся завтра утром с моей и Чарли помощью и уедут в Британскую Колумбию. Я понял, почему Чарли назвал Ремлингера «лживым». Он обманул американцев, притворившись, что не знает, кто они. Но я уже пришел к заключению, что без лжи на свете не проживешь. Даже если на преступление способен не каждый, врут все. Я и сам обманул американцев, не дав им знать, что мне все о них известно. Я прятал деньги от полиции. Я выдавал себя за другого человека с той минуты, как пересек в машине Милдред границу, ничего не сказав о себе пограничникам. Тот, в кого я здесь обратился, не был подростком, каким я стал бы в Грейт-Фолсе, — хотя имя мое осталось прежним. Мне трудно было сказать, стану ли я когда-нибудь прежним, но я знал, что врать буду и дальше, всю мою жизнь, тем более что вскоре мне предстояло отправиться в Виннипег и зажить там иначе, лучше, оставив позади все, в том числе и правду.
Погружаясь в сон, я старался представить себе молодого, высокого, светловолосого Артура Ремлингера, подкладывающего бомбу в мусорный бак — посреди какого-то города, похожего, воображалось мне, на Детройт. Однако заставить себя задержаться на мысли об этом я не мог, а именно таким был способ, который позволял мне понять, что я нащупал нечто важное. (Я не смог, к примеру, мысленно нарисовать бомбу.) Потом я начал придумывать мой разговор с американцами. Представил себе, как мы идем по главной улице Форт-Ройала, не под холодным, хлещущим нас ветром октября, но в солнечный, ясный день конца августа, похожий на тот, в какой я сюда приехал. Большая ладонь Джеппса лежит на моем плече. Им обоим хочется знать, прихожусь ли я родственником Артуру Ремлингеру; американец ли я; почему я забрался в такую даль, в Канаду, а не учусь, как полагается, в школе; где мои родители; что у этого Ремлингера на уме; был ли он женат; известно ли мне его прошлое; есть ли у него пистолет?
В последние минуты бодрствования я думал не о том, что знаю ответы на эти вопросы (не считая того, что про пистолет), они меня не тревожили. Как это часто случалось со мной, я уже заснул, но какое-то время полагал, что не сплю. Впрочем, в более поздний час той ночи я вдруг пробудился и услышал стенания коров, дожидавшихся на бойне утра, урчание остановившегося перед отелем на красный свет грузовика. Все было как обычно. И я снова заснул — на те несколько часов, какие у меня еще оставались.
23
Следующий день, пятница, четырнадцатое октября, навсегда останется самым потрясающим днем моей жизни — из-за того, чем он закончился. Однако по большей части он ничем от других дней того времени не отличался. Все утро я размышлял сначала о том, что поделывают в «Оверфлоу-Хаусе» американцы, потом о них же, бродивших по холодному Форт-Ройалу под снегом, дождем и снова снегом. Ветер лупил по раскачивавшемуся светофору, тротуары покрывались коростой льда, горожане старались не высовывать, если удавалось, носа из дому. Я не имел никакого представления ни о том, что могут сделать американцы, ни о том, что вообще может произойти. В красноватом свете раннего утра я полностью отмел результаты моих реверсных размышлений — касательно того, что американцы не те, кто они есть, или что Ремлингер не тот, кто он есть (убийца), или что американцы скоро поймут: пытаться изобличить его — пустая затея, и поведут себя соответственно. Я, правда, не понимал, каким образом им удалось бы за пятнадцать минут разговора в продымленном, людном баре выяснить то, что они хотели (понять, написано ли на лице Ремлингера слово «убийца»), а после решить, что делать дальше. Я помнил слова Чарли — американцы не питают большой надежды на то, что Ремлингер окажется нужным им человеком. А потому у них, скорее всего, нет точного понимания того, как им следует поступить, уверовав в его виновность. Может быть, именно сейчас они и пытаются это придумать. Чарли полагал — во всяком случае, мне так показалось, — что они могут попытаться убить его, для того и прихватили с собой пистолеты, или похитить, чтобы он предстал перед судом Мичигана. Однако и то и другое вроде бы не отвечало ни их характерам, ни добродушию, с которым все трое беседовали в баре. Ясная картина у меня никак не складывалась, хоть я весь день и думал о ней постоянно. От этих мыслей в животе моем начались и полезли вверх по ребрам зудение и трепет, обыкновенно извещавшие меня, что предмет моих размышлений значителен, что следует отнестись к нему со всем вниманием.
Перед рассветом мы с Чарли развезли три компании охотников по пшеничным полям. Я сидел в грузовичке, считал гусей, подбиваемых над тремя разными скоплениями приманок. Чарли обходил ряды окопчиков, приманивал к ним своим кликом гусей, — из-за низких туч, ветра и снега гуси, снимаясь с реки, высоко не взлетали и приманки различали не очень ясно, и потому подстрелить их удалось немало. Потом мы с Чарли стояли, как обычно, в воротах его ангара и потрошили добычу. Черного «крайслера» американцев, заметил я, у хижины не было. Я счел это знаком того, что они махнули на все рукой и уехали.
Чарли, однако ж, сказал, что Ремлингер велел нам отвезти их на следующее утро к окопчикам и расставить по хорошим местам. Половина приезжавших из Торонто охотников уехала, стало быть, места такие найдутся. Американцы привезли с собой ружья и всякое охотничье снаряжение и хотели настрелять гусей. Я не стал расспрашивать его о касавшихся американцев подробностях: что думал о них Чарли после того, как отвез их в «Оверфлоу-Хаус», или что сказал о них Ремлингер, когда отдавал Чарли распоряжение насчет охоты? Настроение у Чарли было скверное, и если я заговаривал о чем-то, пока мы потрошили и ощипывали гусей, он отпускал в ответ странные замечания. Например: «Многие из храбрецов — это просто ушибленные на голову люди». Или: «Невозможно прожить жизнь, никого не убив». Как я уже говорил, он часто впадал в дурное настроение по причинам, которых мне не объяснял, разве что пожалуется на свое ужасное детство или на нелады с кишечником. Самое лучшее было не провоцировать его, поскольку мне хотелось сохранить мои взгляды и мнения в целости и сохранности, а его мрачность и туманные изречения способны были камня на камне от них не оставить. Из скудных замечаний Чарли я вывел лишь следующее: если мы отвезем завтра утром американцев в поля, чтобы они постреляли, — как самые обычные охотники — одной лишь пальбой по гусям дело не ограничится. Произойдет и еще кое-что, потому что американцы — не обычные охотники, а люди, у которых имеются и свои, совсем другие намерения.
И опять-таки, увидеть Артура Ремлингера днем мне не удалось, что было в тех обстоятельствах событием примечательным. Вот двоих американцев я видел: они поглощали ленч в столовой, где толклись охотники, обсуждавшие подробности утренней вылазки. Я сбегал по двум их поручениям — в аптеку, за пузырьком «мертиолата», и на почту, за марками для отправляемых в Америку почтовых открыток. Американцы, не замечая ни меня, ни кого другого, что-то жарко обсуждали. Смешно, вообще-то говоря, провести едва ли не целый день, разговаривая у всех на виду, между тем как о них было известно столь многое: их намерения; история с убийством; то, что Ремлингер знает, кто они, и, возможно, сидит у себя наверху, пытаясь придумать, как ему с ними поступить; то, что они привезли с собой пистолеты, которые, возможно, уже решили использовать. Первые подступы к чему-то очень дурному могут выглядеть смехотворно, говорил Чарли, а могут казаться несерьезными и не стоящими внимания. И это следует знать, потому что тогда ты понимаешь: источник многих бед находится в двух шагах от обыденного и привычного.
Чтобы привлечь к себе внимание американцев, — а мне все еще верилось, что разговор с ними станет для меня своего рода приключением, — я спросил у сидевших за соседним с их столиком охотников (с которыми познакомился утром), как им понравилась сегодняшняя охота. Я не стал бы спрашивать об этом, если бы не надеялся, что американцы, услышав мой американский выговор (как я полагал, у меня имевшийся), обратятся ко мне. Однако ни один из них по сторонам не оглянулся и разговора не прервал. Я услышал слова энергичного, черноволосого Кросли, который, по-видимому, относился к происходившему с большей, чем округлый, лысый Джеппс, серьезностью: «Наверняка ничего не известно. Все, что у нас есть, — долбаные домыслы». И решил: наверное, они обсуждают, что делать дальше, и никак не могут прийти к согласию. Однако настоящее значение сказанного Кросли осталось для меня темным, показаться подслушивающим их разговор — хоть я и подслушивал — мне не хотелось, и потому я покинул бар и поднялся к себе, поспать.
24
— Я привезла тебе ту книгу.
Флоренс стояла у моей двери в сумрачном коридоре, на другом конце которого находился вход в жилище Ремлингера. Я спал, стук испугал меня, и я открыл дверь, так и оставшись в одних трусах. И мгновенно решил, что ко мне она как раз от Ремлингера и пришла.
— В ней есть карты, — сказала она. — Помнишь, мы говорили об этом. Ну вот…
Флоренс опустила взгляд на увесистую книгу, вложила ее мне в руки и улыбнулась.
Коридор за ее спиной освещался единственной голой лампочкой. До сих пор в мою дверь стучался только Чарли Квотерс — чтобы поднять меня с утра пораньше. Ему я, не одевшись, не открывал.
— Ты бы накинул что-нибудь.
Она повернулась, чтобы уйти, видимо не желая смущать меня.
Флоренс говорила, что собирается принести мне книгу по истории Канады. Вот это она самая и была. С белыми библиотечными значками на корешке. Вверху каждой страницы стоял штамп: «Публичная библиотека Медисин-Хата». «Построение канадского государства», так она называлась. Автор Джордж Браун. Мы уже обсуждали с Флоренс мой переезд в Виннипег, где я буду жить с ее сыном и, возможно, стану канадцем. Я размышлял об этом. Флоренс считала, что так для меня будет лучше. Я провел в Канаде совсем недолгое время — всего шесть недель — и почти ничего о ней не знал. Мне нужно было познакомиться с основными касающимися ее фактами: государственный гимн, клятва верности флагу (если она существует), названия провинций, кто тут президент. Я считал, что не могу пока сказать, нравится мне Канада — в большинстве отношений — или нет, тем более что приехал я сюда не по собственному почину. Да и название «канадец» мало чем отличалось по смыслу от наших с Бернер утверждений, что мы «жили» в том или ином городе, — мы приезжали туда, ходили в школу, а потом уезжали. Я прожил в Грейт-Фолсе четыре года, но жителем его так себя и не ощутил. Похоже, протяженность срока, который ты проводишь в каком-либо городе, большого значения не имеет.
— Прочитаешь, вернешь ее мне, — сказала Флоренс. Она на шаг отступила в коридор, и мягкое, круглое лицо ее стало почти неразличимым в тусклом свете. — Прости, что застала тебя врасплох.
— Спасибо, — сказал я и прижал книгу к груди. Мне казалось, что я стою перед ней голышом.
— Я ведь вырастила детей, — сказала Флоренс и помахала мне ладонью. — Вы все одинаковы.
И ушла. Я закрыл дверь, запер ее. И послушал, как Флоренс спускается, грузно ступая, по лестнице — до самого низа.
25
Ремлингер нашел меня на кухне «Леонарда», где я поджидал Чарли, чтобы поехать с ним на вечернюю разведку. Я пил кофе с молоком и сахаром — напиток, к которому пристрастился, когда начал каждое утро замерзать в грузовичке. Одет я был тепло: перчатки, клетчатая шерстяная куртка, шапка, шерстяные штаны и башмаки. Мне было жарко в наполненной паром кухне, рядом с растопленной плитой. Кухня была не больше обычной, семейной, — старый холодильник, дровяная плита, груда щепы для ее растопки, стол, на котором миссис Гединс готовила еду. Меня миссис Гединс терпела здесь лишь потому, что больше деваться мне было некуда, разве что сидеть одиноко в моей комнатушке. Но никогда со мной не разговаривала. Просто варила овощи, пекла в духовке на противнях мясной хлеб. Увидев Ремлингера, она насупилась, как если бы они поругались, — да, может, так оно и было.
— Ты мне нужен, — сказал Артур. Вел он себя напористо — похоже, решился на что-то и стал в результате совсем не тем человеком, к какому я привык. Небритый, с усталыми глазами. С дыханием, которое отдавало уксусом. В щегольской кожаной куртке с меховым воротом и коричневой фетровой шляпе. Пришел он с улицы, щеки у него были румяные. — Проедемся немного.
— Я жду Чарли.
Я сильно вспотел в моем наряде. Да и не хотелось мне отправляться с Артуром куда бы то ни было.
— Он уехал. С ним я договорился. Ему помогут те мальчишки.
— А куда мы поедем?
Ответ я уже знал, в общем и целом, так что вопрос мой настоящим вопросом не был. Нам предстояло встретиться с американцами, к этому времени уже несомненно принявшими какое-то решение. Я с большей охотой сидел бы, ожидая Чарли, на кухне. Однако ждать его было бессмысленно, да и выбора у меня, полагал я, не было.
— Те двое охотников хотят поговорить со мной, — сказал Ремлингер.
Глаза его то вспыхивали, то гасли, он стоял посреди кухни, однако казался пребывавшим в каком-то непрестанном движении. С любыми охотниками он разговаривал, лишь когда обходил бар и столовую. Все остальное делал Чарли.
— Ты, наверное, видел их вчера вечером, — сказал он и неожиданно улыбнулся миссис Гединс, которая в ответ повернулась к плите, спиной к нему. — Тебе стоит съездить со мной. Это расширит твой кругозор. Станет частью твоего образования. Они американцы. Ты узнаешь много полезного.
Говорил он так, точно произносил речь, обращенную не только ко мне и миссис Гединс, но и к каким-то другим людям. А может быть, ему просто необходимо было слышать свой голос. Артуру никогда и никто не отказывал, кроме Флоренс, — вот она могла бы не позволить мне ехать с ним просто потому, что он так велел. Флоренс была старше Артура. Но ее тогда с нами не было. Все вдруг как-то обострилось — кухонная жара, трепет у меня под ребрами, свет, бульканье варившихся на плите овощей. Отказать ему самостоятельно, без чьей-либо поддержки, я не мог.
— Это те, что из Детройта? — спросил я.
Улыбка стерлась с лица Ремлингера, он склонил голову набок и посмотрел на меня так, точно я произнес нечто его удивившее. Вообще-то говоря, ничего особенного я не сказал, не проговорился о том, чего мне знать не следовало. Я присутствовал при появлении американцев в отеле, потому мне и было известно, откуда они приехали. Но он-то этого не знал. И услышанное, похоже, встревожило его. Взгляд Артура стал холодным. А я задал этот вопрос всего-навсего потому, что считал нужным сказать что-нибудь.
— Что ты о них знаешь? — спросил он, склонившись ко мне. — И от кого это услышал?
— Он был дезь, кода они зюда приехали, — сообщила, не повернувшись к нам, миссис Гединс. — От них и узлышал.
— Это правда? — Ремлингер распрямился во весь рост и немного откинул голову назад, как будто такая поза могла помочь ему доискаться правды. — Ты был дезь?
— Да, сэр, — ответил я.
— Ладно, — сказал он и посмотрел на миссис Гединс. — Будь по-твоему.
— Мне нужно в уборную, — сказал я. У меня вдруг до крайности разыгрались нервы.
— Так зходи, — сказал Артур и пошел мимо меня к задней двери кухни. — Жду тебя на парковке. Двигатель я уже прогрел.
Он вышел на улицу, впустив в кухню холодный воздух и захлопнув дверь, оставив меня с миссис Гединс, так и не сказавшей больше ни слова.
В уборную мне было не нужно. Мне нужно было обдумать кое-что, а я обнаружил вдруг, что в присутствии Ремлингера мысли мои путаются. Со вчерашнего дня у меня было более чем достаточно времени для того, чтобы прокрутить все в голове, понять, что мне следует знать, смириться с тем, что всей правды я не узнаю, уверить себя в том, что не известно мне, скорее всего, далеко не самое худшее и что, по всем вероятиям, ничего такого уж дурного из-за приезда двух американцев не произойдет. «Сильнее всего на нас влияет то, что случается с нашим телом», — говорил обычно отец, когда мама, или Бернер, или я принимались мучительно волноваться по какому-нибудь поводу. Я всегда принимал эти слова на веру, хоть и не понимал толком, что он имел в виду. И тем не менее частью моего представления о нормальном стала вера в то, что телесные события — по-настоящему значительные, способные изменить твою жизнь и весь рисунок твоей судьбы, — на самом-то деле до крайности редки и не происходят почти никогда. Как ни ужасен был арест моих родителей, но именно это он и доказал, позволив мне сравнить жизнь, которую я вел до него, — телесной активности в ней почти не было, одни ожидания и предвкушения — с последующей. И, несмотря на мою веру в справедливость слов отца о важности происходящего с нашим телом, я пришел к мысли, что наше восприятие мира — предположения, мысли, страхи, воспоминания — имеет значение гораздо большее (верой в это защищало себя мое детство). Из них моя жизнь главным образом и состояла — из событий, происходивших у меня в голове. Что с учетом последних недель — одиночество, Канада, отсутствие будущего, которое могло бы определять мои поступки, — было не так уж и странно.
По этой причине я старался обратить мои вчерашние размышления в силу, которая определит все, чему предстояло произойти в результате появления американцев, и уверить себя, что не произойдет решительно ничего. Я думал, к примеру, что, поскольку Артур ожидал «этих двоих» (как он их теперь называл) и знал о них очень многое — имя и возраст каждого, марку их машины, то, что они вооружены, но большой веры в удачу своей затеи не питают, — он сможет полностью овладеть ситуацией и привести ее к желательному для него разрешению. А еще я верил, что американцам ни за что не удастся, всего-навсего приглядевшись к нему, узнать об Артуре что-либо существенное. Слово «убийца» на его лице, как и на любом другом, написано не было. Я поразмыслил над тем, как это можно подойти к совершенно не знакомому тебе человеку и спросить, не убийца ли он, — и решил: практически никак. Ко времени, когда я подслушал разговор американцев в столовой, они несомненно и сами поняли это. Мне представлялось, что вести себя с Ремлингером они будут в соответствии с их натурами. Немудрящими. Честными. Благодушными. Им придется обратиться к нему, изложить свои резоны, рассказать о сделанных ими выводах, описать план действий, — вслед за чем Ремлингер заявит, что знать ничего не знает ни о каком убийстве, а они кругом заблуждаются, словом, скажет то, что, по мнению его американских «подельников», ему следовало сказать. И все уладится. Поверят ему американцы или нет, им придется принять его отпирательства на веру и — опять-таки, в соответствии с их натурами и с отсутствием в них энтузиазма — вернуться в Детройт. А что им еще останется? Не пристрелят же они его — не те люди. Разве что поохотятся завтра утром на гусей вместе со мной и Чарли.
Я поразмышлял также о том, как могли бы американцы заговорить с Ремлингером (он-то заговаривать с ними не стал бы). Перехватить его в вестибюле отеля; подойти к нему, когда он будет вылезать из машины. «Не могли бы мы побеседовать с вами с глазу на глаз? Нам нужно сказать вам кое-что». (Или «задать вам пару вопросов», или «кое о чем вас расспросить».) Как будто им хочется договориться о том, чтобы в их лачугу девочек прислали, или узнать побольше об азартных играх в отеле. Артур ответил бы им уверенно, но уклончиво: «Только не у меня. У вас. В „Оверфлоу-Хаусе“. Там нам никто не помешает».
Все это я обдумал, надеясь, что сила моей мысли воспрепятствует осуществлению «телесных событий». Однако теперь, судя по всему, именно они осуществляться и начали. И задаваться вопросом о том, насколько верны мои соображения, больше уже не стоило. Похоже, отец был прав.
Я выглянул в окно уборной второго этажа, трепет в моей груди так и не унялся. Ремлингер стоял на парковке рядом с его «бьюиком» — фары машины сияли, дворники сновали вперед-назад, двигатель выдыхал в темный воздух белый парок, — вокруг завивались снежинки, и одновременно сверху сыпались капли дождя. Артур разговаривал с мужчиной, которого я прежде не видел, — высокий, худой, в шерстяной шапочке, бежевой ветровке и ботинках, он зябко обнимал себя за плечи. На шапочке его застревали несомые ветром снежинки. Ремлингер серьезно втолковывал ему что-то — обвел левой рукой «Леонард», затем указал ею же в направлении Партро, словно какие-то распоряжения отдавал. В мою сторону они не смотрели. Вот Артур положил ему на плечо ладонь — мужчина был ростом с него, но худощавее, лет, подумал я, тридцати с чем-то — и еще раз указал другой рукой на шоссе. Оба закивали. Я решил, что речь у них идет об американцах, с которыми мы собирались поговорить.
И попытался сообразить, зачем я-то Артуру понадобился, почему он забирает меня с собой, какую отводит роль, — опорной, как выразился Чарли, точки, — но что это значит? И тут Ремлингер обернулся, взглянул на окно уборной, нахмурился. На миг и большие снежинки, и холодные капли дождя исчезли, как будто в дожде и метели образовалась дыра, позволившая ясно видеть меня. Губы Ремлингера зашевелились, он произнес что-то сердитое. А потом, словно приветствуя мою персону, помахал рукой — жест для меня непривычный — и сказал мужчине в шапочке еще несколько слов, и тот тоже посмотрел на меня, но рукой махать не стал, а повернулся и пошел по парковке, удаляясь в темноту. Все, к чему я неделями присматривался, все, на что не обращал внимания, словно кричало теперь на меня. Мне хотелось, чтобы вдруг появилась Флоренс. Хотелось забрать накопленные деньги, лежавшие все в той же наволочке, сесть на автобус и уехать, исполняя совет Чарли, подальше от Форт-Ройала и Артура Ремлингера. Я пожалел даже, что не оставил себе двадцать долларов из денег, которые отдал Бернер. Мне казалось, что я попал в западню, а сопротивление оказать не способен. Я отступил от окна и пошел вниз по лестнице туда, где ожидал меня Ремлингер.
26
— Утверждение, будто то-то и то-то основано на лжи, в сущности, бессодержательно, — сказал мне по дороге Артур. В свете наших фар плясало все больше пушистых снежинок, шоссе тянулось впереди, будто туннель. Говорил он увлеченно и быстро, словно участвуя в веселой беседе. — По мне, так куда интереснее долговечность лжи. Понимаешь?
Он посмотрел на меня, большие ладони его с золотым кольцом на одном из пальцев лежали поверх руля. Я понял, что ему хочется выговориться. Шкала автомобильного радио светилась, однако оно молчало — регулятор громкости был увернут до нуля.
— Если ложь способна продержаться всю твою жизнь, то… — он выпятил подбородок, — в чем же тогда разница между ложью и правдой? Я ее не усматриваю.
Он снова взглянул на меня. Ему требовалось мое согласие. Лицо Ремлингера было почти неразличимым в тени, отбрасываемой полями его фетровой шляпы.
Ехали мы медленнее обычного. Походило на то, что ему требовалось не столько попасть в Партро, сколько поговорить.
— Оставить все в прошлом человек не в состоянии, — продолжал Артур. — Когда-то я думал, что это возможно. На самом деле пересечение границы ничего не меняет. Ты мог бы с таким же успехом вернуться назад. Конечно, я наделал ошибок. Мы оба их наделали.
Этого я не понял. Наверное, какие-то ошибки я совершал, — вот и отец мой говорил: «Человек нарывается на неприятности так же легко, как взлетают вверх искры костра». Но я не мог припомнить ни одной моей ошибки, о которой знал бы Ремлингер. И едва не сказал: «Ошибок, известных вам, я не делал». Однако воздержался — препираться с ним мне не хотелось.
— Неприятно, конечно, думать, что здесь-то мне умереть и придется, — сказал он. — Уж ты мне поверь.
Говорил он по-прежнему ораторским тоном.
— Вот спроси себя: «Зачем я живу? Только затем, чтобы состариться и умереть?»
— Не знаю, — сказал я.
Мы проехали мимо пары застывших на обочине олених, их шкуры и морды блеснули за пеленой летевшего по ветру снега. Они даже не шелохнулись, словно и не увидев «бьюика» и не услышав его. Ремлингер продолжал напряженно размышлять о чем-то, — я еще не видел его таким и потому задумался о том, что он сейчас чувствует. О том, что могут чувствовать другие люди, я, как правило, не думал, исключение составляла лишь Бернер, однако она и сама все мне рассказывала. Об американцах Ремлингер, с тех пор как мы сели в машину, не упомянул ни словом. Как будто встреча с ними никакого значения не имела, а стало быть, и разговаривать о ней не стоило.
Он взглянул на меня еще раз, ведя машину сквозь метель.
— Ты ведь тайный агент, не правда ли? — Мне показалось, что он вот-вот улыбнется под своей шляпой, он не улыбнулся. — Ты об этом не говоришь, но так оно и есть.
— Я говорю, — ответил я. — Просто никто меня ни о чем не спрашивает.
— Попугаи тоже говорят — хотя бы от отчаяния, — сообщил он. — И ты говоришь по этой причине? Ты мне интересен. И знаешь это, ведь так?
— Да, сэр, — согласился я, хоть и не понимал, что такое «тайный агент».
— Ну так вот, — он откинулся назад, распрямил руки и покрепче сжал руль, — возможно, ты услышишь сегодня — там, куда мы едем, — слова, которые тебя удивят. Эти двое могут заявить, что я сделал то, чего я не делал. Понимаешь? Наверное, такое и с тобой случалось. Кто-то решал, будто ты сделал нечто такое, чего ты не делал. Ничего не попишешь, тайным агентам приходится мириться с этим. Я и сам из их числа.
Я понимал: нужно сказать «да», иначе он заподозрит, что мне известно о сделанном им, а это может выйти мне боком. Конечно, мне предстояло снова услышать всю историю. Но я уже знал ее, а это совсем другое дело. И я сказал: «Да, сэр», хоть оно и не было правдой. Напраслину на меня никогда не возводили.
— Так вот, если услышишь, как я называю тебя моим сыном, молчи и не спорь со мной, — сказал Ремлингер. — Ты понял? Согласен на это? Хоть я тебе и не отец?
Впереди выступил из снежной мглы элеватор Партро, остальные знакомые мне пустые, выстроившиеся вдоль шоссе дома только угадывались. Сквозь трещины в бумаге, которой Чарли заклеил окна своего трейлера, пробивался свет. Грузовичок его отсутствовал. Свет горел и в «Оверфлоу-Хаусе». «Крайслер» американцев стоял посреди разбитой улицы, капот и ветровое стекло потихоньку засыпал снег. Нам туда.
Намерение Ремлингера сказать, что я его сын, поразило меня. Конечно, наедине с собой я тешился кое-какими мыслями в этом роде, однако, услышав днем раньше рассказ Чарли, распростился с ними. Меня даже замутило от бредовой выдумки Ремлингера — так сильно, что я не мог сосредоточиться на его вопросах. Что бы я себе ни навоображал, отцом моим Артур Ремлингер не был. Мой отец сидел в тюрьме штата Северная Дакота. И никакого отношения к тонувшему в сумраке мужчине в шляпе не имел.
— Ты немногословен. Чарли говорил мне об этом. — Ремлингер бросил на меня суровый взгляд. Мы свернули на Южную Альберта-стрит, «бьюик», раскачиваясь и подпрыгивая, одолевал колдобины и ухабы загубленного стихиями асфальта. Свет фар выхватывал из темноты впереди пустые дома, разломанные аттракционы, заросли караганы. — Эти люди разговаривали с тобой?
— Нет, сэр, — ответил я. Что ему не следует называть меня сыном, я не сказал. Все в нем было обманом. И разумеется, мое согласие-несогласие его не интересовало.
— Теперь слушай, — сказал Ремлингер, глуша мотор, гася фары, приобретая в темноте вид еще более внушительный. Он тяжело вздохнул. Куртка его, слегка растянувшись, пахнула кожей. — Ничего не бойся. Я покажу этим мужланам, что я за человек, а ты мне просто не мешай. И не говори ничего.
Артур уже не делал вид, будто разговор пойдет об охоте, девочках или азартной игре. Он ничего еще мне не сказал, но допускал, что я все знаю, — поскольку знал сам.
Я тоже тяжко вздохнул и попытался загнать куда-нибудь пониже оккупировавшее мое горло тошнотворное ощущение. Трепет под ребрами не стихал. Мне хотелось сказать, что в хижину я не пойду. Не желал я снова обонять ее мерзкий смрад, вдыхать пыль гнилой штукатурки, позволять потолку придавливать меня к земле в мрачном, подрагивавшем, тюремном свете лампы дневного света. Я плохо понимал, как что-то одно может «означать» что-то другое. Но хижина и пара ожидавших в ней американцев явно означали нечто дурное, такое, к чему я и близко подходить не желал.
Да, но если я не пойду с ним, может разразиться скандал. Ремлингер, говорил мне Чарли, человек вспыльчивый, клубок несбывшихся надежд. Мне он пока ничего плохого не сделал, но, если я откажусь пойти с ним, может на меня наброситься. И то, что я ему интересен, ничего не значит. Таковы, думал я, люди — они легко отказываются от всего, что говорят или чувствуют.
Если я пойду, все упростится. Американцы объяснят свою позицию самым разумным — характерным, как я полагал, для них — образом. Ремлингер от всего отопрется, обманет их. После этого они смогут уехать. А я скажу завтра Флоренс, что готов отправиться в Виннипег. Ремлингер, думал я, меня задерживать не станет. В общем, если я пойду с ним, это убережет меня от чего-то худшего.
— Я не боюсь, — сказал я, и тошнота вдруг покинула мое горло, изгнанная мыслью о том, что, если я буду в хижине, все упростится.
— Мне показалось, что ты колеблешься, — сказал Ремлингер. Лицо его по-прежнему скрывалось в тени. Он поерзал на сиденье, поскреб подошвами сапог по полу.
— Нет, — ответил я.
— Вот и хорошо. Потому что бояться этих двоих нам нечего. Они ничего не знают. Долго мы там не пробудем. А после поужинаем с Фло.
— Ладно, — сказал я, подумав, как жаль, что Флоренс сейчас не с нами. Уж у нее-то нашлись бы слова, которые позволили бы мне остаться с ней вместе в машине. Однако я был один и ничего с этим поделать не мог.
Ремлингер вылез из машины, я тоже, и мы вместе направились к хижине.
27
Войдя в маленькую, об одном оконце, прихожую, Ремлингер постучал в дверь. Я стоял за его спиной. Дверь отворилась почти мгновенно. За ней обнаружился американец постарше, Джеппс, — в парике, зеленой клетчатой рубашке и шерстяных, новых на вид брюках. Кросли, облаченный в плотную шерстяную куртку, потому что в домишке было, как и всегда, холодно, сидел на одной из двух раскладушек. Он пристально вглядывался в нас. Оба показались мне совсем не похожими на тех американцев, которых я видел днем раньше, когда они регистрировались в отеле, а после беседовали в баре с Ремлингером. Теперь они выглядели как люди, у которых появилась цель — настолько большая, что маленькая комнатушка не вмещала ее, словно бы уменьшившись еще пуще. Хоть она и осталась той же самой кухней, в какой я спал. Все в ней осталось тем же самым. К запаху замерзшей грязи, наводившему на мысль, что линолеум кухоньки настелен прямо на голую землю, примешивался аромат моей лавандовой свечи. Один из американцев совсем недавно выкурил здесь сигару.
Включенные конфорки плитки раскалились, согревая кухню, докрасна. Потолочная флюоресцентная лампа источала скудный свет. Чучело койота так и стояло на холодильнике, дверь в заднюю комнату — ту, куда я перетащил коробки, — была закрыта. (Там мог затаиться кто-то еще, подумал я. Кто, я не знал.) Со времени моего проживания здесь в кухне произошла лишь одна перемена — появились чемоданы американцев. Стоя за Ремлингером, я пытался сообразить, что американцы собираются предпринять, как они заговорят о предмете, который привел их сюда, заставил ехать в такую даль. Уверены ли они, что Ремлингер — тот, кто им нужен? И где сейчас их пистолеты?
— Я решил прихватить с собой сына, — громко сообщил Ремлингер. И тон, и говор его изменились — стали более непринужденными. Проходя в низкую дверь, он нагнулся. И положил ладонь на шляпу, чтобы она не слетела, зацепившись о притолоку. Мы с ним мгновенно заполнили кухоньку — так, что мне стало не хватать воздуха.
Джеппс посмотрел на Кросли, сидевшего, сведя колени, на раскладушке. Кросли покачал головой.
— Мы не знали, что у вас есть сын.
Ремлингер отвел руку назад, — туда, где стоял у двери я, — положил мне на плечо ладонь.
— Может, поначалу так и не кажется, — сказал он, — однако наши места в самый раз подходят для того, чтобы растить тут мальчишку. Здесь и безопасно, и чисто.
— Понимаю, — отозвался Джеппс. Когда он говорил, нижняя челюсть его слегка отвисала и начинало казаться, будто он улыбается.
Несколько секунд Ремлингер держал безмолвную паузу. Он казался совершенно спокойным.
Джеппс засунул обе руки в карманы брюк, пошевелил там пальцами.
— Нам нужно кое-что обсудить с вами, Артур.
— Это вы уже говорили, — ответил Ремлингер. — Потому мы и здесь.
— И может, будет лучше, если мы переговорим с глазу на глаз, — продолжал Джеппс. — Вы меня понимаете?
— Так разговор пойдет не о гусиной охоте? — притворно удивился Ремлингер. — Я думал, вы ради нее приехали. Или я могу организовать для вас что-то еще?
— Нет, — ответил Кросли. Его тонувшая в тенях койка стояла под холодным окном, на подоконнике горела моя свеча.
— Мы не хотим доставлять вам неприятности, Артур, — сказал Джеппс, опускаясь на старый стул с прямой спинкой, на которую я вешал мою рубашку и штаны. Он наклонился вперед, уперся ладонями в колени. Живот его туго натянул зеленую рубашку. Где-то под раскладушкой лежали припрятанные мной почтовые открытки с голыми женщинами. Похоже, никто их не обнаружил.
— Искренне вам за это признателен, — сказал Ремлингер. — Поверьте.
— Мы считаем… — начал Кросли.
И умолк — как если бы то, что он собирался сказать, имело очень большое значение и ему требовалось в последний раз все обдумать.
— Мы считаем… — снова начал он и снова умолк.
— Я когда-то служил в полиции, — вмешался Джеппс. — Кучу народа поарестовывал.
И подвигал нижней челюстью, изображая улыбку.
— Многие из тех, кого я задерживал, отправлялись потом в тюрьму — иногда не на один год, — хотя на самом-то деле сажать их туда большой необходимости не было. Это были люди, которые оступились всего один раз. Ну а поскольку брал их я и они могли рассказать мне о том, что натворили, я, выслушав их, понимал, что они никогда больше черту не переступят. Вы понимаете, о чем я, мистер Ремлингер? — Лицо Джеппса едва ли не впервые стало совершенно серьезным. Бывший полицейский смотрел на Артура так, точно он — Джеппс — привык к тому, что его слушают внимательно, и хочет, чтобы так оно было и сейчас. Цель, ради которой эти двое проделали столь долгий путь, была слишком серьезной, — соответственно они себя и вели.
— Да, — согласился Артур. — Смысл в ваших словах безусловно присутствует. Наверное, так часто бывает.
(Ныне, пятьдесят лет спустя, перебравшись в другое столетие, я думаю, что мог бы уже в ту минуту понять: Артур способен застрелить и Джеппса, и Кросли, просто мысль об этом еще не сложилась в его голове окончательно, вот он и продолжает вести себя так, точно намерен все отрицать. Однако слушал он американцев внимательно. Человек порой говорит, говорит и ошибочно полагает, что только он один себя и слышит. Говорит что-то предназначенное лишь для собственных ушей, забывая, что его слушают и другие. Джеппс и Кросли следовали путем, который считали разумным, и ни на миг не забывали о своей задаче. Думая, что именно так добьются успеха. Они не знали, что Артур давным-давно перестал полагаться на разум.)
— Мы считаем, мистер Ремлингер, — решительно начал Кросли, — что можем добиться чего-то правильного и достойного, только играя в открытую. Принудить вас к чему-либо силой мы здесь не в состоянии. Это другая страна. Мы понимаем.
— А не могли бы вы объяснить мне, о чем мы с вами беседуем? — спросил Артур, переминаясь на растрескавшемся линолеуме с ноги на ногу. Кожаная куртка его снова зашевелилась. Шляпу он со своих красивых светлых волос так и не снял. Дышать в перетопленной комнатенке становилось нечем.
— Я думаю, вы могли бы навести в вашей жизни порядок, просто поговорив с нами откровенно, — ответил Кросли и покивал Артуру. — Мы приехали сюда, не зная, что станем делать. Поднимать сейчас шум, причинять вам неприятности мы не собираемся. Если мы просто вернемся назад, зная все факты, этого будет более чем достаточно.
Ремлингер притянул меня поближе к себе.
— С чем мне следует согласиться? — спросил он. — Или — что я должен вам рассказать? Вы же видите, я этого не понимаю. У меня нет тайн. Я не выдаю себя за кого-то другого. Запись о моем рождении хранится в судебном архиве округа Берриэн, штат Мичиган.
— Мы знаем, — сказал Кросли. Он снова покачал головой, теперь уже досадливо. — Вообще-то, вашему сыну этого лучше не слышать.
— Почему же? Никак не возьму в толк, — сказал Ремлингер.
Он издевался над ними. И они это понимали. Даже я это понимал. Возможно, они понимали также, что сыном я ему не прихожусь.
— Вы могли бы проветрить вашу совесть, — сказал Джеппс. Прямо так и выразился: «проветрить». — Люди, которых я задерживаю, — вернее, задерживал — чувствовали себя, признавшись во всем, гораздо лучше, хоть поначалу и страшились признания. Даже если нагрешили они много лет назад — как вы. Мы уедем отсюда, и вы никогда больше нас не увидите, мистер Ремлингер.
— Это будет обидно, — сказал Артур и улыбнулся. — Но в чем же я должен признаться?
Никто пока не произнес слов, которые объяснили бы, почему мы здесь находимся. Я думал, что произносить их никому не хотелось. Американцы, сказал Чарли, в миссию свою не так чтобы верили, а потому, возможно, произносить их и не стали бы. Ремлингер не стал бы точно. Мы с ним могли уехать прямо тогда, и ничего бы больше не произошло. Патовая ситуация. Никому из них не хватало смелости выговорить эти слова.
— В том, что вы подложили взрывчатку… — внезапно выпалил Кросли и запнулся, и откашлялся посреди фразы, которой, как мне только что казалось, он не произнесет ни за что, и, начав которую, он, возможно, сразу об этом пожалел. — Погиб человек. Это было давно. И мы…
У него перехватило дыхание, — похоже, продолжать говорить было ему не по силам. Услышать его слова мне было неприятно, однако услышать их я все же хотел. Они как будто насытили электричеством воздух крошечной кухни. А испугавшийся их Кросли стал казаться мне слабаком.
— Так что же «и мы»? — спросил Ремлингер. В голосе его появилась надменность — как будто он переиграл Джеппса и Кросли по всем статьям, а то, что они раскрыли перед ним свои карты, обратило их в существ куда менее значительных. — Это смешно, — сказал он. — Ничего подобного я не делал.
Я в то мгновение думал: а сами-то они убитого знали? — ощущая тяжесть каждого из этих слов. Они приехали сюда, имея в запасе одни лишь догадки и не более того, а теперь обвинили в убийстве (не питая ни малейшей уверенности в справедливости обвинения) человека, которого тоже не знали, связанного с преступлением единственно тем, что он его совершил. Хотя, и это было существенно — для него, — совершил непреднамеренно. Впрочем, Ремлингер ни малейшего желания «проветривать» свою совесть не испытывал. Совсем наоборот.
То, что Джеппс и Кросли не хотели говорить об этом в моем присутствии, из голов их вылетело. Правда, мне и без них все было известно, а потому услышанное меня не потрясло, и я понимал, что лицо мое никакого потрясения не выражает. Ремлингер же вел себя не как человек, ничего об убийстве не ведающий, но как человек, уверяющий, что ничего о нем не ведает. И именно ради того, чтобы увидеть это, они так далеко и заехали. Сказав: «Ничего подобного я не делал», он все равно что признался в совершении преступления. Каждому из них пришлось пожертвовать чем-то — качеством, — чтобы продвинуться к цели. Ремлингер был прав, говоря, что я узнаю нечто ценное. Я узнал, что сущности порой создаются из одних только слов, а мысль может становиться физическим действием.
— Мы полагали, чем честнее, тем лучше, — сказал Джеппс. — Решили дать вам шанс снять груз с души.
— А что, если мне нечего вам сказать? Нечего снимать с души? — саркастически осведомился Ремлингер. — Если ваши утверждения безосновательны?
— Мы так не думаем, — ответил Кросли. Самообладание вернулось к нему, но не сила. Он достал из кармана брюк носовой платок, выплюнул в него что-то, сложил платок и убрал. Испуган он был страшно.
— Хорошо, — согласился Ремлингер. — Но раз я говорю, что это так, то лишь потому, что так оно и есть. И если вы двое не сможете вернуться туда, где живете, удовлетворенными, что произойдет тогда?
Теперь все сводилось к схватке воль. О фактах не шло и речи.
— Что же, нам стоит поговорить и об этом, — ответил Джеппс. Он встал.
А я думал о пистолетах — возможно, уже извлеченных из чемоданов, заряженных и находившихся у каждого под рукой. Правды никто из них не говорил: Джеппс и Кросли вовсе не собирались проделывать столь длинный путь и возвращаться назад с пустыми руками; убежденности в своей правоте у них было гораздо больше, чем предполагалось. Решить им нужно было лишь одно: каких оснований будет достаточно, чтобы осуществить задуманное ими. Возможно, только мое присутствие и помешало им сделать это раньше. Для этого я и понадобился — чтобы замедлить развитие событий, дать Ремлингеру чуть больше времени, которое позволит яснее оценить его положение. Я был его точкой опоры.
— Ладно, готов признать, у меня есть что вам рассказать, — согласился Ремлингер. Он глубоко вздохнул — явно с таким расчетом, что Джеппс и Кросли услышат этот вздох. — Может быть, вас оно и устроит.
— Мы будем рады выяснить это.
Джеппс одобрительно взглянул на Кросли. Тот кивнул.
— Вы правы в том, что Деллу слышать это ни к чему. Я отведу его в машину.
Ремлингер говорил обо мне так, точно не замечал моего присутствия. Если какие-то мысли и не смогли до приезда сюда обрести в его голове ясные очертания (хоть я и чувствовал, что ждать этого оставалось недолго), теперь они оформились окончательно. Все в ней встало по своим местам. И для этого ему тоже понадобился я.
— Очень хорошо, — сказал Джеппс. — Мы подождем вас здесь.
— Это не займет много времени, — сказал Ремлингер. — Ты согласен, Делл? Сможешь подождать в машине?
— Согласен, — ответил я.
— Я мигом, — пообещал американцам Ремлингер.
Мы с Артуром вышли на холод, и он повел меня к «бьюику», крепко сжимая пальцами мое плечо, словно опасаясь, что я могу сбежать и тем самым уклониться от ожидающего меня наказания. На землю опускались ставшие еще более крупными снежинки. Ветер стих, подмораживало. Перед трейлером Чарли стоял грузовичок. В щель под дверью трейлера пробивался свет. Белый пес миссис Гединс грелся на капоте грузовичка.
— Нелепая парочка, — сказал Артур.
Похоже, он разозлился — сильнее, чем когда мы были в доме. Там он казался мне просто принявшим решение, а перед тем — высокомерным. Он открыл дверцу машины, толкнул меня на водительское сиденье и сказал:
— Включи двигатель. И печку. Я не хочу, чтобы ты тут мерз.
Он протянул руку к приборной доске, включил фары, свет их, пронизав заполненный снежинками воздух, слабо озарил остатки домов на Южной Альберта-стрит.
— Что вы собираетесь им сказать? — На миг мне почудилось, что Артур хочет тоже забраться в машину, и я переполз на пассажирское сиденье.
— То, что они жаждут услышать, — ответил он. — Теперь они от меня не отцепятся.
Он пошарил за водительским солнечным козырьком и вытащил оттуда маленький серебристый револьвер, который я видел в его квартире. Без наплечной кобуры, голый.
— Постараюсь объяснить им все попонятнее.
Он вздохнул, выдохнул — отрывисто, как будто ему не хватало воздуха, — и прибавил:
— Сиди здесь. Я вернусь к ним. Потом поедем ужинать.
Он захлопнул дверцу, оставив меня в промерзшей машине с дующим из-под приборной доски теплым воздухом. Сквозь водительское окно — снежинки таяли на стекле — я смотрел, как Артур идет в темноте к открытой двери лачуги. Он не оглядывался на меня и, казалось, не колебался. Револьвер Артур прижимал к левой ноге, не пытаясь спрятать его, впрочем, тот был маленьким, свет в домике скудным, стало быть, оружие могли и не заметить. Я подумал, что Джеппс и Кросли достали свои пистолеты и держат их, ожидая возвращения Ремлингера, наготове. Было резонно предположить, что они не доверяют Артуру, понимают, какое развитие событий может их ожидать, — если кто-то из них вообще понимал, во что они ввязались.
Ремлингер вошел в грязную прихожую — стекла давно повылетали из ее оконца — и пинком обутой в сапог ноги распахнул дверь в кухню.
Я увидел Джеппса, стоявшего под хилым светом на прежнем месте. Что до Кросли, мне были видны лишь его ноги. Он так и сидел на раскладушке. Оба ожидали всего-навсего продолжения разговора. Людьми они оказались, как уже было сказано, немудрящими. И Ремлингер ошибся в их оценке. Он замер в освещенном дверном проеме. Я увидел, как на лице Джеппса появляется выражение признательности. Артур же поднял серебристый револьвер и выстрелил в Джеппса. Как тот падает, я не увидел. Однако, когда Артур вступил в кухню, чтобы застрелить и Кросли, я увидел, что Джеппс лежит, раскинув толстые ноги, на линолеуме. Хлоп — такой звук издавал револьвер. Калибра он был небольшого. Я слышал, как такие револьверы называют «дамскими». Ни других звуков, ни голосов до меня не доносилось. Стекла машинных окошек были подняты, печка шумела в ней. Однако выстрелы, убившие Кросли, я расслышал. Хлоп — и я увидел, как Кросли неуклюже метнулся вправо и попытался улезть под раскладушку. Артур подступил поближе к нему. Мне очень хорошо было видно, как серебристый револьвер нацелился в Кросли, наполовину спрятавшегося под койку. Артур выстрелил еще два раза. Хлоп. Хлоп. Потом обернулся, почти небрежно, к Джеппсу, левая нога которого быстро-быстро подергивалась — вверх-вниз, вверх-вниз. Артур едва ли не с участливостью прицелился в голову не то в лицо Джеппса и выстрелил еще раз. Хлоп. Всего пять выстрелов. Пять хлопков. Каждый из них я, сидевший в «бьюике», видел и слышал через открытую дверь кухни. Глядя на Джеппса, Артур опустил револьвер в карман куртки. С силой сказал что-то. Мне почудилось, будто он скорчил Джеппсу рожу, потом потыкал в его сторону пальцем, три раза, и произнес какие-то оставшиеся для меня беззвучными слова (впрочем, и Джеппс их наверняка не услышал). Слова упрека, выражавшие чувства Артура. А после он повернулся к открытой двери и взглянул сквозь темноту, через разделявшее нас заснеженное пространство, на мое обрамленное окошком машины лицо, выражение которого я представить себе не мог. И сказал что-то еще, обращенное теперь уже ко мне. Сказал, судя по тому, как двигались его губы, очень громко. Мягкая шляпа по-прежнему сидела на его голове, будто дополнительное обоснование правоты того, что он совершил несколько секунд назад. Я чувствовал, что понимаю значение его слов, хоть ушей моих они и не достигли. Они означали: «Ну вот все и улажено, верно? Раз и навсегда».
28
В ту же ночь мы зарыли двух убитых американцев в землю. И вот вам мерило, позволяющее судить о том, каким человеком был Артур Ремлингер: он заставил меня помогать Чарли Квотерсу и Олли Гединсу (сыну миссис Гединс, рослому мужчине в шерстяной шапочке и ветровке, которого я видел на парковке «Леонарда»), отвезшим трупы к окопчикам в прериях, из которых американцы, останься они в живых, стреляли бы на следующее утро по гусям, а я изображал бы при них «егеря». Второе же мерило таково: я его ни в малой степени не заботил, не интересовал совершенно, никаких планов на мой счет, кроме сложившегося у него под влиянием той минуты, Артур не строил и уж определенно не вынашивал тех, что касались бы моего образования, расширения кругозора, — хоть я и осознал с его помощью (не в первый раз, но в варианте намного худшем), как много на свете вещей, которые пятнадцатилетний мальчишка и вообразить-то не способен. Размышляя впоследствии об этих событиях, если он о них когда-нибудь размышлял, Артур Ремлингер отнюдь не лелеял мысль обо мне, а возможно, и напрочь забыл о том, что я там присутствовал: вот так, фотографируя какую-то вещь, рядом с ней кладут молоток — в качестве мерки, чтобы был понятен масштаб, — а после того, как фотография сделана, ценность молотка оказывается исчерпанной. В конце концов, сам Артур Ремлингер махнул рукой на любое мерило, по которому мог бы судить о себе, как махнул он рукой и на доводы разума. Он делал только то, что хотел, не выходя за пределы, одному лишь ему и известные. Вы можете сказать, что ему ни в коем случае не следовало тащить меня туда той ночью; что он изменил если не ход моей жизни, то, по меньшей мере, характер ее; что рисковал ею (сложись все иначе, меня легко могли подстрелить или убить), — можете, и будете правы. И не произведете на него ни малейшего впечатления. Серьезные события происходят как раз тогда, когда люди оказываются не на своем месте, именно этот принцип и управляет движением мира — что вперед, что назад. Однако другие люди были по большей части мертвы для Артура, — мертвы, как американцы, которых мы в ту ночь сваливали в кузов грузовичка Чарли, пока Ремлингер стоял в снежном сумраке, курил сигарету и наблюдал за нами. Сложите все это вместе — и вы получите почти полное представление о смысле происшедшего.
29
Вы, наверное, думаете, что перетаскивание двух трупов из «Оверфлоу-Хауса» в кузов пикапа стало для меня наиболее памятным событием той ночи, а может быть, и наиболее памятным из всех, какие может совершать человек, действием, — неожиданная тяжесть трупов, при том что живые тела кажутся невесомыми; ужас случившегося; осознание перемен, какие несет смерть. Как уже было сказано, именно мне пришлось подобрать парик Джеппса, валявшийся в густой, подсыхавшей крови. Так вот, ее-то я живее всего и помню — непрочную легкость странного, пропитанного кровью паричка. А на что походили сами тела, как они пахли, были они податливыми или окоченевшими, как выглядели пулевые отверстия, стоял ли в кухне запах пороховой гари (должен был стоять), — ничего этого я не запомнил, не запомнил даже, несли ли мы американцев, как тюки, или волокли, точно трупы, коими они и стали, за руки либо за ноги.
Я очень хорошо помню, как быстро начались и закончились выстрелы и убийства. Драматизмом, который мы видим в кино, там и не пахло. Все произошло мгновенно — почти так, как если бы не происходило совсем. Вот только люди при этом погибли. Временами мне кажется, что я находился тогда на кухне, а не в машине. Но это неправда.
Помню выражение упрека, которое появилось на лице Артура Ремлингера, едва отхлопали выстрелы и он заговорил с мертвецами, и помню его лицо, когда он взглянул в распахнутую дверь на меня, в совершеннейшем ошеломлении наблюдавшего за ним. По лицу его стало ясно (так мне тогда показалось), что он убьет и меня, если ему придет подобная охота, и мне следует знать это. На лице его было написано слово «убийца», которое так старались разглядеть Джеппс и Кросли — и разглядели в последнюю их минуту.
Помню, что, когда выстрелы смолкли и Ремлингер посмотрел в мою сторону и сказал… не знаю, что он сказал, — я инстинктивно отвел взгляд. Я отвернулся от окна всем телом и увидел сквозь другое стоявшего в двери трейлера, подсвеченного сзади Чарли Квотерса. Он стоял на холоде в одних трусах и майке, прислонившись к косяку двери, наблюдая. Возможно, он знал все заранее и только ждал, когда наступит его черед приниматься за дело.
И помню, наконец, как мы закапывали американцев — голых; их одежду, чемоданы и пожитки ожидала сжигательная бочка Чарли, а пистолеты, ружья и кольца — река Саут-Саскачеван. Мы втиснули каждого в его окопчик, достаточно глубокий, чтобы до трупов не добрались койоты и барсуки. Это было относительно легко. Я постоял у разделенных несколькими ярдами окопчиков, глядя вниз, на убитых, получивших по отдельной могиле, потом взглянул в темные прерии и услышал над ними, в заснеженном небе, знакомые крики гусей. И вдруг увидел в ночи — к удивлению моему, но увидел — в той стороне, где находился Форт-Ройал, и ближе, чем я мог бы подумать, красную вывеску «Леонарда»: официанта, предлагавшего бокал мартини. И на миг мне показалось, что ничего плохого не случилось.
Могу ли я хотя бы попробовать рассказать, как подействовало на меня присутствие при убийстве американцев? Для этого мне пришлось бы создать новые слова, ибо подействовало оно так: я замолчал.
Вероятно, вы полагаете, что за долгие годы я много думал об Артуре Ремлингере, что он был загадкой, человеком, достойным длительных размышлений. Вы ошибаетесь. Ни малейшей загадки в нем не было. Недолгое время я считал, что ему присуща значительность, богатый подтекст, образованный не одними лишь фактами. Ничего этого не было тоже, если не считать того, что он стал причиной гибели трех человек. Он жаждал значительности, в этом сомневаться не приходится (отсюда и Гарвард, к примеру, и первое убийство). Однако не смог одолеть пустоту, которая была вечной спутницей его жизни и привела ко всему остальному. Реверсное мышление, привычка, заставившая меня увидеть значительность там, где имелась лишь пустота, может — теоретически — быть полезной чертой натуры. (Благодаря ей мать считала меня человеком более интересным, чем я был.) Но оно же способно заставлять человека игнорировать очевидное. И это серьезная ошибка, которая может привести к тому, что каждый наш шаг станет неверным, а следом все к новым ошибкам и к смерти — в чем и убедились на собственном опыте двое американцев.
Вообще-то говоря, я не столько старался удержать в памяти Ремлингера, сколько — и в степени много большей — сохранить в ней живыми американцев, Джеппса и Кросли, потому что они-то исчезли навсегда, бесследно, и, значит, мои воспоминания — это единственная потусторонняя жизнь, на какую они, по всему судя, могли рассчитывать. Я думал, о чем уже было сказано, что их смерти как-то соотносятся с губительным решением моих родителей ограбить банк, — и в том и в другом случае я оставался постоянной величиной, связующим звеном, логическим центром происходившего. И прежде, чем вы скажете, что это пустая игра, возня с чаинками в надежде открыть логику в их взаимном расположении, подумайте о том, как близко стоит зло к обычному ходу жизни, ничего общего со злом не имеющему. Во всех этих памятных мне событиях обычная жизнь определялась моими попытками остаться самим собой. Когда я думаю о той поре — начавшейся с предвкушений школьной жизни в Грейт-Фолсе и закончившейся ограблением банка, бегством сестры, пересечением мною канадской границы и смертью американцев, за которой последовал мой переезд в Виннипег, а после туда, где я ныне живу, — все это представляется мне отдельной пьесой, партитурой с разными темами или складной картинкой, посредством которой я стараюсь восстановить и сохранить мою жизнь как нечто целостное, приемлемое, не зависящее от пересеченных мной границ. Я понимаю, только я один и норовлю установить в ней какие-то связи. Однако не попытаться сделать это значит отдать себя на волю волн, которые швыряют нас и бьют о камни отчаяния. И тут тоже многому можно научиться у шахмат, чьи фигуры вступают в индивидуальные схватки, но каждая из них — участница одной долгой битвы, цель которой — достичь состояния не вражды, раздора, поражения или даже победы, но гармонии, лежащей в основе всего.
О том, почему Артур Ремлингер застрелил двух американцев, я могу только строить догадки, стараясь при этом не слишком удаляться от очевидного. Никаких проблем эти убийства не разрешили, всего лишь дали ему некоторое время, отсрочку, предварившую его погружение в безвестность еще более глухую, чем саскачеванская, — в упомянутое им однажды «заграничное путешествие».
Возможно, он все это продумал. Не так, как продумывает что-то любой другой человек — взвешивая «за» и «против», позволяя своим мыслям и суждениям управлять тем, что он делает, и сознавая, что первые могут отвращать его от второго. Возможно, Ремлингер верил, что американцы в конце концов застрелят его, а если и нет, то, по меньшей мере, никогда от него не отцепятся (как он выразился), никогда не уедут, чтобы больше не возвращаться; что рвения в них гораздо больше, чем ему дали понять. «Продумать все» означало для Ремлингера перестрелять их, пока нечто неожиданное не заставило его не делать этого. Кто знает, чем оно могло быть, это «нечто»? — оно же так и не осуществилось. Не исключено, что очень многие люди примерно такой смысл в слова «как следует все продумать» и вкладывают: ты делаешь, что хочешь, — если удается. Возможно, он просто-напросто хотел убить их, поскольку мысль о том, что с ними придется разговаривать, приводила его в ярость, — это после стольких-то лет безмолвного отчаяния, тоски, разочарований, одиночества, ожидания; возможно, даже сама необходимость беседовать с двумя неизвестно откуда взявшимися заурядными ничтожествами представлялась ему тошнотворной, бесила его, поскольку ум свой он ставил весьма высоко; возможно, услышав выражения наподобие «проветрить совесть» и «снять груз с души», — выражения, из которых следовало, что американцы жалеют его, он, неожиданно для себя проникшийся к ним дружескими чувствами, возжаждал их смерти. Надо полагать, Ремлингер давно уже понял, что один из основных его недостатков — безрассудство. И мог просто махнуть на это рукой, смириться с тем, что ничего лучшего ему не дано, что безрассудство — часть его натуры, а сам он заслуживает всего того, к чему оно его толкает. Ремлингер был убийцей — точно так же, как мои родители были, на более скромный манер, банковскими грабителями. Так зачем же скрывать это? — наверное, думал он. Во всем есть свое величие. Когда ты убиваешь двух людей, в этом поступке присутствует примесь безумия.
Какими же были последствия случившегося — двух убийств? Насколько известно мне, без малого никакими. «Крайслер» американцев спрятали в ангаре Чарли, затем Олли Гединс и один из его двоюродных братьев поехали на нем в Штаты, воспользовавшись документами американцев, к которым пограничники всерьез приглядываться не стали (то была Канада, и то был 1960-й). Двое канадцев остановились в Хавре, штат Монтана, в мотеле «Хайлайн», под именами Джеппса и Кросли, а затем тихо растаяли в монтанской ночи, оставив машину стоять перед их комнатой и предоставив властям, уверенным, что эти двое — американцы, выехавшие из Канады, добравшиеся до Хавра и загадочным образом сгинувшие, разыскивать их. Возможно, какие-то представители Канадской королевской конной полиции и появлялись впоследствии в «Леонарде», задавая вопросы и показывая фотографии. Артура Ремлингера никто со смертью американцев не связал — точно так же, как никто не связал его за много лет до того со взрывом бомбы. Тем более что в деле Джеппса и Кросли, которые лежали в быстро промерзавшей земле прерий (она и в ту ночь была уже мягка лишь настолько, чтобы в ней можно было вырыть окопчики), какие-либо доказательства их смерти отсутствовали. Если кто-то — жена, родственник из Детройта — и приезжал в Форт-Ройал ради поисков более основательных, это произошло уже после того, как я сел на автобус и отправился в Виннипег.
В первые после убийства дни в воздухе «Леонарда» определенно должны были витать некие флюиды. Однако Чарли Квотерс продолжал каждое утро вывозить охотников в поля. Ремлингер продолжал воодушевленно кружить вечерами по столовой и бару. Мне же принимать участие в чем бы то ни было запретили, как если бы я вышел из доверия. Впрочем, я все еще мог кормиться на кухне, сидеть в моей комнатушке, бездельно слоняться по «Леонарду» и бродить, как в теплые сентябрьские дни, по холодным улицам Форт-Ройала. Иногда я замечал — на улицах или на парковке отеля — «полушку» Чарли Квотерса. А однажды столкнулся с Артуром Ремлингером в вестибюле, там, где наблюдал за регистрацией американцев. Он читал письмо. И взглянул на меня с выражением, которого я у него прежде не видел. Он показался мне полным энергии и словно бы собиравшимся объяснить что-то, чего еще не объяснил, — впрочем, лицо его быстро изменилось, стало почти суровым. «Иногда, Делл, приходится, чтобы расставить все по своим местам, причинять людям неприятности, — сказал он. — Каждый из нас заслуживает второго шанса». Он и в ночь убийств говорил примерно то же. Для меня сказанное им смысла не имело, я не знал, что ему ответить. Неприятности. Я же видел, как он убивал людей. У меня просто-напросто не нашлось ни слова. А он сунул письмо в карман, повернулся и ушел. Думаю, так он к убийству двоих мужчин и погребению их в охотничьих окопчиках посреди прерий и относился: все было проделано наполовину ради того, чтобы расставить все по местам, а наполовину ради облегчения его страданий. Я попытался понять это и примирить с моими чувствами — унижением и стыдом — ощущение, что во мне открылась некая часть его пустоты. Не получилось.
Мне не известно, знала ли Флоренс об убийствах, не знала. Думаю, и то и другое сразу. Она была художницей.
Умела видеть в определенных вещах качества прямо противоположные и мириться с ними. А таких вещей в жизни хватает. То же супружество, к примеру. Это ее умение подтверждалось тем немногим, что я о ней знал.
На четвертый после убийств день — восемнадцатого октября — Флоренс пришла в мою комнатушку и разбудила меня. Она принесла картонный чемодан с кожаными застежками и наклейками: «ПАРИЖ», «НОВЫЙ ОРЛЕАН», «ЛАС-ВЕГАС» и «НИАГАРСКИЙ ВОДОПАД», поставила его на туалетный столик и сказала, что я не могу до конца жизни таскать мой скарб в наволочке. Когда мы увидимся снова, я верну ей этот чемодан. А еще она вручила мне билет на автобус и маленькую, написанную маслом картину: заросли караганы на задах Партро, а за ними белые ящики ульев, прерии и синее небо. «Этот пейзаж лучше прежнего, — деловито сообщила она. — Он позволит тебе вспоминать обо всем с большим оптимизмом. Городка здесь не видно». (Из этого, помимо прочего, я и сделал вывод, что об убийствах она знала.) Я сказал ей, что картина мне нравится, — она мне и понравилась, очень, и что-то удивительное присутствовало в ощущении, что она принадлежит мне. О других полотнах Флоренс я ей ничего такого не говорил и надеялся, что эта похвала искупит мой недосмотр. Я уложил в чемодан ту немногую одежду, какой обладал, шахматные фигуры, книгу «Основы шахматной игры», свернутую в трубочку шахматную доску, два тома Всемирной энциклопедии, еще одну книгу, полученную от Флоренс, — «Построение канадского государства», — но не «Пчелиный разум», с мыслями о пчелах я простился. Чемодан получился увесистым. Мы вместе сошли вниз, покинули отель и проследовали по шумной главной улице Форт-Ройала до парикмахерской, в которой я пару дней назад подстригся, словно предвидя, что со мной что-то должно произойти. Постояли за ее стеклянной дверью, Флоренс сказала, что посадит меня в автобус, на котором я доеду до самого Виннипега, — пятьсот миль, поездка закончится в ранние часы следующего утра. Там меня встретит ее сын, Роланд. Жить я буду у него, а учиться, пока «все не утрясется», в школе, которой управляют монахини. Все будет отлично, классно. Хорошо, что я уезжаю до того, как зима возьмется за этот городишко всерьез. А говорить о здешней жизни что-то еще, сказала она, смысла, в сущности, не имеет. Когда подъехал автобус, Флоренс обняла меня и поцеловала, — прежде она этого не делала, да и в этот раз сделала потому, что ей было жалко меня. Мы еще увидимся, сказала она. Кроме нее я ни с кем больше не попрощался. Все выглядело так, точно я уже уехал дня два назад и теперь просто догоняю себя. Прощания, разного рода формальности, которые положено при них соблюдать, — в жизни все они оказываются скорее исключением, чем правилом.
Конечно, я был счастлив уехать, очень счастлив. Сидя после выстрелов в машине Ремлингера — еще до того, как мы избавились от трупов, — я окинул взглядом «крайслер» американцев, окутанный тьмой и снегом Партро и решил, что это место создано для убийств: городок пустоты и взятых назад обещаний. Мне почти удалось сбежать оттуда, думал я, но только почти. И сейчас, сидя в автобусе, покидавшем Форт-Ройал и Саскачеван, я чувствовал, что мне, похоже, предоставляется последний шанс.
Пока автобус продвигался на восток, я почти не думал о том, что оставляю в прошлом. По этой части я никогда силен не был. Для того чтобы я всерьез задумался о каком-то событии, ему следует уйти в землю, а после появиться из-под нее естественным образом. В противном случае я о нем забываю. Мне и на миг не пришло в голову, что все случившееся станет в дальнейшем окрашивать мои мысли о родителях и их куда более мелком преступлении. Как ничто и не укрепило моей веры в возможность когда-нибудь снова увидеть их — хоть я и желал этого. Различные применения, найденные для меня Ремлингером, — сначала я был его слушателем, потом якобы интересным ему человеком, потом исполнителем роли его сына, потом ручательством его безопасности, его свидетелем и соучастником — никакой радости мне не принесли. Но, как бы там ни было, они не помешали мне подняться по ступеням автобуса и не лишили будущего, которого я для себя жаждал.
Думал ли он, что я могу проболтаться об увиденном? Уверен, мысль, что я способен взять да и рассказать о том, что я видел и в чем участвовал, не посетила его и на секунду — мне это было по силам не больше, чем американцам, лежавшим в их убогих могилах. Есть вещи, рассказать о которых человек просто не в состоянии. Скажу честно: поняв, что Артур знал меня по крайней мере настолько, что все-таки уделял мне хоть какое-то внимание, доставила мне мелочное удовлетворение.
Милдред Ремлингер советовала мне допускать в круг моих размышлений столько всего, сколько удастся, не позволять моему разуму болезненно застревать на чем-то одном, помнить: у меня есть в запасе что-то, от чего я могу отказаться. Да и родители мои тоже высказывались в пользу всеприятия. (Гибкости, так называла это мама.) Настанет время, и я обрету способность растолковать себе все случившееся — где-то. Как-то. А может быть, и сестре, Бернер, — я не сомневался, что еще увижу ее до того, как умру. Пока же следовало попытаться найти некий средний путь между рекомендованными мне достойными качествами: великодушием, долголетием, все-приятием, отказом от лишнего — раскрыться навстречу миру и построить на этом жизнь.